Обложка История скрипача. Москва. Годы страха, годы надежд. 1935-1979

История скрипача. Москва. Годы страха, годы надежд. 1935-1979

Артур Давидович Штильман

0% прочитано
Стандартный
Артур Давидович Штильман

История скрипача. Москва. Годы страха, годы надежд. 1935-1979

Часть I

Артур Штильман

История скрипача. Москва. Годы страха, годы надежд. 1935-1979

Моим жене и сыну, моим друзьям и коллегам – здравствующим и ушедшим – посвящаются эти воспоминания о Москве

На последней странице обложки – фрагмент картины художника Александра Риза «Берсеньевская набережная Москвы-реки»

© А.Д. Штильман, 2017

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017

Вместо предисловия

Замечательный писатель Владимир Войнович писал в своей книге «Монументальная пропаганда» о времени и ощущении возраста людей разных поколений:

«Человека можно вообразить идущим в середине большой колонны: и впереди ещё много народу, и сзади кто-то вливается. Человек идёт, идёт и вдруг замечает, что приблизился к краю и впереди уже никого. Не стало людей, которые были старше на двадцать лет, на десять, на пять, да и ровесники сильно повымерли. И уже куда не сунься, везде он самый старший. Он оглядывается назад, там много людей помоложе, но они-то росли, когда оглянувшийся был уже не у дел, с ними он не общался и не знаком. И получается так, что старый человек, ещё оставаясь среди людей, оказывается одиноким. Вокруг шумит чужая жизнь. Чужие нравы, страсти, интересы и даже язык не совсем понятен. И возникает у человека ощущение, что попал он на чужбину, оставаясь там, откуда он не уезжал».

Здесь нужно внести некоторую ясность: в отличие от этого абстрактного человека автор этих воспоминаний о жизни в Москве от рождения до 1979 года, то есть прожив в ней 44 года уехал из Москвы и из страны, хотя «чужбины» вокруг себя никогда не ощущал, жил со своей семьёй, потом родители приехали в Америку и даже успели тут прожить не один год. Но, как говорят – «биологические часы идут для всех», что совершенно справедливо. Кроме того мир великого исполнительского искусства, к которому автор был причастен всю свою «рабочую» жизнь, стал исчезать и уходить в небытие в конце 1990-х годов.

Автор этих воспоминаний родился через 17 лет после окончания Первой мировой войны, то есть в 1935 году. 17 лет – это много или мало? Считается, что смена поколений происходит примерно каждые 20 лет. Так, что поколение выросло со времени не только окончания 1-й «Великой» войны, но и после величайших потрясений, происшедших в России: Революций, Гражданской войны и некоторых других социальных экспериментов…

Издатели первого издания этой книги задавали себе вполне резонный вопрос: кому сегодня могут быть интересны воспоминания о жизни в Москве с 1935-го по 1979-й? Однако издательство «Аграф» книгу выпустило, с небольшими редакторскими сокращениями, и в результате, по сведениям из редакции тираж книги, хотя и небольшой (юоо экз.), полностью разошёлся. Через год-полтора вышла моя вторая книга воспоминаний – о работе в Большом театре и Метрополитен Опере «Годы жизни в Москве и Нью-Йорке» в Санкт-Петербургском издательстве «Алетейя», которая также по сведениям из издательства хорошо расходится в книжных магазинах.

В начале мая 2016 года я совершил второе «путешествие в прошлое», то есть в Москву – первое состоялось через 25 лет после отъезда на Запад в 2004 году. Конечно, «прошлое» – весьма условное и приблизительное слово – ведь жизнь в городе меняется быстро, растёт уже, наверное, третье поколение после нашего отъезда, да и для самих москвичей – моих старинных друзей или почти ровесников – жизнь также меняется очень быстро, а иногда им даже много труднее приспособиться к новому времени – ведь я приезжаю всё же как гость – не живу подолгу, и не могу судить о жизни в городе, где прошла почти половина всей жизни.

Встреча же с новым поколением – детьми моих старых друзей и коллег – произвела на меня особенно благоприятное впечатление: эти молодые люди, к счастью, нисколько не напоминают знакомых мне американских студентов – они, не теряя своего обаяния молодости, как мне кажется, не утратили и старых духовных ценностей предшествующих поколений. Это вселяет оптимизм и веру в людей.

Это особенно приятно было ощущать после очевидной деградации морали и поведения, прежде всего по отношению к старшему поколению – не презрительному, столь распространённому теперь (особенно за годы правления Обамы в Америке стала заметна такая деградация духовной сущности молодого поколения – студентов и даже уже работающих…), но вполне естественному ощущению как собственной ценности человеческой индивидуальности, так и вообще к уважению, а не презрению к старшему поколению. Возможно, мой опыт слишком мал и краток, чтобы судить в целом о молодом поколении города, в котором я родился и прожил 44 года, но по крайней мере две юных дочери моих старинных друзей дали мне такое ощущение.

Начнём с места моего рождения и первых лет жизни в Москве.

Глава 1

Белорусский вокзал

Сегодня кому-то это покажется странным, что зимой 1936-37 года в Москве на Садовом кольце было уже довольно оживлённое движение автомобилей. Тем не менее так и было. Картинка эта и сегодня видится ясно: заснеженное Садовое Кольцо (в начале спуска от пл. Маяковского – напротив «Дома Булгакова» и «Театра Сатиры»), по нему довольно быстро двигаются чёрные, длинные автомобили. Мальчишки постарше говорят, что это автомобили «Амо», «Линкольны» и «Форды». Все машины, однако, похожи друг на друга – все чёрные, четырёхдверные, с огромными фарами. Поближе к тротуару, за линией сугробов, не спеша едут повозки или сани, запряжённые лошадьми. Картина чёрно-белая, бессолнечная.

В действительности первое, самое раннее воспоминание об окружающем мире относится к моим восьми с половиной месяцам. Эта дата точна, потому что связана с фотографией. Как-то мой отец пригласил своего приятеля сфотографировать меня, так как сам отец снимать не умел, да и камеры у него не было. Во время съемки я сначала лежал в кровати, а потом отец взял меня и посадил к себе на колени. Сделали один снимок. Вдруг он сказал маме: «Ну, сейчас он захочет перейти к тебе на руки». Я прекрасно понял смысл сказанного им и тут же продемонстрировал, что действительно хочу перейти к маме на руки. Фотография точно зафиксировала этот момент. Впоследствии он никогда мне не верил, что я отчётливо помнил этот первый «выход в свет». «Это я тебе рассказывал», – говорил он всегда. Тогда я ему точно описывал, где мы сидели, какие вещи

Некоторые мои знакомые уверяют, что их самые ранние воспоминания относятся к возрасту… шести лет! Если они так говорят, вероятно, так оно и было, но в каждом случае можно доверять лишь своему жизненному опыту.

Справа от большого строящегося дома, одна из первых новостроек на Тверской (тогда ул. Горького), трёхэтажное строение (бывшая гостиница) – дом, где я жил с родителями с мая 1935 по декабрь 1939 года. Фото площади перед Белорусским вокзалом сделано в июле 1937 года во время встречи лётчика-героя В. П. Чкалова

Другая картина, тоже часто повторявшаяся, – площадь перед Белорусским вокзалом. На месте памятника А. М. Горькому стояло небольшое здание – бывшая гостиница, ставшая с начала 30-х жилым домом. Это и был наш дом, где я родился и жил до декабря 1939 года. «Папа, мама, служанка и я» – почти, как во французском фильме. Жили здесь мои родители, я и моя нянька – в отличие от фильма на территории в восемь квадратных метров.

Почему особенно запечатлелись эти две картинки? Потому что я гулял по улицам в сопровождении домработниц, т. к. оба родителя работали. Няньки мои пренебрегали всеми предписаниями моей мамы и прогуливали меня только по перрону Белорусского вокзала или же на упомянутом месте на Садовой. Последнее место было приятным для моей первой няньки Лушки, как она называла себя сама, перешедшей ко мне «по наследству» от моей старшей кузины. Лушка любила её родителей, доводившихся мне дядей и тётей, и скоро вернулась к ним опять на Садовую. Другие няньки любили Белорусский вокзал, потому что там, на перроне, всегда можно было встретить «марьяжных королей», нагаданных им картами, – либо, если повезёт, действительно кого-то серьёзного, либо – хотя бы временных приятелей. По молодости их лет и то и другое было одинаково привлекательным.

Начав рано говорить, я пользовался этим инструментом познания очень активно и, задавая бесконечные вопросы, пополнял свою информацию об окружающем мире. Так, уже к двум годам я отлично разбирался в форме родов войск – знанием этого я был полностью обязан своим нянькам, потому что именно среди военных и искались «марьяжные короли». Вскоре это неожиданно пригодилось. Как-то зимой 1938 года к нам в дверь постучали. Мама была со мной дома, потому что взяла на несколько дней отпуск из-за внезапного бегства очередной няньки. При стуке в дверь она страшно побледнела, увидев в дверях военного. Я слышал, конечно, о том, что очень часто «берут» по ночам, и хотя я не понимал, что значит «берут», но, видя, с каким страхом произносят эти слова взрослые, сочувствовал им в их опасениях.

В дверном проёме стоял офицер в чёрной морской зимней форме и спрашивал фамилию каких-то соседей, живших, по его мнению, в нашем доме. Мама едва смогла сказать что-то вразумительное насчёт разыскиваемых им людей и, закрыв за ним дверь, без сил опустилась на стул… «Этот дядя – моряк», – сказал я. «Откуда ты знаешь?» – взглянув на меня внимательно, спросила мама. «Мне объяснила Шура, я знаю всех военных». Тут только у неё связались воедино мои слова и реальность – сейчас не ночь и военный был моряком…

Этот её страх я запомнил и понял, что есть какие-то вещи, которых боятся и взрослые, – не совсем мне понятные, но, вероятно, очень важные. Меня же одолевал один единственный страх – не потеряться как-нибудь на улице, где мои няньки почти не следили за мной во время охоты на «марьяжных королей».

Я действительно терялся, и раз меня привели домой какие-то люди, даже и не москвичи, увидя меня стоящим одиноко на вокзальной площади и горько плачущим. Хотя я и знал, где мой дом, но меня так парализовал страх, что я был не в состоянии один идти домой. Темнело. Оба моих родителя были дома. Они уже волновались, куда я запропастился вместе с нянькой, собирались идти меня искать, и тут я появляюсь в сопровождении незнакомых людей! Можно себе представить, какие громы и молнии метались в адрес няньки… Она, кстати, вообще не пришла ни в тот вечер, ни на следующий. Догадались посмотреть – её вещей в комнате не оказалось! История эта послужила хорошим урокам моим родителям, осознавшим, что нанимать няньку для ребёнка можно только по рекомендации.

* * *

Я родился 5 мая 1935 года в родильном доме имени Крупской, пользовавшимся в Москве хорошей репутацией, недалеко от Белорусского вокзала. При высокой детской смертности выбор роддома был очень важным. Кстати, он был по соседству с только недавно полученной «квартирой» в вышеописанном доме. Хотя мои родители и неплохо зарабатывали по тогдашним московским меркам, но жилищный кризис был так силён, а строилось домов для жилья так немного, что все были счастливы тому, что имели хотя бы какую-то крышу над головой.

До этой «квартиры» мои родители снимали комнату на Ленинградском шоссе в Шайкином переулке (был такой!) у рабочего киностудии. По рассказам родителей, его звали Василий Степанович, а его жену – Мария Дмитриевна. Он просил называть его запросто по-пролетарски – Базиль, и только Базиль, так как совершенно помешался на Франции, куда был командирован с группой рабочих и инженеров чуть ли не на год. Он прилично говорил и даже читал по-французски. Правда, постоянно одну и ту же газету «Юманите». По утрам он говорил: «Бонжур, Мари!». Иногда, если накануне «поддал», бил свою «Мари» сразу же после «Бонжур». В общем, он был колоритной личностью. Его мечтой было создание Театра имени Андре Марти. Часто он говорил родителям: «Голованов и НеЖданова уже дали согласие. Теперь дело за вами!» Родители соглашались придти в «театр» сразу же после Голованова и Неждановой, как только те примутся за дело. «Мари», по рассказам родителей, тоже была

Мечта обзавестись приличным жильём была главной в жизни всех москвичей, кажется, она жива и по сегодняшний день. Пока же в доме на площади у Белорусского вокзала жили и люди довольно значительные – крупные специалисты и даже ответственные работники, – все ждали переселения в новые дома и не хотели соглашаться на незначительные улучшения, чтобы не упустить свой шанс на улучшения принципиальные.

Летом жилищный кризис уходил для нас на второй план – с первого года моей жизни родители снимали дачу, вернее, обычно комнату с террасой в доме с хозяевами. Первая дача была в Жаворонках, а вторая, в 1937 году на станции Пионерская. Вероятно это там, где теперь метро. Эта дача запомнилась первым в моей жизни серьёзным происшествием: кто-то из хозяйских дочек– девочка лет 13-ти – решила меня покатать на своих плечах, предложив мне держаться за её голову. Я с удовольствием «поехал», разглядывая цветные стёкла верхней части окон хозяйской террасы. Вдруг мир стал переворачиваться – девочка обо что-то споткнулась, и, потеряв равновесие, стала падать вперёд, согласно законам природы. К счастью, я раньше слетел с её головы, спланировав на мягкую траву, хотя и слегка ушибив об корень пня левую руку. Для порядка и от небольшого испуга, заплакал, но быстро успокоился. Мама поняла, что детей оставлять нельзя ни на секунду в таком возрасте без ежеминутного пригляда. Интересно, что и мама и папа оба были в это время в доме – мама на кухне, а папа за деревянным столом торжественно читал газету.

* * *

Поразительно, что страшный 1937-й, унесший неисчислимое количество человеческих жизней, в воспоминаниях детства был совершенно обычным годом, таким же, как, например, следующие 38-й или 40-й…

Возможно, это происходило потому, что жизнь взрослых, хотя и трудная, тяжёлая, всё равно была полна ожиданий и надежд на лучшее. Разумеется, тех людей, которым каким-то лотерейным чудом посчастливилось не попасть под страшный каток «великого террора». Хотя нельзя сказать, что он полностью обошёл нас. В 1938-м «пропал без вести» муж моей тёти – маминой старшей сестры. Он был довольно крупным военным, из молодых офицеров, перешедших на сторону советской власти во время Гражданской войны.

Когда он не дал о себе знать по прибытии на новое место службы (где-то в Сибири), моя тётя обратилась к его начальникам. Они вели себя очень странно – говорили, что, может, ещё напишет, потом стали говорить, что, быть может, он решил уйти от неё. Этому она поверить не могла, но до сих пор остаётся тайной, почему ни её, ни её семью не репрессировали, хотя его расстреляли почти сразу после прибытия на новое место службы…

Об этом стало известно моей кузине лишь в 1990-м году. Да и это была полуправда – выходило, что «суд» длился два года и почему-то з дня (по данным в документе датам), а на самом деле – три дня. Это была обычная практика.

В день своего отъезда на новое место службы он виделся с моим отцом – их связывали сердечные отношения. Отец, встретивший его на одном вокзале, повёз в такси на другой. За это время тот успел рассказать, какому страшному опустошению подверглась Красная Армия, говорил, не боясь, что Сталин – настоящий преступник, что всё, что он делает, есть преступление против государства и армии. Мой отец пытался его успокоить и предостеречь, но он был человеком темпераментным и прямым. Надо полагать, что не шофёр такси стал источником информации против него. У него были дружеские отношения с несколькими крупными военачальниками, к этому времени уже ликвидированными.

Моей тёте посоветовали уехать на новое место работы, которое она получила, на границу с Латвией – в Себеж. Она была немного ясновидящей – вскоре после исчезновения мужа увидела странный сон, где она попала в незнакомую местность – дорога шла с горы, а на ней стоял геодезический знак. Через три года, спасаясь с дочерью и старой матерью от наступающих немцев, она увидела наяву то место, которое ей приснилось за три года до того. Что это могло означать, она никогда не могла понять. Но через несколько дней после этого у неё на руках скончалась её мать – моя бабушка, бывшая учительница. Заканчивая рассказ о семье моей мамы, надо сказать, что до революции бабушка была учительницей начальной школы в Витебске, что позволяло ей одной содержать четверых детей – двух дочерей и двух сыновей. Все они до революций 1917 года учились в гимназии, и моя мама, младшая в семье, даже посещала балетную школу бывшей балерины Императорского балета в Санкт-Петербурге Марии Андерсон. Балет стал страстью моей мамы ещё с детского возраста. Позднее она стала профессиональной балериной, выступавшей в ряде театров, в 20-е годы – в частной оперетте Кошевского, где и познакомилась с моим отцом, бывшим тогда скрипачом-концертмейстером оркестра и вторым дирижёром. А в 30-е годы мама начала работать в гастрольной организации «Мосэстрада» (в будущем – «Москонцерт», а позднее – Гастрольбюро Росконцерта) с сольным номером вплоть почти до самого начала войны.

Муж моей бабушки – мой дед с материнской стороны – был по профессии землемер, а по призванию – революционер, точнее – социалист-революционер или «эсер». Он при четырёх детях не мог унять свои политические страсти и большую часть времени проводил в ссылках. Там он в какой-то момент находился в одном месте поселения с Молотовым.

Если бы Иван Игнатьевич Кузьминский не умер от тифа в 1918 году, можно себе представить, что могло бы произойти со всей семьёй. А так, при его статусе «революционера», бабушка написала где-то в начале 30-х годов письмо Молотову с просьбой установления ей пенсии как «жене революционера, бывшего одно время вместе с Вами в ссылке». Молотов благоразумно не стал допытываться до того, какого рода он был революционером (мало ли что могло произойти, если копать прошлое) и начертал благожелательную резолюцию… Так семья дважды чудом уцелела.

* * *

Семья моего отца происходила из Херсона – довольно большого по тем временам губернского города. Мой дед – Шломо бар Лейб (или по-русски Соломон Львович) Штильман родился в 1875 году и был до 1917 года арендатором постоялого двора в центре города. С натяжкой это можно было назвать гостиницей. Теперь

Херсонские помещики, привозившие в город на продажу своё зерно (теперь мне говорят некоторые друзья, что помещики сами зерно не возили, но в рассказах моего отца всё же фигурировали именно помещики), которое грузили на пароходы и отправляли заграницу, любили моего деда. Любили за его мягкость, вежливость, превосходный русский язык, а самое главное – любили играть с ним в карты. Помещики были виртуозами в этом деле. Игра была пагубной страстью моего деда. В горячее время он довольно хорошо зарабатывал, но часто семья оставалась без денег… Это отложило тяжёлый отпечаток на характер моей бабушки – Ханы бат Менахем-Мендель Мармелович (по-русски её звали Анна Марковна). Их брак был вторым для него и для неё. У обоих не было детей от первых браков. У них же родились четверо сыновей. Последний, четвёртый, умер при родах. Моя бабушка была до замужества швеёй и происходила из семьи потомственного портного. После развода с первым мужем она в 1903 году собралась уехать в Америку, где в Нью-Йорке уже устроилась на швейной фабрике её подруга. Губернаторский паспорт, билет и вся оплата проезда были сделаны. Назначен день отъезда и тут… она встречает моего деда, и они быстро вступают в брак. Вероятно, ей казалось, что и второй её брак не был слишком удачным – часто из-за страсти деда семья оказывалась на финансовой мели.

Понятна и любовь к нему помещиков – часто они уезжали, ничего не заплатив, так как их счёт за постой гасился карточным долгом деда, а иногда он им ещё оставался должен. Но всё же иногда и он выигрывал (вероятно, в случаях, когда помещики были менее квалифицированными игроками), и тогда семья жила вполне прилично.

Мой отец Давид, родившийся в 1905 году, учился в гимназии, средний его брат Иосиф (родился в 1907-м) – в Реальном училище, а младший Самуил (1910) до революции ещё не дорос до школы. Дед обожал театр и был довольно близким приятелем Всеволода Мейерхольда в годы, когда тот руководил местным Херсонским театром. Они даже были на «ты», как рассказывал мой отец со слов дедушки. Дед не был особенно религиозным, но в Хоральной синагоге имел своё место с табличкой с его именем. Это было, вероятно, вопросом престижа. Бабушка же была искренне верующей, и дома ели только кошерную еду. Впрочем, тогда практически все евреи ели кошерную пищу.

Я прожил с бабушкой под одной крышей ю лет – с 1939 по год её смерти – 1949-й. Она продолжала делать кошерную еду в соответствующей посуде. Могла тратить часы, чтобы сделать снова кошерно-чистым чугунный котелок для варки фаршированной рыбы. Так как котелок был один, то иногда приходилось варить в нём и всё остальное (мясо), то тогда его нужно было долго прокаливать на газовой плите. Она всегда на Пасху ела мацу, впрочем, ела мацу вся наша семья. Дед умер от кровоизлияния в лёгком в начале мая 1937 года в Москве. После 1917 года он потерял свой постоялый двор, который был реквизирован. Потерял он и средства к существованию. Гостиница стала общежитием, где он официально состоял швейцаром (что и было отражено в его новом советском паспорте – «профессия – швейцар»).

Гражданская война была страшным бедствием для херсонцев – голод, грабежи, убийства. Город был оккупирован немцами в конце Первой мировой войны. Один солдат влюбился в сестру дедушки и уговаривал её уехать с ним в Германию, на что она не согласилась. Другие тогда были немцы… Никто не мог себе представить в те годы немцев образца 1941 года!

Зато греческие войска перед отступлением сделали то, что творили немцы во Вторую мировую войну. Греки перед отступлением, согласно рассказу моего отца, погрузив свои войска на военный корабль, – морские суда легко входили в Херсонсую гавань – заперли в огромных портовых складах для зерна 2 000 человек мирного населения (там были все национальности – русские, украинцы, евреи, местные греки и турки), затем открыли огонь из орудий, подожгли склады с живыми людьми и заживо спалили их! Как-то никто не вспоминал об этом примечательном (страшном) факте истории Первой мировой войны. Это было настоящее военное преступление, оставшееся забытым людьми и историей.

Подытоживая краткий рассказ о моих предках, видится сегодня, что, несмотря на погромы (мой отец родился в день большого погрома 23 октября 1905 года, и бабушку прятали в подвале) и дискриминационные ограничения еврейского населения, в целом оно жило материально неизмеримо лучше до революции, чем после неё. Как, впрочем, и русское, украинское и белорусское население.

Остаток жизни дедушка прожил в основном на иждивении своих сыновей – вернее двух старших. Я помню его на даче в Жаворонках – мы спускались с ним к пруду по небольшой дачной улице. Помню его коричневый костюм и приятный, спокойный голос, когда он мне что-то рассказывал. Во время Гражданской войны, сидя в убежище, он сочинял стихи по-русски и на идиш. Он был мечтателем. В мае 1937-го он умер, не дожив до шестидесяти двух лет. Мама любила моего деда. С бабушкой отношения были сложнее – две хозяйки на одной кухне (в действительности – четыре хозяйки).

* * *

Моя жизнь маленького человека текла без особых изменений – гулял, спал, болел, слушал чтение мамой детских книжек. Это было любимое моё времяпрепровождение. Книги открывали новый мир, развивали фантазию. Мне кажется, мы были богаче современных детей – без телевидения жизнь детей развивалась и гармоничней и интересней для ребят. Конечно, иногда ходили и в кино. Первым фильмом, который я смотрел с мамой, был диснеевский «Три поросёнка». Он мне ужасно не понравился – в книжке эта история была куда занятнее, можно было не торопясь рассматривать любимые картинки, а тут грохот какой-то дурацкой музыки, навязчивой и ненужной! В общем, я не стал тогда любителем кино, а фильм этот смог оценить только в… 1980 году, посмотрев его уже в Нью-Йорке по телевидению. Фильм, конечно мастерский, как и всё, что делал Дисней, но мне кажется, что он скорее для взрослых.

После окончания Консерватории в 1937-м году мой отец купил патефон и свои любимые пластинки. Так началось моё начальное музыкальное образование. В семьях музыкантов в те годы всегда предполагалось, что дети обязательно пойдут по стопам своих родителей и

Наши домработницы, они же мои няньки, покупали в складчину свои любимые произведения в исполнении солистов и Хора имени Пятницкого. Помню, как по многу раз они заводили на патефоне свои любимые: «Катюшу» Блантера, ставшую действительно народной песней, и другую, начинавшуюся словами: «Ох… Дайте в руки мне гармонь – золотые планки, мой милёнок дорогой, провожал с гулянки»; дальше шли «переборы», пассажи баянистов и подключался хор. Мы заходили в нашу комнату среди дня погреться – холода в те годы в Москве зимой стояли серьёзные. Климат был другим.

Местоположение нашего дома иногда было источником новых жизненных впечатлений. В 37–38 гг. площадь перед Белорусским вокзалом часто становилась местом встречи знаменитых людей. Как-то мы с отцом наблюдали в окно на лестнице встречу героев-летчиков – Чкалова и его коллег. Помню его в кортеже машин – он казался немолодым, выглядел усталым, зато совершенно неотразим был Ворошилов, в мундире с красными ромбами и золотыми звёздами на отложном воротнике, с орденами, он выглядел точно как на картинке.

* * *

Феноменом жизни остаётся тот факт, что чудовищные, апокалиптические события внутренней жизни в Стране Советов никак не влияли на каждодневную жизнь тех, кого, как уже говорилось, не затронул каток «великого террора». Вероятно, так же жили обычные люди и в гитлеровской Германии – любили, строили какие-то планы, учились в школах, ходили слушать оперу и на концерты… А совсем рядом происходили страшные, невероятные вещи – сотни тысяч людей исчезали из жизни навсегда, как будто они никогда не существовали. В сердце Европы, в Германии, в год моего рождения были приняты «Нюрнбергские законы об охране расы и государства», практически сразу исключившие германских евреев из обычной жизни: всё изменилось в один день – они лишались гражданства в стране своего рождения, права собственности, права учиться, и наконец, права жить…

В Москве, конечно, ничего подобного официально не происходило. Политические процессы были «понятны» всем, так как газеты и радио исключительно методично и искусно промывали мозги всем жителям страны; рядовым людям приходилось верить всему – других источников информации не было, а если бы и были, то всё равно это ничего не могло изменить. Страх, нестабильность жизни, нехватка всего (продуктовые карточки были отменены за несколько недель до моего рождения), чудовищные жилищные условия, аресты – всё это было каждодневной реальностью, и всё же жизнь продолжалась. В Москве в Большом Театре ставились новые спектакли, ещё существовал Театр им. Мейерхольда, выходили новые кинофильмы, на экранах шли «Огни большого города» и «Новые времена» Чарли Чаплина. Газеты сообщали о невероятных, доселе невиданных успехах промышленности, сельского хозяйства и культуры. Знали ли люди о голоде на Украине? Не могли не знать – многие родственники покидали Украину, хотя и жили в городах, а не в сельской местности. И всё же о полных масштабах голода и террора знали только те, кто имел к этому прямое отношение, – партийные чиновники высокого ранга.

Как ни странно, но первые с 20-х годов выборы 1937 года внесли некоторое успокоение в души людей, хотя это были выборы без выбора: один кандидат на одно место (но об этом даже и не говорили). Я помню эти первые выборы (что удивляет и сегодня меня самого – ведь мне было 2 года!). Меня, как и большинство детей, взяли «голосовать» – я опустил бюллетень моей мамы. Мне очень понравилось на избирательном участке на Большой Грузинской улице – везде было светло, на стенах портреты вождей, флаги, цветы! Кто-то угостил меня вкусной конфетой. Мама на обратном пути всё говорила: «Как хорошо, что выборы…»

Поразительным было ощущение начинающейся стабильности в самый разгар «великого террора»! Искусство Сталина властвовать над огромной страной даже сегодня выглядит невероятным…

* * *

В 1937 ГОДУ мой отец окончил Московскую консерваторию по классу скрипки у проф. Д. М. Цыганова и готовился к поступлению в аспирантуру как дирижёр (в те годы не было дирижёрского факультета – сначала нужно было окончить Консерваторию по какой-либо специальности), но несмотря на работу, правда внештатную (дирижёра Оркестра кинематографии), он получил извещение из Народного комиссариата по делам искусств о том, что ему надлежит ехать по назначению в город Фрунзе в Киргизию, на должность второго дирижёра вновь организуемой местной оперы. Главным дирижёром стал Василий Васильевич Целиковский – отец знаменитой советской кинозвезды. Он очень уговаривал отца уехать с ним работать (в это время он и сам получил назначение во Фрунзе). Уезжать отцу никак не хотелось – он очень любил Москву, это был действительноегогород, в котором он прошёл путь от бездомного в 1921 году до дирижёра оркестра. Его уже вызвали в прокуратуру, на предмет выезда во Фрунзе в судебном порядке (таковы были правила распределения на работу в те годы). В это время неожиданно пришло предложение занять должность заведующего музыкальной частью и главного дирижёра московского Госцирка. Он немедленно согласился, и Цирк легко уладил все вопросы с прокуратурой.

Отец, понятно, больше не вернулся на работу в оркестр Большого театра, но, имея там многих друзей и получив возможность расширить состав оркестра в Цирке до 6о человек (что было

Делались новые постановки, в них участвовали известные художники-оформители, музыку специально заказывали композиторам, дополнительно использовали музыку Иоганна Штрауса, Дунаевского из классических оперетт. Всё это создавало атмосферу праздничности каждого спектакля. Я стал завсегдатаем цирка с трехлетнего возраста. Иногда мы с мамой сидели в центральной ложе (если не ожидалось важных гостей – как-то раз цирк посетил сам Сталин), откуда было удобно смотреть представление и где было не так жарко – в прихожей можно было снять пальто, а не париться с ним, держа весь спектакль на коленях. Но это было не так часто, на обычных местах мы сидели чаще, что никак не отражалось на удовольствии от каждого посещения цирка.

Больше всего я любил Карандаша, фокусника Кио, жонглёров Виолетту и Александра Кисс, дрессировщиков Эдера и Юрия Дурова, выступления под куполом сестёр Кох, – это был цвет советского цирка тех лет.

Отец привыкший работать в нескольких местах, не прекращал работу и в Оркестре кинематографии, или, как тогда говорили, на Кинофабрике. Записи производились либо на Потылихе (где теперь располагается Мосфильм), либо в Лиховом переулке, недалеко от Петровки и Садово-Каретной. Отец очень любил работу в кинематографии – рождение фильма с музыкой и изображением было для него исключительно волнующим. Он действительно был одним из пионеров звукового кино в Советском Союзе вместе с дирижёрами Граном и Блоком.

В 1938 году подошёл юбилей – пятнадцатилетие советского цирка. Как полагалось в те годы, почти все, кто хотя бы участвовал в юбилейных торжествах, получили ордена и почётные звания. Получил орден и мой отец – «Знак почёта». В те годы обладатель ордена имел право бесплатного проезда на общественном транспорте (Да ещё с правом входа в троллейбус или автобус с передней площадки! Немыслимая привилегия, особенно при давке в общественном транспорте в годы войны!), бесплатного проезда по железной дороге или морским путём – раз в год, и т. д. Вскоре после получения ордена отца пригласил к себе партийный секретарь Цирка и сказал ему: «Давид Семёнович! Нужно ответить на ваше награждение!» «А каким образом? Как?» – спросил он. «Вам нужно подать заявление в партию!» Не знаю, что чувствовал сам отец в тот момент, но безусловное чувство благодарности, как и все награждённые, он испытывал. Заявление в кандидаты он подал, а весной 1941 года кандидатский срок истёк, и он был принят в партию. Придя домой, он сказал моей бабушке: «Ну! Поздравь меня! Я вступил в партию!» «Да?» – как-то странно-язвительно сказала она и продолжила: «Через это дело ты будешь иметь большие неприятности».«Ну, конечно! Всё тебе не нравится. А какой строй, какое правление тебе нравится?» «Какое? Нормальное! Социал-демократическое!» Для меня тогда это был странный разговор. Спустя много лет я понял, что старшее поколение совсем по-другому относилось ко многим вещам по сравнению с поколением «детей Революции» или моего отца. К Сталину бабушка относилась с симпатией, он был почти её ровесник, да и к тому же, став вождём, происходил всё-таки из народных низов. Это было приятно сознавать многим людям её поколения.

Но главная предъюбилейная идея родилась в голове директора Цирка Юрия Румянцева – написать письмо в Моссовет с просьбой о предоставлении квартир (собственно, комнат в квартирах) в новостроящихся домах на Большой Калужской улице. Эти дома возводили по проекту архитектора Мордвинова (принимали участие в проектировании и другие архитекторы, но наш дом был «мордвиновским») – 8 корпусов от 2-й Градской Больницы до Калужской заставы и несколько корпусов по другую сторону улицы.

Напротив 1-й Градской больницы возводились два других дома – Дом академиков по проекту Щусева и ближе к Калужской площади – дом по проекту архитектора Жолтовского.

Большая Калужская стала выглядеть столичным проспектом – широким, с новыми красивыми и светлыми восьмиэтажными домами. До войны не успели закончить ни 8-й корпус, ни два больших дома, полукругом выходящих на Калужскую заставу – конечную остановку городского троллейбуса № 4. Один из домов достраивался сразу после войны, это была какая-то «спецстройка» – почему-то за высоким, крепким, непроницаемым деревянным забором и с проходной будкой. Въезжавшие на стройку грузовики останавливались сразу за открывавшимися воротами – перед такими же крепкими вторыми. Впрочем, все знали, что там работают заключённые немцы. Последнее было неправдой – немцы работали открыто на стройках Москвы, и их обычно не держали под замком во время работы. Там действительно работали заключённые, только не немцы, а наши… Через много лет мы стали называть этот дом Домом Солженицына. Дом вошёл в историю – он подробно описан в «Круге первом» и в первой части «Архипелага Гулаг».

Глава 2

Большая Калужская, дом № 16

Сразу по завершении строительства новых домов на Большой Калужской артисты Цирка, в их числе и мой отец, получили драгоценные «ордера» на вселение в новый дом № 16. Это был второй корпус, рядом с въездом в Президиум Академии наук – бывшее имение графа Орлова. Согласно легенде граф получил в подарок это имение от Екатерины II. (Современные путеводители говорят, что имение имело владельцев и до, и после Орлова.)

Въезд в Президиум Академии наук СССР. Слева виден небольшой сектор нашего двора дома № 16 по Большой Калужской улице (теперь Ленинском проспект). Послевоенное фото.

Господский дом очень хорош и сегодня. По сторонам располагались два флигеля для «людей» – крепостных слуг. В Нескучном саду было много разных беседок, чайных, охотничьих домиков и других уединённых строений в стиле и цвете господского дома – жёлтого с белым. Во дворе дома 16 – в пустом секторе между круглой оградой имения и Палеонтологическим музеем – остался от прежних времён маленький деревянный летний театр, где давались спектакли для увеселения гостей графа. В общем, место было очень романтическим и для Москвы совершенно необычным – парк, старинные строения. В Палеонтологическом музее раньше размещались конюшни и манеж.

Маленький деревянный театр погиб во время войны, когда во

О доме № 16 следовало бы написать роман какому-нибудь писателю. Состав жителей дома точно отражал всё советское общество – от «передовиков производства» – рабочей аристократии; военных (но не генералов); служащих различных учреждений до знаменитого кинорежиссёра Ивана Пырьева и его жены – кинозвезды Марины Ладыниной; врачей Кремлёвской больницы Зака и Кулинича; видного чиновника Наркомата по иностранным делам С. К. Царапкина – впоследствии советского представителя в ООН и посла в Западной Германии; будущего посла в Англии во время войны Ф. Т. Гусева; другого видного работника Наркоминдела – профессора Ерусалимского; артистов цирка М. Н. Румянцева (Карандаша), Эмиля Кио, нашего соседа по квартире А. Б. Буше (режиссёра-инспектора манежа и ведущего программы); начальника одной из московских тюрем Соломонова, начальника районного НКВД Орлова; редактора еврейской газеты «Дер Эмее», одного из секретарей Кагановича (по иронии судьбы по фамилии Кагановский) и многих других достаточно колоритных личностей.

Настал, наконец, исторический день вселения в причитающиеся нам две комнаты. В третью вселился Александр Борисович Буше с сыном, женой и престарелой матерью. Они были не совсем обычной семьёй. Его жена София Николаевна Дорн-Яблонская была его бывшей партнёршей по выступлениям в номере «Танго-апаш». Сын Вова, на год моложе меня, был родным его племянником, усыновлённым им, и носившим тогда несколько необычную фамилию – Цвентух. То была фамилия какого-то румынского офицера, женившегося на сестре Александра Борисовича в Тамбове, но вскоре бросившего её и вернувшегося, по слухам, к себе в Румынию. Впрочем, вскоре Вова стал носить фамилию родного дяди – приёмного отца.

Немного отвлечёмся от основного повествования.

А.Б. Буше

Александр Борисович Буше – настоящее имя Александр Ксенофонтович Гнусов действительно совершенно не соответствовало ему. Буше – фамилия его педагога французского языка в Кадетском корпусе в Санкт-Петербурге, и Александр Борисович взял его фамилию как вторую, но на сцене всегда выступал как Александр Буше.

Был он человеком необычной судьбы. Родился он в 1882 году в Петербурге, умер в Москве в 1970-м.

В 50-е годы он рассказал мне, что его отец был берейтором (объездчиком скаковых лошадей) Петербургского ипподрома, имевшим, понятно, большие связи в великосветском обществе, с помощью которых он устроил своего сына в Кадетский корпус. Однако А. Б. сбежал из дома в 17-летнем возрасте с цирком. Стал цирковым «униформистом», то есть подметальщиком манежа между номерами и помощником на всех подсобных работах на манеже и за сценой. В этой должности он объездил до Первой мировой войны всю Европу – Париж, Лондон, Берлин, Будапешт, Вена. Женился на дочери французского жонглёра – танцовщице на лошади. Вернулся в Россию перед самой Первой мировой войной, после начала которой был мобилизован в кавалерию. В Гражданскую войну под Ригой каким-то странным образом из Белой кавалерии попал сразу в Красную. Его юная жена со своим отцом покинула Россию сразу после Революции. (То, что он мне рассказал тогда, ничего не имеет общего со статьёй в Википедии. Вот выдержка оттуда:«В 1897–1900 гг. наездник на Петербургском ипподроме. В цирке с 1900 года. До 1914 года работал берейтором и дрессировщиком лошадей в частных цирках».Как видно, у Александра Борисовича существовали «запасные» варианты биографии для официальной цели – в этой выдержке начисто исчезли следы его заграничных путешествий и вместо отца берейтором в этом варианте стал он сам.)

Потом в бурные 20-е годы он танцевал «танго-апаш» с разными партнёршами в московских ночных варьете и модных ресторанах, и наконец снова пришёл в Цирк – уже Государственный Цирк – в конце 20-х. Теперь – как ведущий программы и инспектор манежа. Этот пост традиционно назывался по-немецки «шпрехшталмейстер» – то есть «говорящий и заведующий конюшней». Он был тонким знатоком всего, что происходило во время спектакля на манеже – будь то выступления на лошадях, аттракцион Кио, выступления акробатов, жонглёров, гимнастов, клоунов или даже дрессировщиков диких зверей. Он постоянно присутствовал на манеже перед занавесом за кулисой у края манежа между двумя рядами «униформистов», зорко следя за малейшими сбоями или неожиданностями, всегда в нужный момент приходил на помощь и находил единственно правильное решение для того, чтобы цирковое «шоу» не прерывалось ни на секунду. Это была незаметная для публики, но исключительно важная функция его работы инспектора манежа. Буше был обаятельным мужчиной, имевшим успех у женщин, – настоящий петербуржец с отличными манерами, напоминавший, как я это понимаю теперь, всемирно известного французского актёра и шансонье Мориса Шевалье.

Наш многолетний сосед по квартире – режиссёр-инспектор манежа А. Б. Буше перед началом представления в Цирке.

Послевоенное фото

Буше поставил знаменитый номер с ёлкой в Московском Цирке незадолго до войны. На манеж выкатывался огромный барабан, из которого вытягивалась складная ёлка до самого верха купола цирка. Восторгу детей не было предела! (В середине 50-х Александр Борисович мне рассказал, что позаимствовал этот номер из Лондонского цирка, который он видел в 1911-м году).

* * *

Казалось, что мы были в исключительном положении – втроём в двух комнатах! Но это только так казалось – на деле с нами жили моя бабушка и мой дядя – брат отца. Ему, виолончелисту Государственного симфонического оркестра, не полагалось никаких комнат.

30 декабря 1939 года мы с бабушкой, преодолев пешком последний километр от Калужской площади до Второй Градской больницы (трамваи, как и троллейбусы внезапно встали – не было электричества), вошли наконец в новую квартиру. Пожалуй, до этого момента мы все не переживали подобного восторга! Свои комнаты! Две! Окно одной комнаты выходило на улицу, другое во двор – с видом на Президиум Академии наук и на Нескучный сад – часть Парка имени Горького. Каждый вечер в хорошую погоду из этого окна можно было наблюдать величественный закат – окно выходило на запад. Впоследствии я полюбил во всех квартирах, где мне доводилось жить, окна, выходящие на запад. Теоретически эта комната в будущем считалась моей, а пока там спали мы втроём. Бабушка и дядя – в «столовой», служившей одновременно и гостиной. Трудно передать, как все мы были счастливы!

Я же к вечеру затосковал по нашей старой, такой обжитой комнате у Белорусского вокзала, о чём и сказал со слезами на глазах родителям. К ночи погас свет, и я стал ныть: «Хочу домой!» Мои

Новый 1940 год принёс, наконец, долгожданную относительную стабильность, которую ждали долгие два десятилетия. Теперь в магазинах можно было купить обувь, пальто – словом, вещи первой необходимости, которые в 20-е и 30-е выдавались по специально распределяемым карточкам («талонам» или «ордерам»).

В доме № 16 все быстро «разобрались по местам». Через несколько недель покинули дом Пырьев и Ладынина. Они получили квартиру без соседей в доме для киноработников на Киевском шоссе. Эмиль Теодорович Кио, получивший комнату на одной с нами лестничной площадке и в одной квартире с Карандашом, переехал в соседний дом № 12 – с другой стороны въезда в Президиум Академии. Он быстро обменял свою одну комнату на две. Это была довольно простая комбинация. Кио зарабатывал по тем временам невероятные деньги – 500 рублей за выступление, которое, правда, занимало целое отделение программы цирка. Для сравнения – музыкант оркестра Большого театра зарабатывал тогда те же 500 рублей, но в месяц. Кио доплатил столько, сколько хотел владелец двух комнат в соседнем доме, и новым соседом Карандаша стал латыш Витцезол – ответственный работник какого-то таинственного хозяйственного управления. Витцезол вселился с женой и сыном, но, как показало будущее, у него уже были свои планы – с началом войны его семья уехала в эвакуацию, сам он пропадал где-то, редко появляясь дома, а с возвращением семьи ушёл к новой жене. Бывшая жена возмущалась тем, что все деньги (плата Кио за проданную комнату) оказались в руках исчезнувшего мужа. Но это было уже после войны.

В целом большинство вселившихся семей были счастливы на новом месте. Не один Эмиль Кио расширил свои квадратные метры. Семья будущего представителя в ООН Царапкина сначала получила две комнаты в трёхкомнатной квартире на 5 этаже, но вскоре его тёща обменяла свою комнату в другом районе Москвы (вероятно, тоже с доплатой – тёща была зубным врачом) на комнату в квартире своей дочери и её мужа. Я часто бывал в гостях у дочери Царапкина Тани – она была моей ровесницей.

Вернёмся ненадолго в квартиру Михаила Николаевича Румянцева-Карандаша – впоследствии международно-известного клоуна. Он казался странным человеком – всегда был углублён в себя, не обращал никакого внимания на окружающих, если только они сами на обращали на себя его внимания. Он жил цирком, своей нелёгкой профессией, которой он посвящал всё своё время, мысли и силы. Поэтому ни малейших конфликтов с соседями у него быть никогда не могло – он просто жил в другом мире. Его молодая жена была потомком николаевского кантониста – еврейского мальчика, взятого из семьи в возрасте 12–13 лет, прослужившего потом в солдатах 25 лет. Зато он, таким образом, обеспечил всем своим потомкам право жительства в императорской столице – Санкт-Петербурге.

В квартиру, где Румянцевы получили свои две комнаты, кроме Витцезола, в последнюю комнату вселилась молодая еврейская семья Шварцев с двумя детьми – Лёвой и Цилей. Они были почти моими ровесниками. Мы познакомились и стали приятелями с Лёвой – правда, только во дворе. К себе они никогда не приглашали. Только через много лет я понял почему – их бедность превосходила все возможные представления. С началом войны глава семейства – скромнейший рабочий где-то на заводе – был мобилизован в «ополчение» и вскоре погиб, как миллионы других, в самые первые дни войны. Его жена Оля осталась вдовой навсегда. Но сумела поднять детей – Циля стала провизором в аптеке, а Лёва, отслужив в танковых частях (говорил, что участвовал во вторжении в Венгрию в 1956 году), работал и мирно жил, пока не погиб под колёсами автомобиля напротив дома 16. Это произошло в начале 6о-х. Он переходил ночью улицу и нелепо погиб при почти нулевом движении автомобилей в ночную пору. Было его ужасно жаль, он был славным, общительным парнем, нас связывало детство в нашем таком необыкновенном дворе.

Одними из последних вселившихся в наш дом был полковник Волокитин с женой и тремя сыновьями. Вероятно, он занимал очень большой пост, поскольку был единственным во всём доме, получившим трёхкомнатную квартиру. Вскоре после начала войны он пропал без вести.

После войны, где-то в 1947-м, арестовали его жену – она была психически нездорова и иногда излагала публично во дворе свои версии происходящих событий. Кто-то донёс, благо двор был большой – пять секций (как говорили, пять «подъездов»), так что информаторов хватало. Старший сын Волокитиных воевал, потерял ногу в самом конце войны. Средний только был взят в армию, когда война окончилась, а младший – мой приятель Женька – был моим ровесником и в возрасте 13 лет остался без отца и матери. После ареста матери две комнаты из трёх, принадлежавших их семье, были реквизированы и отданы майору МГБ, вселившемуся с двумя сыновьями и женой. Старший сын Слава был, на удивление, очень милым и развитым парнем. Мы с ним часто разговаривали, и хотя он не играл в футбол, но нас объединяла любовь к велосипедам – большой редкости в послевоенной Москве. А через восемь лет, в 1955-м, Слава погиб – ехал на мотоцикле, едва получив права, и на дороге в районе Даниловской площади въехал в открытый люк без ограждения. Вылетев из седла, пролетел метров двадцать. Никакого шлема у него на голове не было. Его привезли во 2-ю Градскую больницу, сделали две трепанации черепа, и вроде он шёл на поправку, но как-то вечером почувствовал себя плохо и умер в течение часа… Семья его выехала вскоре из нашего дома. Мать Волокитиных вернулась из заключения и добилась с сыновьями возвращения одной комнаты. Но и это было неплохо – старший сын женился, да и как инвалид войны имел, вероятно, какие-то права. Увы, вскоре она умерла от рака желудка, и мой приятель снова остался лишь со старшим братом и его женой. Окончил ремесленное училище и пошёл работать. Но всё же не сошёл с круга, как некоторые в нашем доме и при живых родителях.

Вернёмся теперь снова в 1940 год.

* * *

Весной 1940-го стали появляться первые собственные автомобили. Это была «Эмка», советский Форд – М-1. Разумеется, что среди

Помнится, как той же весной 40-го в магазинах стали появляться вещи, дотоле невиданные с самой революции, – дамские меховые пальто, мужские шубы на бобровом меху, забытая уже целым поколением обувь, а теперь ещё и частные автомобили! Узким местом для модников были костюмы – мужские и дамские, а также мужские рубашки. Тут частный сектор, ещё не до конца истреблённый, пришёл на помощь. Портные и портнихи стали не меньшими московскими знаменитостями, чем их именитые заказчики. В соседнем доме № 13 по Большой Калужской жил «рубашечник» Равич, польский еврей, каким-то образом переехавший в Советский Союз ещё в начале 30-х годов. Он работал на швейной фабрике, а дома, не покладая рук, трудился на всю советскую элиту – носить сшитые им рубашки считалось хорошим тоном. Но все эти жизненные радости были уделом артистической или академической элиты. Большинство людей в нашем новом доме жило исключительно бедно, хорошо ещё, если не впроголодь, как это было почти все тридцатые годы.

Как-то осенью 1940 года я побывал в квартире, где жили Кагановские, о которых говорилось выше. У них было два сына, и со старшим Феликсом мы подружились, хотя он был на четыре года старше и уже учился в школе. Мне же в тот год исполнилось лишь пять – свой первый юбилей я встретил в новом доме. Проснувшись утром и посмотрев в окно, я увидел флаги, развевавшиеся на Президиуме Академии Наук. Я был очень горд тем, что в мой день рождения и первый пяти летний юбилей улицы украшали флаги. Это был День советской печати.

Итак, квартира Кагановских почти не отличалась от комнаты Шварцев на нашем этаже. Кагановский-старший был маленьким и полным человечком с выпученными глазами – казалось, что он чего-то всё время боялся. Он, конечно, знал, чего именно он боялся, но занимаемое им положение служащего ЦК ВКПб никак не вязалось ни с его испуганным видом, ни с видом занимаемых его семьёй двух смежных комнат. Там стояли один диван и два стула у старенького стола, а во второй комнате находилась старая кровать и две «раскладушки». Зато в доме были противогаз и два фонаря с меняющимися цветными пластмассовыми фильтрами. Мы пользовались ими во дворе для игры «в войну». Интересно, что дети, как и взрослые, не могли себе представить того, что ждёт всех спустя лишь год, но игра «в войну» была чрезвычайно популярной среди детей и подростков.

* * *

«Какая мелочная меркантильность!» – скажет строгий читатель. «Столько разговоров о комнатах да о рубашках для “высшего света”!» И будет прав. Но только потому, что если и жил тогда, значит не изведал того страха, который всё время пронизывал жизнь москвичей. Страх, как зубная боль, только отпустит – и люди начинают оживать, строить планы, думать о чём-то приятном… Такова природа человека. Что же до распределения жилья в Москве, то, сколько помню, за все 44 года своей жизни в столице – не было все эти годы ничего более важного, чем возможность каким-либо образом раздобыть приличное жильё в перенаселённом городе. Сколько преступлений и человеческих жертв создавала такая ситуация! Самая скромная комната в полуподвале могла стать причиной ареста и исчезновения человека навсегда!

Так случилось перед войной с семьёй моей подруги юности Тани Ингема. Её дядя и мать после потери всего имущества во время революции (они происходили из довольно обеспеченной дворянской семьи) получили две смежные комнаты в полуподвале дома в Телеграфном переулке. Их сосед захотел расширить свою площадь и донёс на её дядю. Тот был арестован, исчез навсегда, а комнату получил доносчик! Это практиковалось очень часто, и не только с комнатами, но и с произведениями искусств, одеждой, мебелью – со всем, что имело материальную ценность. А величайшей ценностью обладало жильё. В борьбе за приличное жильё мораль, нравственность, элементарные нормы взаимоотношения людей испарялись сами собой…

* * *

Лето 1940 года запомнилось двумя событиями, свидетелем которых я впервые стал сам. Родители сняли дачу в довольно приятном посёлке Клязьма, стоявшем на реке того же названия. На улице, где мы жили, недалеко находился маленький дом какого-то пожилого русского немца, жившего в посёлке круглый год. Он жил в этом доме со своей дочерью – тихо и скромно, ухаживая за небольшими садом, окружавшим одноэтажное строение. Был он очень дружелюбным, вежливым, всегда здоровался с детьми и взрослыми, проходившими мимо его дома. Как-то утром мы узнали, что ночью его арестовали. Сразу же маленький белый дом стал нести какую-то печать скорби. Дочь его, лет двадцати с небольшим, сидела днём за деревянным садовым столом, закрыв лицо руками. Нам всем было её очень жаль. Интересно, что никому не приходило в голову, что этот человек мог быть в чём-то виноват. Хотя и никто этого вслух не произносил, но разговоры, которые были посвящены такому значительному местному событию, явно носили характер сочувственный к нему самому и его дочери. Вскоре исчезла и она.

Второе такое же событие произошло в самом конце лета на одной из дач, располагавшихся ближе к реке. Там жил один из каких-то важных работников – чуть ли не заместитель Наркома. Был он уже немолодым человеком. Зато его жена была чрезвычайно молодой, а их сын всегда гулял с няней и никогда не подходил к детям, игравшим на улице. Вообще они вели себя обособленно и даже несколько надменно. В одну ночь всё изменилось. Утром я увидел небольшую группу людей на улице, недалеко от их дачи. Все что-то оживлённо обсуждали. Стояло там и несколько взрослых – местных «зимников». Обсуждался, естественно, ночной арест. «Зимники» почему-то выражали злорадное удовлетворение. Из злополучного дома больше никто не выходил – дом был пуст…

Я так никогда не узнал их имён – ни немца, ни ответственного работника. Но помню хорошо, как они выглядели. Немец был сухощавый, с бритой головой, неприметный человек среднего роста. Другой – ответственный работник – был похож немного, как я это понимаю теперь, на Троцкого – темноволосый с сединой, пронзительными тёмными глазами, с бородкой и в пенсне. Были люди, и исчезли – как будто никогда не существовали…

* * *

Мои сверстники и я помаленьку росли, наш кругозор расширялся день ото дня, и последнее предвоенное лето было каким-то

Николка был моим другом детства до самых наших студенческих лет. Его неистощимая фантазия создавала для всех окружавших его детей иллюзию реальности истории гибели корабля – он придумывал «декорации», создавая капитанский мостик из одного стула, и все мы начинали верить в происходившие события, описанные в книге. А вскоре вышел и фильм того же названия. В общем, мы в те годы никак не могли пожаловаться на скуку. В том же 40-м году друг моего детства чуть не погиб от дифтерита. Второй раз его жизнь была в опасности из-за воспаления аппендицита (

почему-то очень частого заболевания у детей в те годы). Его бабушка успела сесть с ним в последнюю электричку под Киевом, где они жили на даче, и привезла его в больницу до начала перитонита. Много раз его хранила судьба. И всё же он умер, не дожив до 38 лет, от цирроза печени в 1972 году. Но это была уже другая история.

* * *

Интересно, что начало Второй мировой войны 1 сентября 1939 года не оставило почти никаких воспоминаний. Все были гораздо лучше осведомлены об испанской гражданской войне. Возможно из-за того, что много испанских детей приехало в Советский Союз, и детские газеты и журналы, которые читали нам родители, уделяли этому событию гораздо больше внимания, чем вступлению Красной Армии на территорию Польши. Правда, Львов, отошедший Советскому Союзу по советско-германскому пакту, запомнился всем нам.

Собственно никто из нас там не был и не мог быть, но кое-кто из артистов цирка был послан туда для выступлений, как в цирке, так и на многочисленных сборных концертах для местного населения. Побывал там и Кио. Он рассказывал потом о сказочном изобилии товаров в магазинах Львова в первые месяцы после вступления туда Красной армии. Впервые мы увидели привезённые оттуда немецкие игрушки – автомобили с маленькими электромоторами, работавшими от батареек к карманному фонарю. Это были невероятные игрушечные модели реальных вещей – моторные лодки, грузовики, военные игрушки, не говоря уже о куклах, игрушечных домиках с полным оборудованием и даже одеялами и бельём на миниатюрных постелях! В общем, это было для детей открытием какого-то волшебного мира и первым соприкосновением нашего поколения с западным образом жизни в таком миниатюрном масштабе.

О присоединении, лучше сказать, полной аннексии Прибалтики мы слышали много больше. Почему-то оттуда приходили тревожные сообщения о похищениях и убийствах военных и гражданских советских людей. Не знаю, насколько это соответствовало истине, но знаю, что один из друзей отца и его руководитель в аспирантуре Московской консерватории – профессор Григорий Арнольдович Столяров – был назначен главным дирижёром Рижской Оперы вскоре после присоединения Латвии. В начале 50-х Столяров рассказывал у нас дома, как он с женой в июне 1941-го выбрался из Риги за три часа до вступления туда гитлеровских войск. Он чудом уцелел. Когда он зашёл к главному администратору Оперы на его квартиру, тот встретил его с ужасом и зашептал ему: «Что вы здесь делаете! Исчезайте немедленно!» Краем глаза Столяров увидел в комнате под абажуром на столе разостланные карты – местные фашисты уже открыто готовились. В растерянности он с женой вышел на улицу – и тут произошло чудо! Один из последних военных грузовиков взял их на борт, успел уехать и доехать до расположения советских войск, хотя был обстрелян ещё в Риге несколько раз.

* * *

В общем 1940-й принёс много событий, запомнившихся, вероятно, из-за убыстряющейся динамики развития ситуации в Европе и благодаря постепенному осознанию нашими родителями и вообще всеми окружающими нас друзьями и знакомыми факта абсолютной неизбежности войны с Германией. Через много лет, когда мы выросли и читали в 70-е годы мемуары Жукова и других генералов, писавших о том, что нападение Германии хоть и ожидалось, но было «внезапным», мне всегда вспоминался климат 1940 года, когда тема войны была, так сказать, застольной темой в любой семье, где слушали радио (московское, а не иностранное!) и читали газеты.

Тема «внезапности» была абсолютно несостоятельной даже для детей – военные учения и приготовления не оставались незамеченными нами (детьми 5–6 лет), всеми, у кого не было дефицита наблюдательности или просто элементарного умственного развития.

Несмотря на некоторую стабильность и улучшение жизни многих и многих людей, всё же конец лета 1940 года был тревожным – все очень ясно чувствовали, что, быть может, это последнее предвоенное лето. Приезд Молотова в Берлин в ноябре был снят для кинохроники, и мы много раз видели на экране почётный караул, который обходил Молотов на берлинском вокзале, а затем и некоторые фрагменты его встреч с нацистскими главарями. В кино нацисты выглядели для детского восприятия очень странно – они появлялись перед камерами какими-то взвинченными, неестественно и возбуждённо жестикулировавшими. Словом, несмотря на вполне нейтральный текст, они производили неприятное впечатление. Вероятно, это было потому, что дети слышали от родителей, что всё происходящее на экране – это дипломатия и этикет, а в действительности они злейшие враги нашей страны. Пока же, мирная жизнь продолжалась.

* * *

1940 год был отмечен в Москве небывалым количеством бесконечных «декад литературы и искусства братских республик». Все приезжавшие в Москву музыканты фольклорных ансамблей, танцовщики, чтецы, певцы, писатели получали награды – почётные звания, ордена, иногда даже автомобили, а раз в год избранные получали Сталинские премии.

Детский писатель Аркадий Гайдар написал свою знаменитую книгу «Тимур и его команда», которая была очень популярной среди детей даже дошкольного возраста. Она была проникнута ощущением надвигающейся войны.

* * *

Весна 1941-го была довольно холодной. В мае открылась выставка оружия Красной Армии в Центральном парке у Голицынских прудов – на аллее, ведущей к главному входу. Выставка была захватывающе интересной для ребят. До этого события мы видели стрелковое оружие только в детских журналах, на картинках в книгах, и, конечно, пистолеты в кожаных кобурах у милиционеров и военных. На выставке были представлены все виды пистолетов, автоматы, пулемёт Дегтярёва и старый модернизированный «Максим», а также гранаты, винтовки, миномёт и средства связи в виде военных телефонов и катушек с проводами. Тяжёлого и зенитного оружия я не помню, но зенитный пулемёт там был. На сиденье этого пулемёта разрешали детям посидеть, и офицер крутил карусель вокруг своей оси, как бы «охотясь» за самолётами противника. Но очередь «посидеть» была длинная, и мне так и не довелось поездить на такой необычной карусели. Помню, как один из офицеров давал пояснения к простому барабанному револьверу. Он был уже немолодым, и пояснения его были какими-то странными и обескураживающими. Говорил он негромким голосом о том, что немецкие пистолеты гораздо скорострельнее и надёжнее. Для нас это было непонятным и даже огорчительным, так как все дети знали, что «Красная Армия всех сильней», и оружие поэтому тоже должно было быть у нас самым лучшим. Я просил своего отца придти на выставку ещё раз, а потом и третий раз. Он мне не мог отказать. И вот на второй день того офицера я уже не увидел. На его месте стоял молодой, уверенный в себе военный, правда, никаких пояснений он не давал. В целом такая выставка, конечно, не была случайной, и выглядела вполне естественно в тревожном всеобщем ожидании. После четырёх-пяти дней выставка закрылась.

Дворовые мальчишки горланили, не стесняясь, «неприличные песни», одной из которых была известная «Если завтра война, если завтра в поход…», но переделанная ими на свой текст. Она звучала несколько необычно: «Если завтра война, пушки слепим из г…а, ж…у порохом набьём, всех фашистов перебьём!» Услышав такое, многие взрослые возмущались, но исполнителей «фольклора» это не останавливало. Социальное расслоение двора начиналось с детства. Распевавшие подобные песни были будущей дворовой шпаной, но пока ещё были детьми.

Мы обычно гуляли во дворе со своими мамами или домработницами, если они имелись в данный момент. Так что к таким мальчишкам мы не подходили сами, но они подходили к нам, заговаривали, спрашивали, как кого зовут, словом, знакомились. Мы держались всё время в поле зрения мам или бабушек. Мы – это кроме меня: моя ровесница Таня, дочь С. К. Царапкина, Юра Новиков, сын другого ответственного работника Наркоминдела, дочь Карандаша (М. Н. Румянцева) Наташа, которая была самой маленькой в нашей группе, и Вова, сын нашего соседа А. Б. Буше. С ним мы прожили в одной квартире 2о лет – до его женитьбы в 1959 году.

Текучесть персонала домработниц была необыкновенно быстрой. Уходя, они как правило, у всех хозяек брали «на память» шёлковые чулки, серебряные ложки (не все – обычно одну-две) и ещё какие-нибудь мелочи.

Но у меня с детства была любимая няня Мотя, родом из воронежской области. У неё в Воронеже были сын и дочь, моя ровесница. Муж её был в психиатрической больнице, или, как она говорила сама, «в сумасшедшем доме». Перед самой войной она поехала на лето в Воронеж к своим, да так и застряла там до самого освобождения города в январе 1943 года. (У неё был несколько необычный словарь. Она говорила: «сегодня тёпло» с ударением на ё, или «дён», но никогда не «день», «холодно», с ударением на последнем «о».)

А пока, несмотря на холодный май 1941 года, мы стали собираться на дачу.

Я очень любил дачу – там можно было безбоязненно кататься на велосипеде (это был подарок родителей к моему первому «юбилею» – пятилетию в 1940 году). Погода нас не пугала, и мы с энтузиазмом готовились к отъезду в подмосковное Кратово.

Глава 3

Незабываемое туманное утро 22 июня 1941 года

То утро помнят миллионы людей. Помнят и никогда не забудут на протяжении всей своей жизни. Как любая большая беда, постигшая человека, переворачивает всю его жизнь, меняет её в течении нескольких мгновений, так в то утро произошло громадное несчастье для всей нашей огромной страны, для всех населявших её людей – взрослых и детей, молодых и стариков, граждан всех профессий, религий, национальностей, общественного положения, сравнительного достатка или совсем бедных. Гигантская тяжесть навалилась на души всех окружающих – знакомых и незнакомых.

Владимиру Войновичу удалось очень тонко передать ощущение горя, охватившего всю страну, хотя и его герой встретил сообщение о войне в… деревенском сортире! Чонкин, как и его чешский «родственник» Швейк, встретил войну не совсем обычным образом, но сообщение, прозвучавшее по радио, действительно застало людей в самых разных, часто неподходящих местах и за самыми разнообразными занятиями.

В Кратово, примерно в двух километрах от станции, мои родители сняли дачу пополам с семьёй маминой подруги детства Марии Борисовны Пастрейтер. Витеблянка, как и мама, она происходила из семьи обрусевших немцев. Её муж Исай Захарович Берлин также родился в Витебске. Он был прекрасным кулинаром, большим жизнелюбом, оптимистом и всегда в хорошем настроении. Работал он начальником пожарной охраны какого-то госучреждения. Мария Борисовна была удивительно тёплой и мягкой женщиной, любившей свою семью, друзей. Они были замечательной парой.

Начало того воскресного утра, несмотря на пасмурное небо, было самым обычным и мирным, а улучшающаяся погода сулила приятный день. Мы с отцом гуляли по участку, стараясь не прикасаться к мокрым кустам после ночного дождя.

Туман понемногу рассеивался и даже сквозь облачное, белёсое небо стало изредка проглядывать солнце. Отец искал для меня подходящий прут, чтобы сделать из него с помощью бечёвки лук для стрельбы в цель наломанными палочками.

Вдруг, кажется, это было около полудня, мама вышла на крыльцо и позвала нас домой. Голос её был очень взволнованным, и мы, ничего не спрашивая, двинулись к дому. Смутное беспокойство уже закралось в душу. Что-то произошло…

Мы вошли на застеклённую

Постепенно всё стало ясным – это война… Война… Чувство тяжёлого, непоправимого несчастья охватило всех сразу. Речь Молотова закончилась. Тётя Маруся заплакала, мама и отец молчали, предаваясь своим тяжёлым мыслям. Только Исай Захарович воскликнул: «Ну и что? Ничего страшного! Не первая война в нашей жизни. Устоим! В Гражданскую было хуже, ничего вообще не было, а выстояли! Не унывайте! Всё образуется!». Он покрутил ручку радиоприёмника (это был наш 6-Н-1) и вдруг, как будто из соседней комнаты, раздался голос – прекрасно звучащий баритон на великолепном русском языке вещал:

«Русские люди! Германская армия-освободительница несёт вам свободу от жидов и коммунистов! Помогайте успешному продвижению германской армии!» Далее давались толковые советы, как именно надо помогать – резать телефонные и телеграфные провода, валить столбы, но «охранять мосты, чтобы армия-освободительница беспрепятственно продвигалась вглубь территории страны».

Такого я не ожидал – и прежде всего не мог понять, как этот немец так здорово говорит по-русски? О том, что диктор был русским, не могло быть даже мысли – как же русский может оказаться в Германии? Счастливая наивность детей.

Голос этот звучал высокомерно и самоуверенно и вселял большую тревогу в души всех слушавших. Исай Захарович почувствовал это, щёлкнул выключателем и сказал:

«Да, война будет тяжёлой, может быть, самой тяжёлой, но всё равно мы победим!» Сегодня это звучит немного по-швейковски, но тогда, в те первые минуты, только один человек среди всех слушавших радио (подошли и соседи), ни на минуту не терял своего здорового, естественного оптимизма. Только он оставался жизнерадостным, твёрдым и каким-то надёжным среди всех, впавших в тяжёлую мрачную задумчивость.

Говорил только он один, и сегодня мне кажется, что он правильно сделал, выключив радио в тот момент. Он дал всем передышку, на короткое время предоставил возможность собраться с мыслями, чтобы приступить к теперь уже другой жизни, которая началась в то утро и длилась без перерыва 1418 дней – как один нескончаемый, кошмарный день.

Исай Захарович так и остался в памяти твёрдым оптимистом, верящим в будущее всех нас, всей огромной страны. Окинув взглядом членов наших семей, он предложил… пораньше пообедать! Конечно, никто не мог и думать о еде, но он проявил твёрдость и тут, заставив тетю Марусю собрать на стол. К ней присоединилась моя мама. Потом налил себе и моему отцу нашедшейся где-то водки, и выпил «За победу!». После обеда он быстро собрался, поцеловал тётю Марусю, попрощался с детьми и поехал в Москву, где приступил к исполнению своих обязанностей начальника пожарной охраны. Новая реальность требовала быстрого освоения техники тушения зажигательных бомб. Отец уехал в Москву следом за ним, а мы стали собирать вещи для возвращения в Москву. Лето кончилось, едва успев начаться. Кончилась и предвоенная жизнь, казавшаяся теперь такой счастливой.

* * *

Когда мы вернулись в город, вдруг оказалось, что в нашем доме живет огромное количество людей. Дверь нашего подъезда не прекращала хлопать весь день. Мы жили на втором этаже, и каждый приход или уход жильцов был прекрасно слышен, а из окна и виден. Все были очень заняты, и не было видно во дворе даже двух человек, стоявших и разговаривающих – все куда-то страшно спешили.

Начались воздушные тревоги. Пока довольно короткие, как говорили «учебные». Во время тревоги все жильцы должны были покинуть свои квартиры и спуститься в «газоубежище». Никаких действительных бомбоубежищ вообще не существовало. В нашем доме 16 просто не было подвала. То есть он был на довольной большой глубине, но в нём помещалась лишь котельная, и он был совсем невелик. В доме 12, то есть в первом корпусе, как назывались эти дома, также не было никакого подвала. Только третий корпус – дом № 18, где жил «рубашечник» Равич, имел подвал, но это никак нельзя было назвать бомбоубежищем. Назывался подвал «газоубежищем». Подальше от домов, в секторе между территорией Президиума Академии наук и Палеонтологического музея на скорую руку рыли «щели» – нечто вроде окопа глубиной примерно метра в два с небольшой лестницей-лазом, вырытой в земле с кое-как положенными дощатыми ступенями и так же кое-как покрытой деревянной «крышей», засыпанной землёй. То есть было совершенно ясно, что всё городское хозяйство к войне и воздушным налётам никак не подготовлено.

Пришёл по почте очередной детский журнал «Мурзилка». Он был ещё «довоенным», с совершенно мирной тематикой – «Клоун Руж и клоун Беж». Только в следующем номере на обложке был помещён рисунок школы со всем необходимым набором инструментов для тушения зажигательных бомб.

Немецкие самолёты ещё не могли достигнуть Москвы без дозаправки. Скоро все поняли, что когда в сводке Информбюро говорилось о «минском» или «харьковском направлении», это означало, что город уже в руках немцев и нашими войсками оставлен.

В начале июля была объявлена уже настоящая воздушная тревога. Мама меня отправила вместе с бабушкой в «газоубежище» – тот самый подвал дома № 18. Во-первых, до него надо было дойти, во-вторых, подвал никак не мог вместить даже только стариков и детей из трёх домов. Вентиляция была сначала сносной, но потом казалось, что временами воздуха не хватает. Я с детства плохо переносил духоту. Кроме того, подвал освещался только почему-то синими лампочками. Интересно, что нужно было «маскировать» в подвале, итак закрытом тяжёлой наклонной дверью? В общем, сидеть там в бездействии часами было неприятно. Старики вздыхали, дети плакали, становилось всё более душно. К счастью, часа через полтора был объявлен «отбой» и мы смогли покинуть «газоубежище». После этого «дебюта» я твёрдо сказал маме, что больше в подвал никогда не пойду, и если уж бомба попадёт в наш дом, то лучше быть в своей квартире, чем оказаться засыпанным заживо в подвале, куда, по слухам, вполне могла хлынуть вода из повреждённых водопроводных и канализационных труб…

Даже когда мы вернулись в Москву в 1942 году после 17-месячной эвакуации, я твёрдо придерживался своего слова никогда не покидать квартиры во время налёта.

Глава 4

Свердловск, гостиница «Большой Урал»

В начале июля 1941-го стало известно, что будут эвакуировать из Москвы максимальное количество детей. Мы с мамой должны были покинуть Москву

На вокзале царила нормальная атмосфера – не было никакой паники или какой-то неразберихи. Единственно, что было – это неприятности с багажом: каждое купе осматривалось перед отправлением, и лишние вещи заставляли оставить родственникам, несмотря ни на какие просьбы, уговоры или даже небольшие скандалы. Проводники с общественным представителем действовали мягко, но твёрдо.

Вообще, возвращаясь назад к тем дням, надо отметить, что все как-то быстро свыклись с мыслью о том, что предстоят большие трудности и лишения. Но пока что не были даже введены продуктовые карточки. Магазины Москвы не испытывали дефицита продуктов. Конечно, Москва была ещё в глубоком тылу, и никакой паники мне видеть не довелось – действительно кризисная ситуация возникла лишь в октябре 1941 года.

Итак, мы сели в поезд. В нашем купе («жесткий, купированный», – так назывался вагон на железнодорожном языке) ехал со своей мамой сын режиссёра цирка Юрия Сергеевича Юрского Серёжа, впоследствии ставший известным актёром. С ним мы быстро установили дружеский контакт – по дороге играли в солдатиков, рассказывали друг другу прочитанные нам книги. Одним словом, путешествие в таком удобном вагоне нас никак не смущало, можно сказать, даже радовало – предстояло увидеть много нового, а так как пунктом нашего назначения был Свердловск, то всё было очень интересным и волнующим.

Свердловск. Гостиница «Большой Урал»

Современное фото

Нам всем, жившим в Москве, очень повезло. Мы не узнали паники эвакуации под бомбёжками, нехватки воды и еды и всех других ужасов беженства. Наше путешествие было именно путешествием, ничем не отличавшимся от мирного времени. Поезд шёл до Свердловска дней шесть. Приехали ранним утром. Нас встречали представители Союза композиторов, они посадили нас в трамвай, шедший до города, насколько помнится, довольно долго. Зато трамвай приехал почти прямо до места нашего временного жилья – гостиницы «Большой Урал», где уже были наши чемоданы. Это было строение советского времени – серое, большое, напоминавшее своей тяжеловесностью какую-то фабрику или завод. Нам выделили маленькую комнату. Едва разместившись, я, по приглашению Серёжи и ещё одного мальчика, под наблюдением Серёжиной мамы вышел погулять в небольшой парк, примыкавший к скверу перед гостиницей. Город нам понравился, и мы вполне беззаботно гуляли.

Дирижёр, профессор Александр Иванович Орлов (1873–1948)

Вскоре и гостиница и весь город стали быстро заполняться эвакуированными из Москвы. Появился Эмиль Кио со своей семьёй. Была эвакуирована группа учеников московского балетного училища. Среди них была 15-16-летняя Майя Плисецкая – рыжая девица, довольно длинная и нескладная, как мне показалось. Мама от кого-то уже знала о ней, но мне это было совершенно неинтересно. Меня уже тогда интересовали музыканты, скрипачи, хотя я сам ещё на скрипке не играл.

Как-то в трамвае я услышал громкий шёпот: «Смотрите! Лиза Гилельс!». Это была скромная молодая девушка со скрипичным футляром, одетая в серую юбку и полупальто. Мне она показалась очень красивой.

Лиза Гилельс была знаменитостью. Её везде узнавали. Все артисты, приехавшие в Свердловск, давали концерты. Помню, как с трудом передвигался с палкой (из-за полиомиелита) по коридору нашей гостиницы известный скрипач Борис Фишман.

В местном цирке начал выступать со своим аттракционом Кио. Хотя его сын Эмиль был ещё совсем маленьким, помню, что мы, несмотря на примерно двухлетнюю разницу в возрасте, общались с ним ещё в Москве. Вероятно, мы просто бывали вместе на представлениях с участием Кио, да и жили на Калужской по-соседству. «Эмильчик», как его называли, чтобы не путать с отцом, был с детства исключительно приятным и милым в общении мальчиком, и остался таким же приятным парнем на всю жизнь.

Было по-летнему тепло. Вечером всё население гостиницы «Большой Урал» выходило на сквер, и начиналось обсуждение новостей дня. Прежде всего – положение на фронтах. Пока, несмотря на отступление, никто не знал истинных размеров катастрофы, постигшей Красную Армию. Все верили в то, что со дня на день начнётся контрнаступление и быстрое изгнание немцев. Но с течением времени вечера становились всё более мрачными – наступление немцев не останавливалось, они неумолимо приближались к Москве – уже начали упоминаться в сводках Совинформбюро «направления» городов, бывших не так уж далеко от столицы.

Примерно через месяц в Свердловск приехал и Госоркестр. С моим дядей– виолончелистом приехала бабушка. Они разместились где-то далеко от центра на частной квартире.

* * *

Лето 1941 года в Свердловске было совсем нежарким. А в первых числах сентября сразу в один из вечеров стало холодно. По-осеннему холодно. Внезапно приехал отец. Московский цирк послал его в Свердловск для работы, но, приехав на место, он никакой работы не получил – другой дирижёр уже работал в этом цирке с самого начала появления московской группы. Не знаю, почему произошла такая неразбериха, но отношение к нему сразу переменилось.

Эмиль Кио, обедавший в Москве очень часто у моей бабушки (он обожал еврейскую кухню, да ещё приводил приятеля – администратора театра «Эрмитаж» Игоря Нежного, предварительно позвонив моей бабушке: «Мама! Что у нас сегодня на обед?»), теперь «узнавал» моего отца с большим трудом, встречая его в коридорах «Большого Урала». А ведь совсем недавно называл его «академиком», имея в виду, вероятно, высшее образование отца и его умение в музыкальном оформлении спектаклей цирка (и фильмов). И вдруг – такая перемена!

Зато помню, с какой теплотой к отцу, да и ко мне отнёсся замечательный музыкант и человек – известный дирижёр, профессор Александр Иванович Орлов. Мы с отцом часто бывали у него в номере. Он с женой занимал в «Большом Урале» двухкомнатный, но тоже совсем небольшой номер. Был он очень хлебосольным – угощал нас московским чаем с печеньями, а его жена потчевала меня только что полученным в посылке вкусным московским сыром с белым хлебом. Всё это уже было практически недоступно и почти забыто – в Свердловске, кажется, в конце июля или в начале августа ввели карточки на продукты. Александр Иванович успокаивал отца, говорил, что как-нибудь всё наладится, а потом как-то подал идею – вернуться ему одному в Москву, забыть про цирк и снова заняться работой в кино.

Пока мы ещё жили в гостинице «Большой Урал», к нам часто заходил Юрий Сергеевич Юрский, одетый по-революционному: в крагах, гимнастёрке и галифе. Он тоже был не у дел. Приехав в Свердловск, как и мой отец, Юрский не имел никакой режиссёрской работы в цирке.

Он вставал в позу оратора у дверей нашей маленькой комнаты и произносил длинные, зажигательные речи по любому поводу – о бездарности московского управления цирков, по поводу текущих событий, или, понижая голос, предавался воспоминаниям о… Троцком! Он и мой отец называли его гениальным оратором, а я, про себя, называл самого Юрия Сергеевича «Троцким», честно говоря, зная о Троцком только то, что он был одним из вождей Революции, а потом сбежал заграницу. Следовательно, предал Революцию? Но тогда почему и отец, и Юрий Сергеевич вспоминали о нём с симпатией? Вопросов о политике я не задавал, меня интересовали военные сводки, и главное – что сейчас делает и как работает товарищ Сталин? Всё это было вполне логичным – ведь с самого раннего детства не было в нашей жизни человека более важного, после родителей, конечно, и более «главного» над всеми нами, чем Иосиф Виссарионович Сталин.

Юрские тоже стали собираться в дорогу. Юрий Сергеевич решил перевезти свою семью в Андижан. Кажется, он тоже получил какую-то командировку туда.

Мы выехали из Свердловска одним поездом и в одном и том же вагоне. Это опять был вагон… Союза композиторов, шедший в Ташкент! Там нам предстояло пересесть на поезд, следовавший прямо во Фрунзе. Юрские сошли где-то раньше, а мы, прибыв в Ташкент, должны были ехать на трамвае через весь город на другой вокзал. Приехали мы рано, и города я совсем не помню, так как видел его только из переднего окна трамвая.

Ещё до нашего отъезда во Фрунзе туда уехала бабушка с моим дядей – Госоркестр временно перебазировался в столицу Киргизии. Жили они там в общежитии, в мечети на рыночной площади. Дядя написал, что вместе с членами семей там набралось более двухсот человек!

Часть Госоркестра ещё была в Свердловске, когда призвали в армию коллегу моего дяди, тоже виолончелиста – Диаманта. Госоркестр должен был в это время по своему выбору принять решение о мобилизации четырёх человек, так как весь оркестр имел «бронь» – освобождение от мобилизации, ввиду представляемой коллективом оркестра «художественной ценности союзного значения». Мой дядя, прошедший допризывную подготовку ещё перед войной в оркестре ЦДКА (Центрального Дома Красной Армии), казалось бы, должен быть главным кандидатом для мобилизации, да он и не старался предпринимать никаких усилий для освобождения от призыва, но по воле месткома и партийной организации был категорически исключён из списка мобилизованных четырёх человек. У Диаманта был маленький сын, а дядя был даже не женат. И всё же Диамант был мобилизован и погиб буквально в первом же бою. Ходили слухи, что его убили сзади свои… Его жена получила уведомление о смерти, когда мы ещё не уехали из Свердловска. А двое других вернулись ещё до окончания войны. Ещё один, кажется, тоже не вернулся.

* * *

Путешествие по железной дороге из Свердловска во Фрунзе было для нас, детей, также исключительно интересным. Первые полтора дня поезд шёл через прорези в невысоких отрогах уральских гор. Были видны геологические слои различных пород. Это было необычным зрелищем – посреди довольно плоской равнины вдруг поднималась поперек хода поезда невысокая насыпь – метров 10–15 высотой. Прорезь в ней шла как открытый сверху туннель. На время становилось довольно темно, потом снова открывалась равнина, и так продолжалось много часов подряд, пока поезд не вышел из пределов уральских гор. Ничего подобного я не видел нигде во время моих будущих путешествий по Европе и Америке.

Композитор Шапорин «прославился» в этой поездке несколько необычным образом. Он вёз с собой свой личный самовар – проводник растапливал самовар в своём купе, а потом композитор пил из него чай у себя в купе. Путь был долгим, с очень длинными остановками на узловых станциях– пропускались составы для фронта. На запад шли бесконечные эшелоны с людьми, танками и даже полуразобранными самолётами. В основном самолёты были в чехлах, а танки, как я уже знал – Т-34, – стояли, ничем не прикрытые, на платформах.

Дня через три сошли на какой-то станции Юрские, чтобы пересесть в поезд на Андижан. Как-то мы услышали, что у одной женщины, ехавшей в нашем вагоне, заболел ребёнок. Она попросила у Шапорина немного горячей воды для ребёнка. Шапорин ей отказал… Об этом скоро узнал другой композитор – Вано Ильич Мурадели. Бавший цирковой борец пришёл в неописуемую ярость – он клялся избить Шапорина до потери сознания! Скандал был в зените, когда я выглянул в коридор, – Вано Ильич с нетерпением ждал в коридоре обладателя самовара, который никак не мог выйти из купе и сидел там запершись целый день. Ночью я увидел его голову, несмело выглядывавшую из проёма двери, – Шапорину нужно было давно сходить в туалет, но выйти из купе он, по понятной причине не мог. Он поделился в конце концов горячей водой с женщиной, но увы, ей пришлось сойти с поезда – состояние ребёнка ухудшалось, и его надо было поместить в больницу. Нужно заметить, что из этого, безусловно, некрасивого эпизода не следует делать окончательных выводов о Шапорине-человеке. В трудные послевоенные годы он иногда проявлял себя, по ряду свидетельств, достаточно мужественно в защите своих коллег.

Мы не знали, чем был болен этот ребёнок, но вскоре на нескольких станциях никому не разрешили покидать вагон – вокруг была эпидемия тифа! После Ташкента, где мы начали свой путь во Фрунзе, в первый раз мой отец вышел на платформу на станции Арысь, чтобы наполнить чайник кипятком, и увидел, что перрон и даже площадки товарных поездов усеяны трупами людей! Я ничего не видел, потому что ещё спал, но отец вошёл обратно в вагон и предупредил всех, что лучше на этой станции никому не выходить. Было удивительно, что никто не заболел тифом и поезд благополучно доехал до Фрунзе.

Глава 5

Фрунзе. Ещё восемь месяцев вне Москвы

Поезд пришёл около 3-х часов ночи. На этот раз нас никто не встречал, и мы нашли грузовик (стремление к частной инициативе неистребимо!), который и довёз багаж приехавших до рыночной площади, где в местной мечети находилось общежитие Госоркестра. Сами же мы тащились налегке, но довольно долго – вокзал был по крайней мере километрах в двух-трёх от центра города.

Нам среди глубокой ночи приготовили «топчаны» – некие подобия кроватей: фанерный щит на деревянной раме, лежащий на двух «козлах».

Все завалились спать, практически не раздеваясь. В шесть утра заработало радио на всю возможную громкость – Москва передавала новости Совинформбюро. Левитан прочитал очень торжественным голосом сообщение о взятии после тяжёлых боёв города Тихвина. Я услышал голос отца оркестранта Ляховецкого (старик Ляховецкий никогда не снимал кепку, вероятно был верующим, а ермолку носить в то время, понятно, было нельзя): «Тихвин? А где этот Тихвин?» Ему тут же ответил чей-то раздражённый старческий голос: «Какая разница где? Важно, что взяли!» Я рассмеялся от этого разговора и от такой хорошей новости проснулся.

Мечеть была очень красивая внутри – все стены и своды колоннады, окружавшей по периметру большой зал, были облицованы керамической плиткой, и производило всё это какое-то таинственное впечатление. В огромном помещении было полутемно. Постепенно население общежития стало просыпаться. Странно, что почти не плакали дети. Было много удивительного – несмотря на такую скученность, практически никто не болел, не было и эпидемий.

Немного позавтракав привезёнными с дороги остатками хлеба и холодного «лапшевника», мы с моим новым приятелем маленьким Витей Данченко (сегодня он профессор скрипичных классов в Институте Кёртиса в Филадельфии и Консерватории Пибоди в Балтиморе) вышли во двор. На дворе была настоящая зима, и лежал даже неглубокий снег. Мы начали делать из снега «торт», вероятно, давно соскучившись по нему, стараясь представить его себе во всех деталях. А потом моя бабушка взяла нас обоих, и мы вышли на рыночную площадь.

Такого чуда, да ещё во время войны, никто из нас не ожидал! Рынок являл собой такое изобилие, которого я не видел впоследствии ни на знаменитом одесском «Привозе», ни на каком другом рынке мира. Горы громадных, невиданных доселе яблок поднимались вверх на полтора-два метра, такие же горы гигантских головок лука – золотистого и сиреневого, дыни, арбузы, горы картофеля, капусты, каких-то неизвестных нам овощей. В общем, это был настоящий восточный базар, и он был чудом, если вспомнить, что это было в январе 1942 года.

Конечно, всё это не могло вывозиться в другие районы страны из-за напряжённой работы транспорта для фронта. Но видеть такое изобилие в реальной жизни казалось просто волшебным сном!

Нас заинтересовали также польские солдаты и офицеры, бродившие по рынку. Они были одеты в странные для нас недлинные шинели почти табачного цвета и в свои четырёхугольные фуражки – «конфедератки», как их называли. Оружия на солдатах я не помню, но у офицеров были кобуры для пистолетов. Имели ли они оружие, неизвестно. Скорее всего, не имели. Это были части армии генерала Андерса.

* * *

Мы пробыли в общежитии три ночи, после чего переселились в проходную комнату казённой квартиры, которую отец снял (!) у майора пограничных войск. Звали его Иван Григорьевич Кузьминых (он навещал нас несколько раз после войны в Москве и даже позднее, когда служил в Германии в 1947 и 1949 годах). С Иваном Григорьевичем, следователем погранвойск, его женой Клавой и сыном Юрой мы быстро сдружились. Они стали нашими гостеприимными хозяевами примерно на месяц. (Как-то Клава, уже после войны, когда они навестили нас в Москве, сказала моей маме: «Я терпеть не могу евреев, но твой Додик – вот мужчина! Я его обожаю!»)

Пока что пришлось временно прописаться у Кузьминых в качестве их мнимых родственников, так как «квартальные» – полуофициальные представители НКВД, хотя и штатские лица – слишком часто наведывались для проверки во все без исключения квартиры – дом за домом, квартира за квартирой подвергались самой тщательной проверке. И хотя хозяин наш был следователем пограничных войск, всё равно закон о прописке должен был быть свято соблюдён. Следующую «постоянно-временную» прописку мы получили уже в артистических комнатах летнего цирка «Шапито», когда отец приступил к работе. «Прописка» – святая святых уклада жизни в России.

После месяца житья у Кузьминых мы переехали в помещение «гримуборных» цирка, где можно было уже жить без отопления – тепло становилось очень быстро, и уже в конце марта моя мама обязательно одевала мне на голову тюбетейку, иначе можно было, по её мнению, получить «солнечный удар».

У нас ничего не было, кроме одеял, подушек и старой электроплитки, на которой мама готовила еду ещё в гостинице «Большой Урал». Кто-то из циркачей посоветовал отцу пойти на хозяйственную базу Среднеазиатского отделения Союзгосцирка. Зав. складом базы был князь Мышецкий (не знаю, был ли он сослан или просто уехал во Фрунзе во избежание худшего) – человек очень высокого роста, в кепке и с небольшими тонкими усиками. Прямо герой Даниила Хармса! Он был чрезвычайно любезен и «отпустил» по госцене маленькую керосиновую лампу со стеклом. Это был бесценный дар! В гримёрных комнатах цирка «Шапито» электричество бывало очень редко, поэтому лампа была первой необходимостью.

После примерно двух месяцев работы директором местного цирка (справедливости ради надо сказать, что весь «Цирк» состоял из группы эвакуированных артистов Харьковского цирка, выступавших на рыночной площади в большом сарае, который официально именовался «театром», а неофициально – «балаганом») отец сумел получить пропуск в Москву, чтобы вернуться на работу на студию документальных фильмов (совет Александра Ивановича Орлова начинал обретать конкретные очертания). Сама студия не могла прислать ему вызова (отец не состоял в штате студии, так как до войны служил в Цирке), но они были готовы его немедленно зачислить в штат сразу же по прибытии в Москву. Пропуск в Москву был получен благодаря счастливой случайности, и отец, уволившись с поста директора Фрунзенского цирка, имея на руках только телеграмму о желании Киностудии зачислить его в штат по прибытии в Москву, получил разрешение местного НКВД, и, снявшись с воинского учёта, купил билет и уехал, сопровождаемый нашими напутствиями. Все мы мечтали о скорейшем воссоединении уже в Москве.

Мама освоила профессию бухгалтера и стала помощницей главного бухгалтера, тоже харьковчанки Агриппины Моисеевны. Её муж Яша был завхозом цирка. Он страдал психическим расстройством и как-то раз сделался буйным на моих глазах. Его с трудом утихомирили несколько мужчин.

Из его первого письма мы узнали, что поезд в Москву шёл девять дней – довольно быстро по тем временам. Билет был только в международный вагон, и один единственный в кассе. Отец попал в одно купе с очень симпатичным пожилым полковником, который оказался инспектором пограничных войск. Полковник был, как видно, выходцем ещё из старой дореволюционной школы младших офицеров и оказался любителем музыки, так что соседство с отцом его очень обрадовало. Соседство это оказалось бесценным. На протяжении всего пути до самой Москвы на всех крупных станциях в поезд входил комендантский патруль для проверки документов. Несколько раз патруль пытался снять отца с поезда и отправить для немедленного переосвидетельства в ближайший военкомат (у него из-за плохого зрения ещё с 20-х годов был «белый билет», то есть освобождение от воинской повинности). Кое-как дело обходилось. Но как-то на одной из станций капитан патруля приказал отцу следовать за ним. Вмешался сосед-полковник и приказал капитану выйти из купе и покинуть вагон! Такова была огромная власть даже такого отдела НКВД, как пограничные войска. Быть снятым с поезда! Это означало крушение всех планов и прежде всего потерю места в поезде. Можно было сидеть на вокзале неделями и не получить места хотя бы в общем вагоне. Не говоря о том, что никто за потерянный билет денег бы не возвратил – не до того было при тысячных очередях!

По прибытии в Москву отец немедленно пришёл на киностудию в Лиховом переулке. Его с энтузиазмом встретил старый коллега – режиссёр Илья Петрович Копал ин: «Ну, наконец-то! Мы прямо сейчас начинаем работать! Виктор Сергеевич Смирнов сегодня занят на радио, и мы просто не знали, что делать! Надо срочно озвучивать “Новости дня”! Ночью надо сдавать!» Так снова началась работа моего отца в кино, продолжавшаяся до 1981 года – с трехлетним перерывом с 1950 по 1953 годы – в связи с борьбой с «космополитизмом».

* * *

Все дни нашей эвакуации, то есть жизни вне Москвы, мы, как и всё население Советского Союза, ежедневно, по нескольку раз в день жадно слушали по радио сводки с фронтов. В какой-то момент ноября 1941 года, когда мы были ещё в Свердловске, стало казаться, что сдача Москвы неминуема. Надо сказать, что искусство пропаганды сыграло в этом случае исключительно важную роль. По радио стали передаваться пьесы, связанные с Отечественной войной 1812 года, читали отрывки из «Войны и мира», и постепенно все как-то осознали, что даже если Москва падёт, война на этом не закончена – и Наполеон был в Москве, а окончил поход бесславно. Рождалась уверенность, впервые с начала войны, что путь к победе будет очень долог, невероятно кровав и тяжёл для всей страны, но что гибель Гитлера всё равно неотвратима. Статьи Эренбурга читали по радио по нескольку раз в день – иногда сразу после новостей. В общем, в какой-то момент, ещё до окончания битвы под Москвой, стала возникать уверенность в том, что немцы войну всё равно проиграют, что это вопрос времени и нечеловеческих усилий, но что СССР победит. Фильм «Два бойца» вышел позднее, в 1943 году, но песня «Тёмная ночь», гениально исполненная Бернесом, стала, если можно так выразиться, «лирическим гимном войны» и внесла свой эмоциональный вклад в перелом настроения огромных масс людей. Сегодня эти воспоминания и рассуждения кажутся банальными и примитивными, но тогда, чтобы заставить поверить в победу миллионы людей, понадобилась мобилизация всех компонентов искусства пропаганды и надо признать, что результаты воздействия пропаганды в тылу дали впечатляющие результаты. Не знаю, кто конкретно руководил всей этой огромной работой (едва ли можно считать, что всю эту работу делал партийный чиновник Щербаков), но страна должна была благодарить людей, внесших свой исключительный вклад в моральное оздоровление, подкрепившее усилия людей в промышленности, хозяйстве и транспорте. Без титанических усилий пропаганды конечная победа в войне была бы невозможной. Вспомнили и про Церковь, бывшую практически все годы советской власти вне закона, неважно, что пропаганда апеллировала главным образом к великорусскому патриотизму (в то время все чувствовали себя русскими, хотя антисемитизм очень вырос, как мы тогда думали – под влиянием гитлеровской пропаганды), вспоминая «псов-рыцарей» и все проигранные Германией войны в истории, делая всех немцев тупыми исполнителями гитлеровских приказов. Всё это вместе взятое принесло победу в пропагандистской войне – важную моральную победу, подкрепившую первый успех битвы под Москвой.

Где-то в начале января 1942 года, когда мы ещё жили у Кузьминых, на первой странице «Правды» я увидел фотографию изуродованного трупа Зои Космодемьянской. Мне было только шесть с половиной лет, но, взглянув на эту фотографию, я понял: немцы войну проиграли… Такого человечество терпеть не может. «Пусть ярость благородная вскипает, как волна» – так пелось в песне, и было ясно, что эту ярость не остановить ничем – немцы, если хоть что-то понимали вообще, никогда не смогут обрести союзников в мире, если они способны на такое…

Песня «Священная война» в исполнении хора и оркестра ансамбля А. В. Александрова передавалась по московскому радио несколько раз в день и транслировалась на весь Советский Союз. Она стала гимном войны, гимном сопротивления и героизма. Эта знаменитая песня стала фактом большой эмоциональной и воодушевляющей силы! В те месяцы нам казалось, что никто, даже самые большие враги советской власти, не могли чувствовать к немцам ничего, кроме ненависти (мои родители и все окружающие, конечно, заблуждались, но в это так хотелось верить!). Мы ещё не знали о Бабьем Яре, не знали о масштабе начавшегося Холокоста. О том, что немцы евреев убивают, знали с первых дней войны, и знали, что Гитлер слов на ветер не бросал, но масштабов катастрофы знать тогда ещё никто не мог.

* * *

Пока Госоркестр находился во Фрунзе, он занимался своей прямой деятельностью – еженедельно давал несколько концертов. Иногда это были специальные образовательные концерты для детей. Помню один из таких концертов, где первым номером исполнялась увертюра Глинки к опере «Руслан и Людмила». Я уже знал эту музыку, часто слушая её по радио, но живое исполнение превосходило все слуховые радиовпечатления. Музыка была яркой, радостной, праздничной. Она сразу поднимала настроение людей, даже и взрослых.

В апреле 1942 года я вдруг стал плохо спать – из моего носа выходило что-то непонятное… Короче говоря, у меня началась редкая носовая форма дифтерита. Болезнь почти подошла к середине,

Она могла приходить навещать меня не чаще трёх раз в неделю, так как больница находилась на расстоянии километров десяти от центра города, а транспорта до больницы никакого не существовало.

Я чувствовал себя неплохо, но анализы в первую неделю ещё показывали наличие «дифтеритной палочки» в носу. Вторая же неделя полагалась как время карантина. Как-то в один из дней, около четырёх часов после полудня все услышали дикий женский крик. Оказалось, что умер восьмимесячный ребёнок. Впервые я и другие ребята, находившиеся на излечении, увидели, что означает смерть. Оказалось, что смерть – это неподвижность, но неподвижность навсегда. Маленькое желтоватое тельце ребёнка не двигалось. Нельзя сказать, что это произвело на всех особое впечатление, каждый из нас чувствовал себя хорошо, и скоро все должны были покинуть больницу. Так что смерть осталась абстрактным понятием – её никто из нас на себя не «примерял». Детство, молодость и юность всерьёз не воспринимают смерть – этот непременный и вечный атрибут жизни.

Я вернулся «домой», то есть в цирк шапито, который, как и раньше, не работал, но артисты в нём по-прежнему жили и выступали в «Балагане» на рыночной площади. На крыльце «Балагана» – «на раусе» – клоун Баев по-прежнему зазывал зрителей в цирк, обрушивая сокрушительные удары своей толстой, расщеплённой на конце бамбуковой палки на головы любопытных мальчишек. Такие удары производили громкий треск, но никакого вреда головам мальчишек не приносили, а только веселили окружающих.

Мы продолжали жить в одной комнате с матерью и дочерью Кагановскими. Как и весь наш цирк, они были харьковчанами. Мария Исааковна Кагановская и её шестнадцатилетняя дочь Майя прожили там, как мы потом узнали, до самого освобождения Харькова. Муж Марии Исааковны был сапёром и провёл войну на передовой. Он был, кажется, уникальным счастливцем – за всю войну от первого до последнего дня уже в самой Германии – не получил ни одного ранения! Такое случалось только в рассказах членов Союза советских писателей. Но тут истинная правда, хотя, если не изменяет память, всё-таки он ненамного пережил войну. Говорят, что сапёры ошибаются раз в жизни. И он не ошибся – просто вскоре после войны умер от инфаркта.

Вечерами, чаще всего при «коптилке» (стекло лампы, полученной у князя Мышецкого, давно разбилось), мама учила меня писать на разлинованной газетной бумаге «палочки», нолики, цифры, буквы, которые я уже отлично знал, но складывать буквы в слова у меня не получалось никак. Только самые простые элементарные слова из двух слогов я был в состоянии прочитать, да и то скорее всего потому, что просто узнавал их. Но начать читать по-настоящему я никак не мог. У меня был какой-то барьер, и казалось, что я никогда не сумею его преодолеть.

Всё лето 1942 года мы с мамой ожидали приезда отца, который должен был взять нас в Москву. Дело это было непростое – детей всё ещё вывозили из Москвы, а въехать туда с ребёнком было задачей исключительной трудности. То есть требовался специальный пропуск как для мамы, так и для меня – для въезда в Москву, которая всё ещё находилась «на военном положении».

Мы продолжали жить в артистических гримёрных цирка шапито, и я наблюдал жизнь цирковых артистов, репетировавших на пустом манеже каждый день, несмотря на нечеловеческую жару на солнце, когда температура достигала пятидесяти и более градусов (в тени же было не более 270).

Вечерами, когда становилось прохладно, собиралась вся цирковая «семья». Это было довольно пёстрое общество. Главным администратором официально считался Семён Ильич Добрыкин, исполнявший эти обязанности в харьковском цирке. Он был душой таких вечерних посиделок. Его цирковые истории были всегда смешными, а помнил он их бесчисленное множество. Одна из них особенно запомнилась. Когда-то в 20-е годы одну молодую лошадь списали из цирка в городской коммунхоз за исключительную недисциплинированность и нежелание учиться и подчиняться дисциплине на манеже. Как-то, шагая по улице уже «на новой работе», лошадь услышала звуки духового военного оркестра и неожиданно начала делать то, чего от неё не могли добиться в цирке – остановилась и начала танцевать! Танцевала она, конечно, насколько ей позволяли оглобли и сбруя, но вся улица зачарованно следила за её танцевальными па. Добрыкин говорил, что когда эту историю рассказали директору цирка, то он кратко выругался по адресу лошади.

Сына Добрыкина Илюшу я встретил неожиданно спустя 22 года во время своих первых гастролей в Херсоне, где он был в ту пору директором местной Филармонии. Перед самым нашим отъездом в Москву в 1942 году его мобилизовали в армию вместе со «стариком» с большой окладистой бородой – плотником Орловым и клоуном Баевым, выступавшим на «раусе» перед «театром». Орлову оказалось 27 лет! Он прикидывался стариком, но паспорт точно указывал его возраст. Баев не был женат, и только артисты цирка жалели, что его нет – как-никак он выполнял важную работу по зазыванию публики в наш «театр».

Родители Илюши Добрыкина сходили с ума – как-никак единственный сын! Вскоре они получили от него письмо. А приехавший во Фрунзе отпускник рассказал Добрыкиным, что он попал в зенитную батарею на советско-афганской границе. Там Илюша и прослужил всю войну в полной безопасности. Пути Господни неисповедимы!

Созревали в цирковой семье и свои драмы. Помощником Добрыкина был Эренгросс– польский еврей, примерно пятидесяти лет, перебравшийся на советскую сторону после раздела Польши и, главное, сумевший заниматься получастной антрепризой – он постоянно организовывал какие-то концерты – то в Городском парке, то на окраинах, то в воинских частях. Его молодая, 27-летняя красавица жена Муся была беременна и вскоре уже не могла выступать на сцене. Она и её ещё более молодая 18-летняя заместительница Виолетта были «ассистентками» в номере фокусника, или, как теперь говорят, «иллюзиониста» Яши Руденко, тоже, конечно харьковчанина. Я часто болтался днём за кулисами «театра» и видел все секреты его фокусов. Главным номером его выступления было «поднимание в воздух женщины с помощью

У Руденко была жена и маленький сын Сеня, мальчик лет четырёх. Как-то раз, когда Руденко окончил свой номер, а за ним последовал номер жонглёров Захаровых, я увидел Яшу и Мусю, жену Эренгросса, страстно целующимися, и оттого потерявшими бдительность. Оторвавшись от Муси, Руденко меня заметил и многозначительно на меня посмотрел. Как ни странно, но я умел хранить такие секреты и не рассказал об этом никому, даже своей маме. Я бы так и не знал, чем кончилась эта история, если бы мой отец в ноябре 1944 года не поехал в гастрольную поездку на целый месяц с группой артистов московского Театра оперетты в только освобождённые города Северного Кавказа – Кисловодск, Ессентуки, Пятигорск и другие. Переезжая из города в город, на каком-то полустанке он увидел радостно приветствовавших его наших фрунзенских циркачей – тут были Яша Руденко с Мусей и ещё несколько человек, также посланные для концертов в освобождённые от оккупации районы. Они ему рассказали, что Эренгросс, проворовавшись, удрал в неизвестном направлении, остальные уже вернулись в Харьков или на пути к нему. О своей семье Руденко не сказал ничего – всё и так было ясно…

* * *

Я познакомился с дрессировщиками медведей Филатовыми – старый Филатов занимался с медведями почти ежедневно, а молодой – его сын Валя – работал под наблюдением отца, то есть проводил репетиции так, как это должно было происходить на настоящем цирковом представлении. Валя, (пусть меня простят за такую фамильярность, но тогда никто его иначе не называл) несмотря на очень молодой возраст – ему было не более 22 лет, – уже был женат, но казался совсем ещё юношей.

Когда я увидел Валентина Филатова на манеже Московского цирка в середине 50-х годов, я его не узнал – это был солидный шатен, а не юный блондин! Время изменило его внешность и манеру сценического поведения – теперь он сам был «боссом», хозяином своего аттракциона и стал всемирной знаменитостью.

Как-то раз, летом того же 1942 года во время репетиции медведица убежала с манежа, и я, сидя рядом с женой Вали, стал страшно волноваться. С нами сидела ещё одна девочка, дочь цирковых артистов. Моя мама пошла звать меня на ужин и в проходе на манеж встретила бегущую к ней навстречу огромную медведицу! Можно было понять её состояние. Она замерла от страха и за себя и за меня, но медведица не обратила на неё никакого внимания, и, описав за кулисами круг, вернулась на манеж. Её никто и не собирался искать! Кстати эта же медведица ещё в марте, сидя в клетке, стащила с моей ноги валенок с калошей, воспользовавшись тем, что я подошёл слишком близко и думая, вероятно, что это что-то съедобное. Со мной рядом была тринадцатилетняя девочка, она оказалась достаточно сильной и стала тащить меня назад от клетки, хотя потом призналась, что при этом тряслась от страха! Словом – это была та самая медведица. А скоро у неё родились два прелестных медвежонка. Их так хотелось погладить, но меня все предостерегли, в том числе и сам Филатов-папа: ни в коем случае близко к ним подходить нельзя, их когти вполне могут снять с человека скальп! Так ежедневно я видел трудную и часто опасную жизнь артистов цирка, их тяжёлый, многочасовой ежедневный труд, результатом которого было выступление на манеже, длящееся порой всего несколько минут. Циркачи были так же преданы своему ремеслу, как и музыканты-виртуозы, артисты балета или певцы. Вся их жизнь была подчинена дисциплине ежедневного труда.

* * *

Несмотря на то, что Фрунзе был довольно живописным городом (почти из любой его точки были видны вдалеке потрясающей высоты, покрытые снежной шапкой горы), но осень 1942 года была довольно тоскливой. Становилось холодно, а никакого отопления в цирковых комнатах, как уже говорилось, не было. Пошли дожди. Сводки с фронтов становились всё более тревожными. После некоторой эйфории подмосковной победы снова нависла опасность нового немецкого наступления – оно началось теперь уже на юге – Кавказ, Волга, Сталинград… Впрочем, Сталинград в сводках ещё не упоминался, но все понимали цель нового немецкого прорыва – отрезать центр России от каспийской нефти с выходом к Сталинграду и потенциально осуществить новое, более глубокое, и ещё более опасное окружение всего центра России с юга.

В такой ситуации наше с мамой возвращение в Москву становилось ещё более проблематичным, а возможность получения пропусков всё менее вероятной. Что было делать, мой отец представлял себе плохо.

Как-то в сентябре 1942 года отец в перерыве между двумя звукозаписями, после обеда, выдаваемого в ресторане «Арагви» по специальным талонам для работавших в Москве гражданских специалистов, шёл по улице Горького, размышляя о том, с какого конца начинать почти бесполезные хлопоты о разрешении на реэвакуацию мамы и меня. Он встретил своего старого приятеля Израиля Марковича Ямпольского (племянника знаменитого профессора А. И. Ямпольского), который шёл в компании какого-то молодого симпатичного человека. Ямпольский представил своего знакомого, который оказался директором фабрики, производившей важные детали для парашютов. Разумеется, это была «военная тайна» и никто об этом не должен был знать. Новый знакомый отца оказался человеком необычайно жизнерадостным, он был готов дать совет и помочь в самых, казалось бы, безвыходных ситуациях.

Михаил Павлович Яблонский оказался добрым ангелом для нас с мамой. Он нашёл блестящий выход из положения. Благодаря тому, что он знал всех, от кого зависело решение подобных вопросов на уровне района (что было вполне достаточным в этой ситуации), Яблонский сумел добыть для мамы и меня два пропуска в Москву с подписями и печатями. Пропуска были выписаны как вызов на работу в систему «Трудовых резервов» для моей мамы, а для меня также отдельный пропуск, как для «сопровождающего её сына». Помню эти драгоценные длинные и узкие белые пропуска, которые мы увидели в руках отца, когда он приехал за нами во

Глава 6

Домой, в Москву!

Сборы в дорогу были скорыми, так как собирать было почти что нечего, и мы погрузились в поезд 8 ноября 1942 года. Прибыли мы в Москву довольно быстро – 20 ноября. У нас была лишь одна пересадка на станции Аму-Дарья. Поезд пришёл туда под вечер часов в 6, а наш поезд (теперь уже прямо на Москву!) должен был отойти в 2 часа 30 минут ночи. Мы много раз выходили на перрон из зала ожидания – погулять, проветриться и подышать свежим воздухом. Когда почти стемнело, на путях появилась странная группа людей с детьми и лёгкими пожитками. Они шли по шпалам в направлении, обратном нашему пути. Кто-то у них спросил, куда они идут. Ответ их сегодня звучит в характере пьес Эжена Ионеско или Беккета: «На край света!» Они не выглядели ни бродягами, ни цыганами, но что это были за люди и куда они шли с детьми, так и осталось загадкой.

В ожидании поезда я заснул часов в 9 вечера на вокзальной скамейке. С большим трудом меня растолкала мама перед самой посадкой. Это оказалось единственным неудобством за всю нашу дорогу. Нам везло, правда, при помощи добрых людей, но везло! Какие толпы мы видели на крупных узловых станциях! Люди стояли за билетами неделями и жили в условиях вокзала с маленькими детьми и стариками. Тем более что большинство из них было без молодых мужчин, что бросалось в глаза – война была заметна особенно на вокзалах.

Нашими попутчиками в «прямом вагоне» (действительно, несколько вагонов постоянно отцеплялись, и формировался новый состав, следующий на Москву, оттого такие вагоны и назывались «прямыми») оказались: строгая дама-переводчица, как она представилась, и мужчина вполне интеллигентного вида, по его словам, служащий какого-то наркомата в Москве. Он ездил в Среднюю Азию в служебную командировку, её же вызвали в Москву на работу.

Я уже был опытным путешественником на поезде и с интересом наблюдал за происходящим через окно: на узловых станциях мы стояли иногда по часу или по два – шли военные эшелоны с людьми, танками и часто с самолётами со снятыми крыльями. Почти все эшелоны шли с открытыми платформами. Только ближе к Москве я заметил, что вооружение уже находилось под чехлами и брезентом; вероятно, армейское начальство не случайно принимало эти меры – фронт проходил в те дни на самом ближнем участке лишь в сорока с небольшим километрах от Москвы в районе Наро-Фоминска, и, наверное, были серьёзные опасения немецкого шпионажа.

Наконец, где-то в 4 часа утра, примерно в часе езды от Москвы, в вагон вошёл комендантский патруль для проверки документов. Я был очень взволнован и встал пораньше. За время последних двух дней пути я подружился с офицерами-отпускниками из соседнего купе, возвращавшимся в свои части.

Наверное, несмотря на отпуск (а возможно и переформирование – об этом спрашивать было не принято) они соскучились по детям и проявляли ко мне дружеское внимание, угощали конфетами (я из вежливости отказывался, но после недолгих уговоров брал подарок), расспрашивали о том, когда я пойду в школу, кто родители и чем я сам собираюсь заниматься. Чем я их развлекал, не помню, но помню, что они потешались от моих рассказов о танцующей лошади в Харькове и других цирковых историй, услышанных от Семёна Ильича Добрыкина.

Я сидел в купе у офицеров, когда в вагон вошёл комендантский патруль, и я сказал, что мне надо идти в своё купе, чтобы самому предъявить документы для въезда в Москву. Они стали меня в шутку уговаривать остаться с ними и вообще ехать с ними и дальше на фронт, где уже многие полки имеют своих «сыновей». Я вежливо объяснил, что никак не могу оставить родителей, хотя, конечно, быть в армии сейчас так интересно. В общем, я с ними распрощался и пожелал им всего самого лучшего в таких выражениях, что двое из них очень расчувствовались – не иначе они оба были уже отцами… Вообще в течении всей войны у детей не было более уважаемых людей, чем военные – солдаты, офицеры, лётчики – все, кто воевал в Красной Армии.

Предъявив документы, мы сидели в купе в сильнейшем волнении. Вскоре свет в вагонах был погашен, светомаскировка соблюдалась очень строго, остались лишь совсем тусклые аварийные лампочки. Наконец поезд стал идти совсем медленно и вскоре причалил к перрону Казанского вокзала. Было совершенно темно. Мы выгрузились из вагона, и перед входом в вокзал была вторая проверка документов на въезд в Москву. Войсковые офицеры и чины НКВД при помощи карманных фонарей придирчиво изучали документы и задавали вопросы. Очередь на проверку была немалая, тем более, что военные, конечно, должны были идти вне всякой очереди. Наконец дошла очередь до нас и, благополучно миновав проверочный пост, мы вошли в абсолютно тёмный вокзал. Было 5 часов утра.

Комендантский час заканчивался только в 6 часов. Но всё это не имело никакого значения. Мы в Москве!

Глава 7

Москва, 20-е ноября 1942 года

Частная инициатива упорно не умирала даже во время войны. Едва закончился комендантский час, мой отец вышел на площадь трёх вокзалов, и тут же к нему подошёл моряк, который предложил подвезти куда угодно. Плата – две пол-литровых бутылки водки. Никаких денег. Мы погрузились в ЗИС-101, который, как выяснилось по дороге, обслуживал штабного адмирала. Все знали, что Сталин ложился спать около шести, и учреждения – гражданские и военные, наркоматы – с шести утра тоже имели некоторый перерыв. Конечно, были служащие, которые начинали работу рано утром. Как помнится, Наркоминдел, многие служащие которого жили в нашем доме, начинал собирать своих сотрудников рано – в 8.15 утра их всех забирал автобус.

В 6 утра, пока адмирал спал, его шофёр занимался частным извозом и, как видно, весьма успешно. Часа четыре он мог спокойно колесить по заснеженной Москве.

Наконец, настал великий миг – мы подъехали к своему дому, но въехать во двор было невозможно – он был в глубоком снегу, и видны были только узкие пешеходные тропы к подъездам, хотя за ночь и они были порядком занесены снегом.

Калужская показалась

Парадное третьего подъезда открылось легко. Теперь дело было за малым – у отца не было ключа от квартиры. Ключ он непонятно почему оставил своему среднему брату, жившему в Балашихе. Понятно, что в такой час он никак не мог появиться в квартире, тем более, что работал мастером на оборонном заводе, а даже мастеру не прийти на работу было не так просто. К счастью, соседка на третьем этаже нас приютила. В тепле я стал быстро засыпать. Отец позвонил от неё по телефону нашему соседу Александру Борисовичу Буше, ночевавшему в Цирке на Цветном бульваре, и уже где-то в начале девятого он привёз ключ. Но ещё до его прибытия и до того, как я заснул у соседки, мы с отцом вышли на улицу и зашли в булочную в 1-м корпусе, то есть в доме № 12 (которая, кажется, работает до сих пор), где я увидел за витриной картину совершенно забытую – вся витрина была полнабелым хлебом!За и месяцев – после отъезда из Свердловска – белого хлеба я не видел. Конечно, счастьем было, что мы никогда не голодали, но встреча с белым хлебом стала праздником возвращения домой! Отец получил для меня по карточкам небольшой хлебец – «французскую булку», как это тогда называлось. Потом она стала, конечно, «русской» булкой в годы утверждения «приоритета» – 1948–1949. А пока что я сразу сжевал французскую и мы пришли обратно к соседке, где я заснул не раздеваясь. Через часа полтора мама меня с трудом подняла – Буше уже привёз ключ, и мы стали спускаться с третьего этажа на свой второй. Дверь была открыта, в коридоре горел свет, и мы вошли, наконец, в квартиру после полутора лет отсутствия! Комнаты показались тоже больше, чем помнилось. Отопления не работало, так как в доме лопнули трубы ещё зимой 41-го года. Летом можно было жить так, а зимой немногочисленные жильцы оборудовали себе печки-буржуйки, топившиеся чем угодно, с выходом трубы в форточку. Но это было потом. Пока же мы кое-как обогрелись включённым довоенным рефлектором, который, конечно, тепла почти не давал. Я уснул, и в 12 дня раздался звонок в дверь – мой дядя привёз ключ! Отец обрушился на него, а в ответ мы услышали: «Ну, виноват! Виноват! Бейте меня!». Мой дядя был хорошим человеком, и его никто не бил, хотя впоследствии и грозились, но это уже было после войны вблизи Балашихи, когда его хотели побить пьяные, просто как еврея. В истории с возвращением в Москву это был промах моего отца, неизвестно зачем оставившего ключ моему дяде.

* * *

Кое-как наладив отопление, мы все поселились на кухне, где было теплее из-за горящей газовой плиты плюс от изготовленного устройства в виде реостата с раскалённой спиралью. Это работало, пока было электричество. Наш сосед Буше продолжал жить в цирке в своей гримёрной комнате.

Едва проснувшись в полдень, я ужасно захотел выйти наконец во двор. Каково же было моё удивление, когда я увидел одинокую фигуру моего довоенного приятеля Женьки Волокитина! Оказалось, он и не уезжал из Москвы. Он рассказал, что от его отца давно не было известий. Теперь у меня был приятель, да ещё довоенный! Мы, конечно, играли в снежки, но ни коньков, ни лыж у нас не было. Через три недели я должен был прийти с отцом в Центральную детскую музыкальную школу при Московской Консерватории для приёмного экзамена в подготовительный класс – «нулёвку». Накануне приёмного экзамена Женька попал мне в лоб не снежком, а приличным куском льда. Удар был силён, а ещё больше я испугался. Я заорал от неожиданности и хотя и плакал недолго, но на холодном воздухе голос себе сорвал. К вечеру я с ужасом осознал, что на экзамене я провалюсь, так как не смогу спеть ничего. А иначе определить наличие музыкального слуха невозможно для ещё не начавших играть на скрипке или на другом инструменте.

Несмотря на отчаянные усилия моей мамы, сделавшей «гоголь-моголь» из тёртых яиц с сахаром, несмотря на молоко, которое я так не любил, тёплый чай и всё остальное, мой голос не возвращался!

Наутро мы с отцом пришли в ЦМШ, находившуюся тогда в Среднем Кисловском переулке, как раз позади заднего выхода из фойе Большого Зала Консерватории, где-то часам к одиннадцати. Раздевшись, мы подождали несколько минут и нас пригласили войти в кабинет директрисы школы Екатерины Ивановны Мамолли. Школа была практически пустой – большинство учеников ещё находилось в эвакуации в Пензе.

Мамолли оказалась очень любезной старой дамой, прямо из XIX века. Она была, вероятно, почти ровесницей Рахманинова, если не старше. Вместе с ней в её кабинете находилась Вера Николаевна Надеждина, преподававшая теорию и сольфеджио в младших классах. Отец рассказал им о потере голоса, но всё же они захотели попробовать заставить меня повторять голосом звуковысотность нот, игравшихся по одной на рояле. Конечно, из этого ничего не получилось. Несмотря на все усилия, я мог извлечь лишь невнятный сип. Тогда они спросили отца, действительно ли у меня есть музыкальный слух? Отец их заверил, что, конечно же, есть и что он сам это проверял неоднократно. Оставалось лишь «отгадывание нот», то есть меня заставляли стоять спиной к пианино, а затем находить звук на клавиатуре. Сначала по одному звуку, а потом по два и больше с определённым ритмом. Этим отец занимался со мной дома ещё до войны, и я очень легко выполнил эти задания. Проверка ритма дала также положительный результат. Насчёт слуха они всё же поверили моему отцу на слово, так как абсолютный слух может быть выявлен только при воспроизведении голосом ряда нот определённой звуковысотности или какой-либо мелодии или песни. После столь недолгого «экзамена» Мамолли сказала, что я буду зачислен в подготовительный класс на следующие полгода, а после полугодового экзамена всё будет ясно. Если всё пройдёт хорошо, то я буду переведён в первый класс уже в качестве полноправного ученика ЦМШ. Пока же я должен буду приходить в школу три раза в неделю, начиная с 11 января. В программе занятий было сольфеджио, начало теории музыки, то есть умение читать и писать ноты, элементарное знание тональностей

Глава 8

Москва на военном положении

Это произошло ещё до нашего возвращения в Москву. Город в ноябре 1942 года официально был уже не на «осадном» положении, а на «военном». Это означало, что въезд в Москву был строго лимитирован для кого бы то ни было и разрешён только по специальным пропускам.

Как выглядел город в это холодное и суровое время? Прежде всего – у Калужской заставы стояли противотанковые заграждения с колючей проволокой (с узким свободным пространством для автомобилей и маленького пешеходного движения). Автомобили, как военные, так и гражданские, ездили только в направлении Внуковского аэродрома, проезжая мимо наших окон. Это были в основном машины посольств – с флажками США и Англии.

Совершенно необычно выглядела Крымская площадь. На всём пространстве от зданий архитектора Казакова до станции метро «Крымская площадь», то есть во всю ширину Садовой, стояли противотанковые «надолбы» – сваренные крест-накрест три куска рельс, примерно в метр-полтора длинной каждый. Они стояли рядами и образовывали систему заграждений. Это было южное направление, а главная опасность угрожала с северо-запада, со стороны Ленинградского шоссе. В самом последнем доме на улице Горького перед площадью Белорусского вокзала (мы называли его «Домом Лебедева-Кумача» – на доме была мраморная табличка с оповещением о том, что в этом доме жил и творил поэт) все окна верхних этажей со стороны Ленинградского шоссе, то есть на торце дома, были закрыты кирпичной кладкой с небольшими амбразурами для пулемётов. Мы не бывали дальше Белорусского вокзала, но после железнодорожного моста, в начале шоссе, вся дорога была в противотанковых надолбах, колючей проволоке, каких-то накопанных холмов, стен, – в общем, чувствовалось, что здесь могли начаться бои в любую минуту… Это выглядело грозным предупреждением всем – Москва ещё на военном положении, и положение пока очень серьёзно.

Впрочем, как это ни странно, укрепления меня лично даже как-то успокаивали, да к этому времени уже совсем не верилось, что немцы когда-то смогут достигнуть этих мест – перелом начался не только на фронтах, но и в сознании людей.

Колючая проволока также в ширину Садовой улицы дополняла линии возможной противотанковой обороны на Крымской площади. Это место запомнилось потому, что в школу приходилось ездить на трамвае № 10 от круга его разворота напротив Второй Градской больницы, недалеко от нашего дома. Потом нужно было сделать пересадку на трамвай № 42 на Калужской площади и на нём уже ехать до Крымской площади. После чего сесть в метро и ехать до Библиотеки имени Ленина, а затем уже пешком до Арбатской площади. Лучшим вариантом был, конечно, 4-й троллейбус, маршрут которого шёл от Калужской заставы до улицы Горького – у гостиницы «Националь» он делал тогда разворот. Но троллейбус ходил очень редко, а если ходил, то у него постоянно на развилках воздушной сети слетал «башмак» – небольшое приспособление на конце оглобли, соединяющее электромотор троллейбуса с воздушной электрической линией. Водители троллейбусов, большей частью молодые женщины, чертыхаясь каждый раз, брали молоток, влезали по лестнице на задней стенке троллейбуса – почти на его крышу и лупили молотком по проклятому «башмаку», пока он не вставал на место. Иногда уже через 100–200 метров он снова слетал на другой развилке воздушной электросети. А иногда просто не было электричества, и троллейбусы вставали на неизвестное время. В метро, по крайней мере, не было ни «башмаков», ни перерыва с подачей электричества.

«Башмак» был сущим бедствием до самого 1947 года, когда вышли новые дюралевые троллейбусы и автобусы ЗИС с дизельным мотором (как впоследствии выяснилось, это были копии американских автобусов тех лет). В общем, Москва выглядела очень серой: погода была также почти всё время пасмурной – кажется, до самого нового 1943 года.

Противотанковые заграждения начали снимать и расчищать улицы для нормальной жизни, кажется, не раньше марта 1943 года. Помню это потому, что у меня как-то страшно разболелся зуб, и мама отвела меня в детскую поликлинику на Калужской площади. Там врач «въехал» мне прямо в зубной нерв бормашиной. От страшной боли я убежал из кресла и ни за что не захотел вернуться к врачу. Боль немного утихла, и мама решила меня везти наудачу к её зубному врачу – Мэри Абрамовне Миллер, у которой лечилась с 1927 года. Помню точно, что мы уже сели в троллейбус, довезший нас почти до площади Маяковского. На моё счастье, Мэри Абрамовна находилась с семьёй в своём доме, старом московском особняке во дворе «доходного дома» рядом с улицей Красина. Она никуда не уезжала из Москвы. Мамин доктор положила мне в зуб мышьяк, зуб успокоился, и я мог снова заниматься своими делами и занятиями – дома и в школе.

Этот эпизод поездки на троллейбусе по Садовому кольцу ясно говорит о том, что уже к весне 1943 года Садовое кольцо приобрело вид и состояние, вполне приемлемое для прохождения транспорта. Только теперь начинает доходить до сознания, какие нечеловеческие усилия были нужны, чтобы разобрать полутонные надолбы на многих улицах и площадях Москвы, разровнять и очистить от снега и завалов проезжую часть – и всё это в зимнее время и ценой главным образом тяжелейшего физического ручного труда, практически почти без участия механизмов. Кто были эти люди? Днём мы не видели никаких работ по разборке укреплений. Значит, это происходило ночью? Почему? Работали ли там заключённые или немногочисленные тогда пленные немцы? Последнее маловероятно. Значит– либо заключённые, либо женщины по «трудовой повинности», то есть мобилизованные на любые тяжёлые и сверхтяжёлые физические работы. Кто о них вспомнит? Наверное, участие женщин в великой войне сыграло не меньшую роль в тылу, на заводах, или вот на таких работах по всему необъятному Союзу, чем тяжёлая и смертельно опасная каждодневная работа солдата на фронте.

* * *

С нашим постоянным маршрутом и ожиданием 42-го трамвая на Крымской площади связано одно грустное воспоминание. Оно относится к марту 1943 года. Как-то мы с мамой, как обычно, стояли в большой толпе ожидавших этот трамвай, шедший от Новодевичьего. Было почти темно. Вдруг из метро вышел мой отец. Он был почему-то в тот день в

В 1945 году, сразу после войны, вышел номер журнала «Советская музыка», посвящённый почти целиком памяти Рахманинова. Там мы впервые прочитали воспоминания о Рахманинове его американских друзей Суанов, живших в Бостоне и говоривших по-русски. Словом, мир в котором жил Рахманинов, начал будить мой нездоровый, по советским понятиям, интерес к музыкальной жизни в Америке, её симфонических оркестрах, от которых сам композитор был в восторге! Невинный интерес к игре великого пианиста и композитора вёл к совершенно ненужному интересу о многих других, сопутствующих жизни Рахманинова в Америке вещах. Я, конечно, понимал, что нужно соблюдать меру и не особенно распространяться на эти темы в школе. Как я уже говорил, только в возрасте 16–17 лет я с тремя своими единомышленниками стал обсуждать все эти захватывающе интересные вещи, несмотря на мрачнейшую атмосферу в Москве конца 40-х – начала 50-х. Пока же шла великая война, а до Победы было ещё далеко – больше двух лет…

Глава 9

Центральная музыкальная школа

Итак, после каникул – 11 января 1943 года – я пришёл, ужасно волнуясь, в сразу полюбившуюся мне школу. Она имела какой-то непередаваемый аромат прошлого в сегодняшнем дне. Это был волшебный остров, где кроме музыки занимались и другими школьными предметами, но в течение дня можно было слышать величественные звуки фортепианных концертов Листа, Рахманинова или Чайковского. Старое здание хорошо резонировало. Вообще школа казалась дворцом из сказки – её уютный маленький зал с небольшой эстрадой и настоящим, как, в театре занавесом, с настоящей артистической комнатой за сценой (она же была школьным классом № 2). На втором этаже кроме зала располагались большие классы-кабинеты для занятий по физике, химии, естествознанию, географии. Всё было таинственным и казалось безумно интересным, даже внутреннее устройство старинного особняка[1].

Справа – здание Центральной музыкальной школы при Консерватории, где она находилась с 1935 по 1944 годы.

Средний Кисловский переулок

Внизу в школе справа находилась раздевалка, миновав которую мы попадали в довольно большое помещение – холл – с высоким потолком и господской лестницей, ведущей на второй этаж. За правой дверью первого этажа помещалась учебная часть и кабинет директрисы. Левая дверь вела в полуподвальный коридор, в котором находились основные классы для занятий по специальности. (После первого маленького марша лестницы в холле, были двери в довольно большой.) После первой маленькой лестницы, вы оказывались в холле и там упирались в двери в класс для многих целей, в том числе и для занятий по специальности. Это был класс номер один. На втором этаже находился зал и ряд уже описанных классов. В зале два раза в неделю мы занимались ритмикой, то есть проделывали под музыку гимнастические упражнения, ходили в темпе меняющихся ритмов, словом, и ритмика всем нравилась. В обычное время, если не было занятий по ритмике, в зале рядами стояли тёмно-синие бархатные кресла, в сочетании с портьерами на окнах также создававшие какую-то трудно передаваемую, но такую сладостную атмосферу уютного концертного зала. В самом конце коридора второго этажа была таинственная дверь. Иногда она оказывалась незапертой. Это была дверь на заднюю лестницу, ведущую в подвал, которую тогда называли «чёрным ходом». Мы немного побаивались спускаться по ней, так как она была почти не освещена и без окон, а потому и казалась такой таинственной…

Как-то моя мама пришла за мной раньше, чем окончились занятия, и заглянула в щёлку двери. Она увидела меня сидящим и глупо улыбающимся. Причины было сразу две: новая куртка и брюки, специально сшитые для меня по поводу вступления в ряды учеников ЦМШ, и громадное удовольствие, испытываемое каждый раз, когда Вера Николаевна Надеждина играла на пианино короткие пьесы. Играла она в «кондукторских перчатках», то есть в перчатках с отрезанными верхними концами для пальцев, так как в классе было очень холодно. Я же холода не чувствовал, так как мои длинные брюки – главный предмет гордости и счастья – были сшиты из шинельного сукна и в них было очень тепло. Они были светлыми, а куртка чернильно-синяя из шевиота. В общем, я чувствовал себя как в «новом наряде короля», только вполне реальном.

Наконец состоялся и первый урок на

Войдя в часть квартиры моего учителя, где должен был проходить мой первый урок, мы с моим отцом прошли в маленькую комнату. На раскладушке лежал молодой парень, читавший газету об окружении немцев под Сталинградом. Парень был черноволосым с почти сросшимися бровями. Он выглядел лет на 18. Это был Леонид Коган, будущий всемирно известный виртуоз. Ему ещё предстоял долгий и тяжёлый путь к мировой известности. Его мама работала, то есть считалась домработницей у Абрама Ильича Ямпольского, а сам Лёня, как его тогда все звали, ночевал то у Израиля Марковича, то на кухне с мамой в квартире Абрама Ильича, то у каких-то других знакомых. С осени 1943 года в квартире Абрама Ильича часто ночевал ещё один «постоялец» – Игорь Безродный, живший за городом в почти не отапливаемом помещении. Квартиры Ямпольских были якорем спасения, и не только для этих двух будущих выдающихся советских скрипачей.

Мой первый урок продолжался минут двадцать. По открытым струнам скрипки я уже умел водить смычком, Израиль Маркович показал, как надо правильно стоять, задал выучить несколько гамм, пока лишь в одной первой позиции, а также несколько упражнений из «Школы для скрипки» Шарля де Берио. Уповая на моего папу, мой первый учитель решил не утруждаться, а так сказать, разделить работу «пополам» – на основную домашнюю под руководством отца и на свою, контролирующую мои домашние занятия. Мой отец занимался со мной в свободное время, но так как был очень занят, то основную работу со мной вела мама, никогда на скрипке не игравшая, но зорко следившая как за моими действиями на уроке, так и за работой учителя с другими учениками. В итоге все наши мамы стали специалистами-репетиторами по скрипке, фортепиано и виолончели, то есть на всех инструментах, на которых учились играть их дети. Это были «мамы ЦМШ» – славный отряд родительниц, без которых история нашей жизни, да и история ЦМШ были бы совсем другими. (Вот некоторые из наших мам.) Я имею в виду мам Лялика (Лазаря) Бермана– впоследствии всемирно известного пианиста, Вовы Ашкенази, также позднее всемирно известного музыканта (пианиста и дирижёра) Вити Данченко, Нины Бейлиной, Вали Жука. Если читатель встретиться в мемуарах Лазаря Бермана с неодобрительными замечаниями по адресу своей мамы (сегодня уже нет в живых не только мамы, но и самого Лазаря Бермана), прошу поверить на слово, что если бы не усилия его мамы, то Берман никогда не стал бы всемирно известным пианистом.

Очень скоро Ямпольский сказал моей маме (со мной он разговаривал как бы через переводчика, прямо ко мне никогда не обращаясь, – непонятная и сегодня странность!), что скоро будет прослушивание («зачёт»), на котором мне надо играть по выбору комиссии (!) любую гамму. Это через полтора месяца после начала занятий?! Можно сказать, с нуля. Но делать было нечего, надо играть. Как я играл – не помню, помню только, что сначала очень волновался, а потом разозлился и стал играть гаммы вполне прилично, неплохим звуком и достаточно чисто. В общем, зачётное прослушивание я прошёл. Теперь мой учитель задал мне несколько пьес в две-три строчки, которые следовало приготовить уже для настоящего экзамена в первый класс в начале мая. Пьесы должны были исполняться в сопровождении фортепианного аккомпанемента и, естественно, наизусть.

До весеннего экзамена произошли два события, напомнившие всем нам, что война продолжается.

Несмотря на кажущееся спокойствие, немецкие войска всё же были ещё совсем не так далеко от Москвы, и нацистская авиация вполне могла достичь столицы в радиусе своего действия. В апреле-мае 1943-го я был свидетелем двух воздушных тревог. Первая началась часа в два ночи. Погас свет. Отец был на студии в Лиховом переулке. Я твёрдо сказал маме, что никуда не пойду, и лёг спать. Ночью я слышал отдалённую стрельбу, но настоящей близкой стрельбы или взрывов слышно не было. Проснувшись около восьми, я позвал маму. «Отбоя», как видно, не давали. Мама включила радио. Громко звучал метроном, отмеряя секунды. Вдруг внезапно объявили отбой. Я был рад, что выдержал характер и не пошёл в подвал соседнего дома. Моя бабушка вернулась из убежища и была очень недовольна тем, что я проявил такое упрямство, а мама не настояла на моём уходе в убежище вместе с ней.

Второй налёт, вернее, попытка налёта на Москву, была в начале мая. В тот раз отец оказался вечером дома. Мы спустились в подъезд, где провели всю ночь – до шести утра. Почему-то считалось, что парадное дома – самое безопасное и надёжное место при налётах. К нам присоединилось несколько мидовцев, живших на верхних этажах, в том числе жена С. К. Царапкина Наталия Георгиевна. Её мать и дочь Таня находились пока ещё в эвакуации – где-то под Куйбышевым.

На этот раз тревога была объявлена заранее, около полуночи. Сначала всё было тихо. Внезапно началась чудовищная стрельба из зениток. Ближайшие орудия стояли в Парке культуры в Нескучном саду, примерно в (200–300) 300-400-х метрах от нашего дома. Трещал зенитный пулемёт на крыше дома № 12, но главная стрельба была из всех зенитных батарей, которых в одном Парке было не меньше десяти. Пол под нами ощутимо реагировал на залпы орудий. С шипением падали на землю раскалённые куски снарядов, взрывавшихся высоко в небе. Прожектора неутомимо работали, и стало здорово светло. Внезапно всё стихло. Вдруг вдали стал нарастать гул самолётов. Естественно, первое, что можно было предположить, – это приближаются немецкие самолёты! Гул нарастал и становился совершенно адским. Все сжались в комок… Я стоял в нише, где до войны находилась батарея отопления. «Сейчас, – думал я, – сейчас они будут над нами и сбросят свои бомбы…». Собственно, человек в такие моменты не рассуждает – почему вообще это должны были быть немецкие самолёты? Ведь

Наутро говорили, что у немцев был запасной план бомбёжки или попытки бомбёжки (Ярославских заводов) [Ярославского авиастроительного завода, который немцы строили (или модифицировали) по договору 1939 года. Уж они-то точно знали все воздушные подходы к заводу!] Но они и туда не смогли прорваться и вернулись к себе ни с чем (такие были тогда слухи, но теперь мы знаем, что на самом деле немецкая авиация нанесла в тот июнь 1943 очень серьёзный урон предприятиям города Горького). Надо сказать, что ПВО Москвы была на высочайшем уровне по своей организации и координации. Не знаю, много ли давали для защиты от воздушного нападения подвешенные на тросах на высоте от 300 до 500 метров воздушные заграждения в виде дирижаблей и просто больших цилиндров, но с того времени я возненавидел все висящие в небе большие предметы.

В 6 утра объявили отбой, и я с несколькими ребятами из других подъездов сразу же начал обследовать осколки, сплошь покрывшие весь асфальт нашего двора. Осколки были ещё горячими. Я взял несколько маленьких, остывших себе на память. Они хранились у меня много лет, наверное, до переезда на новую квартиру в 1962 году.

Это была последняя воздушная тревога в Москве. Но только через год – где-то весной 1944 года – Москва сняла светомаскировку. Это было потрясающе красиво! Все улицы наполнились светом, сверкали окна домов! Это трудно объяснить тем, кто не видел до того абсолютно тёмного города.

* * *

Как-то, ещё в марте 1943-го года, в свободный от школы день мы с мамой решили навестить Юрских, живших после недавнего возвращения в Москву так же, как мы жили во Фрунзе, – в артистических раздевалках – «гримуборных» цирка на Цветном бульваре. Серёжа за это время вырос и стал выше меня. В те дни, насколько помню, праздновали его день рождения. Мы посидели у них недолго. Как ни странно, но наш былой контакт за прошедший год совершенно (улетучился) распался. Конечно, в том возрасте это было долгое время, и мы здорово изменились. Но, почувствовав, что ему со мной неинтересно, я незаметно дал маме знать, что хотел бы поскорее уйти. Мама меня поняла, да и сама, по-видимому, не находила больше причин задерживаться у Юрских. Я не знаю, почему они не имели своего жилья в Москве, но я ясно ощутил, что мы в их глазах как-то отдвинулись далеко от тех воспоминаний, которые сдружили нас всех в Свердловске. Больше мы никогда не встречались.

Лет через пять, во время посещения Детского театра в зимние каникулы мы увидели мальчика, который напомнил виолончелиста Женю Альтмана, учившегося на четыре класса старше меня в ЦМШ. Когда мы возвращались домой, то вдруг одновременно с мамой поняли, что это был, конечно, не Женя Альтман, а Сергей Юрский. Тогда мы видели его последний раз. Позже, когда он стал знаменитым актёром, его тем не менее было легко узнать – он был очень похож на свою маму Женю. А отчества её почему-то никто из нас не знал. Что касается главы семьи Юрия Сергеевича Юрского, то вспоминали мы все с большим удовольствием и его самого, и его зажигательные речи. Он и сам был талантливым актёром. К сожалению, впоследствии он стал чиновником Комитета по делам искусств, и последний раз мой отец встретил его в самое наше трудное время – в 1951-м году. Но об этом позже.

* * *

В середине мая, довольно скоро после последней воздушной тревоги, я пришёл в класс на втором этаже школы для своего первого экзамена. Там сидело несколько преподавателей: виолончелисты, скрипачи, пианисты. Теперь я почувствовал, что достаточно хорошо подготовлен и без всякого волнения исполнил свои пьесы, причём в одной из них пианистка умудрилась меня потерять и я «поймал» её уже в другом месте пьесы, куда она «ушла» без меня, но сделал это довольно ловко. Это вызвало улыбку одобрения у всех сидевших в классе. Мне сказали «спасибо», и я был свободен. Через несколько дней нам позвонили из школы и сказали, что я успешно прошёл экзамен и переведён в первый класс.

Мой учитель из школы ушёл, так как преподавал ещё и в Музыкальном училище при Консерватории – «Мерзляковке». Я был определён в класс Анны Яковлевны Зильберштейн, в прошлом ученицы Столярского в Одессе, а потом студентки А. И. Ямпольского в московской Консерватории.

Предстояло лето, но наши самоотверженные мамы продолжали интенсивно заниматься с нами заданным на лето репертуаром, этюдами, гаммами и пьесами. Одна из наших мам, правда, мама одной старшеклассницы, стала давать частные уроки (!) детям, игравшим на скрипке, не будучи сама никогда ни скрипачкой, ни вообще музыкантом! Такие чудеса бывали потому, что наши матери действительно полностьюжилинашими делами и нашими занятиями, с трудом успевая заниматься домашним хозяйством, а многие ещё и работали.

Как это ни странно, но сегодня мне, и не только мне, кажется, что нашими самыми счастливыми школьными годами были именно годы, проведённые в старой ЦМШ, в Среднем Кисловском переулке. Шла страшная война, гибли миллионы людей, а в старинном особняке дети играли свои этюды, упражнения, ученики постарше – уже целые концерты для скрипки, фортепиано или виолончели. Часто за окном шёл крупный снег, а мы, учась уже во втором классе, пели старую немецкую песню о «ёлочке зелёной»:

О, Tannenbaum, о, Tannenbaum

Wie grim sind deine Blatter!

Миром и покоем веяло от этой рождественской песни, и трудно было представить себе, сидя в уютном и тёплом классе на втором этаже зимой 1944 года, что до окончания войны ещё год и четыре месяца, и что после войны нас ожидают такие события, о которых пока никто из нас и наших родителей, даже и не догадывался.

Глава 10

Военное лето 1943 года в Подмосковье

* * *

Кроме нас двоих, кажется, во всём посёлке этой части Салтыковки детей вообще не было. Не только детей, но и хозяев дач. Мы обследовали все близлежащие дачи, которые были открыты, – вероятно задолго до нас там побывали настоящие «специалисты» – все оставшиеся вещи были разбросаны по полу, вся дачная мебель перевёрнута… В общем, в каждом доме был полный разгром! Как ни странно, ни одна дача не сгорела. На нашей «генеральской даче» у хозяев было два кота и собака Фока – помесь шпица и сибирской лайки. Его присутствие было очень полезным – на соседней даче кто-то ночевал, и там горела крохотная коптилка. Днём, правда, мы с Фокой и двумя котами обследовали соседний дом и нашли там следы пребывания, как нам казалось, двух мужчин. Было много окурков, пустые консервные банки, и какая-то серая одежда, связанная в узел. Никто из наших домочадцев, ни моя мама, ни бабушка моего друга, ни хозяйка Констанция Игнатьевна, ни её домработница о наших исследованиях не знали. Это было с нашей стороны очень неосторожно. Кругом все дома были необитаемы, и прятаться там мог кто угодно и сколько хотел – никакого контроля над окружающей территорией не наблюдалось. Да и учитывая, что фронт находился ещё на самом ближнем участке не так уж далеко, прятаться могли в соседних домах и дезертиры и уголовники…

Фока был хорошим сторожем, но, как ни странно, на подозрительных «соседей» иногда реагировал только ночью, что не могло не настораживать всех нас. В конце концов «соседи» исчезли и больше никогда не появлялись. Мы, конечно, рассказывали об этом эпизоде всем своим соученикам в школе, приукрашивая рассказ всякими «страшными» подробностями, которых хоть и не было, но, как казалось, они могли бы быть. В целом то лето осталось в памяти: начались великие победы Советской Армии, в Москву начали возвращаться из эвакуации заводы и учреждения, словом, жизнь в столице начинала понемногу оживать, а большее количество детей сразу сделало Москву уже не городом на военном положении, а просто Москвой, какой мы её любили до войны. Это, конечно, было абсолютно обманчивое ощущение, но начало занятий в школе 1 сентября как раз и создавало иллюзию мирного времени. Воздушных тревог больше не было!

Глава 11

Первый учебный год. Успехи и разочарования

Итак, в начале сентября с нетерпением ожидаемые мною занятия в ЦМШ наконец начались. Теперь уже у нас в первом классе было человек 15–20, класс был разбит на «А» и «Б», примерно по 8-ю учеников в каждом классе. Появились новые лица– большинство было принято в первый класс по конкурсу, которого я не проходил, так как уже сыграл свой переходный экзамен в первый класс ещё весной. Из всех моих будущих соучеников, с которыми я оканчивал школу через десять лет, лишь несколько мальчиков и девочек учились со мной с первого класса. Но некоторые уходили из школы после четвёртого или пятого класса. Среди них был Алик Дараган, племянник знаменитого пианиста Эмиля Гилельса. Его старшая сестра, тоже пианистка, училась в седьмом или восьмом классе нашей школы. Их мама была очень милой женщиной. С ней моя мама как-то сблизилась, – ожидая нас после уроков, все мамы ЦМШ только и говорили, что о школе, о нехватке времени для занятий по специальности – на скрипке, рояле или виолончели, и вообще обо всём на свете. Примерно в 1947 году Алик Дараган ушёл из ЦМШ. Его сестра осталась в школе и её окончила. Я никогда не знал причины его ухода. Только в 2008 году, прочитав статью Виктора Лихта в интернетовском журнале «Заметки по еврейской истории», я узнал, что мама Алика Дарагана была арестована в 1949 году! Мы об этом не имели ни малейшего понятия. Но сестра Алика, Дина (Нана) Дараган, если мне не изменяет память, окончив школу, училась потом в Консерватории.

Среди этих матерей ЦМШ моя мама также сдружилась на долгие годы с другой «мамой ЦМШ» – матерью одарённой скрипачки Лили Бруштейн Розой Абрамовной. Была она также дружна и с матерью другой моей соученицы – Марины Кувшинниковой (её отец был профессором Консерватории). Их семья

Часто приходил за сыном один родитель (отцы приходили за детьми гораздо реже) – это был Георгий Антонович Орвид, впоследствии профессор и проректор Московской консерватории. Он был известным в Москве солистом – трубачом, игравшим до войны в оркестре Радио, а во время войны он ходил в форме полковника. Кажется, он преподавал в Школе военных дирижёров. В это же время он уже разводился со своей женой – матерью моего соученика Игоря Орвида. Она была полуцыганкой-полутатаркой. Игорь унаследовал фантастические, истинно цыганские природные способности к скрипке – феноменальной красоты звук, интонацию, но заниматься не любил и, увы, практически ничего значительного по этой причине как музыкант не достиг – играл после окончания Консерватории всегда в каких-то второстепенных оркестрах. К его матери Маргарите Андреевне Боздыхановой мы ещё вернёмся.

Мать моей соученицы со второго класса Юлии Дризиной – Стелла Исааковна Дризина– была племянницей знаменитого польского дирижёра с европейской известностью – Гжегожа (Григория) Фительберга. Стелла Исааковна никогда не ждала свою дочь, потому что была очень занята – работала в ЦМШ и Консерватории как пианистка-аккомпаниатор. Подруга Юли Дризиной – Иза Глейзер – была дочерью зубного врача Лины Израилевны Глейзер, ставшей после войны (во время войны она была военврачом) нашим зубным доктором в новой школе. С Юлей и Изой мы остались друзьями на долгие годы. Люс Вульфман, «Люша», как её все звали, была дочерью московского скрипача и педагога Владимира Вульфмана, учившегося в Париже и женившегося там на испанской пианистке Люс Сегура. «Люша» покинула школу после 5-го класса и перешла в школу, где преподавал её отец, – Музыкальную школу им. Гнесиных. Мы снова встретились как старые знакомые уже в Московской консерватории в 1953 году.

Почему-то именно после четвёртого класса покинули школу некоторые дети по непонятным, как и Алик Дараган, причинам. Среди них была прелестная девочка Люся Зелькина, дочь какого-то крупного московского инженера, делавшая вполне хорошие успехи на скрипке. Ушла из школы, правда, на один класс старше нас, дочь композитора-песенника Покрасса.

Училась в моём классе дочь актёра МХАТа Аня Кудрявцева. Её младшая сестра Таня также была пианисткой и тоже училась в нашей школе. (Об их отце Наталья Сац писала в своих мемуарах «Новеллы моей жизни» в главе «Учим-учимся»: «Но, пожалуй, самым большим кумиром был руководитель нашей Грибоедовской студии – Николай Павлович Кудрявцев – очень талантливый артист Московского Художественного театра».) В нашем классе учился сын композитора Титова – Игорь, дочь профессора научного института Курдюмова – Инга. В общем, надо сказать, что большинство учеников ЦМШ были выходцами из семей интеллигенции. Родители нашей соученицы Гали Григорьевой и её младшей сестры-скрипачки Наташи тоже не были «пролетариями» – их отец был крупным инженером. Галя Григорьева впоследствии стала профессором Московской консерватории на кафедре теории и композиции, а её сестра Наташа – скрипачкой Большого театра.

Так что я почти не помню детей рабочих или служащих. Они, конечно, встречались, но их было очень немного. Один из таких ребят, правда, в классе на год старше нас, – скрипач Вова Иванов. Он был соучеником и приятелем известного впоследствии московского скрипача, многократного лауреата Международных конкурсов Валентина Жука. Вова Иванов обладал прекрасными способностями – красивым звуком, достаточно сильной техникой, проявлял также тонкую музыкальность. Он делал значительные успехи и отлично окончил школу, но впоследствии перестал заниматься и, как говорили, стал здорово пить. Увы, грустная судьба многих талантливых людей России.

Так что, когда вскоре после войны «общественное мнение Трубного рынка» (это прекрасное выражение принадлежало нашему учителю математики Самуилу Ефремовичу Каменковичу) прочно усвоило, что «все скрипачи евреи и все евреи – скрипачи», я всегда вспоминал Вову Иванова. Но будущее показало, что люди, родившиеся в других семьях, достигали совершенно иных результатов. Сын дирижёра А. И. Климова, знаменитый скрипач Валерий Климов, стал выдающимся виртуозом-концертантом. Он стал, как мы знаем, победителем первого Конкурса скрипачей им. Чайковского в 1958 году. В 1966 году Конкурс им. Чайковского выиграл Виктор Третьяков. Правда, его история могла бы быть такой же, как у Иванова, но тут дело взял в свои руки профессор Ю. И. Янкелевич, сделавший всё для своего ученика, – он помог его отцу переехать в Москву (отец Третьякова был музыкантом военного оркестра), занимался со своим учеником буквально не покладая рук, и в итоге огромный скрипичный талант Виктора Третьякова был признан на 3-м Конкурсе им. Чайковского, что обеспечило ему карьеру солиста и мировую известность на долгие годы. Но тут было стечение благоприятных обстоятельств.

Последние «пришельцы» в ЦМШ присоединились к нам в 6-м классе. Это были довольно известные в будущем музыканты – пианисты Игорь Никонович, Наташа Юзбашева и виолончелист Миша Хомицер. Самым последним пришёл уже в 10-й класс тоже виолончелист – Виктор Столин. Он как бы «заменил» внезапно ушедшего в лётную школу Юру Березина, прекрасного, весёлого парня и, кстати, отличного виолончелиста. Помню, как я уговаривал его остаться и продолжать занятия в ЦМШ, а после окончания школы решать, что делать дальше. Юра на это ответил, что мечтал о лётной школе давно и сейчас не хочет упустить появившейся возможности в осуществлении своей мечты. Его молодой педагог Слава Ростропович меланхолично заметил после его ухода из школы: «Был у меня один ученик в ЦМШ, и тот подался в лётчики…».

* * *

Но всё это было потом. А сейчас осенью 1943-го мы, начали посещать школу ежедневно, что было не так легко, так как городские троллейбусы ходили с неопределёнными интервалами, а кольцевой линии метро, с выстроенной впоследствии станцией «Калужская», тогда ещё не существовало. Кроме того, с наступлением осени мы вставали затемно, в половине восьмого утра, и приезжали домой тоже затемно – как правило, после пяти часов, когда снова становилось темно. Иногда у нас бывали интервалы в час, а то и много больше – после занятий мы ждали своей очереди на урок по специальности.

Моя новая учительница Анна Яковлевна Зильберштейн всегда

Всё это «времяубивание» не отменяло моих обязанностей – нужно было выполнять домашние задания и заниматься на скрипке, а погулять или покататься на лыжах или на коньках – об этом можно было только мечтать.

Конечно, очень большое значение имели наши замечательные учителя в начальных классах. Вообще отношение к школе определяется, прежде всего, учителями и, конечно, для детей – самим зданием школы, его неповторимостью, оставшейся с нами на всю жизнь. Нашей учительницей по русскому языку и математике была Наталия Семёновна Богачёва. Она научила нас довольно скоро бегло читать, и я, к своему удивлению, под её руководством преодолел свой «барьер» в чтении быстро и без проблем. В те годы требовалось настоящее «чистописание», то есть выписывание букв и цифр пером с определённым «нажимом» – утолщением или утоньшением. Наталия Семёновна была строга, но мы чувствовали, что детей она любит и что она очень справедлива одинаково ко всем. Все мы уже начинали ощущать свои задачи в качестве юных начинающих музыкантов, и потому элементы конкуренции уже стали проявляться сами собой. Но на уроках по русскому языку или математике мы все были в одном положении, так что это имело и свою пользу – не давать некоторым из нас слишком задирать свой нос. В целом атмосфера была дружелюбной, и никаких конфликтов в нашей школе почти не наблюдалось даже в начале 50-х годов – последних лет «зрелого сталинизма». Я не знаю, что думали и о чём говорили родители моих соучеников дома, но в школе все вели себя безупречно. На моей памяти произошёл лишь один инцидент весной 1945 года, когда школа переехала в новое здание.

Как-то раз на уроке сольфеджио одна девочка, принятая в ЦМШ в начале учебного года, и занимавшаяся в параллельном классе, неожиданно сказала: «Я не буду петь еврейскую песню!» (речь шла об отрывке в учебнике сольфеджио). Это было чрезвычайным происшествием! Немедленно были вызваны её родители. Мы были свидетелями этой запомнившейся сцены, потому что была перемена между уроками. Отец девочки – инженер автозавода ЗИС, что называется, не знал, куда деваться от стыда. Мать выглядела женщиной скромной, казалось, не понимавшей вообще, что тут происходит. Она явно не могла понять, чем вызван такой гнев нашей классной руководительницы. Наталия Семёновна Богачёва гремела на весь коридор: «Позор! Какая гадость! Где ты набралась этой дряни? Таким, как ты, не место в этой школе!» Наверное, сегодня многие подумают, что с родителями девочки следовало поговорить в учительской, а не в коридоре, при всех учениках и учителях. Но, пожалуй, Наталья Семёновна вполне сознавала, что делает – она решила сразу положить конец подобным инцидентам в будущем – это было педагогическим примером и детям и родителям! Сегодня я думаю, что такая её реакция делала ей честь. Она была искренне возмущённой и непримиримой. Девочка эта покинула нашу школу после весенних экзаменов. Но вернёмся снова в ноябрь 1943 года.

Какое-то время в первом классе у нас была учительница немецкого языка, по-видимому, жившая в Германии много лет, а может быть, и родившаяся там. Она говорила по-русски правильно, но всё же казалось, что это не её родной язык. Это была интеллигентная дама, всегда в тёмно-синем костюме, уже седеющая. Она учила нас не только читать и писать по-немецки, но и немецким песням! И это в разгар войны! Все мы понимали необходимость изучения немецкого языка хотя бы для того, чтобы уметь читать латинскими буквами итальянские и немецкие обозначения темпов и характера музыки в нотах.

Много раз – снова и снова – мне вспоминается эпизод с немецкой рождественской песней «О, Tannenbaum!». Что-то сладостно-щемящее было в словах и музыке этой старой песенки. Мы пели её хором, и сегодня снова вспоминается, как за окном медленно падали крупные хлопья снега, прямо как в рождественской сказке!

Эта идиллия длилась недолго. Наши уроки походили на идиллию, но эта идиллия длилась недолго. Вскоре наша учительница исчезла. Как-то, придя утром в школу, я увидел на втором этаже плачущую Люс Вульфман. Я спросил у неё, почему она плачет. Её ответ огорчил и удивил меня: «Мы больше не будем петь “О, Tannenbaum”, у нас больше не будет нашей учительницы»… Она опять горько заплакала. Она оказалась права – больше мы не пели хором «О, Tannenbaum» и никогда больше

* * *

Перед зимними каникулами в декабре 1943 года я впервые вышел на эстраду ЦМШ и исполнил в сопровождении фортепиано 2-ю и 3-ю части Концерта для скрипки Ридинга. Чувствовал я себя на ярко освещённой эстраде превосходно и явно ещё не ощущал никакого волнения на эстраде. Само присутствие на таком важном месте и удовольствие, испытанное от этой несложной музыки, оставило глубокий след в моём сознании – я настолько хорошо чувствовал себя на эстраде, что мне захотелось играть на ней как можно чаще. Важнее, чем мои восторженные ощущения от пребывания на эстраде, были отзывы членов экзаменационной комиссии. Я узнал среди них, по имевшимся у нас дома фотографиям, профессоров Гедике, Цейтлина, Цыганова, а Галину Семёновну Козолупову я часто видел в школе. После окончания экзамена Дмитрий Михайлович Цыганов сказал моему отцу, что моя игра произвела на него самое благоприятное впечатление «своей несвойственной детям собранностью и чувством эстрады». Он даже дополнил эту похвалу и добавил, что в будущем, если всё будет развиваться хорошо, он был бы рад меня видеть в своём классе. Слова эти он адресовал не мне, а моему отцу, который сам был его учеником, так что я впервые услышал такую похвалу и был окрылён своим дебютом на эстраде.

К этому времени относится ещё одно запомнившееся событие – концерт учащихся всех классов ЦМШ. Как я понимаю, концерт был приурочен к наступавшему Новому году, то есть был тем, что на Западе и в дореволюционной России было Рождественской ёлкой. В этом концерте принимали участие все мы: первоклассники читали в лицах какое-то стихотворение советского поэта, посвящённое мечтам советских детей о будущей профессии (что было уже неактуально для нас!). Кое-кто из приехавших старшеклассников также выступил на этом концерте – впервые я услышал невероятно талантливого Игоря Безродного, сыгравшего «Романс» Глиэра и «Скерцо-тарантеллу» Венявского. Но самое большое впечатление на меня произвело выступление девочки-пианистки, которая занималась также балетом. Её звали Инна Юшкевич. Когда открылся занавес нашей маленькой сцены, она полусидела на старинном стуле в длинной белой балетной пачке с голубой лентой на поясе, со свисавшими вниз концами, слегка скрестив по-балетному вытянутые руки. Её светлые длинные волосы были расчёсаны на одну сторону влево и прекрасно подчёркивали овал лица. Она была не по возрасту высокой, но на сцене держалась очень уверенно и прелестно станцевала «Музыкальный момент» Шуберта, исполненный на скрипке каким-то учеником старших классов. До сих пор помнится момент открытия занавеса, светловолосая девочка, как на старинной картинке, внезапно ожившая и так романтично исполнившая свой танец. Инна Юшкевич ушла из школы примерно из пятого класса и перевелась в Музыкальное училище при Консерватории, которое она и закончила. Я её встретил много лет спустя – в 1959 году случайно пришёл со своей тогдашней приятельницей в дом жены её родного брата. Это была Инна Юшкевич! Она узнала меня, и я с удовольствием напомнил ей о том выступлении на школьной сцене. Она к этому времени была матерью двух дочек-школьниц и, конечно, была приятно удивлена тем, что произвела тогда своим балетным выступлением столь яркое и романтическое впечатление.

* * *

С осени 1943 года в школе начали заниматься старшеклассники, и тут мы стали свидетелями игры уже вполне сложившихся мастеров, хотя ещё и совсем почти подростков. Это был уже упоминавшийся Игорь Безродный, блестящий виртуоз Эдик Грач (помню его вступительный экзамен также в старой ЦМШ, совершенно ошеломивший даже взрослых музыкантов, пришедших в школу ради того, чтобы услышать юного артиста. Они находили, что в его игре было что-то от гениального Мирона Борисовича Полякина), пианисты Лазарь Берман и Антон Гинзбург, виолончелисты Виктор Симон и Татьяна Прийменко – словом, цвет тогдашней нашей школы!

Мои же занятия после первого окрыляющего выступления на эстраде стали какими-то тоскливыми и попросту нудными. Я понимал необходимость рутинной работы над гаммами и этюдами, но мне становились всё скучнее и неинтереснее занятия на уроках с моей учительницей. Как мне кажется сегодня, этому способствовали два момента – она меня не любила, и она не могла сама сыграть на скрипке и вообще показать на инструменте хоть что-нибудь вдохновляющее. Почему она меня не любила? Такое бывает в учебном процессе – без всяких оснований и причин одни ученики нравятся, а другие почему-то вызывают раздражение. Называла она меня всегда по фамилии, которая в её одесском произношении звучала как «Щильман». Я сколько не практиковался, но сам произнести этого так и не смог – немедленно после короткого «Щ» шла буква «И».

Но выхода не было, и приходилось тоскливо заниматься ежедневной рутиной, от чего я впадал в какое-то сонное безразличие.

И тут… Мои родители достали для меня билет в Большой театр на балет «Шопениана» (шёл ещё какой-то короткий балет, но я его не помню, потому что «Шопениана» затмила всё и произвела неизгладимое и незабываемое впечатление!) Сюита эта всегда шла в инструментовке Рогаль-Левицкого, и оркестр ГАБТа звучал совершенно волшебно в то солнечное осеннее утро 1944 года. Этот синтез трёх искусств – музыки, танца и сценического оформления совершенно околдовал меня, и я вполне серьёзно сказал себе, что играть в таком оркестре такую музыку было бы достойной наградой в будущем за сегодняшние мучения на уроках с моей учительницей. Конечно, я мыслил тогда другими словами, но чувство своё помню и сегодня.

А в самом начале января 1944 года я услышал в Большом зале Консерватории впервые в жизни настоящего концертного скрипача – виртуоза Бориса Гольдштейна, исполнившего целое концертное отделение с оркестром. Его программа, если не ошибаюсь, в основном состояла из мелких пьес Чайковского (пяти пьес для скрипки), Глазунова, Глиэра, а в завершении всего артист исполнил 24-й каприс Паганини с оркестровым аккомпанементом.

Игра Гольдштейна произвела на меня исключительное впечатление прежде всего своим волшебным звуком – каким-то «золотым», большим и тёплым, как бы разливавшимся по моему телу. Это было блаженное ощущение от самой природы звука, полностью и легко заполнявшего огромное пространство Большого зала. Каприс Паганини был исполнен с блеском и такой лёгкостью, что показался совсем не трудным. Одним словом, выступление Гольдштейна утвердило меня во мнении, что не только надо продолжать заниматься, но и необходимо постараться доказать своей учительнице, что я чего-то стою и что она не вполне справедливо оценивает мои усилия и возможности. Доказать,

И правда, я вдруг стал снова получать удовольствие от чисто физического процесса игры на скрипке, что сразу же повело к желанию работать и улучшать свою игру. В общем, моя работа дома была в основном под контролем мамы, которая всё же музыкантом не была и вести меня никак не могла. Иногда мне помогал мой дядя – виолончелист Госоркестра, живший с нами. Отец уехал в месячную поездку по только что освобождённым районам Северного Кавказа и Прикавказья с группой артистов Театра оперетты. А когда он вернулся, то был немало удивлён успехам моего продвижения в Концерте Бруха. Я снова сыграл на сцене ЦМШ, увы, в последний раз в старой школе. Сыграл очень уверенно, сам получил удовольствие и помню, что соображения моей учительницы меня уже не тревожили – я начинал сам понимать, как надо заниматься и что надо делать. В общем, я снова обрёл веру в себя.

Лето 1944 года мы с мамой снова провели на той же даче Гвоздковых, только теперь в построенном солдатами мезонине генеральской дачи. Мы с моим другом Николкой без устали разыгрывали сцены для самих себя из популярной английской комедии – фильма «Джордж из Динки-джаза». Мы оба много читали, и только одно портило настроение – моя учительница Анна Яковлевна сама сняла дачу в Салтыковке и требовала, по методу Столярского, чтобы мы еженедельно приходили к ней на уроки – разумеется, частные, то есть родители должны были за них платить. Не все приезжали к ней на уроки из Москвы, но я как раз попал в «мышеловку» – мне отказаться от её уроков было труднее. Столярским Анна Яковлевна, безусловно, не была, и мне не кажется, что летние уроки вели нас к ощутимому прогрессу. Хотя время брало своё – всё-таки часы, затраченные на этюды и упражнения, давали свои плоды и укрепляли наш технический аппарат. А в музыкальном отношении, то есть в развитии нашего художественного мышления, мне сегодня кажется, что в целом эти летние уроки были нужны больше нашему педагогу, чем нам…

Глава 12

Новая школа. Война окончена!

В следующем учебном году – 1944–1945 года– мы должны были переезжать в новое помещение школы. Она находилась во дворе ГИТИСа, позади здания института в котловане внизу. Школа была оборудована для того времени самым лучшим образом. На четвёртом этаже находился довольно большой зал с эстрадой и несколькими классами. Зал даже был украшен лепкой – лирами, скрипками и другими украшениями. На третьем этаже находились как учебные классы физики, химии, географии, так и классы для занятий по специальности. На втором этаже был буфет, учебная часть с директорским кабинетом внутри неё и классы для занятий, в основном по общеобразовательным предметам. На первом этаже размещался большой класс № 2 для занятий хора и ритмикой, а также в конце коридора – поперёк школы – был физкультурный зал.

Все ученики школы с первого класса получали «рабочие» продуктовые карточки, которые обычно выдавались взрослым людям по месту работы. Членам семей полагались в войну «иждивенческие» карточки. Мы были очень горды тем, что о нас так заботятся, что даже дали всей школе «рабочие» карточки. Естественно, что наши учителя направляли наши устные благодарности в адрес товарища Сталина. Как бы то ни было, но мы были в исключительном положении. Какое-то время даже платили ещё маленькую стипендию в 120 рублей (рубли военного времени). Потом стипендии ликвидировали, но продуктовые карточки остались до самой отмены карточек вообще.

Ужасно жаль было покидать нашу школу в Среднем Кисловском переулке. С началом нового учебного года ушла на пенсию директриса Екатерина Ивановна Мамолли. Её заменил Василий Петрович Ширинский – скрипач квартета имени Бетховена, также композитор, дирижёр и педагог. Его заместительницей стала Анна Семёновна Михальчи. Некоторые очень информированные школьники говорили, что она была дочерью бывшего помощника московского градоначальника. Анна Семёновна была высокой представительной дамой и пользовалась уважением. Её имя и сегодня можно видеть на «Золотой доске» Московской консерватории. В её ведении находилась дисциплина и успеваемость по всем предметам.

К концу учебного года, то есть к весне 1945-го, школа полностью переехала в новое здание. Между тем в течении всего учебного года происходили события эпохальные! Прежде всего – война подходила к концу. Все знали, что когда-то наступит мирное время, но после стольких лет ужаса, бомбёжек, лишений, ленинградской трёхлетней блокады, после всего пережитого страной окончание войны казалось пока что иллюзорным. Тяжелейшие бои ещё шли в Восточной Пруссии, Прибалтике, и одновременно в Восточной Европе – всё это требовало новых, нескончаемых человеческих жертв. Неподалёку от нашего дома на Калужской, почти у входа в Парк, вместе с нашими домами до войны была выстроена новая школа. Занятия в ней были только один учебный год, а потом всю войну в ней размещался госпиталь. Там находились на излечении сравнительно легко раненые. Как видно, власти заботились о том, чтобы тяжело раненые были в

Как уже говорилось, с весны 1944 года наконец Москва стала жить без светомаскировки. Открылись все окна города, везде горели уличные фонари.

В первые майские дни 1945-го все жили предчувствием великой Победы. Казалось, что Берлин должен был пасть 1-го мая. Почему? Ну, потому что праздник Первого мая должен быть, как казалось многим из нас, отмечен таким великим событием. Берлин пал на следующий день, и теперь все не ложились спать до поздней ночи, в ожидании самого важного сообщения за все четыре года войны.

Наступило 8 мая. Разнёсся слух, что англо-американские союзники уже подписали соглашение об окончании военных действий с немцами. Все были взвинчены и встревожены – как же так? За спиной Советского Союза какие-то отдельные соглашения с немцами? С этого момента и началось отчётливое недоверие к союзникам в самых широких массах людей. В дальнейшем не составляло никакого труда это недоверие направить в любую сторону, нужную в данный момент по соображениям пропаганды.

Но, наконец, часа в два ночи 9-го мая Юрий Левитан объявил о подписании Акта о безоговорочной капитуляции германской армии, флота и авиации. Акт был подписан в Карлсхорсте под Берлином маршалом Жуковым, английским маршалом Теддером, американским генералом Спаатсом и французским Де Тассиньи. Помнятся фамилии немецких генералов, названные Левитаном: «Кейтель, Фридебург, Штумпф». У Буше, несмотря на ночное время, работала «тарелка» радио. Я не спал, а услышав это сообщение и радостный шум на кухне, тут же мгновенно заснул… Как мы узнали много лет спустя, вся церемония подписания Акта о капитуляции заняла только… 7 минут! Только семь минут после кошмара 1418 дней войны! Великое свершилось! День 9-го мая помнят все, кто его пережил. То, что описал Эренбург в своём романе «Буря» (женщина, принесшая портрет погибшего сына на Красную площадь), было чистейшей правдой. Таких женщин было много… Чувство великой Победы было ни с чем не сравнимым! Люди шли и шли на Красную площадь. Не было в городе в те дни ни хулиганства, ни воровства, никаких криминальных актов. Поразительно, что на какое-то время люди, похоже, стали другими. Ранняя весна и раннее майское тепло тоже казалось, приветствовали великую Победу.

Начались первые экзамены в новой школе. Всеобщая эйфория сказалась и на нас – все были в невероятно приподнятом настроении и играли во время своих экзаменационных выступлений с огромным энтузиазмом и вдохновением, если это слово можно отнести к десятилетним детям. Будущее виделось прекрасным. Теперь ничто не может поколебать наш мир и покой. Каждую ночь мы засыпали счастливыми…

Глава 1

Послепобедная эйфория и реальность новой эпохи

Любое, даже самое радостное событие не может длиться вечно. Всем казалось, что жизнь сразу же после войны станет прекрасной, чудесной, ведь война окончена, не так ли? Что же может мешать такой жизни? Если бы это были только детские мечты. В том-то и дело, что это были общие мысли и общие надежды.

Константин Симонов много лет спустя написал в своих мемуарах, что для советских солдат и офицеров, вступивших в Германию и победоносно закончивших войну, после всего пережитого, после всех ужасов увиденного в освобождённых городах и деревнях России, Белоруссии и Украины, после увиденных на польской территории лагерей смерти, ничто не могло сравниться с шоком, испытанным советскими людьми от увиденного ими в сохранившихся в Германии деревнях и городах. Он писал о том потрясении, которое переживали все, кто увидел быт немцев, тех немцев, кого было принято называть «простыми». То есть жизнь крестьян, рабочих, да и вообще жилища немцев, которые были не тронуты войной.

Симонов был военным корреспондентом, входил с армией в Германию, и вероятно, знал, о чём говорил.

Всё это так и было, но в повседневной тяжёлой жизни вернувшихся с войны ничего не меняло. Зато очень скоро – в первые же недели после великой Победы – что-то изменилось в воздухе Москвы. Нельзя сказать, что я лично, десятилетний школьник, перешедший в третий класс Центральной музыкальной школы, никогда не встречался с этим. Ещё в эвакуации во Фрунзе ребята во дворе меня спрашивали: «А какой вы нации?» Меня научил до войны один парень во дворе моего дома, который ко мне хорошо относился, как надо избегать любых нежелательных вопросов: «Отвечай им: “Много будешь знать, скоро состаришься!”». Так я и поступал. Не из-за того, что чего-то стеснялся, а просто считал, что есть вещи, которые никого не касаются и являются моим личным делом. Я, конечно, идеализировал положение потому, что не знал ещё истинных причин такого повышенного интереса к своей персоне.

События очень быстро следовали одно за другим. Констанция Игнатьевна, жена генерала Гвоздкова, наша бывшая дачная хозяйка, рассказала моей маме новость, вероятно очень её взволновавшую: Сталин отменил торжественную встречу маршалов и генералов Советской Армии, которая должна была состояться на Минском шоссе у въезда в Москву. «Отменил, потому что завидовал им!» – говорила она. «Перенёс всё это в Кремль, где уж он сам был хозяином и командовал всем!» Ясно, что эта новость пришла из военных кругов.

Этот приём в честь героев войны, как мы знаем, состоялся в Кремле 24 мая 1945 года. Тост, который Сталин произнёс за здоровье русского народа, писатель Юрий Нагибин много лет спустя охарактеризовал как единственный подарок, который Сталин мог сделать своему народу: «Ни земли, ни жилища, ни еды, ни одежды, ни предметов быта… Но он мог дать нечто большее, довлеющее самой глубинной сути русского народа, такое желанное и сладимое, что с ним и водка становится крепче, и хлеб вкуснее, и душа горячее, – антисемитизм. То была воистину высокая плата за подвиг русского народа в Отечественную войну, за все неисчислимые потери, уже понесённые и предстоящие, за обречённость на дурную, нищую жизнь и новые чудовищные эксперименты. Параноиком был не Сталин, а все остальные, кто не верил в его антисемитизм, доказывал теоретическую невозможность расизма в социалистической и к тому же многонациональной стране. Сталин блистательно опроверг этих недоумков».

Несколько фраз из этого тоста вспоминаются и сегодня:

«Я хотел бы произнести тост за здоровье нашего советского народа, и прежде всего русского народа.

Я пью прежде всего за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.

Я пью за здоровье русского народа потому, что он заслужил в

Я пью за здоровье русского народа не только потому, что он руководящий народ, но потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение…».

Это была несомненная пощёчина национальному достоинству всех народов Союза, воевавших в Великой войне, – украинцам, белорусам, казахам и узбекам (а их было много в Советской Армии!), не говоря об армянах, грузинах, татарах, евреях и других малых народах страны.

Действительно, во время войны все себя чувствовали русскими, но, начиная с лета 1943 года, поползли слухи, подтверждённые жизнью – евреев-офицеров, работников армейской печати после битвы у Курской дуги в массовом порядке демобилизовали из армии. Демобилизовали и многих евреев-политработников, воевавших всю войну с самого начала до лета 43-го. Всё это тогда не казалось частью какого-то плана, но после тоста Сталина стало ясно, что всё это было не случайным, и теперь получило новое содержание – в условиях разорённой промышленности и сельского хозяйства, в условиях надвигающегося голода, как и в тяжёлые дни 41-го года Сталин снова делал ставку на русский национализм.

И без его тоста все прекрасно понимали, что самая большая тяжесть войны легла на плечи русского народа, прежде всего потому, что он был большинством. Но всё же делать такие политические заявления сразу после войны было, мягко выражаясь, несправедливо. Политический смысл этого тоста был прежде всего сигналом единственному народу, не имевшему своего государственного статута, – евреям Советского Союза. Мы тогда не знали ещё о том, что программа всей послевоенной сталинской политики в отношении евреев была сформулирована 17 августа 1942 года в докладной записке начальника Агитпропа ЦК Г. Александрова на имя Щербакова и Маленкова – о недопустимом количестве евреев в Большом театре, Филармонии, Московской консерватории («все основные кафедры Консерватории находятся в руках евреев», – говорилось в докладной). Немцы рвались к Кавказу и Сталинграду, а в ЦК занималось подсчётом количества евреев среди музыкантов… В это трудно поверить даже сегодня!

В 1945 году в Москву ещё приезжали Эйзенхауэр и Монтгомери для получения Ордена Победы, но конфронтация с США и Англией, вчерашними союзниками, уже ощущалась и в тоне газет и в реальной жизни. Впереди был Нюрнбергский процесс. Только в 1944 году стал вырисовываться масштаб гитлеровского Холокоста, а в Москве начинало очень чувствоваться новое веяние – надписи на заборах, ругань вслух в очередях по адресу евреев (особенно против беззащитных старух и пожилых людей), словом, окружающая жизнь давала понять, что все надежды на лучшее потерпели крушение, даже не успев прожить и первого послевоенного месяца.

В истории России это было не ново, если вспомнить ситуацию после победы в войне против Наполеона. Надежды либеральной части российского общества потерпели сокрушительное поражение – декабристы были повешены, и государственный террор стал жизненной реальностью. Сталин прекрасно знал историю и понимал, что насмотревшиеся на уровень жизни людей на Западе могут устроить любые неприятности, а потому путь один – закрутить гайки ещё туже! И правда – миллионы людей попали на Запад и видели жизнь, какой она была до войны в уцелевших частях Европы. Невозможно было контролировать полностью всю армию – миллионы людей увидели нечто неподходящее без какого-либо контроля. Да к тому же и миллионы людей, попавших в плен и угнанных на каторжные работы немцами, теперь оказались армией «предателей», заслуживших самое суровое наказание. Ещё за три недели до сталинского тоста все находились в предпобедной эйфории, а в конце мая нечто зловещее ощутимо висело в воздухе. Хотя детство и юность не желали воспринимать всё это слишком серьёзно и ежедневные жизненные обязанности оставались прежними, но окружающая жизнь начинала учить кое-каким новым истинам…

* * *

В конце мая 1945 года во дворе нашего дома на Большой Калужской неожиданно стали появляться военные грузовики – американские «Студебеккеры». Целый автобатальон. Там была полевая кухня, санитарный автобус, ремонтная группа со своими грузовиками, автобус связи, штабные машины, чего там только не было! Появились они внезапно среди дня и заняли весь пустой сектор территории бывшего владения графа Орлова– между оградой Президиума Академии Наук, нашим двором и Палеонтологическим музеем. Мальчишки со всего двора немедленно подступили к приехавшим военным. Грузовики образовали несколько улиц вокруг свободного квадрата посредине, где стояли штабные «доджи», два «разгонных» «виллиса» и автобус связи. Интересно было необыкновенно, но, как и всё подобное, скоро потеряло остроту новизны.

Я, однако, любил рассматривать машины, их ходовую часть (так как был уже начитан в области автомобилеустройства по учебникам 1925 года), общался с солдатами. Все дети, конечно, просили «рассказать про войну». Среди солдат и офицеров были люди с боевыми наградами, но от рассказов все они почему-то дружно уклонялись.

В один из дней я встретил недалеко от центра лагеря своего соседа Генку Максимова, жившего в нашем третьем подъезде. Был он сыном какого-то служащего Наркоминдела, призванного в «народное ополчение» в 1941 году, и, как и большинство, бесследно исчезнувшего. Ладный парень шестнадцати лет, он всегда был одет в аккуратный серый костюм и тюбетейку и выглядел вполне приличным малым. Почему-то он ни с кем не дружил, к дворовым «кланам» не примыкал. Говорили, что в то лето его выгнали из школы за хулиганство. Не знаю, что надо было сделать в те годы, чтобы добиться такого ошеломляющего результата. Генка бездельничал, иногда кого-нибудь задирал, но всё равно держался особняком. Его мать была больна тяжёлой формой шизофрении и через год попала в психиатрическую клинику, откуда периодически выходила.

В тот день, увидев меня, Генка неожиданно спросил: «А какая ваша фамилия?» Я был уверен, что он спросил просто от нечего делать, ведь мы жили с ним в одном подъезде, а все фамилии были вывешены на доске, красовавшейся на стене у каждого парадного. «Штильман», – ответил я. «Штильман? Ш-Т-И-ЛЬ-М-А-Н? Так вы жиды?! Жиды!! Жи-и-ды-ы-ы!!!» – внезапно заревел он на весь двор. Он ещё долго повторял это, задрав подбородок и глядя в небо, он орал всё громче и громче, и, казалось, впал в какой-то транс. Он был одновременно весёлым, злым, восторженным и ненавидящим. Не знаю почему, к горлу подступили слёзы. Объяснить себе это состояние я не мог. Зачем-то взял в руку камень и, не оглядываясь, медленно пошёл домой. Мама сразу увидела, что что-то произошло. «Ты что так рано? – спросила она. – Уже погулял?» Я не мог вымолвить ни слова. Горечь и обида душили так сильно, как, пожалуй, я ещё никогда не испытывал. «Что случилось?» – теперь уже озабоченно и серьёзно спросила мама. Я рассказал, что

Я последовал её совету, и, в общем, она оказалась права. Такая моя реакция явно задевала Генку. Оставшись один, без матери, Генка был переселён в другой дом – соседний дом № 12. Впрочем, там он долго не задержался. Он попался на воровстве. Ему было семнадцать лет, когда он по первому разу был отпущен по «малолетству». В нашем дворе он больше не появлялся. А в 1948 году, по случайному совпадению в разгар «борьбы с космополитизмом», Генка уже надолго загремел по групповому делу – серьёзному ограблению какого-то магазина. Вероятнее всего, оставшись один, без матери, он просто голодал, попал в компанию, где его научили делать «быстрые деньги». Говорили, что он попал потом и в более серьёзное дело, но смог перевестись на строительство Волго-Донского канала и к 56-му году вышел на свободу. Комнату для его матери каким-то чудом сохранили. Последний раз я видел его на улице около дома с какой-то мышеообразной девицей, которую он, по рассказам соседей, привёз с Волго-Дона. А потом Генка со своей дамой исчез окончательно. Никто о нём во дворе не вспоминал. Кроме меня.

* * *

«Зачем вы обобщаете тот случай? Подумаешь, важное дело! Ну, кричал это ваш Генка “жиды” во дворе, но, обобщая этот случай и делая неправильные выводы из тоста Сталина, вы стараетесь зачеркнуть великий подвиг русского народа, спасшего евреев Советского Союза и остатки евреев Европы. А что бы было без Сталина?» – примерно таким слышится голос моего воображаемого сегодняшнего оппонента, не желающего признать послевоенную реальность. Таких людей и сегодня немало. На это можно лишь возразить коротко: великий подвиг в войне русского народа и всех других народов СССР отнюдь не преследовал цели спасения евреев России и Европы. Русский народ и весь советский народ прежде всего отстаивалисвоюгосударственную независимость от порабощения германским нацизмом. Освобождение государств Восточной Европы от нацистской оккупации также было сопутствующим и необходимым делом в окончательном разгроме гитлеровского нацизма. Сталин очень быстро перевёл освобождение этих стран в новую их зависимость – теперь от Советского Союза – с помощью своих ставленников, которые очень скоро после войны осуществили полный контроль над недавно освобождёнными Польшей, Чехословакией, Болгарией, Венгрией и отчасти Румынией. Прибалтика осталась, как и по договору Молотова-Риббентропа 1939 года, полностью присоединённой к СССР. Так что опасения евреев Советского Союза за свою судьбу сразу после войны были вполне обоснованными, и дальнейшее развитие событий подтвердило, увы, справедливость этих опасений.

Первыми это поняли польские евреи, оказавшиеся в СССР после раздела Польши между Гитлером и Сталиным в 1939 году. Теперь советские власти выселяли из Галиции и Львовской области почти 2 миллиона польских подданных. Польские евреи, эвакуированные в глубину России, немедленно присоединились к высылаемым. То есть в Польшу могли попасть все, у кого было до войны польское гражданство. К этой массе попытались присоединиться некоторые советские евреи, достаточно авантюрно настроенные, но многие из них были действительными сионистами и мечтали попасть в Палестину. Попали туда единицы. Большинство попало совсем в другую сторону…

* * *

Только недавно были дивные первые дни после 9-го мая, и вдруг в нашем дворе произошло нечто неслыханное! В первом подъезде жила приличная семья с двумя сыновьями. Старшего звали Рем. Он был примерно 18-летним парнем и дружил с сыном генерала Гридасова Воликом. Рем был моложе Волика года на 3–4. Они куда-то уходили, никогда во дворе не задерживались, и вообще выглядели вполне приличными молодыми людьми. Родители Рема работали в каком-то министерстве и были людьми вполне респектабельными. И вдруг – гром среди ясного неба! Рем, Волик, ещё один парень с Калужской и их «общая» молодая дама арестованы по обвинению в кровавом убийстве! В это было невозможно поверить! Сын генерала – убийца? Этого просто не могло быть…

Но оказалось, что это было. Постепенно стали известны подробности. Молодые люди со своей дамой решили ограбить одинокую женщину, которая, по их сведениям, была богата. Для чего? Зачем? – спрашивали мы своих родителей и самих себя – ведь все они, кроме таинственной «дамы», сыновья приличных родителей, никак не голодавших и вообще материально вполне устроенных. Да ещё Волик Гридасов – сын генерала! Одним словом, осуществляя сговор, они открыли дверь в квартиру. Хозяйка оказалась дома. Она не успела даже закричать – «приличные молодые люди» ударили её топором по голове. «Дама» тем же топором добила жертву, после чего они перенесли труп в ванну. Спокойно помыли руки. Спокойно осмотрели комнату, взяли и поделили свою добычу и… сели за стол на кухне своей жертвы, открыли водку, вынули из шкафа закуску, найденную на кухне, и спокойно пировали. Потом так же спокойно разошлись по домам. Через два дня всех их арестовали. Мы же не могли поверить в то, что произошло, слишком всё выглядело дико, глупо, нереально и вообще невероятно – ведь они же приличные ребята, мы их знали и здоровались с ними, а иногда и играли в волейбол, хотя они были много старше.

Осенью мы прочитали в «Известиях», что всех четверых приговорили к расстрелу, но что им дано на обжалование 72 часа. Это показалось странным всем взрослым в нашем дворе – дело это обсуждалось всё лето и осень. Одним словом, им заменили расстрел на 15 лет лагерей. В 1959 году я уже видел Рема, а скоро появился и Волик Гридасов. Как видно, его папа-генерал сыграл свою роль. Выглядели они оба неплохо. Историей их дамы никто не интересовался. Она был не «наша», то есть не из наших домов. Так закончилась эта

* * *

Летом 1945 года мы приезжали в гости к жене моего дяди – среднего брата отца. Она предложила нам жить в половине доме, который она занимала как секретарь парторганизации подмосковного совхоза «Первомайский». Мы по её приглашению остались там на всё лето. Отец, понятно, всё лето работал, но когда выдавались свободные дни, также приезжал туда, хотя и довольно редко – после прекрасных первых дней мая лето было дождливым и холодным.

Совхоз находился на особом положении – он был, так сказать, «поставщиком Двора», то есть поставлял в Кремль овощи, фрукты, ягоды, творог, молоко, масло. Потому и работники совхоза жили на уровне, совершенно недосягаемом для большинства колхозников в стране.

Жена моего дяди – Нина Сергеевна Баранова, жившая по понятным причинам под своей фамилией, а не под фамилией своего мужа, неплохо разбиралась в сельском хозяйстве и, кажется, была не пустым местом, как большинство партийных секретарей, а принимала участие в работе как бы на уровне второго директора совхоза.

Там я получил первые знания о сельском хозяйстве, о породах животных и правилах обращения с ними (в совхозном стаде был устрашающий бык Мишка редкой свирепости – его боялись даже индифферентные козы), о способе приготовления творога, масла, сметаны, простокваши, о видах ягод, яблок и всего того, что произрастало там. Помню разговоры старших: «Вот так бы везде! Почему так держатся за колхозы? Ведь совхоз куда лучше оправдывает себя!» Такие вопросы всегда оставались без ответа. В лучшем случае кто-нибудь говорил как бы в пустоту: «Сталин знает, что надо…» – впрочем, не очень уверенно. Примерно два раза в неделю огромные «студебеккеры» приезжали за продукцией совхоза. Аккуратные ящики грузились солдатами под наблюдением офицера, брезент над кузовом задраивался (всё оборудование американских машин работало, что называется, как часы), и грузовики брали курс на Москву. Понятно, что лишней продукции оставалось очень много. Продавать её не разрешалось. Давать гибнуть свежайшей клубнике, отборному крыжовнику, яблокам, капусте, огурцам и помидорам тоже было жалко. Оставался один путь – тихо растаскивать всё по домам. Что и делалось. Правда, всё растащить было невозможно, и что-то отправлялось по специальному распоряжению в особые дома отдыха и санатории. Несмотря на окончание войны, рабочих рук не хватало. В совхоз пригнали человек 60-100 пленных немцев. Я продолжал их бояться панически. Даже пленных. Я знал, что они делали, хотя и не эти, но такие же, как и они, и в той же униформе. Я никак не мог уговорить себя, что бояться их больше не следует. Наконец тётя Нина решила положить этому конец и взяла меня с собой, чтобы во время инспекции совхоза, которую она делала каждый день, показать мне пленных с близкого расстояния и убедить меня в том, что они больше не опасны. Я понимал это и сам, но всё равно, когда я видел их и их форму даже с расстояния 300–500 метров, меня начинало трясти от нервного напряжения.

Как странно устроен человек! Я не испытывал страха во время налёта немецкой авиации на Москву, но здесь, при встрече с живыми виновниками войны, я не мог совладать с собой. Конечно, тому были причины – все документальные фильмы в течение всей войны, показывавшие зверства оккупантов, я видел с самых первых дней наступления Красной Армии под Москвой. Было ясно, что нормальные люди на такие чудовищные преступления не способны, что все немцы – выродки рода человеческого. Так проще было воспринимать происходящее. Вот потому и встреча с живыми солдатами в униформе и стала такой мучительной для меня. Не из-за страха (понятно они ничего не могли больше сделать), но из-за самого факта – они живые, в своей форме, здесь! Рядом!

Мы подходили всё ближе, идя по открытому полю. В голове у меня от напряжения «игралась» музыкальная пьеса, которую я разучивал в то лето. Немцы сидели на корточках цепью, разгребая картошку. Наконец мы подошли. Оказалось, что вся охрана – одна молодая женщина, совхозная работница, умевшая как-то обращаться с ружьём. Впрочем, не было твёрдой уверенности, что старое ружьё вообще стреляет. Женщина эта стала говорить тёте Нине, что жалко смотреть, как мало им дают еды, просто детские порции. Тут моя тётя выступила уже секретарём: «Ну-ну! Не больно-то они наших кормили! Сколько миллионов загубили, а ты тут их жалеешь?» «Охранница» слегка испугалась: «Ну, что вы, Нина Сергеевна! Это я так вообще… Сами знаете, труд-то в поле нелёгок…». «Так они и работают, не слишком трудясь, – гляди, как медленно! Позови-ка, кто тут старший у них!» Женщина крикнула кого-то по имени (уже узнала). Подошёл унтер в грязной униформе без кокарды на фуражке и без знаков различия. Он оказался чехом и прилично говорил по-русски!

Выяснилось, что работали тут чехи, а немцы были в другом взводе. Мы и не знали, что «братья-чехи» воевали в вермахте наравне с немцами, ведь Чехии тогда не было, а называлась она с 1938-го «протекторат Богемии и Моравии» и, следовательно, население было подданными Рейха. Вот так раз! И тут чех заговорил: «О-о-о… В Германии так много картошки, а тут у вас так мало!» «Так чего тогда к нам полезли? – тут же ответила тётя Нина. – Своей было мало? А говоришь, что было много? Чего вам тут надо было? Молчишь? Иди работай и скажи своим, чтобы работали побыстрее, а то отправлю вас отсюда туда, где будете таскать брёвна! Понял? Иди!» Унтер понял, что сболтнул лишнее и довольно быстро зашагал к своим солдатам. Те не поднимали лиц от земли и старались быть незаметными. Все они молчали…

Тётя Нина меня любила. «Ну, видишь теперь? Они неопасные. Всё! Кончилось их время». «Но, – спросил я, – а если они убегут? Что тогда?» «Куда они убегут? В лес? В их форме? Да и языка они не знают! Через два дня сами придут голодные. Их и искать не будут». Потом выяснилось, что именно такие случаи уже были. Убегали дураки, помоложе. Старшие поняли сразу – чтобы выжить надо стараться властям не перечить (да это было не трудно – всё же немцы, к дисциплине привыкли), не слишком утомляться, не болеть, и, может, лет через пять и отпустят… Пропагандистская работа шла с ними на всех парах. Так что и правда смысла убегать ровно никакого не было.

Вторая встреча с немцами

* * *

Лето выдалось дождливым и холодным. Чтобы выйти погулять, нужно было иметь какую-то цель. Мы с мамой частенько ходили по лесной дороге, ведущей на станцию «Балашиха» встречать моего дядю Ёсю с работы на заводе, где он со времён войны стал заместителем начальника цеха. Помню, как-то раз идёт мой дядя нам навстречу, а на нём, что называется, «нет лица». Мы почувствовали: что-то произошло. Мой дядя был человеком очень мирным, и всякие конфликты были вообще чужды его натуре. Во время войны он тяжело заболел, потерял сознание и упал, сломав себе ключицу. Она неправильно срослась, ограничив возможности действий правой руки. Так что он был особенно уязвим ко всем возможным нападениям на улицах, что после войны происходило довольно часто, особенно в рабочих районах, – хулиганов и всякой шпаны было значительно больше, чем милиции. В тот предвечерний час, когда мы его встретили, он, увидев нас, сразу начала говорить, обращаясь к моей матери: «Валя!Этопросто невозможно!» «Что случилось, Ёся?» – как всегда, спокойно спросила она.«Этопросто невозможно!» – повторил он. «Я шёл через лес, недалеко от дороги лежат двое пьяных инвалидов. Увидев меня, они заорали: «Гляди! Жид идёт! Смотри-ка живой! Жалко, что Гитлер их не всех перебил! Давай его приложим! А?» Они не могли двигаться, так были пьяны. Но что я им сделал? Почему всё это?» Мама постаралась его успокоить, но дома его сразу стала расспрашивать о происшедшем тётя Нина. «Не помнишь, это не наши? А то если ты узнал кого, скажи – я уж им устрою жизнь!» «Да нет, какие там наши. Здесь народ в основном хороший. Это какие-то два инвалида!» «Ну, Ёся! Не думай о них! Мало всякой сволоты ходит по земле? На всех не хватит нервов. А если где увидишь, скажи мне! За нами не пропадёт», – заключила тётя Нина этот эпизод. Под таким знаком и началась для нас послевоенная эпоха. Понятно, что все русские или нееврейские жёны были вовлечены в это. Так или иначе это касалось уже тысяч людей по всему необъятному Союзу.

Глава 2

Визиты родственников

Пролетело лето в совхозе «Первомайский», хотя, как уже говорилось, оно было дождливым и холодным и так не соответствовало прекрасным тёплым весенним дням начала мая. Сегодня кажется, что погода точно следовала за событиями – эйфория Победы стала быстро таять и отодвигаться в историческое прошлое, а временная расслабленность всего и всех вокруг, уступила место обычным суровым будням.

Начались занятия в новой школе. Как ни странно, но сентябрь, помнится, выдался тёплым. И вот в один сентябрьский день я сидел в нашей «гостиной», она же столовая, она же спальня ночью, где спали бабушка и мой дядя, младший брат отца, – я сидел за столом и делал уроки. Раздались два звонка в дверь – это к нам. К Буше звонили три раза. Я встал из-за стола и пошёл открывать дверь, но мама открыла дверь раньше и… мы оба остолбенели от увиденного! Собственно говоря, ничего особенного не произошло – в дверях стояли мамин брат Далмат и его жена Нина. Кажется, они позвонили по телефону от другого брата мамы, где они остановились и предупредили о своём визите. Всё это было неважно. Впечатление совершенно неописуемое произвели они оба потому, что выглядели совершенными иностранцами! Видели ли мы иностранцев? Видели, но главным образом американских и английских лётчиков, одетых, как и все лётчики в мире, в свою военную форму. Видели иногда на концертах дипломатов. Они были всегда одеты скромно – в тёмных костюмах, чёрных пальто и шляпах. Но мои дядя и тётя… да, они выглядели как самые настоящие иностранцы! Инопланетяне в нищей и оборванной Москве! На дяде было добротное демисезонное пальто – светлое, «кофе с молоком» в крупную клетку, на голове, в контраст с пальто, мягкая коричневая шляпа, невиданный шерстяной шарф, а ботинки, самое больное место в войну, – шоколадного цвета, почти новые, прекрасного элегантного дизайна, как теперь говорят, и в дополнение всего – костюм, такой же тёмношоколадный оттенялся светлой рубашкой также невиданной выделки с элегантным галстуком. Не отставала от него и тётушка – на ней был тёмно-синий шерстяной костюм с пуговицами «под серебро» (что стало снова модным в 60–70 годы), в прекрасной белой блузе под костюмом и в тон ему – в тёмно-синих кожаных туфлях на высоком каблуке. Это и стало причиной такой нашей реакции на их появление. Войдя в прихожую, они поздоровались со мной, нисколько не удивляясь, что за четыре года войны я несколько подрос. Вообще я сразу ощутил какую-то натянутость. Мама предложила им сесть. Дядя сел

Они приехали из Минска навестить своего сына, который всю войну жил у маминого брата недалеко от площади Маяковского, в знакомой мне с детства квартире. Дядя и тётя провели всю войну в Минске – с первого до последнего дня оккупации.

Волей обстоятельств, готовя уроки, я просидел с ними в одной комнате в течении почти всего их визита. Мама была как-то сразу напряженной – она сидела с непроницаемым лицом, глядя на противоположную стену. Она задавала вопросы, а отвечала в основном тётушка. Дядя молча разглядывал фотографии на стене.

«Почему вы не уехали?» – спросила мама. «Ах, – воскликнула тётушка, – мы пытались, но ведь уже через неделю Минск был оккупирован…». «Но вы так одеты», – сказала мама, явно давая им понять, что их вид никак не гармонирует с событиями – оккупацией, войной, голодом… «Если бы ты знала, какие вещи валялись просто на дороге во время отступления, чемоданы с новыми вещами – чего только там не было – костюмы, бельё, обувь, даже детские игрушки. Люди бросали всё! Главное ведь было уйти!» Мама продолжала сидеть с таким же каменно-непроницаемым лицом, явно выражая недоверие всему, что говорила тётушка. «Вы знали о душегубках?» – спросила мама как-то неожиданно и отрешённо… «Мы не видели их, но… да, слышали об этом», – поспешила ответить тётушка. В этот момент вошёл мой отец – он увидел их, гневно сверкнув очками (до этого дня я уже знал, что стёкла его очков могут выражать человеческие чувства), повернулся и вышел из комнаты.

Я сразу понял, что тётушка лжёт. На дорогеотступленияКрасной Армии и беженцевтакихвещей быть не могло. Значит… Значит, это могло быть на дороге отступления, но не Красной Армии, а немцев! Меня ужаснула эта мысль, и я, извинившись, вышел во двор, где ещё довольно долго слонялся, стараясь угадать время, когда гости уйдут. Походив для верности ещё минут пятнадцать, я вернулся домой, где услышал возбуждённый голос отца: «Позор! Людей убивали на каждом шагу… на фронте… а эти! Ну и родственнички!» – гремел он.

Через некоторое время дядю всё-таки арестовали. Хотя ещё до приезда в Москву, они прошли первую «фильтрацию» после освобождения Минска, но теперь дядя попал в более широкую волну процессов «сотрудничавших с немецко-фашистскими оккупантами». В конце того же 45-го был открытый суд, и его осудили на совсем недолгий срок ссылки. Он подал апелляцию и сумел представить свидетелей, подтвердивших, что во время оккупации он, работая на табачной фабрике (где, по его словам, они с женой были заняты набивкой папирос), воровал табак для нужд партизан, оперировавших в Минской области. Как ни странно, но вскоре его освободили. Он снова приехал в Москву, на этот раз один, приехал навестить сына. Побывал он и у нас. Отец принял его нормально, вероятно уверовав, что раз суд его оправдал, значит всё в порядке. Дядя был мил, рассказывал мне о футболе – оказалось, что «до войны» (имелась в виду Первая мировая война) в России были отличные футбольные команды, игравшие по прогрессивной тогда английской системе «дубль вэ». Словом, отношения восстановились, и всё вроде бы шло хорошо.

Но в 1947-48 началась охота на отпущенных по истечению сроков заключения как довоенных, так и послевоенных – это были «повторники». Дядю снова арестовали. Теперь он ждал суда в тюрьме 7 месяцев. На суде снова выступали те же свидетели, плюс командир того самого партизанского отряда, который получал ворованный у немцев табак. Это был его лучший свидетель, сыгравший в новой ситуации важнейшую роль – дядю осудили на несколько лет ссылки в самой Минской области с правом возвращения в Минск после окончания срока ссылки. Жена его не была привлечена к суду вообще. И в ссылке он остался «советским служащим», и в общем не бедствовал.

Через некоторое время после смерти Сталина ему разрешили вернуться в Минск без каких-либо поражений в правах. По сталинским временам можно считать, что ему повезло. Интересно, что его сын, ставший крупным специалистом в области авиавооружения, никогда не был ни в чём ущемлён, и в самый разгар позднего сталинизма продолжал заниматься тем, чем занимался впоследствии всю свою жизнь. А в начале 6о-х дядя умер от инфаркта, едва достигнув 6о лет.

С тех пор прошло более шестидесяти лет, но та сцена их первого появления в Москве у меня не выходила из головы никогда. Почему? Что именно не давало мне покоя? Всё то же – вещи… Их шикарная одежда…

* * *

Мой дядя – брат мамы – русский. В этом нет ничего удивительного, я имею в виду нашу семью. Мама, младшая в семье, два её брата и сестра выросли в Витебске, где до революции евреи составляли более 52 % населения, русские, украинцы и белорусы – около 38 %, а остальным населением были обрусевшие немцы, литовцы, поляки и латыши.

Когда еврейское население России и Украины истекало кровью от хронических погромов, Белоруссия была, не в пример им, спокойным краем. За время жизни там моей мамы (она родилась в 1905 году) по её словам в Витебске не было погромов вообще – даже во время Революции и Гражданской войны. Бандитизм и всё сопутствующее революционным событиям – всё было, но не погромы.

Поэтому сразу после революции смешанные браки не только не были исключением, но стали массовым явлением – пали барьеры и молодёжь себя вела в этом вопросе вполне в духе времени. Среди гимназических друзей моей мамы почти все выходили замуж за евреев, молодые люди ещё недавно угнетённого меньшинства, часто женились на русских – сам климат отношений между жителями Витебска отличался от других мест империи – дети ходили в гости на еврейские праздники, особенно радуясь «Празднику кущей» – «Суккот». Даже процесс Бейлиса не внёс того напряжения, которым сопровождалась жизнь евреев Украины и России.

В 1927 году моя мама вышла замуж за моего отца, уроженца Херсона, и в Витебске больше никогда не была. Её старшая сестра, как и их мать, ставшая учительницей, всю свою короткую жизнь учительствовала в небольших городах Белоруссии и России. Старший брат перебрался в Минск, где стал «советским служащим». Он был очень гостеприимен, когда мои родители навестили его в Минске вскоре после своей женитьбы. Сам он женился вскоре после выхода замуж своей сестры – старшей сестры мамы – на родной сестре её мужа! Так неожиданно сплелись судьбы двух семей.

Война застала

Старшая сестра мамы, моя тётя, была человеком высоких моральных принципов. Потеряв мужа, крупного военного, в дни «Великого террора» в 1938 году, она с престарелой матерью и очень нездоровой дочерью, двинулась пешком на восток по дороге бедствий. Вскоре умерла мать, не выдержав таких переходов, но тёте удалось из пограничного Себежа добраться до Калинина, где в небольшой неоккупированной деревне, она оставалась с моей 12-летней кузиной до 1943-го года, пока не пришло освобождение.

Бог знает, как ей удалось просуществовать всё это время, тем более, что в деревню иногда наведывались немцы, а тётя была членом партии. В первые месяцы 1944 года они появились у нас в Москве, совсем ненадолго. Выглядели они с моей кузиной как настоящие беженцы, но очень опрятно. Получив в Министерстве среднего образования направление на работу, она почти сразу уехала – начинать жизнь сначала…

* * *

Итак, прошло более шестидесяти лет, но та сцена их первого появления в Москве никогда не выходил у меня из головы. Почему? «Дались вам эти вещи…» – скажет скептик. «Все мы носили после войны чужие вещи – из комиссионных магазинов, детские тоже, сами, наверное, ходили в таких вещах, а говорите…». Да, правда, носили. Было такое, и о происхождении вещей не задумывались, знали одно – из Германии! Репарации! Так им и надо! То есть мы не знали о происхождении тех вещей. Всё, конечно, могло быть, потому что теперь мы знаем о миллионах пар пальто, костюмов, детских вещей и вообще всего, обнаруженного на складах в лагере уничтожения Освенцим – Биркенау.

Но они – дядя и тётушка, они-то знали! Они жили в городе. Выстрелы в гетто слышались хорошо везде – гетто находилось недалеко от центра города. В минское гетто было привезено по разным оценкам от 50 до 75 тысяч немецких и австрийских евреев – из Берлина, Гамбурга, Бремена, Франкфурта, Вены, Дюссельдорфа, Кёльна. Их уничтожали так же, как и минских евреев, но всего этого тогда мы не знали.

Летом 2004 года я сидел на террасе своего дома в Кетскилльских горах и читал книгу, изданную на русском языке в США. Это была «Чёрная книга с красными страницами», посвящённая истории белорусского еврейства.

Рабочие строили новую ванную комнату, но я, внезапно прочтя одну из страниц, открыл рот от неожиданности и так и остался сидеть некоторое время, ничего не замечая вокруг от внезапно осенившей меня мысли. «Так вот оно что!» – говорил я себе, поразившись простоте разгадки!

Вот эти строки:

«После того, как трупы были закопаны, обоз начал собирать вещи расстрелянных, оставленные около ям и оставшиеся в освободившихся домах. Потом устроили распродажу этих вещей для нееврейского населения».

Наконец, после 6о лет загадка, мучившая меня, разрешилась. «Так вот оно что…» – повторял я себе снова и снова.

Как всё оказалось буднично просто! Они носили, можно сказать, ещё «тёплые» вещи с людей, только недавно бывших живыми! И они знали это! И чувствовали себя вполне комфортабельно. Какой надо было обладать колоссальной душевной чёрствостью, чтобы «не заметить» такой страшной реальности! Кем можно считать их сегодня? Коллаборационистами, соучастниками или просто попавшими в конкретно-исторический момент в неблагоприятные моральные обстоятельства? Я бы назвал из по-другому – вольнонаёмными Рейха, получившими свою долю от «индустрии грабежа». Кто может – пусть таких людей прощает. Я не могу.

Глава 3

Первый послевоенный год в новой школе

Летом 1943 года все учащиеся Центральной музыкальной школы вместе со своими педагогами, находившимися в эвакуации, были реэвакуированы из Пензы в Москву. Возвратились тогда же и профессора Консерватории, также эвакуированные в Пензу.

Возвратились-то они, возвратились, но некоторых их них не восстанавливали на месте их довоенной работы, то есть в Консерватории. Причины этого им объяснялись совершенно нелепые. Например: «Перерыв на основном месте работы», как будто в эвакуации педагоги не продолжали работать со своими студентами. Восстанавливали таких педагогов, что называется со скрипом, но некоторых так и не восстановили никогда. Тогда ещё не было ясно, что ждёт всех в недалёком будущем, но какие-то «эскизы» этого будущего как бы намечались через схему их недавнего возвращения в Москву.

Кроме Василия Петровича Ширинского, нашего нового директора, державшегося с нами всегда очень просто и дружелюбно, всегда поражал Александр Борисович Гольденвейзер. Он здоровался со всеми без исключения детьми, встреченными им в школе и даже во дворе во время перемен. Здоровался, как со взрослыми.

Учебный год 1945–1946 года начался уже с другими преподавателями. Наталья Семёновна Богачёва преподавала снова первоклассникам, а с нами стала заниматься новая учительница по русскому и математике – Лидия Игнатьевна. Она оказалась очень славной и была лишь немного моложе Натальи Семёновны. Зато она была очень информированной о том, у кого какие родители и какое положение они занимают. Это никак не отражалось на её отношении к детям, но было просто занятно, что иногда она приходила в класс с таинственным видом и говорила: «К нам в школу поступил мальчик – сын очень важного лица. Он в младшем классе. Его отец – член ЦК партии». Мы не совсем понимали, зачем она это нам рассказывала. Возможно, просто хотела предостеречь любителей подраться (хотя таких в нашем 3-м классе почти не было) от случайного столкновения с новым учеником. Звали его Рубен Вартанян. Он был сыном Завена Вартаняна, назначенного тогда в Сектор музыки ЦК вместе с Апостоловым и Саквой. Это мы узнали много позднее, но отношение к Рубику со стороны учителей было довольно предупредительным. Он был милым мальчиком, совсем мирным, немного полноватым и никак не предназначенным для школьных конфликтов на переменах. Впоследствии мы с ним дружили много лет уже в Америке, после его неожиданного невозвращенства из Боливии в 1988 году. Но пока всё шло своим чередом.

По-прежнему у нас всех были «окна» между занятиями в школе и занятиями с педагогами по специальности. А так хотелось погулять! Поиграть в хоккей! Покататься на коньках… Кстати, на коньках я научился кататься совершенно неожиданно. Как-то ещё зимой 1943—44 года я во время зимних каникул одолжил коньки «снегурочки» у одного приятеля во дворе в обмен на свои лыжи. Я прикрутил их при помощи верёвок и двух палочек (этой системой

* * *

Наконец в школе появились нормальные тетради! В 1943-44 мы писали даже на разлинованных кусках газет. Бумажный и полиграфический кризис был просто катастрофой для школьников. Наши родители старались раздобыть что-нибудь похожее на ученические тетради, но такая удача выпадала редко. Теперь, кажется, всё стало налаживаться. Появились новые учебники. В старых часто бывали замазаны чернилами многие портреты вождей, ставших уже не только не вождями, но даже и «врагами народа». Помню замаранные портреты в учебнике по истории – Блюхера, Егорова, чьи-то ещё…

В новой школе осенью 1945 года на третьем этаже были развешаны большие картонные щиты – изделия полиграфической промышленности, – на которых были наклеены типографским способом фотографии из недавней истории Отечественной войны, фотографии освобождённых городов Европы и разбитых городов Германии. Словом, это была продукция Агитпропа для массового начального политобразования. Помню, многие из нас отметили фотографию группы Героев Советского Союза – лётчиков, а рядом с ней групповую фотографию фронтовиков, награждённых орденом Красной Звезды и Отечественной Войны. Среди них были русские, татарские, узбекские и одна еврейская фамилия. Кажется что-то вроде Залмансона. Через неделю, проходя по коридору, я случайно бросил взгляд на эту фотографию. Что-то мне показалось странным. Оказалось, что на месте старой была приклеена новая фотография. Даже по краям новой были видны следы подчистки при соскабливании старого фото. Новая фотография была уже с другими людьми – были и русский, и украинец, и узбек, и татарин. Залмансона на ней не было! Это мне показалось уже вполне симптоматичным, то есть ясно было, что такое сделали не педагоги и не ученики, а кто-то по приказу свыше и, вероятнее всего, – во всех школах и училищах, куда направлялись подобные пропагандистские материалы. Мелочь? Да, но зато какая выразительная и символическая!

С этого момента, то есть с осени 1945-го – зимы 1946 года нигде больше не говорилось и не писалось, что евреи СССР вообще принимали участие в войне. А ведь их было более полумиллиона!

А пока что во дворах на лавочках, в поездах электричек, трамваях можно было слышать, пока вполголоса, рассказы о евреях, «воевавших» в Ташкенте. Один из друзей Д. Д. Шостаковича вспоминал, как он, отпускник с фронта, шёл по улице Ташкента вместе с композитором. На гимнастёрке его были боевые награды. Вдруг кто-то на улице громко сказал: «Жид, где ордена купил?» Эта сцена произвела на композитора тягчайшее впечатление[2]. Это было ещё во время войны, кажется, в 1943 году.

Хуже того – после окончания Нюрнбергского процесса больше не говорилось и не писалось вообще о Холокосте – всеуничтожении евреев Европы, Украины, Белоруссии и России во время войны, б. ооо. ооо жертв нацизма не упоминались! Собственно, было просто запрещено любое упоминание об этом в печати. О них писалось теперь так: «Массовые убийства гитлеровцами мирного населения».

В художественной литературе лишь один Эренбург осмелился написать о Бабьем Яре в своём романе «Буря» в 1948 году. Скольким оскорблениям и какой уничтожающей критике подвергался он за этот роман! Но Сталин был бы не самим собой, если бы он тут же – другой рукой – не распорядился о присуждении Эренбургу Сталинской премии именно за этот роман!

В 1948 году, на одном из погромных собраний писателей, мобилизованных на борьбу с «космополитами», Эренбурга с энтузиазмом громили за этот роман. Это было ещё до Сталинской премии. Кинооператоры, снимавшие это собрание, рассказали моему отцу, что Эренбург попросил ответного слова после объявления его «космополитом», «низкопоклонцем» перед Западом и так далее в том же духе. Ему не хотели давать слова. Но он настаивал на том, что хочет только прочитать одно короткое письмо читателя. Наконец ему дали слово. Он вынул из портфеля книгу романа «Буря», открыл обложку и прочёл: «Спасибо за нужную и своевременную книгу. И. Сталин». В гробовой тишине Эренбург положил книгу обратно в портфель и вышел из зала. Илья Григорьевич мог позволить себе такие эффекты…

«И не надоело вам вспоминать всё это и нанизывать на одну нить вашего рассказа?» – скажет какой-нибудь читатель. Честно говоря – надоело. И тогда и даже теперь, спустя 63 года после окончания войны, за тысячи километров от Москвы. Надоело всё это и за 44 года жизни в Москве. Надоело читать гнуснейшие измышления «Огонька» в 70-е годы о том, что существование Израиля угрожает существованию всего человечества. Ни больше, ни меньше! Именно так. Надоело. Но не только мне одному. Надоело многим – в общем числе порядка миллиону человек. И надоело не только это, но и бесконечная ложь, угрозы и посулы – всё, всё было тотальной ложью! А эмиграция начала 70-х годов сразу, конечно стала не просто еврейской, учитывая огромное количество смешанных браков, но и многонациональной – именно по этой причине.

Говорят, что в начале 70-х, при зарождении массовой эмиграции из СССР, «хозяин» Ленинграда Романов сказал: «Мне всё равно, сколько уедет евреев, но мне не всё равно, сколько с ними уедет русских». Правильно увидел главную опасность партийный сатрап! Потянулись родственники, родственники родственников, и поток уже становился плохо управляемым. Начинался тихий развал… Не только, конечно, по этой причине, но и она сыграла в великом развале свою роль. Хотя до того времени было ещё далеко – больше четверти века.

* * *

Иногда кажется, что антисемитизм – что-то вроде заболевания. Конечно, в личном плане, а не в виде государственной политики. Во дворе нашего дома на Калужской, как уже говорилось, жило много людей разного

Но были и другие случаи. В первом подъезде жил уже известный Женька Волокитин, парень нелёгкой судьбы, но совершенно нормальный. Он никогда во время наших игр в хоккей или в футбол не поддерживал подобных разговоров.

Был ещё один «активист». Это был Славка Орлов – сын районного начальника НКВД. В футбол и хоккей он не играл, а торчал обычно, как старая бабка, у своего подъезда и разглагольствовал. О том же самом. С ним в одном подъезде жили три брата Соломоновы и их сестра – дети начальника одной из московских тюрем. Те никогда не говорили об этом. Антисемитизм просто почему-то не занимал их мыслей. Их интересовал футбол, рассказы отца о важных немцах, поступивших в его ведение, а евреи нашего дома и евреи вообще их совершенно не интересовали. Славка Орлов же был настоящим провокатором и часто начинал заводить свою любимую песню о «предательстве» всех евреев (где, кого и когда – он не уточнял).

Как-то раз мне это надоело, и я сказал ему «А чего ты вообще выступаешь так всё время? Неужели не стыдно?» – спросил я. «Почему это мне стыдно?» – с вызовом спросил он. «Потому, что твоя мама – еврейка! Вот почему», – спокойно сказал я ему. Он совершенно опешил и сразу потерял свою спесь. «Откуда ты знаешь?» – спросил он негромко. «А ты посмотри на свою маму, оттуда и знаю. Ты что, не знаешь об этом?» «Это неправда! Моя мама член партии!» «Ну и что? Мой папа тоже член партии» – тут же ответил я. Славка покраснел и был очень растерян. Я давно научился хорошо разбираться в лицах и сам знал, «кто есть кто», без всяких посторонних мнений. Мать его была правоверной коммунисткой, и, возможно, речь о её происхождении дома и не заходила. Он мог догадываться, а мог и вправду не знать. Во всяком случае, такая новость, да ещё в присутствии его приятелей была для него неприятна. Его младшая сестра была очень похожа на мать. Славка считал себя авторитетом во всех областях, правда, никогда не говорил ничего о своём отце, который, как уже говорилось, производил вежливое и скромное впечатление. Он здоровался со всеми во дворе, в том числе и с детьми, и ничем, кроме формы, не напоминал начальников НКВД. После моего отпора Славка поутих и, во всяком случае, еврейской темы стал избегать.

К другим нормальным детям, о которых вспоминаешь с теплотой, относилась девочка, старше меня года на два. Её отец работал в Министерстве внешней торговли и бывал в командировках в Америке. В 1947 году ей было лет 14. Её звали Майя – бледнокожая рыжеватая блондинка, воспитанная и очень скромная. И всегда была красиво одета. К тому же счастливая обладательница настоящего американского велосипеда. Сверкающая никелем машина цвета топлёного молока, с хромированными крыльями и удобно выгнутым рулём была действительно из другого мира! Она производила приятное жужжание от работы втулки и цепи с педалями. И казалась идеальной машиной для подростков. Как-то я, набравшись смелости, попросил её разрешения сделать два круга по двору на её велосипеде. Она тут же остановилась. «Катайся!» – сказала она просто и дала руль велосипеда. «Хоть десять кругов!» По тем временам это было очень великодушно. Я сел за руль и сразу почувствовал удивительную отзывчивость велосипеда на малейшее движения руля и увеличение или уменьшение скорости. Это была несравненная вещь, до которой мне ещё не доводилось даже дотрагиваться. Я откатался десять раз вокруг двора, поблагодарил Майю за такое удовольствие. «Подожди!» – остановила она меня. Я вообще в этом возрасте стеснялся разговаривать с девочками, кроме, понятно, моих подруг детства – Наташи Румянцевой или Тани Царапкиной. Но Майя была старше меня, и какая-то её мягкость подействовала на меня успокаивающе. «Они, – кивнула она в сторону дворовых мальчишек, – они издеваются над тобой, как только ты идёшь домой со скрипкой. Ты не знал? Не слышал?» – спросила она участливо. «Знаю, конечно», – ответил я огорчённо. «Вот! Они – шпана! Они тебя не стоят. Ты настоящий, а они – шпана. Почти все, с кем ты играешь в футбол. Помни, что они тебя не стоят, и не расстраивайся… ну, ты понимаешь… А когда захочешь кататься – всегда говори. И катайся». Я тогда очень оценил её такое необычное участие и доброжелательность.

Только летом 1948 года я стал обладателем велосипеда ХВЗ – Харьковского велозавода. Это был тяжеленная машина, педали которой скоро стали прокручиваться вокруг втулки и кляцать о раму: сталь была «торговая» как сказали в магазине. Педали стали бедствием – они постепенно сгибались от работы, а потом вообще стали болтаться. Действительно – «торговая сталь». Теперь Майя как-то захотела опробовать новый велосипед и после полукруга только сказала: «Да-а…». Я её понял. В последующие несколько лет мы с ней иногда останавливались во дворе и недолго говорили о школьных делах. В начале 1950-х она с родителями переехала в другой дом на Большой Калужской, и я не знал даже в какой. Встретил я её через много лет (какими долгими казались тогда 5 лет!), в 1955 году. Она

* * *

Весной 1945 года, месяца за два до окончания войны, мой дядя взял меня как-то на репетицию Давида Ойстраха, игравшего с оркестром Концерт для скрипки Чайковского. Как и все мои соученики, я обожал слушать игру Ойстраха по радио. Звук его скрипки казался огромным, мощным, красивым и выразительным, он лился из репродукторов или радиоприёмников широкой, тёплой волной. Я себе представлял Ойстраха заочно совсем по-другому – ну, примерно так, как выглядел в юношестве его сын Игорь (или как его звали в школе и дома – Гарик). Ойстрах оказался немного лысеющим, довольно полным и солидным дядей, игравшим на скрипке с большой лёгкостью, но я не узнавал в Большом Зале Консерватории его звука! Он казался совсем не таким сильным, большим и мощным, как по радио, хотя и несомненно красивым, но вообще всё выглядело совершенно по-иному. Можно сказать, что я встретил совсем другого скрипача, нежели того, которого слушал много лет по радио. Конечно я знал, что Давид Ойстрах выдающийся музыкант и виртуоз, но я вспоминал, что звук Буси Гольдштейна полностью заполнял зал Консерватории – он звучал в зале так, как скрипка Ойстраха звучала по радио. Признаться, я был разочарован своей первой встречей с искусством Ойстраха. Только через лет пять я начал понимать его значение скрипача и музыканта, впервые сыгравшего в Москве Концерты для скрипки с оркестром Эльгара и Уолтона, как и Концерт Сибелиуса, кажется никогда не игравшийся до 50-х годов со времени первого исполнения этого сочинения проф. Л. М. Цейтлиным в 1912 году.

Как-то осенью 1945 года, придя домой из школы, я услышал от моей бабушки новость, как видно сильно взволновавшую её: «К нам едет Ехуда Менухин!» «А кто это такой?» – поинтересовался я.

«Это американский Буся Гольдштейн». Это уже меняло дело – игру Буси Гольдштейна я успел полюбить и понимал, что «американский Буся» тоже должен был быть замечательным скрипачом.

В действительности Иегуди Менухин был старше Гольдштейна на шесть лет, так что можно, пожалуй, скорее назвать Бусю Гольдштейна «советским Менухиным». Иегуди Менухин снискал себе мировую славу ещё в 1929 году! Придя на следующий день после разговора с бабушкой в школу, я встретил в библиотеке свою соученицу Люс Вульфман, осторожно вырезавшую портрет Менухина из журнала «Огонёк». «Что ты делаешь?» – шёпотом спросил я. «О-о-о… Ведь это МЕНУХИН! Понимаешь? Это гениальный скрипач!» «Ты его слышала? Где?» – спросил я так же шёпотом. «У нас дома есть его пластинки…» – сказала она, продолжая своё занятие.

Надо сказать, что Люс (правильнее вообще-то Л юз – «свет» по-испански) имела гораздо большее представление обо всём, касающемся мировых знаменитостей, так как её отец – Владимир Вульфман – был преподавателем по классу скрипки в Школе и Институте им. Гнесиных. Как я уже рассказывал, в конце 20-х годов был послан за границу учиться вместе с рядом других молодых музыкантов. Это уже был «второй отряд» молодёжи, посланных Наркомпросом (Комиссариатом просвещения – главным образом А. В. Луначарским) за границу «для продолжения своего образования и совершенствования исполнительского мастерства».

Как известно, первые посланцы – Владимир Горовиц и Натан Мильштейн из этой заграничной командировки не вернулись, но Вульфман, женившись в Париже на испанке (как кстати и композитор Сергей Прокофьев), вернулся в СССР вместе со своей молодой женой. В Москве у них родились две дочери. Старшая Люс и была моей соученицей. Но такого восторга «Люши», как её все звали, перед Иегуди Менухиным ещё до его московского концерта я не понимал. Понятно, что она знала о нём гораздо больше меня.

Теперь её энтузиазм передался и мне. Я попросил отца и своего дядю как-нибудь провести меня на концерт Менухина.

Ни на репетицию в Зале Чайковского, ни на первый концерт Менухина в Большом зале Консерватории мне попасть не удалось. Единственно, что мог сделать мой дядя, это попросить своего коллегу Александра Ратнера («Сашу») – человека бывалого и ветерана войны – провести меня без билета и усадить на лестнице первого или второго амфитеатра. Ратнер был секретарём профсоюзного комитета Госоркестра и действовал бесстрашно. Мы подошли с ним к контролю и он, предъявив своё удостоверение, прошёл мимо билетерш, ведя меня за руку. «Вы с мальчиком?» – резонно спросили они. «Да! А вы хотели бы, чтобы я пришёл с девочкой?» После такого демарша билетерши без борьбы пропустили нас в зал.

Действительно – весь Большой Зал Консерватории был забит буквально до самого потолка. Даже на лестнице я с трудом нашёл место, чтобы сесть на ступеньку.

Иегуди Менухин оказался совсем молодым блондином, приветливо улыбавшимся публике. Он нёс скрипку какого-то небывало жёлто-лимонного цвета. Как мы потом узнали, инструмент работы итальянского мастера Гальяно, который Менухин взял на время в Лондоне, оставив свой собственный инструмент для ремонта в мастерской знаменитого мастера Хилла. На этом концерте Иегуди Менухин выступал с пианистом Львом Обориным в сонатном ансамбле. Они исполнили Сонаты Энэску, Франка, Дебюсси и Бетховена.

И снова чудесный, полный, какой-то «золотой» звук скрипки легко заполнял весь Большой Зал Консерватории. Менухин, казалось, едва прикасался к инструменту своим смычком, но его скрипка доносила до самых дальних рядов тончайшие детали исполнения – самый нежный и тихий нюанс скрипки и фортепиано был превосходно слышен в любой точке зала. Надо сказать, что Лев Оборин оказался исключительно тонким партнёром Менухина – чутким, никогда не заглушавшим голос скрипки, но и не стеснявшимся играть полнозвучно в тех местах, где это было необходимо. Сегодня мы можем услышать в записи на плёнку тот незабываемый концерт двух изумительных музыкантов и убедиться в том, что наши тогдашние впечатления от этого экстраординарного выступления полувековой давности были абсолютно правильными и нисколько не подверженными аберрации памяти.

Теперь, в 2009 году, на интернетовском сайте You-Tube можно даже увидеть полностью совместное выступление Менухина и Ойстраха в Зале имени Чайковского в Концерте И. С. Баха для двух скрипок с оркестром под управлением проф. А. И. Орлова. Музыканты, слушавшие или принимавшие участие в том концерте, говорили, что Давид Ойстрах страшно волновался. Теперь мы видим и слышим, что это было совсем не так. Это изумительное выступление двух всемирно известных скрипачей, быть может, было одной из лучших вообще в XX веке трактовок этого сочинения. Если правомочно

А вообще-то московская публика на концерты Менухина реагировала как-то вяло… То ли после всего пережитого – война ведь только-только закончилась – то ли вообще от всей жизни, но реакция публики явно не была адекватной явлению гения в Москве. Возможно также, что публика ждала обычной виртуозной бравуры от всемирно известного скрипача. А вместо этого получила сонатный вечер, Концерт Бетховена и Двойной концерт Баха. В Москве это было тогда совсем «не в моде». В любом случае, когда Менухин приехал в Москву во второй раз, в музыкальную жизнь пришло новое поколение слушателей и молодых музыкантов, и реакция на его концерты в Москве в 1962 году была совершенно иной.

* * *

В октябре 1945 года произошло необыкновенное событие – в Парке им. Горького открылась выставка немецкого трофейного оружия. Её стали называть просто – «Трофейная выставка». Она занимала пространство от входа в Парк со стороны Крымского моста до Зелёного театра – расстояние примерно в полтора километра. В павильонах размещались выставки немецкого обмундирования – войскового, эсесовского, родов войск, орденов, полицейской техники, включая наручники, резиновые дубинки, плётки. Были там и все виды стрелкового оружия – пулемёты, миномёты, гранаты, пистолеты, автоматы, а также все виды артиллерии, включая даже экземпляр «Большой Берты» – пушки на железнодорожной платформе, обстреливавшей Париж в 1918 году. Не знаю, насколько эффективной оказалась в войне эта пушка-монстр, но выглядела она устрашающе. Гаубицы на литых колёсах были хорошо знакомы по кинохроникальным и документальным фильмам. Были, конечно, представлены и танки – «Тигры», «Пантеры» «Фердинанды» (идиотское «изобретение» самого Гитлера – огромная самоходная пушка в уродливой квадратной башне с гигантским отверстием позади. Башня не двигалась в стороны, и пушка могла стрелять только при повороте всей махины самоходки). Был представлен весь воздушный флот нацистской Германии – штурмовики «Юнкерс-88», истребители «Мессершмитт» и «Фокке-Вульф», тяжёлые бомбардировщики, самолёты-разведчики даже один реактивный истребитель – также «Мессершмитт». Были представлены и японские самолёты – истребители «Митцубиси», бомбардировщики, разведывательные. Интересно, что обычные одномоторные «Митцубиси» развивали скорость, согласно надписям у каждого экспоната, до 550 км в час! Это была огромная скорость для самолётов тех лет! В целом выставка была самым посещаемым местом в Москве, а мальчишки ходили на неё почти каждый день! Вскоре многие уже знали все технические характеристики танков, грузовиков, самолётов и всего остального. Выставка просуществовала, кажется, до конца 1946 года. Она давала ясное представление о том, какой противник был побеждён в этой великой войне! Если помножить всё представленное на выставке на немецкую дисциплину и организованность, то результат войны после посещения выставки казался совершенным чудом! Чудо это стоило очень дорого – кажется, вся страна надорвала свои силы и уже никогда не смогла полностью оправиться от великой, но так тяжело доставшейся Победы.

* * *

Учебный год, окончившийся весной 1946 года, оказался для меня успешным как по общим предметам, так и по специальности (я сыграл с большим подъёмом Восьмой концерт Шарля де Берио, сочинение, которое очень полюбил и, надо сказать, работал над ним с большим энтузиазмом). Как-то сам для себя нашёл правильные соотношения динамики и экспрессии главных тем. Постепенно Концерт становился для меня чем-то очень близким и любимым. Даже традиционные вопли в классе моей учительницы Анны Яковлевны «Ширре звук!» и «Больше жизни!» перестали мне мешать. Я просто занимался своим делом и старался побольше репетировать с пианисткой. Пожалуй, после моего дебюта на эстраде в декабре 1943 года с концертом Ридинга, а потом выступления с Концертом Бруха, это было моё первое, уже вполне уверенное, можно сказать, артистическое выступление – я знал, чего хотел, знал, как это сделать и делал на эстраде то, что подготовил, но с каким-то особым праздничным чувством и удовольствием. Кажется, это было замечено и членами жюри. Помню внимательные лица Ю. И. Янкелевича, М. А. Гарлицкого, А. Манилова, а также брюзгливо-неприязненное лицо методиста Константина Родионова. Он невзлюбил меня раз и навсегда. Бывает…

Лето, лето!

Глава 4

Одесса летом 1946 года

В то лето родители решили не снимать дачи под Москвой, а взять в Союзе композиторов «путёвки» в Дом творчества композиторов под Одессой. Ничего более нелепого в 1946 году нельзя было придумать! Впрочем, они были не одиноки. Там же решили провести почти два месяца старый приятель отца – композитор Владимир Георгиевич Ферэ с женой и с сыном, композитор Салиман-Владимиров с женой, двумя сыновьями и дочерью, жена и дочь композитора Баласаняна. Приезжал на несколько недель к своей семье знаменитый пианист Григорий Гинзбург. Почему все ринулись в Одессу? Ведь все знали, что Одесса в результате боёв почти полностью разрушена – уцелели только Оперный театр и нескольких зданий в центре. И всё-таки вполне благоразумные люди решили ехать с семьями для отдыха в совершенно неподходящее место!

Я не горел желанием вообще уезжать из Москвы, так как в недалёком прошлом «всласть» наездился на поездах. Конечно, на этот раз поезд шёл «всего» только три ночи. Мы приехали среди дня на абсолютно разгромленный вокзал. Собственно, от вокзала уцелела какая-то арка, часть здания, а в основном всё было наскоро сколочено из фанеры. Перрон сохранился, но он тоже был ещё не готов встречать поезда, и мы подъехали к низкому перрону, а потом спускались с вагонной лестницы почти на землю. За всеми нами приехал из Дома творчества автобус – совершенно обшарпанный, помятый, но двигавшийся довольно уверенно. Это был бывший военно-санитарный автобус, списанный из армии после окончания войны.

Мы недолго поплутали среди развалин по кое-как расчищенным проездам между ними и выехали на Приморское шоссе, которое вело к станции Шестнадцатый Фонтан. Почему Шестнадцатый и почему «фонтан», никто толком не мог объяснить. «Шоссе» оказалось дорогой наподобие застывших морских волн. Довольно высоких волн. Конечно, взбираясь на «гребень волны» а потом опускаясь вниз, автобус не полностью исчезал из поля зрения едущих сзади (впрочем – ни спереди, ни сзади никто не ехал). И вдруг с левой стороны, где я сидел у окна, открылся вид на море! Это было чем-то невероятным и неописуемым! Вода и справа, и слева, и далеко впереди! Столько воды?! До того дня кроме Москвы-реки я никаких водных гладей вообще не видел. А тут – серое море, даже не море, а что-то гигантское тёмно-серое (была пасмурная погода) – и, как оттеняющая декорация, белёсое небо

Вторым зрительным впечатлением от вокзала до Шестнадцатого Фонтана, кроме моря, конечно, было огромное количество валявшихся повсюду красно-оранжевых обручей. Это были части обезвреженных мин. Ими было усеяно всё вокруг. Их было тысячи, наверное, сотни тысяч – в Одессе и на побережье. Какую нечеловечески опасную работу проделали сапёры Красной Армии для того, чтобы люди могли просто ходить по улицам! Или по тому, что от этих улиц осталось…

К морю мы пока не спускались. Берег этого «Шестнадцатого Фонтана» был очень высоким, и вниз вело много более или менее крутых спусков, серпантинных немощёных дорог для машин и пешеходов. Но все пока воздерживались от спуска к морю из-за красных колец – обручей от мин.

Постепенно наиболее инициативные ребята постарше решили испробовать самую удобную дорогу к морю и стали пользоваться ею. В собравшейся там компании были уже ребята 16–18 лет. Среди них старший сын композитора Салимана-Владимирова Павел, сын Григория Гинзбурга Лёва (будущий музыкальный журналист «Лев Григорьев») и другие юноши даже и постарше.

Оказалось, что до Революции здесь, на этой огромной даче, летом жил Пётр Соломонович Столярский со своими питомцами – целой детской музыкальной школой! Там он занимался с ними и работал целыми днями. Иногда дети приходили к нему на урок по два раза в день! Этим детям поистине нужно было обладать крепким здоровьем, чтобы в летней жаре ежедневно играть по много часов на скрипке, да ещё и заниматься со Столярским! Как-то под вечер мы прогуливались с отцом по немногочисленным дорожкам вокруг Дома творчества и встретили седую даму, казавшуюся мне тогда довольно пожилой, хотя и не старой. Оказалось, что отец был с ней знаком. Это была мама легендарного Буси Гольдштейна!

Я, затаив дыхание, слушал почти часовой разговор моего отца с Сарой Иосифовной Гольдштейн. Разговор скорее был её монологом и касался концертной работы вундеркиндов, сравнению методов работы с учениками профессоров Столярского, Ямпольского, Мостраса и Цейтлина. Всё это было захватывающе интересным! Сара Иосифовна довольно критически отзывалась о методе работы с юными одарёнными учениками – «вундеркиндами» – профессора Ямпольского. Почему? Потому что она считала, что только концертный опыт начинающего артиста позволяет ему расти гораздо быстрее, чем посещение ежедневных занятий по школьной программе, когда выступления на эстраде ограничиваются несколькими случаями в течение учебного года только на ученических концертах, а самостоятельные сольные концерты дети почти не играют. В этом была своя правда. Если конечно иметь в виду таких вундеркиндов, как Иегуди Менухин, Буся Гольдштейн, позднее Майкл Рабин или Ицхак Перельман. Но в 1946 году сомнения в методе самого профессора Ямпольского показались мне прямо-таки невероятными! Я никогда до того не слышал и слова критики в адрес такого знаменитого профессора. Кстати говоря, все анекдоты о «Бусиной маме», начавшиеся с лёгкой руки одной газеты, напечатавшей фельетон о Саре Иосифовне ещё до войны, были, безусловно, недобросовестными и вообще, можно сказать, «недоброкачественными». Они носили слегка антисемитский привкус, кто бы их ни рассказывал. Сара Иосифовна излагала свои мысли прекрасным русским языком интеллигентного человека. Иначе и быть не могло – ещё до революции она с мужем содержала частную гимназию в Одессе.

Она же и рассказала нам, что на этой главной даче «Шестнадцатого фонтана», где теперь размещался композиторский Дом творчества, летом жил Столярский со своими питомцами.

* * *

Естественно, что всех детей привлекали знаменитые одесские катакомбы. Входов в эти катакомбы было очень много со стороны моря, а иногда и во дворах окрестных жителей. Но всем строго-настрого запретили даже приближаться к ним. Вполне возможно, что ещё не все мины были обезврежены, так как немцы очень плотно запечатывали партизан, как-то сумевших жить в этих катакомбах и даже делать иногда вылазки против оккупантов. Через год – кажется, в 1947-м – начала печататься в журналах и передаваться по радио книга Льва Кассиля и Макса Поляновского «Улица младшего сына», посвящённая памяти мальчика Володи Дубинина, подорвавшегося уже после освобождения на немецкой мине. В 90-е годы появились статьи и начались разговоры, что никакого Володи Дубинина вообще не было, что всё это пропагандистские выдумки Кассиля и его соавтора. Всё могло быть. Но для нас, тогдашних детей, это был дорогой символ. И Володя Дубинин, и молодогвардейцы. Я часами слушал по радио в Москве передачи глав из «Молодой гвардии» Фадеева. Для меня и сегодня совершенно безразлично, что Фадеев придумал, а что было правдой. Странно? Нет, нисколько. Эти молодые ребята отдали единственную ценность, которой они обладали, – свою жизнь, – и потому, что бы они ни сделали, сам факт хоть какого-то сопротивления нацистам стал и символом и очень дорогой иллюзией (если даже и был ею), с которой большинство моего поколения вряд ли когда-нибудь расстанется. Мы были искренними патриотами и так любили свою страну! А она, как показала жизнь, всё меньше и меньше любила нас, и постепенно – год за годом – сделала из нас будущих потенциальных, а впоследствии и реальных эмигрантов!

Вернёмся в Одессу лета 1946 года. Мои приятели нашли какое-то подобие входа в катакомбу, правда, на высоте метров тридцати над пляжем, то есть над уровнем моря. Туда вела узкая дорожка вдоль отвесной стены. Но перед самым входом дорожка обрывалась, и нужно было прыгнуть на её продолжение – расстояние было метр с небольшим. Но внизу чернела пропасть минимум в 30 метров! Было страшновато. Но в 11 лет ещё никто не испытывал головокружения, и мы по очереди делали прыжок. В общем, оказалось, что за входом была маленькая пещера, пол которой был засыпан местными растениями. Эту пещеру явно по вечерам посещали смельчаки – влюблённые парочки. Как-то раз снизу мы увидели такую молодую пару. Наверное, это приключение придавало их встречам особую романтическую остроту.

Заниматься на скрипке, хотя бы даже и на бывшей даче Столярского при такой жаре становилось просто невмоготу. Питьевая вода, как и в большинстве приморских городов, включая средиземноморские города Испании или Израиля, как я это выяснил в 80-е годы, была довольно солёной, что скоро начало влиять на наши желудки.

Два события за время нашего пребывания в Одессе запомнились довольно ярко. Как-то раз мы с отцом и его приятелем композитором Владимиром Георгиевичем Ферэ поехали в город на рынок – знаменитый одесский Привоз. Я был очень разочарован видом этого хотя и большого базара, – он ни в

После посещения рынка мы вместе с Ферэ попытались найти какой-нибудь общественный туалет. Вошли на одной из недалёких от рынка улиц в разорённый войной четырёхэтажный каменный дом. Лестница была без перилл, мы стали медленно подниматься по такой лестнице, державшейся только на одной стене. Это было с нашей стороны очень неосторожно, но, кажется, мальчишеский азарт овладел моим отцом и его другом. Мы поднялись на третий этаж. Все комнаты стояли без дверей, оконных рам и вообще каких бы то ни было следов прошлой жизни и присутствия людей – ни остатков мебели, ни вещей, ничего. Только крошево от обвалившихся кирпичей и штукатурки. В потолке была дыра до самой крыши, и открывался вид на небо. Все стены, однако, были расписаны надписями, примитивными порнографическими рисунками со стихами по-русски. Я не заметил ни одной надписи по-немецки. Вид из оконного проёма большой комнаты меня потряс – окна выходили на море. Мы постояли несколько мгновений.

Вдруг как из-под земли возник офицер-пограничник! «Ваши документы! Что вы здесь делаете?» – довольно грозно произнёс офицер. Отец и Ферэ предъявили свои документы, которые капитан (как я понял, взглянув на его погоны) внимательно изучал. Потом он задал много вопросов – где кто работает, что мы вообще делаем в городе, и так далее. После всего он сказал довольно строго, чтобы мы больше никогда не ходили по необитаемым домам – прежде всего потому, что там ещё могут быть необезвреженные мины, и, во-вторых, потому, что власти запрещают посещение необитаемых развалин вообще всем жителям города, чего мы, конечно, не знали. Он любезно всё-таки указал нам место недалеко от дома, пригодное для туалета.

Второй наш выезд в город был посвящён посещению Одесской Оперы. Все одесситы вполне уверены, что их оперный театр – «копия венского». Нас даже уверяли, что «строил тот же архитектор». Действительно, этот театр похож на венский, но не на Штатсопер, а на Бургтеатр, то есть Городской театр.

Сцена одесской Оперы видела в прошлом великих гастролёров – Карузо, Баттистини, Шаляпина и многих других мировых звёзд. Да и в самой Одессе ещё до революции пели знаменитые на всю Россию собственные её певцы.

В тот вечер шла «Царская невеста» Римского-Корсакова. Насколько помню, певцы были вполне хорошие, профессиональные, особенно женские голоса. Неплохо звучал небольшой оркестр. Хор был слабый. Мы тогда не знали, что одесская Опера функционировала во время оккупации. Кто были те люди, которые остались в городе? Они пели, репетировали с хором, художники готовили декорации, костюмеры подгоняли на артистов сценические костюмы, хормейстеры и дирижёры были заняты своим делом… Кто же были эти люди? Имена их сегодня известны. Но вопрос мой – «кто» – относится не к фамилиям, а к их, так сказать, социальному статуту – во время войны их можно или нужно было рассматривать как предателей-коллаборационистов? Или как людей, делавших героические усилия для поддержания какой-то видимости культурной жизни в оккупированном городе? Наверное, даже и сегодня однозначного ответа на этот вопрос нет. Хотя в это же время в другой части Одессы в ямах и рвах расстреливали не успевших эвакуироваться евреев. Пятнадцать человек – родственников моего отца – от младенцев до глубоких стариков было убито в одной из таких ям. Румынами или немцами? Мы не знали. Знали только, что всех убили…

В антракте спектакля кто-то обратил наше внимание на многих женщин, у которых были марлевые повязки на правой ноге пониже колена. Оказалось, что эти молодые женщины во время оккупации были «мобилизованы» нацистами в армейские бордели для «обслуживания» своих солдат и офицеров. Повязки они носили из-за татуировки на голени (или икре). Их было довольно много, этих женщин. Все они были хорошо одеты, причёсаны и вообще имели вполне приличный вид. Не их была вина в том, что случилось. Во всяком случае, они были на свободе, не арестованы, и хотя ещё ходили с повязками, но казалось, что окружающие вели себя с ними совершенно нормально, без какого бы то ни было предубеждения.

Одесситы участливо, как видно, относились к происшедшему с ними. У них было доброе сердце. В том моём возрасте я об этом не столько размышлял, сколько ощущал это.

* * *

Колония московских композиторов жила своеобразной жизнью – даже и на отдыхе. Один композитор играл на пианино в своей комнате до бесконечности одну и ту же тему. Как-то отец его спросил, почему он играет часами всё ту же короткую мелодию? Ответ композитора меня тогда удивил: «Видите ли… Когда я играю свою тему, я надеюсь, что придет её продолжение…». Потом уже в Москве кто-то из композиторов узнал, что его мелодия «перекочевала» в песню другого композитора… Было, говорят, шумное разбирательство. Кому присудили авторство, я не знаю. Знаю только, что такое происходило и в композиторском доме на Малой Миусской улице не раз. Слышимость между стенами квартир была превосходной.

Не дождавшись окончания срока наших путёвок, мы с родителями вынуждены были уехать дней на десять раньше, так как состояние моего кишечника из-за постоянного «слабительного» – солёно-горькой питьевой воды – стало угрожающим. Мы выехали на вокзал на машине «Форд», принадлежавшей, согласно легенде, американскому консулу (которого в Одессе тогда, конечно, не было). Директор Дома творчества Блок заверил отца, что заплатить шофёру надо 200 рублей. С нами ехала ещё одна семья. Когда мы приехали на вокзал, шофёр потребовал в ультимативной форме по 250 рублей с каждой семьи! То есть в два с лишним раза больше оговорённой суммы! Блок мудро не детализировал таких «мелочей», и родители как-то договорились с шофёром на 200-х рублях за каждую семью. В этом тоже была Одесса.

После трёхдневной ужасающей жары в вагоне – по дороге кто-то сошёл с поезда из-за сердечного приступа – мы наконец приехали в Москву. Как было приятно снова очутиться дома!

Так как было ещё начало августа, то

Пока что вечерами на их даче собиралась молодёжь и танцевала под патефон на веранде первого этажа. Мы с мамой обитали на втором этаже в комнате с балконом, довольно тёмной из-за отсутствия окон и очень густого леса, окружавшего дачу.

Всё это не имело никакого значения для меня – снова, как и во время войны, мы с моим другом Николкой, по-прежнему жившим со своей бабушкой у Констанции Игнатьевны неподалеку от нас, проводили окончание лета вместе. Мы, наконец, дорвались до футбола. Имена звёзд команд «ЦДКА», «Динамо», «Спартак», «Торпедо» вызывали у нас восторженный энтузиазм. Иногда удавалось с родителями или родственниками посетить матч на стадионе «Динамо». Позднее – летом 1947 года я видел матч ЦДКА – Локомотив на стадионе «Динамо». В том матче играл легендарный нападающий ЦДКА Григорий Федотов. Это был артист футбола. Виртуоз с совершенно незаметной техникой, вводящей в заблуждение всех защитников. Тогда футбол ещё не был сегодняшним – почти регби, когда игроков сносят с ног, калечат и вообще играют в разрушительный футбол. Тогда никакие силовые приёмы не допускались и, как правило, футбол был чистым. Иногда он был почти искусством.

Помню момент, когда Федотов получил мяч где-то метрах в 25–30 от ворот «Локомотива». Перед ним было много игроков – своих и чужих. Неожиданно почти незаметно он пробил по воротам как снайпер – в единственную открытую для него точку ворот. Вратарь даже не успел понять, что произошло, когда мяч уже находился в сетке ворот!

Несмотря на все музыкальные впечатления сезона и почти полтора месяца новых впечатлений в Одессе, остаток нашего лета прошёл под знаком футбола!

Наступил август, и у стен дачи появились нелюбимые мне цветы – «золотые шары» – символ осени и возвращения в школу. Теперь уже очень хотелось продлить лето. Впереди ждал тяжёлый учебный год.

Глава 5

Снова в школу. Конец трудного 1946-го

Количество учащихся увеличивалось, и теперь уже стала ощущаться нехватка классов и в новой школе. А это вело к дополнительным часам ожидания уроков по специальности. Окружающая жизнь стала ещё мрачнее, чем осенью 1945 года. Начинался голод, правда, в городе он был не так заметен, как даже в недалёком дачном Подмосковье.

Продукты, полученные по карточкам или купленные на рынке, приходилось всегда возить на дачу – практически вплоть до начала 50-х годов. Благодаря родителям, а также получению мною «рабочей карточки» в ЦМШ, мы никогда не голодали, даже в самое трудное время войны. Это была огромная заслуга моих родителей. Мизерные порции выдачи продуктов по продуктовым карточкам, особенно «иждивенцам» (то есть старикам и детям) держало большинство населения на грани голода или постоянного недоедания, что ещё не совсем голод, но хроническое недоедание имеет серьёзные последствия для организма человека, особенно для детей и стариков.

Несмотря на специальный паёк у моего отца («литер Б»), несмотря на мою «рабочую карточку», надо сказать, что продуктов хватало только на жизненно-необходимый минимум. Мои сверстники во дворе жили впроголодь. Что говорить о них, когда наш сосед Буше не мог сводить концы с концами, имея трёх иждивенцев – жену, сына и старую, почти девяностолетнюю мать. Он освоил профессию сапожника и в числе многих вполне интеллигентных людей занялся в свободное от цирка время сапожным ремеслом – производством летних дамских сандалет. Процесс производства одной пары занимал около двух-трёх часов. В целом ему удавалось иногда сделать за неделю 5–7 пар. Его жена продавала сандалеты через знакомых. Они пользовались хорошим спросом, так как в магазинах не было практически ничего. Его отхожий промысел позволил его семье пережить самое тяжёлое время до января 1948 года, когда, наконец, была проведена денежная реформа и отменены продуктовые карточки.

Октябрь 1946 года был ознаменован вынесением приговора нацистским преступникам в Нюрнберге. Сгяди документальный фильм о суде, но то, что показали на самом суде, почему-то мы увидели лишь много лет спустя. Нюрнбергский суд начался с показа (без звука) чудовищных рвов, заполненных человеческими трупами. Бульдозер сбрасывал тысячи человеческих останков в ров одного из лагерей смерти. Это было совершенно апокалиптическое зрелище! В общем приговор был встречен с удовлетворением, хотя оправдали Папена и Шахта. Оба немало способствовали приходу Гитлера к власти.

После этого все международные дела мало кого интересовали – проблема полуголодного выживания даже в городах становилась самой главной. Все мы носили с собой небольшие мешочки с завтраком, которого едва хватало до довольно позднего обеда. Утром, в 8 часов, наскоро поев, нужно было быстро собираться в школу. Потом, где-то около полудня, съедался всухомятку завтрак, принесённый из дома, и только в лучшем случае в три, а иногда в пять или шесть часов мы добирались до дома и могли, наконец, пообедать. После обеда клонило ко сну, но нужно было делать домашние задания, а потом заниматься на скрипке. Быстро летело время – выйти на улицу подышать воздухом его уже не оставалось.

В доме часто не работало отопление – трубы, кое-как отремонтированные весной 1944 года, часто текли, приходилось перекрывать подачу воды в радиаторы отопления – словом, всё это происходило довольно регулярно. Ежедневный быт был очень тяжёлым.

Сегодня, возвращаясь в своих воспоминаниях к тем дням, почему-то совсем незамеченным осталось знаменитое Постановление ЦК от 14 августа 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград». В них в совершенно погромном тоне говорилось о Зощенко, Ахматовой и других «нелюбезных народу» деятелях литературы и искусства. Понятно, что для меня, одиннадцатилетнего школьника,

Эти воспоминания не являются попыткой восстановить историю систематических гонений в послевоенные годы еврейской научной, технической и художественной интеллигенции (хотя гонениям, конечно, подвергались и массы людей нееврейского происхождения), всё же, хотя мы и чувствовали, что постоянно происходит что-то непредвиденное, неожиданное, независящее от наших родителей и близких друзей (все пока что работали, делали лучшее на что были способны во всех областях, своей деятельности), но никто ничего толком не знал и не догадывался о том, что это была государственная программа, разработанная на самом верху, и преследовавшая ясную цель постепенного «освобождения» от евреев в сферах их деятельности. Куда могла привести всех нас эта целенаправленная политика? Об этом спорят историки и до сего дня – в неотапливаемые бараки ГУЛАГа, или к постепенному «вытеснению» из жизни в обычной обстановке места своего проживания, в атмосфере абсолютной изоляции от окружающего мира?

К чему-то подобному первым годам гитлеровского Рейха до ю ноября 1938 года – «Хрустальной ночи»? Об этом нам знать было не дано. При уже опустившемся «железном занавесе» могло произойти всё, что угодно…

* * *

Эта начинавшаяся мрачная реальность пока что не имела прямого влияния на меня и моих соучеников. Хотя иногда и имела. Как-то уже зимой 1947-го мы с мамой шли из школы, и она мне рассказала совершенно удивительную историю. Та самая девочка, моя соученица, которую мы навестили один раз у неё дома – Нина Н., – по рассказу её матери моей маме, высказала довольно «интересные» мысли. Как-то, возвращаясь домой из школы, она на улице сказала своей маме следующее: «Мама! Ты знаешь, какие евреи ужасные люди? Они все предатели, жулики и воры и мешают всем жить». «Нина! – буквально взмолилась её мама. – Что ты говоришь? Ведь мы же евреи!» «Как? – вскричала Нина. – Не может быть! Я не хочу быть еврейкой!» – кричала она на весь переулок. «Не хочу!» – повторяла она, истерически плача. Её мама сказала спокойно: «Но мы все евреи! Я и папа, и поэтому ты тоже никем не можешь быть, кроме как еврейкой. Успокойся!» Её мама пожинала плоды своего воспитания – Нина никогда не появлялась во дворе, и, как видно, дворовые дети её не «просветили» насчёт её собственного происхождения. Она была совершенно не подготовлена к событиям дня, и вина в этом её родителей была вне всяких сомнений.

В одном я был уверен – в нашей школе набраться таких «мудростей» она не могла. Значит где? Это осталось загадкой, но скорее всего, всё же во дворе – вероятно иногда, хотя и редко, Нина там появлялась. Я же после рассказа мамы только и мог сказать:

«Господи! Какая же она дура! Неужели она до сих пор вообще ничего не знала?» «Представляешь себе? Значит не знала!» – мама была так же поражена этим рассказом Нининой матери.

* * *

Несмотря на всё происходящее за порогом дома, мы открывали для себя мир великой литературы, музыки, а иногда и чего-то уже совсем необычного. Как-то раз мой сосед Вова Буше нашёл среди книжного хлама отрывки, вернее обрывки какой-то старинной книги на старославянском. Это были куски Библии, каким-то чудом уцелевшие до тех послевоенных дней. Моя мама легко читала, как видно, запомнившийся ей с гимназических времён текст нам обоим. Это была история Всемирного потопа и Ноева Ковчега! Мы слушали её, затаив дыхание. Повествование было таким захватывающим, что я не хотел ни есть, ни пить, а готов был только слушать и слушать. Как ни странно, я всё понимал, а может быть, мама читала нам знакомый ей текст своими словами, но я, взяв как-то кусок книги, начал читать и, в общем, вполне понимал смысл. Это было первое соприкосновение с Библией, и, надо сказать, оно произвело на нас обоих огромное впечатление. В планы мамы это не входило – она останавливала чтение, чтобы мы начали заниматься нашими обязанностями – подготовкой домашних заданий, а для меня ещё и занятиями на скрипке. И всё же я много дней находился под большим впечатлением от повествования такой громадной поэтической силы!

Вторым, уже вполне земным произведением, которое произвело на меня огромное и незабываемое впечатление, было знакомство, вернее, также чтение мамой вслух «Отверженных» Гюго. Вероятно, она читала версию, обработанную для детей. Но я легко переносился в такой необыкновенный мир героев Гюго – Гавроша, Козетты, Мариуса, Жана Вальжана и всех остальных его героев. Даже во время занятий в школе я продолжал переживать историю парижских детей и думать о них. Роман вполне укладывался в идейные рамки воспитания советских детей – через познание очевидного и вопиющего социального неравенства. Но что-то было в книге такое, что уводило в сторону от вполне советской оценки великого романа: иная история иной страны, которая позднее приводила нас к современной истории наследников Гавроша! Это чувство любопытства осталось и с годами постепенно росло. Будущее показало, что это любопытство увело меня в мир западной литературы, искусства, балета, джаза – словом, всего того, против чего и велась начавшаяся через два года кампания борьбы с «низкопоклонством перед Западом» и против «космополитизма».

Правда, несмотря на свой ещё даже не подростковый возраст, я научился сам, без уроков родителей, хорошо скрывать свой этот особый интерес к вещам, мягко выражаясь, не поощряемым ни школой, ни настоящим советским патриотическим воспитанием, требующим особой гордости только за русскую советскую культуру. Без книги Оруэлла «1984» я вполне овладел совершенно самостоятельно уроками «новоречи». При хорошей памяти это не составляло большого труда. Все официальные формулы были всегда наготове в моей голове. Возможно, что это была инстинктивная самозащита такого рода. Право же, мои родители нисколько в том не виноваты, и даже спустя много лет после их ухода из жизни, я охотно беру всю «вину» за это только на себя самого! Таково было моё естественное, врождённое отличие от многих моих соучеников и сверстников. Хотя я, конечно, был не одинок в своих необычных интересах к культуре Запада. Только в 9-10 классах, как уже говорилось, мы с ещё тремя моими

* * *

Как-то днём, ещё весной 1946 года, окончив очередную запись для кинофильма и идя пешком по Петровке, мой отец увидел недалеко от 19-го подъезда Большого театра большую группу музыкантов, толпой окруживших знаменитого дирижёра Николая Семёновича Голованова. Мой отец поздоровался с ним, так как был знаком ещё со времени свой работы в оркестре Большого театра. Голованов продолжал прерванный рассказ: «Когда я увидел благородные лица итальянских музыкантов, мне захотелось плакать! Оркестр, певцы, хор – всё было невероятным!»

К сожалению, я не смог найти на интернете никаких документов, подтверждающих «инспекционную поездку» Голованова и Неждановой в Италию. Помнится, статью Голованова об этом событии опубликовали – кажется, в газете «Советское искусство». Во всяком случае, не в «Правде» и не в «Известиях».

Как бы то ни было, 11 мая 1946 года в Милане вновь открылся всемирно известный театр «Ла Скала», разрушенный во время войны авиабомбами союзников. На открытии театра дирижировал Артуро Тосканини, несмотря на свой преклонный возраст, специально приехавший в Италию из Нью-Йорка для такого важного национального события. Я не знаю, была ли поездка Голованова и Неждановой приурочена именно к открытию театра или они просто приехали познакомиться с уровнем современного оперного искусства Италии. Одно очевидно, что такая поездка не могла не быть одобренной главным ценителем оперы в стране – Сталиным.

Мой отец ни словом не упомянул Тосканини в связи с рассказом о встрече с Головановым, но очень интересна и показательна реакция такого выдающегося музыканта, как Голованов, об уровне итальянского искусства: несмотря на разрушения, тяжёлые последствия войны, инфляцию, жизнь итальянцев впроголодь, послевоенные годы, тяжёлый жилищный кризис, – всё-таки музыкальная душа Италии была жива!

Надо напомнить, что Большой театр функционировал частью своей труппы в Москве всю войну. Другая его часть находилась в эвакуации в Куйбышеве.

Ещё во время войны я увидел совершенно потрясший меня балет «Шопениана» на сцене Большого театра. Балетная труппа всегда была на уровне мирового класса, продолжая традиции Императорского балета Большого театра. Опера же, если не считать нескольких самых «фирменных» спектаклей по русской классике, в целом не могла идти в сравнение по своему уровню с балетом.

Прошли восемь послевоенных лет– два года после смерти Сталина, и «Большой балет», как его называли на Западе, начал своё триумфальное шествие по всему миру.

* * *

В декабре прошли первые послевоенные выборы. Моя бабушка очень любила приходить на избирательный участок самой первой – к открытию в 6 часов утра! Её встречали прямо-таки с почестями – говорили ей о том, как приятно видеть такого сознательного пожилого человека первым среди пришедших к избирательным урнам. Но они несколько заблуждались. Бабушка любила доставлять себе удовольствие небольшим спектаклем. Первым делом она говорила: «Я пришла голосовать за Сталина! Где здесь я могу голосовать за Сталина?» Ей вежливо разъясняли, что в данном участке другие кандидаты, «всенародно одобренные», и, голосуя за них, она как бы голосует за Сталина. Бабушка начинала упираться и требовала, чтобы выполнили её желание и она смогла проголосовать только за Сталина! В общем, её в конце концов уговаривали, но это повторялось каждые выборы. Мы дома посмеивались над её причудой. Шутка ли – встать в пять утра, чтобы к шести придти голосовать?

Надо заметить, что Сталин, как я уже рассказывал, ей импонировал – он был только на три года моложе её, происходил из низов общества и достиг такой власти и почитания, что, казалось, не нашлось бы во всей стране более любимого и уважаемого человека. В её сознании Сталин был как-то отделён от советской власти, которую она, конечно, не любила, хотя и не распространялась об этом вслух. Революции, гражданская война, голод, тяжкие 20-е годы, тяжкие 30-е – нечему было радоваться… Жизнь всегда была тяжёлой. Но Сталин, конечно, хотел всем добра, а вот власти, исполнители часто этому препятствовали. Думаю, я не ошибался по поводу хода её мыслей, К нам в новую квартиру пришёл весной 1940 года мастер, чтобы повесить деревянные палки с кольцами для занавесок на двери и окна (мастер был евреем средних лет), и бабушка говорила с ним на идиш и по-русски. Она спорила с мастером, которому Сталин очень не нравился, – он отпускал много шуток на идиш (чего я почти не понимал). Бабушка сначала смеялась, а потом стала возражать и говорила всё время, что Сталин всё равно «а гройцер мэнч», то есть «большой человек», хотя, как я узнал позже, «а гройцер мэнч» может употребляться и в ироническом смысле. Как бы то ни было, бабушка устраивала свой маленький спектакль каждые выборы.

Никто не знал тогда, что меньше чем через три года бабушки не станет…

Глава 6

1947-й год. Дебют на эстраде малого зала консерватории. Инцидент с Голубевой. Отмена карточек и новые деньги

Через несколько недель после зимних каникул 1947 года мне предстояло впервые выступить на сцене Малого Зала Консерватории в концерте учеников ЦМШ. Сонату Генделя я должен был сыграть в ансамбле с пианисткой – девочкой старше меня на полгода. Девочку звали Нина Хапова. Она была дочерью певца – солиста Большого театра и ученицей Татьяны Евгеньевны Кестнер, одной из лучших преподавательниц специального фортепиано в нашей школе. Ростом Нина была повыше меня, и это меня очень стесняло. Я вообще стеснялся с ней разговаривать – она казалась мне очень серьёзной и к тому же красивой, что приводило меня в дополнительное смущение и полное замешательство – я просто не знал, как с ней себя вести. Не очень красивые были просто соученицами, но красивые… Нет, я не мог преодолеть своей застенчивости и просто глупо молчал в её присутствии. Впоследствии мы с Ниной Хаповой стали друзьями, да и сегодня поддерживаем дружеские отношения, но тогда я чувствовал себя в её обществе совершенно потерянным. Собственно, даже и не в «в обществе», а просто во время совместных репетиций. Но тут неожиданно я обнаружил в себе какое-то профессиональное честолюбие, если можно так выразиться. Я старался играть как можно лучше, тщательно занимался дома, и это давало мне хоть какой-то минимум уверенности в себе, который несколько снижал мою скованность. Постепенно улучшая свою игру, я вытеснял из сознания неуверенность поведения в присутствии моей партнёрши. Наши репетиции проходили в основном не с моей учительницей Анной Яковлевной Зильберштейн, а с Татьяной Евгеньевной Кестнер, которая как музыкант, как я даже тогда понимал,

Когда наступил день концерта, где-то в конце февраля, я нисколько не нервничал, а стал испытывать предвкушение удовольствия, которое уже однажды испытал – в конце 1943 года на эстраде старой школы и весной 1945-го в новой. Мы вышли на уютную, ярко освещённую эстраду Малого зала и оба почувствовали удивительный контакт и музыкальное взаимопонимание, причём старались, каждый в своей партии, сыграть именно при публике, именно в этот момент как можно лучше, более приподнято и празднично. Мне кажется, получилось хорошее выступление. Во всяком случае, я после концерта первый раз открыл рот в присутствии Нины и поблагодарил её за партнёрство. Кажется, она была поражена моими неожиданными, а возможно, всё же ожидаемыми словами благодарности за совместную работу. После этого концерта я всегда с ней здоровался уже без всякого смущения и неуверенности в себе. (Нина стала впоследствии превосходной пианисткой и в начале 6о-х годов выступила со мной во время Всесоюзного конкурса скрипачей, заменив в последнюю минуту заболевшую пианистку класса Цыганова. Она получила за это выступление специальный диплом лучшего аккомпаниатора Конкурса скрипачей.)

У меня остались прекрасные воспоминания о работе с Татьяной Евгеньевной Кестнер, и я сожалел, что она закончилась так быстро. Мои уроки с Анной Яковлевной оставались столь же непродуктивными и неинтересными, как и до концерта, с музыкальной точки зрения и со скрипичной.

Конечно, время брало своё – накапливался ученический репертуар, технический багаж рос всё равно сам собой – просто от домашних занятий, но уроки оставались всё такими же бесцветными и неинтересными. В те времена нельзя даже было подумать о переходе к другому педагогу – это считалось просто кощунственным! Анна Яковлевна, вероятно, чувствовала неудовлетворённость её работой и нашла, хотя бы временно, прекрасный выход из положения – стала неофициальной ассистенткой Абрама Ильича Ямпольского в ЦМШ и сумела договориться с ним о том, чтобы периодически показывать ему своих лучших учеников – три-четыре раза в год. Это началось как раз с конца 1947 года и стало в высшей степени волнующим событием для тех, кому посчастливилось играть такому знаменитому профессору.

Разумеется, это стимулировало работу её учеников, в том числе и мою. Впервые я сыграл профессору Ямпольскому лишь две части Партиты Баха для скрипки соло ми-мажор – Прелюд и Гавот. От первой встречи, учитывая большое волнение, у меня не осталось какого-то яркого впечатления. Но помнится, что Абрам Ильич прослушал полностью без остановок Прелюд, сделав совсем немного замечаний, а с Гавотом начал заниматься довольно основательно. Он старался добиться результата своих замечаний и пожеланий сразу же на уроке, в своём присутствии, что было нелегко. Но такая стимуляция всех ресурсов юных скрипачей приносила и большую пользу – приходилось очень концентрироваться и стараться мгновенно выполнить замечания профессора, то есть тут же воплотить их в своём исполнении. Разумеется, такие «мастер-классы», как теперь говорят, были для нас бесценными уроками на всю жизнь. Соприкосновение с великим педагогом ни для кого не прошло бесследно. Даже для тех, кто постепенно «сходил с дистанции» то есть тех, кого он больше не считал нужным слушать. По крайней мере, этим ученикам становилась ясна их перспектива, а точнее бесперспективность их дальнейших занятий на скрипке, что помогло им и их родителям более серьёзно подумать о будущей профессии вне музыкальной сферы. Так что и такой поворот событий для некоторых учеников не только приносил обиду и разочарование, но и обладал своим позитивным смыслом.

* * *

С началом нового учебного года осенью 1946-го для нас, учеников третьего класса, были введены занятия по «обязательному фортепиано». Меня определили в класс преподавательницы Голубевой. Как и все мои соученики, я старался понемногу заниматься на рояле, хотя времени катастрофически не хватало, но всё же мы как-то сдавали свои зачёты и иногда даже играли весьма прилично какие-нибудь несложные пьесы. Всё шло своим чередом.

Как-то уже весной 1947 года, вскоре после моего первого выступления в Малом Зале Консерватории, я сидел на уроке у Голубевой. То ли я устал в тот день, то ли не был достаточно сосредоточен, но я сыграл с несколькими ошибками. Обычно Голубева безучастно слушала, иногда немного играла сама для показа, но большей частью немногословно объясняла что и как надо играть. До этого дня никаких проблем у неё со мной не возникало. В этот раз после нескольких моих ошибок она постепенно становилась багровой и начала «закипать». Я продолжал играть и вдруг услышал: «Паршивый жидёнок, дрянь! Что ты там плетёшь?» Я не был уверен, что не ослышался, но ясно услышав «это» второй раз, прекратил играть, быстро встал, собрал ноты и, выходя из класса, как следует треснул дверью!

Голубева никак не ожидала такого поворота дела и, когда я уже был в середине коридора, она вышла из класса и стала кричать вдогонку: «Вернись, негодяй! Слышишь? Вернись, мерзавец!» Я же быстро спустился с третьего этажа на второй, спрятался на время в уборной для мальчиков, пересидел там минут десять, чтобы успокоиться (да и Голубева меня там не могла найти), потом спустился на первый этаж в раздевалку. Гардеробщица тётя Паша спросила: «Что, уже закончил?» (до звонка было ещё далеко). «Да, сегодня раньше…» – с трудом ответил я, не узнав своего голоса. Меня трясло. Но постепенно успокоился, дождался прихода мамы и рассказал ей всю историю. Мама, выслушав до конца, сейчас же поднялась к Голубевой. Потом она рассказала, что Голубева была агрессивна, говорила, что я всё вру и вообще я отвратительный ученик. «Вот и прекрасно! – сказала мама. – Но должна вас предупредить, что такое дети не врут, и в ваших интересах, чтобы эта история не дошла до Василия Петровича Ширинского. И в ваших же интересах самой попросить о переводе моего сына в класс к Кире Леонидовне Владимировой». Киру Леонидовну обожала вся школа. У неё было золотое сердце, она любила детей, всё прощала, была терпелива, словом, заниматься с ней хотели все.

Голубевой ничего не оставалось, как пойти вместе с мамой в учебную часть и тут же осуществить мой перевод. Вскоре после меня от неё ушёл кто-то ещё, потом ещё и в самом начале 50-х Голубева «рассосалась» в ЦМШ сама собой. Моя история с ней была первой и последней такого рода за все десять с половиной лет моей

Впоследствии, в 1948-49 годах, мы переживали кампанию борьбы с «космополитизмом», уже в 10-м классе – «Дело врачей», меня снимали с концертов в Малом Зале Консерватории без объяснения причин – на то была воля государства.

Но никогда ни один педагог, ни один ученик не позволили себе даже обмолвиться о грозных событиях, происходящих за порогом школы. Я не знаю, о чём говорили родители моих соучеников дома в их присутствии, но и сегодня отдаю должное человеческой порядочности всех тех, с кем учился в то «невыносимо нелёгкое время нашего бытия». В тех условиях– об их порядочности можно и должно вспоминать. И помнить их всех. Поимённо.

* * *

Наступало лето 1947 года. Почему-то именно тем летом неожиданно в комиссионных магазинах появилась в небольшом количестве спортивная обувь для коньков. Наконец-то я стал обладателем настоящих спортивных ботинок с приклёпанными к ним коньками для хоккея – «гагами». Естественно, мечтой были беговые коньки «норвежки», как их называли, но такая роскошь появилась только на следующий год. Зимой 1948-го я стал обладателем уже двух пар коньков – «гаг» для игры в хоккей и «норвежек» для настоящего катка, где можно было быстро бегать на скоростных коньках – ощущение от них было совершенно упоительным… Так что всё лето я с нетерпением ожидал зиму!

В облике Москвы появились новые черты – если не изменяет память, то именно к 800-летию Москвы в 1947 году были выпущены новые дюралевые троллейбусы (вместо старого парка деревянных), обтянутые специальной материей и покрашенные «под металл». Старые троллейбусы назывались ЛК– в честь соратника Иосифа Виссарионовича– Лазаря Моисеевича Кагановича. Для 1933 года такие троллейбусы были, наверное, вполне современными, но к послевоенному времени они совершенно износились, и новые троллейбусы стали подарком москвичам к 800-летию Москвы. Для москвичей в то время всё было подарком! Подарком был иллюминированный электрическими лампочками Кремль – его башни, подсвеченные в ночное время, производили на всех москвичей просто сказочное впечатление! Помню ещё большую почтовую марку к 800-летию Москвы с копией фото подсвеченного Кремля. Правда – уже во всесоюзном масштабе – люди в больших городах получили ещё один подарок – вскоре вышли новые дизельные автобусы «ЗИС». Не знаю точно историю создания этих машин, скорее всего, что их скопировали с американских, но они были исключительно надёжны и комфортабельны по тем временам.

На улицах появилась уйма немецких трофейных машин. Целая коллекция «Опелей»: «Адмирал» модели 1934 года (очень похожий на «ЗИС 101»), «Опель супер-6» – машина, немного напоминавшая довоенную «эмку», но поменьше и с шестицилиндровым мотором, затем «Опель-капитан» (на него очень сильно была похожа начавшая выпускаться в 1948-м «Победа» Горьковского автозавода), маленькие опели – «Олимпия», «Кадет», совсем маленькие двухцилиндровые «ДКВ» с передними ведущими колёсами – конструкция, вызывавшая смех у всех автолюбителей (как оказалась, внедрённая в Америке тоже в 1927 году и очень хорошо себя зарекомендовавшая, особенно при заснеженных дорогах), бесчисленные «Мерседесы», «Вандереры», «БМВ», «Хорьхи». Словом, в Москве был представлен весь германский автопарк конца 20-х и начала 30-х годов. Стали срочно разрабатывать отечественные автомобили – «Москвич» (копия «Опель-Олимпии» и «Опель-кадета»), «Победа» (сильно напоминавшая как «Опель-капитан», так и английский «Форд» 1943 года) и наконец шикарные правительственные лимузины «ЗИС-110» – точная копия американского «Паккарда». Впрочем, Сталин, лично одобрявший и принимавший новые модели машин, сам предпочитал ездить на своём старом бронированном «Паккарде». Новые «Победы» стали появляться в значительном количестве, кажется, только начиная с 1948 года, а «Москвичи» к 1949-му даже стали продаваться в частные руки (конечно, очень скоро по специальным ведомственным спискам). Машина стоила 9.000 рублей. В среднем она стоила в исчислении зарплаты – больше, чем годовое жалованье среднего служащего. Автомобиль, как и раньше, оставался именно роскошью, а не средством передвижения. Поэтому частным владельцам приходилось немедленно изыскивать все возможности для строительства хотя бы временного гаража – при общей бедности населения искус вандализма был слишком велик в самых широких слоях населения. Оно и понятно – подавляющее большинство семей, например, нашего двора (исключая мидовцев, врачей Кремлёвской больницы, и военных) едва сводило концы с концами от зарплаты до зарплаты, а тут, видите ли – частные машины! Да, чувство ненависти к таким новым «буржуям» и их собственности было экономически и психологически вполне объяснимым. К тому же нельзя забывать, что практически все жильцы дома на Калужской жили в коммунальных квартирах. Например: доктор Зак с женой и сыном жил в одной квартире с рабочим Грудинкиным, получавшим на своём заводе едва 800 рублей в месяц при четырёх сыновьях– школьниках! Его жена работала уборщицей и получала 350 рублей в месяц. Доктор Зак получал специальный продуктовый «кремлёвский паёк». Можно себе легко представить накал антисемитских страстей в такой квартире. Сын Грудинкина Игорь, с которым мы играли в футбол в послевоенные годы, жаловался мне: «Вот смотри! Их только трое! А жрут-то! Жрут! Ну просто обжираются! А мы? Ну, скажи – где тут справедливость?» Со мной он как-то стеснялся и не распространялся о том, что семья Зака – евреи, но я уверен, что другим изливал душу и проклинал всех евреев на свете! Доктор Кулинич, тоже кремлёвский врач, был белорус, хотя его жена была еврейка. У них было два сына, и со старшим Юрой мы дружили. Не знаю почему, но доктор Кулинич не был объектом зависти и проклятий семей пролетариата. Возможно потому, что имел других соседей по квартире.

Где-то в середине 50-х годов на экранах кинотеатров шёл какой-то венгерский фильм. Помню, в нём был примечательный эпизод: старый венгерский судья, уже на пенсии, после войны говорит членам своей семьи: «Я за свою жизнь вынес много приговоров, но никогда никого не приговорил к жизни в общей квартире!» Ситуация в общих квартирах была именно такой, какой я её описал – ничего не могло быть хуже материального неравенства! Люди не способны понять, что социальное неравенство было, есть и будет, и никакие революции никогда его упразднить не смогут, но человек рабочий, тяжело работающий в цеху своего завода ежедневно по много часов и не имеющий возможности при этом обеспечить сносной жизни себе и своей семье, будет проклинать скорее всего своего соседа, а не правительство, которое только и ответственно за такую ситуацию. Проклинать правительство? Но в СССР такого быть не могло. Виновных за такое безобразие искать долго не нужно – уже в 1948-м эти виновные были названы поимённо: сначала зловредные театральные критики, все без исключения «без роду, без племени», потом дальше и дальше – к «Делу врачей» в 1953-м. Мы

Но пока в 1947-м шли «репетиции» – имена «предателей» Роскина и Клюевой склонялись до бесконечности – начались «суды чести». Роскина и Клюеву не превратили в пыль – пока на примере «общественного суда» над ними было положено начало новому течению сталинской политической мысли – «борьбе с низкопоклонством перед Западом», скоро ставшей «борьбой с безродными космополитами».

Глава 7

Лето в «Томилино». Павлик

Лето 1947 года выдалось жарким. Снова мои родители и прежде всего мой отец, очень не любивший дачи, решил, как и в 1945 году, ничего не снимать, а устроить нас с мамой на всё лето в дом отдыха Министерства нефтяной промышленности «Томилино» недалеко от Москвы по Казанской дороге. Этот дом отдыха был бы не достоин даже упоминания, если бы мне не пришлось там встретиться с шестнадцатилетним парнем, очень интеллигентным, и милым. Он носил очки, что по тем временам было неоспоримым признаком интеллигента. Звали его Павлик. Он был старше меня на четыре года. В доме отдыха он находился вместе с матерью и младшей сестрой, примерно моей ровесницей. Отец Павлика работал в Наркомате внешней торговли и ещё до войны многократно ездил в Америку. Как ни странно, его отец уцелел в великие и малые «чистки» и продолжал работать в своём «Внешторге».

Узнав, что я занимаюсь на скрипке в доме отдыха даже летом и присматриваясь ко мне, он поделился своей тайной. Тайна Павлика заключалась в том, что он был… писателем! Да, да! Именно начинающим, но со своей темой писателем. Он дал мне прочитать для начала один свой роман, который назывался «Конец Ната Пинкертона». Это был детектив, вполне подражательный, из серии детективных рассказов и повестей из жизни американских гангстеров. Дал мне также почитать свои стихи. Они мне понравились меньше. Как-то я ему сказал, что на мой взгляд, по крайней мере по моим знаниям о Нью-Йорке, там нет крутых спусков и таких горбатых улиц, какие описаны им в его романе во время последней погони гангстеров за Пинкертоном. «Есть, есть! Ты просто не знаешь. Мой отец привёз много фотографий, книг и журналов, и есть там именно горбатые улицы – на самом Манхэттене!» Каково же было моё удивление, когда через 33 года я начал свою жизнь на Манхэттене в районе именно с такими горбатыми улицами – головокружительными спусками и длинными подъёмами! Я вспомнил Павлика.

Второй его вещью оказался роман или повесть из советской жизни. Это была ужасно мрачная история о нераскрытом убийстве молодого человека, жившего где-то в бараках на окраине провинциального города. Дома, которые бросили строить вскоре после войны, по выражению автора, должны были быть окончены «к концу 17-й Пятилетки»! На этих полуразвалинах издевательски колыхались красные лозунги, повествующие о счастливой жизни народа, призывы и тому подобная наглядная агитация и пропаганда. Я прочитал всё это с большим интересом, хотя повесть произвела на меня гнетущее впечатление, о чём сказал Павлику. Он немного забеспокоился и сказал: «Я тебе доверяю. Ты серьёзный человек. Не говори, пожалуйста, об этом никому, даже своей маме. Хорошо?» Я твёрдо пообещал ему это, и слово своё сдержал. Никто никогда об этом произведении в толстой ученической тетрадке не узнал.

Естественно, что у меня были «правильные» представления о «задачах литературы» – если и рассказывать о мрачных сторонах жизни, то уж как у Фадеева в «Молодой гвардии»: героизм, а потом, после войны – наше прекрасное настоящее и совершенно великолепное будущее! С этим для меня было всё более или менее ясно. Но повесть Павлика всё же заставила задуматься. Нельзя сказать, что о такой жизни я не слышал или ничего подобного не видел даже на окраинах самой Москвы. Но… но всё же это я видел, то есть я не был уверен, следует ли о такой страшной жизни писать. Павлик доверилсямне,но что бы случилось, если бы на моём месте оказался кто-то другой, кто поделился бы своим открытием с родителями, а те с кем-то ещё? Павлик мог вполне легко и просто залететь в тюрьму, если бы кто-то прочёл его повесть. О его родителях нечего было и говорить. Когда мы все уезжали в Москву, я, к собственному моему удивлению, посоветовал Павлику никогда и никому свои сочинения не показывать, иначе… словом, несмотря на свои 12 лет, я дал ему серьёзный совет. Надеюсь, что он ему последовал. Больше я его никогда не встречал, но часто, когда стал взрослее, возвращался в мыслях к Павлику и задавал себе вопрос: «Что заставляет людей писать? Почему они не могут не писать?» Главный вопрос я до поры до времени не задавал даже самому себе – почему о такой жизни вообще нельзя писать? Ведь писание – это всего-навсего книга? Плохая или хорошая, но только лишь книга.

Понятно, что я тогда не знал о существовании Спецхрана в Библиотеке имени Ленина, не знал, что любые книги из-за границы никогда не доставляются адресатам, даже на иностранных языках, что люди, которым такие книги посылаются, как правило, берутся на заметку «теми, кому надо». Нет, таких вопросов я себе не задавал. Только в 70-е годы наступила пора «Самиздата» и «Тамиздата». До того времени было ещё четверть века! И всё же Павлик врезался в мою память. Я с удивлением обнаружил, что есть люди, даже молодые, почти мои сверстники, которые думают не как все! В моём случае это был Павлик, который писал не как все. Но главное, что я принял это как должное – есть люди, которые думают (раз пишут, значит так думают!) не как все, которые несмотря ни на что, несмотря на более чем устроенную жизнь со своими родителями, ни в чём не нуждавшиеся, в отличие от большинства людей оценивают окружающую нас жизнь совсем по-иному. Это было моей первой встречей с неподцензурными литературными опытами и проявленным в них свободомыслием. И с тем, что я понял только через много лет,чтоименно заставляло таких людей думать и чувствовать по-другому.

Это была человеческая совесть. Павлик был одарён ею значительно больше, чем среднестатистический человек. Хотя тогда, конечно, сформулировать это явление наличием обострённой человеческой совести я ещё не мог. Но и тогда даже встреча с таким необычным молодым человеком была очень важной в моём развитии и понимании окружающего мира.

Глава 8

Тяжкая ноша «буржуазной» собственности

Осень 1947 года ознаменовалась невероятным событием в жизни моей семьи: мой

Машину отец получил. Мы покатались на ней по округе – Воробьёвы Горы, визит к дальним родственникам в Останкино. За рулём сидел наш сосед по дому – молодой симпатичный парень, ветеран войны и и отличный шофёр Виктор Беглов. Но настали жуткие морозы, и батарею аккумулятора пришлось снять и взять её домой. Машина стояла, покрытая снегом, во дворе перед нашими окнами. К марту она превратилась в совершенный сугроб. Начал таять снег, машина стала видна, но каким-то образом с радиатора исчез красивый алюминиевый «адлер» – орел с распластанными крыльями, национальная германская эмблема, но без свастики, конечно. Все же машина 1927 года! Несколько жильцов трёх наших домов, также владельцев «трофейных» автомобилей, получили разрешение на строительство временных гаражей во дворе соседнего дома № 12 рядом со стеной, отделявшей двор дома от Второй Градской больницы. Гаражи на ю машин были построены быстро и можно было начинать пользоваться машиной, но мой отец управлять машиной не умел, Виктор Беглов ещё не демобилизовался и пока состоял сменным шофёром у своего генерала, так что отец нанял шофёра, который должен был возить его на работу, и иногда и меня – в школу. Наш шофёр Лёша был очень славным и интеллигентным парнем. У него были жена и маленький ребёнок. Жил он в корпусах старых графских построек, примыкавших к Палеонтологическому Музею. Словом, он был нашим соседом, как и Виктор Беглов. Всё было хорошо. Но вдруг всё чаще и чаще мы начинали останавливаться посреди улицы из-за дырявых камер в колёсах, Вскоре выяснилось, что наш интеллигентный Лёша продавал новые камеры, а весьма поношенные ставил нам, скорее всего получая за это известную доплату.

Летом 1948 года мы снова сняли дачу у той же Нины Сергеевны Лаготкиной в любимой мною Салтыковке. Мы с мамой жили там, а отец продолжал работать всё лето, чтобы в сентябре уехать отдыхать в Кисловодск. Как-то летом, приехав с Лёшей домой, очень усталый после двух сеансов звукозаписи, он рано лёг спать. В шесть утра его подняли звонком в дверь. Его разбудил сосед-полковник и оповестил о потрясающей новости – пока отец спал – гараж сгорел! Его скорее всего его кто-то поджёг. Быстро одевшись, отец пошёл к месту пажарища. Там тлели брёвна и догорал «Мерседес» полковника. Приехала милиция, судили и рядили, но нашей машины там не было! Неожиданно на нашем «Адлере» к восьми утра подъехал Леша! Вместо громов и молний на голову Лёши, который, как стало ясно, калымил каждую ночь пока мы спали, отец одарил его двумястами рублей, расплатился с ним за оставшиеся дни и распрощался. Двести рублей было премиальными для Лёши, за такое неожиданное спасение автомобиля. Вскоре отец продал наш «Адлер» и осенью 1948-го получил новый «Москвич», то есть переименованный и сделанный в Москве маленький малолитражный «Опель». Это стало возможным также благодаря специальным спискам Комитета по делам Кинематографии для многих работников кино. Кому поважнее уже продавали даже «Победу». Она стоила неимоверно дорого – 16 тысяч рублей! Так началась наша автомобильная жизнь, которая никогда больше не прекращалась – отец очень любил машину, дававшую свободу от общественного транспорта, всегда перегруженного, особенно утром и вечером. Он стал готовиться к сдаче экзамена на право вождения автомобилем, но ездить пока не умел. Ему начал давать уроки (уже на полученном новом «Москвиче») его старый друг – Валентин Николаевич Котовский, также работавший на Киностудии документальных фильмов музыкальным редактором и «музо-оформителем». Многие принимали его за родственника легендарного командарма Котовского. Валентин Николаевич был толст и был большим гурманом, а на вопросы о родстве с командармом всегда отвечал так уклончиво, что можно было подумать, что да, он и есть племянник легендарного полководца. Хотя сам Валентин Николаевич провёл много лет в армии, рассказывал даже, что преподавал когда-то в 20-е годы в автошколе, давал прекрасные советы по вождению автомобиля, но сам он ездил совершенно ужасно! Как-то мы с мамой возвращались из школы, вдруг из наших ворот довольно быстро выехал на большом газу, ясно, что на низшей передаче – наш новый «Москвич» – за рулём сидел мой раскрасневшийся отец, а рядом с ним совершенно невозмутимый Валентин Николаевич. Машину слегка занесло на льду, но она сама выправилась.

Мало-помалу отец освоил езду и сдал экзамен. Теперь мы уже могли ни от кого не зависеть и ездить летом загород, на дачу, по делам, отец мог ездить сам на работу. В 12-летнем возрасте ещё на «Адлере» я тоже научился водить машину по дачным дорогам – конечно медленно, на низших передачах, но научился! Сколько старинных книг и руководств по вождению и обслуживанию автомобилей я прочитал до того, как первый раз сел за руль! Но удовольствие от вождения машины было сродни для меня удовольствию от собственной хорошей игры на скрипке! Любовь к машине осталась на всю жизнь. Пока же, вместе с новыми заботами о гараже, правильном обслуживании машины и запасных частях пришли заботы, гораздо более серьёзные для моего отца и для тысяч людей в сфере искусств, науки, в общем, для интеллигенции. Началась эпопея «большого урока» 1948 года– открылась во всю ширь и мощь «кампания «борьбы с космополитизмом» теперь уже непосредственно вовлекшая его самого, и таким образом, всё нашу семью.

* * *

Перед самым Новым 1948-м годом всё население Москвы и нашего дома в частности, находилось в большом волнении. Даже самые необеспеченные, да и просто бедные семьи были озабочены денежной реформой. Вероятно всё же какие-то деньги даже в таких семьях

Скоро в обращении появились новые деньги. Они поразительно напоминали старые царские (вместе с остатками старой библии у Буше, вероятно в сундуке его престарелой матери, обнаружилось довольно приличное количество старых бумажных царских денег). Даже цвета купюр были теми же самыми – синими, красными, зеленовато-салатными (пятьдесят и сто рублей). Раньше они были с портретами Императоров, теперь с портретами Ленина и Сталина. А так, в целом были удивительно схожими.

Не знаю, как в других городах, но в Москве каким-то чудом действительно стали продаваться продукты впервые с 1941 года – без карточек и талонов. Это, естественно, сильно укрепило престиж правительства и Сталина– вот, все видят, что правительство и «лично товарищ Сталин» сделали всё возможное для «счастливой зажиточной жизни» – эти слова говорил сам Сталин в своих немногочисленных речах. Помнится, что как и предыдущий 1946-й, все проводили 1947-й с большим облегчением.

Глава 9

Незабываемый 1948-й

Наступающий Новый год я почему-то встречал с волнением и некоторой тревогой. Волнение, скорее всего никак не было связано с окружающей жизнью – оно было связано с так называемым «переходным возрастом», то есть подростковым периодом взросления и значительного скачка в развитии интеллектуальном и физическом.

На встречу Нового года к нам в гости приехал дядя Иося – брат отца – со своей женой тётей Ниной, у которой мы жили в совхозе летом 1945 года. После встречи Нового года, я не мог устоять от искушения – одел новые коньки – «норвежки» и покатил по снежному, замёрзшему тротуару – в соседний двор дома № 12, где был залит небольшой каток.

Детально изучив руководство по скоростному бегу на коньках знаменитого конькобежца и чемпиона Якова Мельникова, я вполне прилично овладел техникой бега. Хотя я бегал не слишком быстро, но зато по настоящим спортивным правилам – со стороны это выглядело, вероятно неплохо, потому что многие взрослые спрашивали у меня, не занимаюсь ли я в каком-нибудь спортивном обществе и в каком именно. Я отвечал, что «готовлюсь к поступлению» в такое общество (в какое я и сам не знал, но такое внимание обязывало к какому-то солидному ответу). Покатавшись минут двадцать на слабо освещённом катке и таким образом встретив Новый год столь необычным образом, я отправился домой спать. Но заснуть никак не мог. Казалось бы – покатался на воздухе, глотнул кислорода, всё как будто спокойно, но что-то не давало уснуть. Я не знал что именно. Наверное, это были подсознательные предчувствия наступающих грозных событий. И каких событий!

Как уже говорилось, первая волна наступления на интеллигенцию началась летом 1946 года и не оставила у меня в сознании яркого следа. Да, взрослые часто говорили и обсуждали знаменитое «Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», разводили руками в недоумении – почему объектом преследования стали вдруг Ахматова и Зощенко? Особенно Зощенко – он был любимым писателем поколения моих родителей и был невероятно популярен в 20-е и 30-е годы. Но вот теперь он вдруг стал каким-то «опасным», «пошлым» и вообще назывался почти врагом всего самого лучшего и ценного в нашей жизни. Всё это было смутно и непонятно – почему как-то вдруг, совершенно неожиданно, без видимых прегрешений со стороны преследуемых, (пока правда только на страницах газет и журналов), идёт почти ежедневная травля писателей, композиторов, художников, архитекторов, скульпторов? Постепенно к ним присоединяли историков, учёных, кино– и театральных режиссёров, драматургов и поэтов. Но в первых рядах проклинаемых были почему-то критики – Гурвич и Юзовский. Казалось, что все беды мира и главная опасность существования великому СССР исходит от Гурвича и Юзовского! Немного позднее, как писал в своих мемуарах Эренбург, имена этих критиков писались уже с маленьких букв: «гурвичи и юзовские». Было непонятно, зачем и кому это нужно? Непонятно это было не только мне, но и взрослым.

В 1947-м, как мы знаем, началась кампания борьбы с «низкопоклонством перед Западом» – инквизиционные «суды чести» охватили всю страну! Они проводились по разработанному плану во всех областях науки, техники, литературы, кино, жипописи – словом везде.

Но никто тогда, в 1947-м не мог предположить, что новый год – 1948-й начнётся так страшно! 13-го января в Минске был убит знаменитый актёр и руководитель ГОСЕТ – Государственного Еврейского театра – Соломон Михоэлс.

Распространяемая слухами версия гласила, что Михоэлс был сбит грузовиком на одной из улиц Минска ночью 13-го января. Михоэлс приехал в Минск от комитета по сталинским премиям для просмотра спектакля в местном театре на предмет выдвижения пьесы на премию. Когда мой отец вернулся после работы с Киностудии в Лиховом переулке, он, придя домой мрачно сказал: «Убили Михоэлса…». Именно так – «убили». Вероятно, власти не были слишком серьёзно заинтересованы в сокрытии тайны. Возможно, что в их планы как раз и входило то, чтобы многие, может быть и не только евреи, поняли, что такая судьба может постичь каждого, сочтённого нелояльным или вообще неугодным…Словом всё это могло напоминать 1937 год, только теперь направление главного удара ясно определилось и сфокусировалось на евреях Советского Союза. Мрачные слухи о подробностях убийства витали по Москве. Они указывали на то, что к убийству причастно МГБ – Министерство государственной безопасности. Детали, передаваемые при помощи слухов говорили о том, что возможно Михоэлс и его компаньон по поездке в Минск Голубов-Потапов были убиты до наезда на них грузовика. Эти слухи, о которых рассказывал отец, наполняли души людей мрачными предчувствиями, но реальность совершенно сбивала с толку – Михоэлсу устроили государственные похороны, с обязательным посещением панихиды многими знаменитостями московского мира литературы и искусства! На панихиде играл Давид Ойстрах. Возможно, что не по своему желанию.

Во время войны Давид Ойстрах был назначен членом Еврейского антифашистского комитета (ЕАК) председателем которого был Михоэлс. Как известно Михоэлс, посланный в Америку в 1943-м году, с помощью Американского Комитета помощи России и еврейских благотворительных организаций

Тогда же все терялись в мрачных догадках и, как казалось, абсолютной непоследовательности действий властей. На самом деле всё было детально продумано, а убийство было осуществлено по всем правилам уголовной техники. Самое потрясающее сегодня во всей истории убийства то, что организаторы и исполнители простого уголовного акта были награждены за его исполнение высшими боевыми правительственными наградами. Люди должны помнить имена этих «героев»-убийц:

Зам. Министра МТБ генерал-лейтенант ОГОЛЬЦОВ. С.И. и министр МГБ Белоруссии генерал-лейтенант ЦАНАВА.Л.Ф. – оба награждены за убийство орденом Красного знамени.

Орденом Отечественной войны 1-й степени (!) награждены, полковник ЛЕБЕДЕВ В.Е., полковник ШУБНЯКОВ Ф.Г. и старший лейтенант КРУГЛОВ Б.А.

Орденом «Красной звезды» были награждены: майор КОСЫРЕВ А.Х., и майор ПОВЗУН.

Можно и сегодня поражаться тому факту, какое огромное значение Сталин придавал убийствуодного человека —еврейского актёра и общественного деятеля – если он даровалбоевые награды,за которые ещё недавно люди на фронте проливали свою кровь в самом прямом смысле этого слова (в том числе и полмиллиона советских евреев), часто присваивавшихся даже посмертно, а теперь монаршей волей были дарованы участникам уголовного преступления! Это поражает воображение и сегодня.

Но самое замечательное произошло потом, уже после смерти тирана. А именно, как писал Кирилл Хенкин (*прим.1) по другому поводу – «а именно – не произошло ничего!»Ни один из убийц не понёс никакого наказания, кроме лишения орденов в ходе анти-бериевской чистки летом 1953 года.В конце концов ордена – всего лишь украшение отличившихся. Ну, отобрали ордена. Недолго Огольцов пробыл под следствием. А потом, уже при Хрущёве дело об убийстве Михоэлса вообще «спустили на тормозах». Один лишь Цанава умер в тюрьме в 1955 году при загадочных обстоятельствах. Остальные вышли на свободуникогда не понеся никаких наказаний, никогда не раскаявшись и прожили в полном довольстве до глубокой стрости.

Всё это мы знаем теперь. А тогда… тогда был страх, недоумение от всех событий и чувство абсолютной незащищённости пред грозной стихией преследований, вовлекавшей всё большее количество людей всех возрастов, общественного положения и профессий. Но и это было только началом…

* * *

Как и до войны во время «великого террора», несмотря на панораму грозных событий, жизнь продолжалась. Я по-прежнему был очень занят в ЦМШ, а отец пока ещё работал как дирижёр оркестра Кинематографии (пока – на ближайшие два года). Но начались собрания и у кинематографистов! На одном из таких осенних собраний долго перечислялись «грехи» моего отца – использование в фильмах музыки Иоганна Штрауса, Оффенбаха, галопов Дриго и других композиторов, сочинявших лёгкую музыку в 19 веке. «Низкопоклонство и космополитизм» были налицо. Кто-то выкрикнул: «Пусть он расскажет,ктоему давал эти задания!», – на что мой отец спокойно ответил: «Вы дурак!» Раздался политически-безграмотный, для такой ситуации, смех. Это сразу разрядило обстановку. В общем три ведущих дирижёра Кинемтографии – Гамбург, Ройтман и Штильман отделались строгим выговором.

В школе меня неожиданно назначили выступить в концерте учащихся ЦМШ на Московском телевидении, незадолго до этого начавшим своё существование (экспериментальные передачи телевидения начались, насколько известно, ещё в 1939-м году, но регулярные – вскоре после войны). Оно находилось тогда на Шаболовке, недалеко от нашего дома на Большой Калужской (в 1939"м творение архитектора В.Шухова было названо «Радиобашня Коминтерна», теперь Шаболовскую башню называют «Шуховской башней»)

В концерте принимал участие мальчик на два года моложе меня – впоследствии всемирно известный пианист и дирижёр, а тогда – Вова Ашкенази. В свои 11 лет он выглядел совсем ребёнком, но концертный рояль звучал под его пальцами совершенно потрясающе – грандиозная техническая бравура, тонкость исполнения в лирических эпизодах– всё это производило огромное впечатление. Это была игра совершенно взрослого артиста, сложившегося музыканта и виртуоза!

Начало репетиции было назначено на 12 часов дня. Мы с родителями приехали на телевизионную студию точно в 12. Оказалось, что начало будет только в два. Отец Вовы Ашкенази – известный московский пианист-аккомпаниатор Давид Ашкенази – был опытным артистом, и они приехали в студию к 3-м часам дня. Вова прождал часа полтора, после чего, отрепетировав своё выступление он с родителями немедленно уехал к одному из живущих поблизости знакомых – поесть и отдохнуть перед выступлением. Концерт был длинным и начинался только в 8.30 вечера. Моя учительница Анна Яковлевна не разрешила мне уйти домой в перерыве, хотя у меня было в запасе до начала концерта около трёх часов, да и жили мы на Большой Калужской на расстоянии полутора километров от студии телевидения. Мои родители не осмелились нарушить её волю, и я просидел всё время в студии, съев один бутерброд за девять часов пребывания там! Местный буфет был блистательно пуст!

В итоге я вышел играть где-то в начале десятого вечера. Вова играл до меня. Не могу сказать, возвращаясь мысленно снова к тому вечеру, что игра Ашкенази меня как-то деморализовала. Напротив – она была отличным стимулом и примером того, как надо играть в подобном концерте. Он, вероятно не слишком прислушивался к многочисленным советам осветителей, операторов и звукорежиссёров – он уже был опытным артистом и знал то, чего не знали мы все. Он чувствовал себя совершенно непринуждённо, как на эстраде лучшего концертного зала, и его игра во время вечернего выступления была ещё более яркой, чем на репетиции. Конечно, после такого выступления мне и другим участникам концерта было очень непросто как-то собраться и постараться сделать лучшее, на что каждый из нас был способен.

Я играл в тот вечер 1-ю часть Второго Концерта Г.Венявского ре-минор. Это волнующее романтическое произведение должно исполняться с большим эмоциональным подъёмом и виртуозным блеском. Я же чувствовал себя совершенно больным, с сильной головной болью, голодным и усталым. Играл я это замечательное сочинение вяло и безынициативно, так как мечтал только об одном – поскорее покинуть студию, приехать домой и выпить чаю с порошком от головной боли! Совершенно не концертное настроение из-за

Родители Вовы Ашкенази правильно и продуманно распределили время в день концерта. Такой важный опыт его таланту никак не мешал, а лишь помогал его лучшей реализации.

Вероятно, это моё неудачное выступление ещё более увеличило дистанцию между мной и Анной Яковлевной Зильберштейн. Она в меня не верила, я не верил в неё, в результате чего мои занятия с ней стали совершенно бесперспективными и самое главное – лишёнными радости соприкосновения с музыкой, да и просто веры в своё предназначение скрипача. Правда,КонцертВенявского я по каким-то причинам А.И.Ямпольскому не играл. Быть может, если бы такая встреча состоялась, то и моя игра и вера в себя в тот злополучный вечер были бы иными.

В весенние месяцы 1948-го Василий Петрович Ширинский репетировал с унисоном скрипачей школы, где играли такие выдающиеся скрипачи, как Игорь Безродный, Эдуард Грач, Нина Бейлина, Игорь Ойстрах, Марк Лубоцкий, Борис Шульгин, а также более молодой Валентин Жук. Унисон скрипачей исполнял Прелюдию и Аллегро в стиле Пуньяни Фрица Крейслера. Это замечательное стилизованное неоклассическое сочинение производило большое впечатление при исполнении такой необычайной «командой». Готовилась эта пьеса для правительственного концерта в Большом театре по случаю какого-то праздника. Василий Петрович пригласил из моего класса только двух скрипачей – Лилю Бруштейн – любимую юную ученицу Абрама Ильича Ямпольского и меня. Потом, в 1949 и 50-м годах были приглашены и другие наши соученики, но мы были первыми. Как мне теперь кажется, Василий Петрович присматривался ко мне, так как в недалёком будущем принял самое деятельное участие в моей дальнейшей судьбе. К этому мы вернёмся немного позднее.

А пока для меня было очень волнующим играть вместе с такими изумительными скрипачами, стоять с ними на одной эстраде, слышать их звук и видеть их игру так близко, что казалось часть их звука и технического мастерства «переливалась» в меня и благотворно на меня воздействовала.

Тот первый правительственный концерт в Большом театре хорошо запомнился. Вообще все подобные концерты в те годы занимали несколько дней подготовки – бесконечные репетиции, повторения, перестройка порядка номеров… Потом шли длительные обсуждения за закрытыми дверями, потом снова репетиции. Конечно, мы освобождались от школы, но и немало уставали. Наконец состоялся концерт. К нашему разочарованию Сталина в правительственной ложе Большого театра не было. Все знали, что она находилась справа от сцены, но в этот вечер она была полупустой. Там сидели из «знакомых» только Будёный и Молотов. Других людей мы не знали. Перед самым выходом на сцену вплотную к нам стояли здоровенные молодые охранники в штатском – довольно пролетарского вида блондины в тёмно-синих костюмах. Нас не обыскивали, и никто к нам не прикасался, но чисто визуальный осмотр был очень строгим. Я с кем-то из моих соучеников, ещё до концерта вышел на лестницу и немедленно мы были возвращены охранником обратно в свою комнату.

* * *

За два года до этого концерта – ещё в 1946 году – мой дядя, виолончелист Госоркестра рассказывал нам интересную историю выступления этого оркестра в Кремле на приёме в честь Тито. Там присутствовал Сталин.

За много часов до концерта музыкантов на автобусах привезли в Кремль. В предназначенную оркестру большую комнату отдельно привезли инструменты, которые выгружали собственные рабочие Госоркестра. Когда все инструменты были принесены, явилась охрана и стала их проверять – вытряхивали кларнеты и фаготы, трубы и валторны, особенному досмотру подвергались более «подозрительные» тромбоны, так как они состоят из двух частей – основной и одевающейся на неё дополнительной – «кулисы». Затем всех попросили, тоже под присмотром – абсолютно всё вынуть из карманов и оставить на столе. Но личному обыску они всё же не подвергались.

Кто только там не выступал! Рейзен, Козловский, Гилельс, Ансамбль Игоря Моисеева, солисты балета Большого театра, словом, это был парад советского искусства за час-полтора концертного времени. Мой дядя прекрасно видел Сталина. Он рассказывал нам, что Сталин заметно поседел, но выглядел бодро, немного пил вино из бокала, курил и улыбался. Одним словом, Сталиным все остались удовлетворены, найдя его в добром здравии. Кажется, не было на земле людей – самых известных и самых простых, на которых бы он не производил большого и исключительно положительно впечатления. Вот потому-то для нас, жителей Москвы и всего Советского Союза, так невероятно не соответствовал его облик с деяньями его правительства и его подчинённых. Многие думали, иногда даже самые прожжённые западные политиканы, что если что-то в СССР и не так, то скорее всего это из-за сталинского окружения, из-за его помощников и министров, но никак не из-за него самого. Гениальный актёр держал в этой уверенности весь мир, до самой своей смерти. «Сталин не знает… Это не он…Это какие-то преступники… Хорошо бы он узнал» – так думали миллионы людей. Но завершим рассказ о том памятном кремлёвском концерте.

Госоркестр, сыграв свою программу, вместе со всеми артистами был приглашён на банкет после концерта, конечно без участия официальных лиц. Что там началось! Это ведь был 1946-й год! Пили и ели столько, что один из трубачей оркестра после банкета, как он сам рассказывал, не мог ни есть ни пить целых три дня!

После банкета инструменты повезли снова в автобусе, а всем участникам разрешили выходить из Кремля пешком через Спасские ворота. Все были естественно под очень большим «градусом». Всё, что можно было положить в карманы – папиросы, шоколад, печенье – унесли домой. Приятно было порадовать близких! Но самое замечательное музыканты оркестра узнали на следующий день: охрана Кремля не досчиталась одного человека среди вышедших из указанных всем Спасских ворот! Сверхмощная охрана Министерства государственной безопасности обыскала ночью всё, что было можно и одного человека так и не нашла. Пропавшим в Кремле был П. Л ар кин – ударник-литаврист. Он пил регулярно, но на этот раз, как видно несколько превысил свою норму из-за огромного количества и разнообразия сортов вин, коньяков и водок. Словом, Петя Ларкин исчез! Как он потом рассказывал, он проснулся утром в одном из парадных какого-то административного здания, которое оказалось случайно не запертым. Там он спал до шести утра, никем не потревоженный. Проснувшись, понял, что по дороге к своему «ночлегу» в парадном, он где-то потерял свою вставную челюсть. Встав, он, как ни в чём не бывало, пошёл к выходу из Спасских ворот. Его выпустили после проверки документов и с облегчением вздохнули, но вероятно напрасно – такое упущение – потеря на выходе из Кремля даже одного человека вряд

* * *

В мае 1948-го, как-то неожиданно, в газетах было объявлено об образовании Государства Израиль. Даже «Пионерская правда» сообщила об этом событии. Не могу сказать, что это произвело какое-то особенное впечатление внутри моей семьи – то ли потому, что мой дедушка был антисионистом (не политическим, а просто был против переезда евреев в Палестину, как мне рассказывал мой отец), то ли потому, что все, кроме бабушки, давно потеряли всякую связь с еврейством, кроме иногда употреблявшихся в разговорах нескольких фраз на идиш. Я хорошо помню, что только моя бабушка сказала: «Это хорошо… очень хорошо!Нам это не поможет, может будет и хуже…а всё равно – это очень хорошо!»

В исторической перспективе бабушка ошиблась – нам это очень помогло! Когда я был в первый раз в Израиле в 1983 году, то приехав в Иерусалим, в тот же вечер пошёл к «Стене плача» – «Ха Котель». Подойдя к Стене меня вдруг осенило – сегодня 19 августа! Это же день смерти бабушки! Если бы она могла знать, что я сейчас вспомнил её в такой волнующий момент своей жизни – впервые в Иерусалиме! Впервые прикоснулся к отвоёванной святыне! Единственный член семьи, достигший Иерусалима! Как была бы она счастлива! Но это произошло ровно через 34 года после её смерти. И всё-таки, всё-таки я почувствовал в те мгновения какую-то мистическую связь с ней и её слова – «А всё равно – это очень хорошо!»

В тот момент моя бабушка оказалась права – к концу 1948 стало хуже, много хуже… Кольцо стягивалось всё туже вокруг еврейского населения СССР.

* * *

Новая «Краткая Еврейская Энциклопедия («Тарбут», Общество истории еврейских общин, Иерусалим, 1973–2005) указывает, что даже после убийства Михоэлса судьба ЕАК ещё не была решена. «Отдел внешней политики ЦК в докладной записке секретарям ЦК А.Кузнецову и М.Суслову предложил «с цельюоздоровленияобстановки в Еврейском антифашистском комитете» вывести из его состава И.Фефера, Лину Штерн, Л.Квитко и других и ввести в состав Президиума С.Маршака, Б. Ионафана, И.Дунаевского, Д.Ойстраха, Майю Плисецкую».

Что это значило, если бы дело пошло по такому сценарию? Вероятно то, что в ЦК считали, что из Президиума ЕАК нужно выводить его организаторов, людей действительно связанных с еврейской культурой (кроме, понятно Лины Штерн), людей так или иначе причастных к политическим аспектам работы ЕАК, и заменить их людьми к политике никакого отношения не имевшими, да и к еврейской культуре тоже. А вообще страшно подумать, что бы произошло с этими возможными кандидатами в Президиум ЕАК – они все могли стать «кандидатами» в число расстрелянных 12 августа 1952 года!

Пока что Сталин не решился распустить ЕАК – только что образовался Израиль, на первых порах были идеи его советизации. Несмотря на международное эмбарго на поставки оружия в Палестину, СССР в обход эмбарго посылал вооружение через Чехословакию, надеясь на то, что в Израиле возобладают силы, которые приведут страну к положению Чехословакии или Польши. Так как уже к концу 1948 года стало ясно, что Израиль «смотрит» в сторону США, откуда шло и оружие, и добровольцы и даже лётчики, Сталин осознал, что коммунистам в Израиле власть не взять.

Вообще говоря, быть может это и было возможным, но из-за политики самого Сталина – не выпускать советских граждан никуда – план «советизации» молодого государства потерпел неудачу. А ведь сколько в Израиле, ещё до его официального образования было «красных» киббуцев! Мне рассказывали люди, жившие тогда в Израиле о том, что когда разворачивалось «Дело врачей» в январе 1953 года? в Израиле в таких киббуцах и красных мошавах в столовых висели портреты Сталина и красные флаги.

Так что план был не совсем утопическим, просто Сталин никогда не понимал Запада, начал опускать «железный занавес» и дляегопонимания ситуации был абсолютно неприемлем выпуск какого-то числа советских евреев в Израиль, даже в качестве «пятой колонны» или, если угодно – «Троянского коня». Не доверяя никому, он естественно не доверял даже и самым советским из советских евреев.

Таким образом, к концу 1948 года можно было уже «не стесняться» – в ноябре был распущен ЕАК, а с начала 1949 года его членов начали арестовывать. В том году были закрыты: все еврейские газеты и журналы, все объединения еврейских писателей и поэтов, все еврейские театры на территории всего СССР, все театральные училища и все музеи – даже отделы местных краеведческих музеев в небольших городах. Не напоминают ли эти акции начало 30-х в Германии? Очень и очень напоминают. Только пока ещё не дошло до расправ на улицах – но и это иногда случалось…

* * *

Мой «двор» реагировал на события вполне адекватно – они снова вспомнили «куплеты», которые сочинили ещё в 1947 году. Теперь опять, когда я занимался на скрипке в дневные часы, мои партнёры по футболу и хоккею устраивали такие же «спектакли» – они собирались под моим окном на втором этаже, выходившим во двор, и начинали скандировать куплеты собственного сочинения:

Ара, Ара, Ара!

Ихде твоя гитара?

Гитара моя дома,

На ней играет Тома…

«Ара, Ара, Ара!»…И так до бесконечности! Они впадали иногда в сильный раж – такое коллективное творчество значительно усиливало их эмоции и они начинали кидать в окно маленькие камни. Большим камнем можно было разбить стекло, а это уж, в любом случае, означало неприятное знакомство с «детской комнатой» милиции. Те, кто там побывал, совершенно не горели желанием снова в неё попасть.

Надо признать, что в этих куплетах ничего антисемитского усмотреть было нельзя, но тогда это, конечно, всё равно действовало мне на нервы. Они установили за мной кличку «Гитара». Это, понятно, было связано со скрипичным футляром, по своей форме напоминавшим им единственно знакомый инструмент – гитару. Самое забавное, что в этих так сказать «стихах», называлась какая-то Тома. В нашем подъезде жила только одна Тома – Тамара, старшая сестра моего ровесника и приятеля с 10-го этажа – Вовы Козырева. Их отец был превосходным маляром, но запойным алкоголиком. Мой приятель, став взрослым никогда не пил, видя своего отца часто в страшном состоянии, а иногда и в белой горячке. Володя Козырев вырос приличным и уважающим себя человеком. А его сестра почему-то (возможно из-за этих «куплетов») меня почти что возненавидела, не здороваясь и всячески выказывала мне своё презрение! Хотя

И всё же, все эти «артисты» в целом удерживались в рамках относительного приличия – никаких прямых антисемитских выходок лично в отношении меня они не делали. Возможно, это объяснялось тем, что в детских и взрослых фильмах на экранах кинотеатров часто появлялось имя моего отца. Оно встречалось и в кино-журналах «Новости дня», которые предшествовали киносеансам во всех кинотеатрах страны в течение многих лет после войны. А может быть, втайне, они меня немного уважали – всё-таки вряд ли кто-либо из них был способен проявлять такую волю – вместо игр на свежем воздухе после школы, часами практиковаться на своей «гитаре». Была, вероятно, и третья причина – у меня был футбольный мяч. Настоящий кожаный мяч! Им чаще всего играли две дворовые команды двух разных «подъездов» – например 3-го против 5-го, или в других комбинациях. Если я уходил домой, то иногда мяч мне не возвращали. Тогда прекращались и игры в футбол. Пока родители не покупали мне новый мяч, и всё начиналось сначала. Но их «стихи» действовали мне на нервы и именно это послужило причиной того памятного разговора с Майей – рыжеватой 14-летней девочкой из первого подъезда ещё в 1947 году. Она всё это воспринимала из хорошего отношения ко мне, как вполне определённое издевательство. Но у меня не было выхода – я старался не обращать внимания, насколько мог, на всё это и продолжать играть с ними в футбол. Разумеется, я не был «как все», не был «своим», одним из них. Они, конечно, чувствовали ко мне скрытую неприязнь именно из-за того, что я не был похож на них – ни внешне, ни внутренне. И не только потому, что играл на «гитаре».

Моя мама стояла на страже моего психологического состояния и моей внутренней стабильности, столь необходимых для ежедневных многочасовых занятий в школе – музыкальных и общеобразовательных. Она мне постоянно говорила: «Ты не должен обращать на них внимания. В основном они завидуют тому, что ты отличаешься от них. Отличаешься тем, что ты будешь музыкантом, артистом, а они будут… ну будут просто обыкновенными людьми, если не попадут куда-нибудь, вроде Генки Максимова. Ты должен гордиться своим папой и собой. Папу уважают и ценят очень важные и крупные люди, так что не обращай на их «песни и стихи» никакого внимания». Всё это она повторяла периодически с того памятного инцидента с Генкой Максимовым в 1945-м году. В общем, мама старалась мне внушить никак не презрение к моим дворовым знакомым, а простую уверенность в себе.

Я же со своей стороны вполне реально ощущал «разность» между ними и собой. Я думал примерно так: «Конечно, вы меня не любите. Но это для меня не обязательно. Если вы чувствуете ко мне какое-то враждебное отношение, то вероятно я в этом не виноват. Это моё естественное, данное мне от рождения«отличие».В чём выражалось моё «отличие» я уже знал хорошо. Но я его никогда не стыдился, благодаря моей маме, а со временем стал им гордиться, говоря себе самому: «Не хотите считать меня таким же, как вы – не надо! Я такой, какой есть – не думаю, что плохой, не думаю, что хуже вас! А если я и другой, то не значит «плохой». Стало быть мы разные…». Ведь не было же у меня чувства внутренней «отгороженности» от своих соучеников в школе? Не было. Мы были все очень дружны и дружелюбны – среди нас были русские, армяне, татары, полу-евреи и «целые» евреи, но никогда в школе не чувствовалось никакой неприязни друг к другу ни в моём, ни в других классах – самых старших и самых младших. Так довольно рано я понял, что всё дело в людях, их воспитании в семье и умении себя вести. А что было у каждого в мыслях – в конце концов это даже не имело особого значения. Важно, что мы были дружелюбны друг к другу и это нас всех, вне всякого сомнения, поддерживало в нашей нелёгкой школьной жизни на протяжении последних пяти лет.

* * *

Летом 1948 года мои родители снова сняли дачу в Салтыковке у той же Нины Сергеевны Логоткиной. С моим другом детства Николкой мы по многу часов ежедневно играли в футбол. Неделю-десять дней родители разрешали мне не заниматься на скрипке, но потом нужно было снова выполнять свой долг перед самим собой, улучшать свою игру, учить новый репертуара – ну, словом заниматься ежедневной технической рутиной, несколько смягчаемой работой над моими любимыми тогда произведениями – пьесами Венявского, Вьетана, концертами Моцарта, Сонатами Генделя – всем тем, что составляло в то время учебный репертуар нашей ЦМШ.

Мой отец иногда приезжал на дачу на «Москвиче» со знакомым шофёром – он всё же ещё не был вполне уверен в своих шофёрских навыках. Шофёром был молодой парень по имени Олег – он говорил, что часто работал у Давида Ойстраха.

Олег занимался со мной вождением машины по дачным дорогам. Я научился ездить уже довольно уверенно. Включать скорости с синхронным нажимом на педаль сцепления левой ногой я освоил ещё летом 1947 года на нашем «Адлере». В этом приятном занятии я делал некоторые успехи, что конечно было много проще игры на скрипке.

В августе отец уехал отдыхать в Кисловодск в санаторий Министерства угольной промышленности, где он встретил своего старого знакомого – знаменитого дирижёра Большого театра – Александра Шамильевича Мелик-Пашаева. Там они, гуляя по «лечебным тропинкам» выяснили, что родились в один год, один месяц, в один и тот же день и час! Поразительное совпадение! Бедный Александр Шамильевич умер очень рано – в 1964 году – вскоре после того, когда его самым хамским образом удалили сначала с поста главного дирижёра, а потом и вообще от дел Большого театра.

Когда отец вернулся в Москву после почти четырехнедельного курса лечения, мы его с трудом узнали – у него выросла на шее огромная щитовидная железа! Я тогда понял, что Кисловодск, несмотря на его вожделенные нарзанные ванны, может иметь весьма неприятные последствия. Отец стал жаловаться на периодические боли в сердце, плохое самочувствие. Врачи говорили, что возможно это реакция на лечение в Кисловодске и больше ездить ему туда не рекомендовали.

Ещё в начале лета он неожиданно сказал, что хочет сделать в фотографии снимок со мной. Только со мной. Последний раз меня снимали в

Я не мог понять, почему это он вдруг надумал сделать две фотографии со мной вдвоём? Только через много лет я понял – мне исполнилось 13 лет. То есть это была дата еврейского совершеннолетия! Ни о какой настоящей «бар-мицве» в синагоге, как это полагалось делать, речь не могла идти, но как-то увековечить это событие он, как видно всё же хотел. Не совсем истёрлась в нём память о еврейском наследии! Все наши дни рождения всегда праздновались, но это был совершенно особый случай, особая дата. Что же, хорошо, что он это помнил и на свой лад постарался отметить такое событие профессионально сделанной фотографией.

* * *

Тем летом моя учительница Анна Яковлевна снова сняла дачу в Салтыковке, и стала созывать своих учеников на летние частные уроки. На этот раз я стоял твёрдо и настоял на своём – никаких занятий летом, да ещё за деньги! Только самостоятельные занятия. А осенью она увидит как и что я сделал за летнее время. Родители согласились со мной, а Анне Яковлевне мы сказали, что будем жить снова, как и в 1945 году – в совхозе у моей тёти. Тут было моё авторство «лжи во спасение» – в самом деле, сколько можно с ней заниматься? Да к тому же и без особенного толку. Идея «совхоза» принадлежала мне, и я не испытывал по этому поводу никаких угрызений совести.

Лето 1948-го казалось длинным – я был счастлив своим пребыванием в любимой Салтыковке, да ещё в обществе своего друга детства Николки. Мы читали вслух «Приключения Шерлока Холмса» Конан-Дойля и были от этого в полном восторге. Жюль Верн дополнял наши развлечения – право же нам некогда было скучать!

Но снова появились «золотые шары» – жёлтые круглые цветы, предвестники наступления сентября и нового учебного года. Снова школа. Но не только школа. Загородом как-то отходили на второй план все неприятные городские новости. Во всяком случае казалось, что они там всегда как-то смягчались

И снова начались митинги и собрания по поводу «космополитизма» и, как уже говорилось, волна докатилась до киностудий. В результате кампании – всех собраний и выговоров, а также общей нервотрёпки у отца произошёл сердечный приступ. Инфаркта врачи не находили, но он ослаб физически настолько, что даже в туалет у него не было сил добраться самостоятельно. Мама водила его под руку и ждала, чтобы помочь ему снова добраться до постели. Он бросил курить. Пока он болел, это было не так трудно, но как только стал чувствовать себя немного лучше, стал выходить из дома на короткие прогулки – желание курить стало неимоверно сильным. Это знают все курильщики. Но всё же он заставил себя отвыкнуть от курения. Он начал курить, кажется, с тринадцати лет! Конечно тайком, но после Февраля и особенно Октября 1917 года дети, как видно, быстро ощутили новые «ветры свободы» и родители ничего не могли с этим поделать.

Продолжалась нескончаемая «борьба с космополитизмом», но жизнь продолжалась – пока что отца с работы не уволили, он встал на ноги. Грозные события стали казаться не такими уж грозными – ну объявили выговор, но не уволили всё же! Да и главные удары пропаганды наносились пока по литературе – критикам, драматургам, сценаристам и режиссёрам. Пока. Правда, дошли уже и до композиторов.

* * *

Осенью 1948 года моя соседка и подруга детства Таня Царапкина вернулась из Америки, где она жила с родителями больше года. Она должна была в 1948 году идти в пятый класс школы, а в Нью-Йорке в советской школе при ООН было тогда только четыре класса. Таня с бабушкой Лидией Васильевной сели на теплоход «Победа» в Нью-Йорке – конфискованный после войны у Германии пассажирский корабль. К концу путешествия, уже на Чёрном море, на «Победе» начался сильный пожар. Потом говорили, что загорелась электропроводка. Скорее всего, ни о какой диверсии не могло быть и речи. Таня с бабушкой ехала в каюте второго класса, где были не квадратные окна, а круглые иллюминаторы. Все пути из их отсека были отрезаны – можно было попытаться выбраться только через окно иллюминатора на палубу, а оттуда на спасательную шлюпку. Трудно себе представить, как очень крупная и тяжёлая дама Лидия Васильевна могла протиснуться через такое узкое окно. Но она это сумела сделать, предварительно, конечно, высадив из окна Таню. С палубы их посадили в шлюпки, в которых они просидели в открытом море больше шести часов! К счастью погода была хорошей, почти без ветра и море было спокойным. Их спасли советские военные корабли – сняли со шлюпок всех уцелевших и доставили на берег. Слухи о пожаре были устрашающими – говорили, что погибло около 800 человек! Вероятно, это было не так, но погибло в пожаре достаточно много молодых людей – и матросов и пассажиров. Мы никогда не расспрашивали об этом ни Таню, ни её бабушку, все эти подробности рассказывали соседи-мидовцы. Можно себе представить, что пережили родители, находясь в Нью-Йорке! Ведь в Америке всё это становилось известным гораздо раньше, чем в Москве.

Больше в Америке Таня никогда не была.

* * *

Осенью 1948-го первый посол Израиля Голда Меирсон (впоследствии Меир) приехала в Москву. В её мемуарах очень ярко описаны события тех дней. Она не говорила по-русски, что было для неё очень большим огорчением. Она могла общаться на идиш, но только с евреями, с официальными же лицами могла говорить по-английски или по-французски.

Её описание посещения московской хоральной синагоги на улице Архипова и сегодня производит волнующее впечатление. Старые женщины старались дотронуться до её платья, чтобы убедиться в том, что присутствие Голды в синагоге – реальность! Значит, жива была вера в чудо возрождения Израиля! Вера эта жила, конечно не в семьях, подобных моей. Она жила среди простых, менее образованных людей «непристижных профессий» – продавцов магазинов, мелких ремесленников, сапожников, но это и была действительно народная вера в чудо. И чудо это свершилось! После почти тысячи девятисот лет евреи мира снова обрели своё древнее духовное отечество. Конечно, все понимали, что евреев всего мира маленький Израиль никогда не вместит, но что некоторые всё же смогут туда попасть! Нашлись желающие и среди советских евреев. И нашлись очень быстро. Всё это описано во многих книгах, в прекрасной работе Геннадия Костырченко «В плену у красного

Она вспоминала, что домой (тогда ещё в гостинице «Метрополь») она шла одна, с трудом справляясь со своим волнением. Какой-то человек её обогнал недалеко от гостиницы и сказал, не оборачиваясь, на идиш: «Будь здорова, Голда». Слёзы душили её. Всего этого она себе не могла представить до приезда в Москву. Не могли себе представить такого накала страстей и советские власти. Это становилось опасным с их точки зрения прецедентом – советские евреи должны были знать своё место! Как, впрочем, и всё население СССР.

Голда Меирсон всё же была западным человеком, хотя и родилась в местечке под Киевом, но выросла в Америке и, окончив среднюю школу в Милуоки, отправилась в Палестину строить новый Израиль. Она не понимала и не знала советской действительности. Как она писала в своих воспоминаниях, во время одного полуофициального разговора, она спросила можно ли некоторым советским евреям уехать в Израиль, на что получила ответ – конечно можно! Просто нужно списки этих людей передать властям и всё будет в порядке. Списки были, по наивности Голды переданы, и дальнейшая судьба тех людей совершенно ясна. Поплатилась за свой энтузиазм по поводу образования Израиля и Полина Жемчужина – жена Молотова. В доме приёмов на Спиридоновке она с глазу на глаз сказала Голде на идиш: «Если у евреев Израиля всё будет хорошо, то всё будет хорошо и у евреев всего мира!». (Между прочим, даже и сегодня не такая уж банальная мысль!) Все разговоры в «спиридоновском особняке», естественно, прослушивались и записывались и вскоре Полина Жемчужина была арестована. А дальше стало ещё хуже – наступил 1949 год. Последним аккордом

1948-го был роспуск Еврейского антифашистского комитета.

Всё это помнится, всё это было пережито в Москве в последнее пятилетие «зрелого сталинизма». Уместно привести сегодня мнение вероятно самого крупного исследователя политики Сталина последних лет его правления в отношении евреев – Геннадия Костырченко. Вот, что он пишет:

«Автор этих строк считает, что главной причиной и тайной расправы с Михоэлсом, и последовавших спустя год арестов деятелей ЕАК, и уничтожения еврейской культуры, а также развернувшихся следом чисток (по “пятому пункту”) управленческого аппарата, стало послевоенное усиление государственного антисемитизма в стране, вызванное обострением холодной войны и личной юдофобией Сталина. Что касается национализма евреев, то, будучи далеко не поголовным, он тоже нарастал в тот период и не только под влиянием “ближневосточного чуда” (создания государства Израиль), но и под влиянием народной памяти о трагедии Холокоста, а также из-за усиления шовинизма в советской пропаганде и повседневной жизни. Но эта национальная ажитация была не причиной, а лишь катализатором антиеврейских гонений, запрограммированных поздним сталинизмом, как репрессивной системой власти, поражённой ксенофобией».

Прекрасные слова историка!

* * *

1948-й год запомнился не только как год начала открытых гонений на советскую интеллигенцию (хотя всё началось ещё в 1946-м, но как я уже писал – к 1948-му всё это приняло другой характер – в довершение к начавшимся повсюду очевидным антиеврейским акциям), но и по причине двух событий никак не связанных с государственной политикой. Даже не событий, а двух коротких историй людей, которых я не знал и которые меня не знали. И всё же обе истории стали некоторым отражением послевоенной жизни. В очень малой степени, но отражали её.

Ещё где-то осенью 1944 года в нашем дворе часто видели человека в форме майора Советской армии с орденами и медалями на гимнастёрке. Он с огромным трудом медленно передвигался на костылях с помощью жены и дочери – тогда примерно 19–20 лет. Кто-то из моих знакомых во дворе узнал, что этот раненный майор вернулся с войны в Палеонтологический музей в качестве его директора, которым он, как будто, был ещё до войны. Так ли это было – неизвестно, но ясно, что майор должен был ходить на работу в таком тяжёлом состоянии и все жители нашего дома, видя его ежедневный мучительный путь в музей и из музея – очень сочувствовали ему и его семье.

Постепенно майор стал поправляться – ходил уже без костылей – с палочкой, но медленно и осторожно. Примерно через год, то есть в 1945 году ого сопровождала уже только дочь. Было очень приятно видеть улучшение его состояния. Года через два бывший майор уже ходил в штатском – в тёмном пальто и шляпе. Ходил он уже один, слегка опираясь на палку. Он был интересным мужчиной с небольшими усами. Каково же было моё удивление, когда осенью

1949-го года я увидел шедшего после работы через наш двор бывшего раненого майора совершенно здоровым и с молодой женщиной под руку! Только теперь онсамвёл свою молодую даму под руку. Как видно он вполне оправился от ранений, занимал устойчивую позицию в жизни и, как говорят – «начал жизнь сначала». Я же тогда, в свои 14–15 лет был совершенно шокирован таким его предательством своей семьи! А ведь я не был знаком ни с ним, ни с его семьёй, но почему-то у меня возникло к нему тогда прямо противоположное чувство – вполне ощутимой неприязни. Хотя теперь я понимаю, что жизнь многогранна и что такие случаи происходили в жизни всегда и везде, но та первая встреча со столь неприглядной её стороной произвела на меня очень грустное впечатление. Мне было искренне жаль его таких преданных и самоотверженных жену и дочь.

Вторая история была связана с футболом. В нашем дворе жил парень лет двадцати пяти, которого звали Костя. Он работал на заводе «Красный пролетарий», находившемся на другой стороне Большой Калужской улицы во дворе новых домов. Мне рассказал наш «автопомощник» Виктор Беглов, что Костя стал играть в заводской футбольной команде вратарём. Сначала в свободное от работы время, но потом всех членов команды освободили от работы и они стали полупрофессиональной командой своего завода. Разыгрывали они первенство Москвы и кажется какой-то кубок профсоюзов. Словом Костя получал ту же зарплату, но за игру в футбол. Зарплата, конечно, была мизерной, но футболисты получали какие-то талоны на еду, маленькие деньги на проезд, суточные, когда играли вне Москвы. Видимо и это было привлекательным для членов заводской команды.

Через некоторое время я увидел Костю с трудом волочившим ноги – он постарел и как-то согнулся. Виктор Беглов рассказал мне, что Косте во время игр выбили много зубов

Глава 10

Холодная зима и грустное лето 1949 года

Январь 1949 года ознаменовался для любителей конькобежного спорта одним приятным сюрпризом – В Центральном парке им. Горького, недалеко от входа на первом пруду открылся каток «Люкс». Люксом он был только потому, что раздевалка в нём была тёплая и внутри был буфет, где продавались чай, кофе и слоёные пирожки. На обычных катках-аллеях и на Голицинских прудах раздевалки были холодными и в буфете был лишь холодный лимонад и какие-то не слишком свежие на вид слоёные печенья. Но вход на каток «Люкс» стоил 5 рублей – больше чем на обычный каток на три рубля! Для большинства школьников это были просто большие деньги и таким образом некотрое социальное неравенство посетителей обоих катков было видимым и вполне ощутимым. Правда многие посетители «Люкса» – и дети, и взрослые – вполне демократично катались по аллеям парка и по Голицынским прудам, возвращаясь потом на свой «Люкс» и, показав номерок в качестве пропуска, шли отдыхать в тёплую раздевалку.

На катке никого не оставляло в покое московское радио – оно орало и вещало на огромных ледяных площадках и аллеях всех катков, за исключением ледового стадиона для настоящих спортсменов недалеко от входа. Там радиорупоров не было. Там занимались делом.

Во всяком случае посещение катка зимой для тысяч людей было отдушиной – там забывались дневные заботы и тревожные мысли немного уходили на второй план – они ощущались там как-то отдалённо. Хотя бы временно.

В зимние каникулы во дворе мы играли в хоккей. Большей частью с моим довоенным приятелем Женькой Волокитиным и ещё несколькими ребятами, обладавшими коньками и любившими этот спорт. Моя бабушка всё время пугала меня, что в хоккее легко сломать руку и что будет, если такое случится? К счастью её мрачные прогнозы не оправдывались, и я продолжал самозабвенно играть в зимние каникулы по полтора-два часа в день в настоящий хоккей на льду. Во время наших игр как-то отступала и неприязнь ко мне, как к «Гитаре», других участников наших команд.

* * *

Неделю зимних каникул в январе 1949 года я провёл с мамой во вновь открывшемся после войны Доме творчества кинематографистов в подмосковном Болшеве. Дом был полностью обставлен внутри «трофейной» немецкой мебелью, на стенах висели немецкие светильники-бра, а на потолках превосходные хрустальные люстры. Внизу в подвале находился кинозал, где всегда демонстрировались заграничные фильмы, никогда не шедшие на широком экране. Там часто устраивались конференции и симпозиумы кинематографистов и демонстрировались также новые работы советских кинорежиссёров.

В том январе в один из вечеров нам был показан американский фильм «Гроздья гнева» по роману Джона Стейнбека. Я не мог поверить своим глазам – фильм был совершенно коммунистическим! Моя мама была поражена не менее, чем я. «Как они там в Америке такое позволяют? Просто невероятно!» – восклицала она. Действительно это было совершенно необъяснимо – мы ведь мерили всё советскими мерками и естественно думали, как было бы невозможно поставить в СССР какой-нибудь антикоммунистический фильм. Но об Америке и её жизни мы ничего не знали, и могли только дивиться на такой, с нашей точки зрения, непорядок в их системе цензуры и разрешении экранизации подобного романа. Фильм произвёл на нас громадное впечатление – и игрой актёров, где главную роль играл всемирно-известный Генри Фонда, и мастерством других актёров, режиссёра, операторов – словом всех, создавших этот шедевр.

Роман этот, как и фильм рассказывает об одном из самых тяжёлых периодов американской истории – великой депрессии и разорении мелких фермеров, не имевших никаких средств к существованию, кроме покинутых ими ферм. Они ищут счастья в далёкой Калифорнии, но дорога туда становится дорогой бедствий. Одни умирают в дороге, другие рождаются прямо в грузовиках, третьи, не выдержав испытаний, убегают из своих семей. Только одна семья добирается до Калифорнии, где оказывается всё тоже непросто…

Это была общечеловеческая драма, понятная любой публике в любой стране мира. И конечно, этот фильм вошёл во все учебники и книги по истории мирового кинематографа и стал хрестоматийным. Так неожиданно, благодаря пребыванию в Болшеве нам открылся мир современного американского кинематографа, создавшего этот шедевр.

* * *

Прошли каникулы, начались снова тяжёлые школьные будни – уроков прибавлялось в школе всё больше, времени для занятий на скрипке и на рояле становилось всё меньше, и спать мы все, учившиеся в Центральной школе, стали всё хуже и хуже…

Несмотря на то, что отец продолжал успешно работать, несмотря на то, что весной 1949 неожиданно сняли выговор за «космополитизм», ощущение тревоги и какой-то висящей в воздухе угрозы становилось всё более явственным. Мы не знали об арестах членов ЕАК, но на Киностудии в Лиховом переулке аресты начались также с самого начала 1949-го. Кажется, одним из первых был арестован режиссёр Слуцкий. Во время войны он был командирован в Америку, а после приезда оттуда, через несколько лет получил от кого-то письмо. То ли от родственника, то ли от знакомого. Вскоре Слуцкий был арестован. Кажется, он вернулся из заключения в 1954 году, но прожил после освобождения недолго. Арестованы были несколько переводчиков экспортного отдела. Как говорили – «за связь с заграницей». Это было устрашающе для всех, кто знал арестованных, дружил с ними, да и просто работал в одном помещении.

А незадолго до этого – где-то той же зимой 48–49 года – на партийном собрании Студии было обнародовано заявление работавшего там электромонтёра, который просил «выписать» его из партии. Ему дали слово, чтобы он объяснил причины своего такого опасного для всех решения – руководству партийным комитетом могли грозить серьёзные неприятности за подобное упущение в «воспитательной работе». Монтёра попросили рассказать, каким образом он вступил

Как монтёра ни уговаривали, он твёрдо стоял на своём. Это был из ряда вон выходящий случай! Ведь это прямо-таки контрреволюция! Пришлось довести всю историю до сведения райкома партии. Там опытный инструктор (может, такие прецеденты уже были?) веско сказал: «Пусть не платит. Освобождать от членства никого нельзя. Верните ему заявление, Билет не принимайте. А после положенного времени он автоматически лишится членства за неуплату взносов. Всё!». Такой приказ выполнить было просто. Самым примечательным было то, что с монтёром ровно ничего не случилось!

А в это же самое время сгущались тучи над людьми, которые никогда и помыслить не могли о таких кощунственных действиях! Но у этих людей была изначальная вина – их такое неприятное происхождение! И как ни прячься, от всевидящего государства не спрятаться. Вот что писала в январе 1949 года новая газета «Культура и жизнь» (если мне не изменяет память – это печаталось практически во всех главных изданиях в это время):

«…Пристально, с глубоким интересном следит наш народ за успехами советской литературы и искусства, радуется их достижениям, больно переживает всякую неудачу…Только люди чуждые советскому обществу,безродные космополиты),лишённые священного чувства любви к Родине, к родной культуре, могут отрицать передовую роль и великое преобразовательное значение советской литературы и искусства.

Примером тому является «деятельность» группы театральных деятелей, в которой объединились Ю.Юзовский, АТурвич, И.Альтман, А Борщаговский, Е.Холодов, (Меерович), Г.Бояджиев, Л.Малюгин, Я.Варшавский и др. Этой группе безродных космополитов не дороги интересы Родины, интересы советского народа. Заражённые упадочной идеологией буржуазного Запада, раболепствуя перед иностранщиной, они отравляют здоровую творческую атмосферу советского искусства тлетворным духом буржуазного ура-космополитизма, эстетства и барского снобизма. Выступления этих эстетствующих антипатриотов,людей без роду без племенинаправлены против всего нового, передового в советской культуре…».

Для сегодняшнего молодого читателя кое-что в этом отрывке может быть непонятно-зашифрованным. Ну, прежде всего – все эти люди «без роду без племени», то есть евреи, и чтобы было яснее – обнародовано истинное «преступное» имя В.Холодова – Меерович. Второе – после списка есть сокращение «и др.», то есть дверь для других «и др.» держится открытой – список может быть дополнен новыми именами в любой момент. Опытные люди сразу увидели в этом попытку властей «шить групповое дело», так как список уже имеет довольно зловещий характер. Что можно было испытывать тогда, в те морозные дни января 1949 года? Только ожидание худшего.

Но как ни странно, на какое-то время весной 1949 года показалось, что худшее позади – внезапно сняли выговоры у моего отца и его коллег, казалось, что кампания пошла на убыль. Но «борьба за приоритеты» на ниве агитации и пропаганды в прессе и по радио не ослабевала ни на день! Каких только чудес мы не узнавали! Особенно запомнилась история с «первым в мире воздухоплавателем «подьячим Крякутным»! Шутка ли? На пятьдесят лет раньше братьев Монгольфье поднялся в воздух! Это была потрясающая история рязанского подьячего, сшившего из полотна (!) большой мешок, одевшего мешок на трубу и «поймав» в мешок дым из трубы и завязав его, подьячий полетел над поражёнными дивом невиданным горожанами, над площадью и стал подниматься в высоту, достигнув верха церковной колокольни!

Я в то время получал журнал «Техника молодёжи», который давал многие элементарные познания о воздухоплавании, двигателях внутреннего сгорания и других интересных вещах. В общем, в «подьячего» поверить было трудно, до того анекдотичной была вся история. Но из таких историй и состояла вся «борьба за приоритеты» русской науки и её превосходства перед западной. Закрутились кампании борьбы против «низкопоклонства» в генетике, «лженауке» кибернетике и с другими «буржуазными фиглями-миглями», как говорил товарищ Сталин. Всё это выглядело со стороны совершенно невообразимой и непроходимой чушью, но услужливые журналисты – в политической журналистике абсолютно бессовестный Давид Заславский, а в «бытовой» – не менее бессовестная Ольга Чечёткина, изощрялись как угодно. Читать сегодня их «произведения» довольно трудно – сразу начинается приступ смеха от чуши, несуразностей, подтасовок, и неталантливого вранья. Но тогда… тогда это было основой ежедневной прессы – от газеты «Правда» до «Крокодила» и «Мурзилки». Правда в «Мурзилке» и «Пионерской правде» журналисты были профессиональнее. Они понимали, что дети скорее «раскусят» всё это, или будут задавать ненужные вопросы, и потому подавали материал хотя и в том же ключе, что их старшие товарищи, но более умело и всё же с чувством меры. Тогда-то и возникло в среде интеллигенции выражение: «Россия-родина слонов». Сегодня этим словам никто и не улыбнется, но тогда они были актуальными.

* * *

Природа брала своё – наконец после долгих холодов наступили первые весенние, иногда и солнечные дни. Вымотала всех та зима! Казалось, что весна и лето принесут некоторое успокоение. В школе у нас теперь было что-то порядка восьми переходных экзаменов. Успешно сдать их все было делом нелёгким – ведь по существу мы учились в одном помещении в двух школах!

Но ещё до каникул, до весенних экзаменов произошло событие, оказавшее на меня, как на скрипача огромное влияние. Это была встреча с Игорем Ойстрахом.

Весной 1949 года унисон скрипачей Центральной музыкальной школы в очередной раз участвовал в правительственном концерте в Большом театре. Как и всегда мы исполняли то же самое произведение – «Прелюдию и аллегро» в стиле Пуньяни Фрица Крейслера. Как и всегда мы ожидали своего выступления в течении многих часов.

Во время одной из репетиций в Большом театре, нам разрешили находиться в Белом Фойэ на втором этаже. Когда-то там сыграл свой первый концерт в Москве 14-летний виолончелист, но уже законченный мастер – Даниил Шафран. А в XIX веке здесь выступал во время светского раута сам Генрих Венявский. Хозяйкой таких собраний была великая княгиня Елена Павловна – основательница Императорского Русского Музыкального Общества (ИРМО). Этот белый холл с зеркалами напоминает зал в Зимнем Дворце Петербурга, или пражский Зеркальный зал, или даже один из залов Версаля. Словом – это было и осталось одним из самых красивых и волнующих мест внутри Большого театра.

Вот там мне и довелось познакомиться с Игорем Ойстрахом, которого дома и в школе звали Гарик. Я и мой приятель провели с ним около пяти часов в ожидании нашего выступления. Гарик был исключительно тонким,

В те часы он заразил меня особой любовью и преданностью скрипке на всю жизнь и вдохновил на самоотверженные, многочасовые занятия, которые сами по себе открывали новые горизонты в музыке и скрипичном исполнительстве. Я ощущаю свою благодарность милому Гарику и сегодня.

Вскоре я посетил ученический концерт учащихся старших классов ЦМШ в Большом зале Консерватории с участием оркестра школы. Дирижировал профессор М.Н.Тэриан. Солистом был Игорь Ойстрах, выступивший с 1-й частью Концерта Бетховена для скрипки с оркестром. Он играл это сочинение, как зрелый, законченный мастер. Гарик прекрасно передал стиль Концерта в сдержанности эмоций, подлинно бетховенском ритме, никогда не старался «показать себя» и свои выдающиеся виртуозные возможности, но как бы полностью «растворялся» в гениальной музыке Концерта. В будущем он стал одним из самых замечательных интерпретаторов музыки Бетховена среди скрипачей в Советском Союзе и единственным советским скрипачом, сыгравшим Концерт Бетховена для скрипки с оркестром с одним из величайших исполнителей музыки Бетховена в XX веке – Отто Клемперером.

* * *

Лето 1949 года было последним, проведённым на даче в Салтыковке. В то лето я значительно меньше играл в футбол и много больше занимался на скрипке. Встреча с Гариком Ойстрахом оказала на меня огромное стимулирующее влияние, – простой процесс соприкосновения с инструментом стал снова доставлять мне невероятное удовольствие. Я явно становился старше и начинал относиться к своему будущему с большей серьёзностью и ответственностью.

Как-то в августе, после интенсивных дневных занятий на скрипке я так устал, что рано лёг спать. Я ничего не слышал. Наутро, с трудом проснувшись, я увидел маму. Она ждала моего пробуждения и сказала, что едет в Москву. Она не сказала о причине своей поездки, но пообещала вернуться на следующий день к вечеру. Я должен был сам о себе позаботиться – разогревать себе еду на керосинке. После глубокого сна я не совсем понимал, что вероятно что-то произошло. К вечеру следующего дня мама приехала и сказала, что бабушка внезапно скончалась – войдя в квартиру, она открыла дверь в комнату и упала, поражённая внезапным «ударом». У бабушки была гипертония, но она никогда не лечилась, никогда не ходила к врачам.

Это было первой потерей члена семьи в моей жизни. Конечно возраст 14-летнего подростка не позволял ещё полностью ощутить всё значение внезапности, вечности и трагизма смерти – я понимал только, что иногда старые люди умирают, но думал, что вообще это всё же ненормально – люди должны жить очень долго… А бабушке было по моим понятиям не так много лет – всего 73 года. Я так же не мог до конца понять, что её жизнь была крайне трудной, не слишком счастливой, и вероятно с её точки зрения неудачной. Но она редко жаловалась, и если жаловалась отцу, то только на отсутствие своего «угла». Это я помню. И я прекрасно понимал, что она имела в виду, но кто из нас тогда имел свой «угол» – то есть место, где можно было остаться одному, хотя бы на время? Она жила с нами и спала в одной комнате в моим дядей – её младшим сыном. Большего отец сделать не мог – все тогда должны были быть счастливыми, если имели хоть какую-то крышу над головой. А наша «крыша» в доме на Большой Калужской была по тем временам совсем неплохой. Да и соседи – Буше – вообще жили вчетвером воднойкомнате, а мы впятером – в двух. К Буше периодически приезжала сестра из Тамбова – настоящая мать Вовы Буше, или другая сестра, или сестра жены Буше Софии Николаевны, всегда приезжавшая со своим мужем. Так что мы ещё жили в приличных условиях. Но бабушку угнетало главным образом неустройство младшего сына, моего дяди. Она хотела видеть его женатым, с детьми. Этому было не суждено осуществиться при её жизни.

Интересно, что бабушка никогда не вмешивалась в моё так сказать «воспитание». Она почти никогда мне ничего не рассказывала о своей прошлой жизни, никогда не вспоминала дедушку, никогда не рассказывала никаких историй из еврейского фольклора и быта (а думаю, что знала всего немало!) – возможно, мой отец запретил ей это делать. Не в том дело, что он хотел бы меня видеть «русским», а в том, что вероятнобоялсямоей связи с еврейством и её даже минимального влияния на меня – он ведь член партии! А партия это очень даже не приветствовала. Так что бабушка чаще всего молчала или тяжело вздыхала. Она угощала меня своими произведениями еврейской кухни – я это очень любил. В школу я брал в свой «мешочек», как и все школьники, что-то из дома. Больше всего я любил брать бабушкин творожный «штрудель» – пирог с творогом, сделанный из тончайшего теста с уложенной внутри в длинную «колбасу» творожной массой, сдобренной ванилью – это был настоящий штрудель, которого никто кроме неё не умел делать. Кажется, только раз в жизни я встретил что-то подобное через много лет – это было в Будапеште. Вероятно, это и там готовилось по рецепту еврейской кухни.

Бабушку удалось похоронить на следующий день – хотя бы в этом еврейская традиция не была нарушена. Мне было её очень жаль – я понимал и чувствовал, что она умерла очень несчастливой…

* * *

Лето 1949 года было ознаменовано довольно примечательным событием – в Москву с концертами приехал знаменитый американский негритянский певец и актёр Поль Робсон. Официально он прибыл по поводу 150-летнего юбилея Пушкина. Конечно, пушкинский юбилей состоялся бы при всех обстоятельствах, но концерты певца, бывшего первый раз в СССР в 1934 году, привлекали огромные массы слушателей. Мы слушали по радио много раз запись его концерта в Москве в Зелёном театре Парка им. Горького. Видели мы и отрывки из его выступлений в киножурналах и короткометражных фильмах. Мало кто понимал английский, но в 1949-м году в Москве слова спиричуэлса «Когда Моисей пришёл к фараону» звучали невероятно актуально:

«Когда Моисей пришёл к фараону, он сказал – «Отпусти народ мой!» История Исхода, описанная в Библии послужила основой спиричуэлса и Робсон спел его так, что немногие, понимавшие смысл слов буквально боялись пошевельнуться – лишь год назад образовался Израиль, а гонения на евреев начинали принимать очень широкий размах – через четыре года после победы над нацизмом меч снова стал подниматься для нанесения удара по евреям – теперь уже

Единственно, что могло его насторожить – это явное нежелание хозяев уважить его просьбу о встрече с еврейским поэтом Ициком Фефером. Робсон познакомился с ним во время поездки Михоэлса и Фефера по городам США во время войны в 1943 году для сбора средств в фонд Красной Армии. В Комитете помощи России участвовали тогда многие всемирно известные артисты, учёные, писатели. Среди них были такие люди, как Эйнштейн, Чарли Чаплин, Поль Робсон и многие другие. Робсон сам принимал участие в таких митингах-концертах, за которыми следовала главная часть – сбор денежных пожертвований. Почему Робсон сдружился именно с Фефером неизвестно, но по приезде в Москву Робсон был настойчив, и властям пришлось пойти ему навстречу.

Фефер уже с января находился в Лубянской тюрьме, и так сразу его было невозможно «предъявить» Робсону – можно только догадываться, как он выглядел. Пришлось его немного откормить и придать более не менее приличный вид для того, чтобы американский гость ни о чём не догадался (по мнению ряда мемуаристов Робсон не мог не понять, что всё это инсценировка, но «правила игры» заставляли его просто молчать…)

Встреча состоялась в гостинице «Москва». Нина Михоэлс, дочь актёра, датирует эту встречу ошибочно 1950-м годом. Но и она знала об этой встрече, (см. прим. 2*)

В следующий раз Поль Робсон посетил СССР только в 1958 году – это была его первая поездка в Европу после возвращения ему паспорта – как человека близкого к Компартии США, в начале 50-х его лишили паспорта и возможности выезжать заграницу. Но изменились времена, и он снова стал выступать на сцене и петь на концертной эстраде. К двум другим его не менее примечательным визитам в 1959 и i960 году мы вернёмся позднее.

* * *

Если не изменяет память, в конце 1948 года состоялось первое исполнение Концерта для скрипки с оркестром Дмитрия Кабалевского. В жизни юных скрипачей появление этого Концерта стало значительным событием. Концерт был посвящён «Советской молодёжи». Хотя по праву лучшего исполнения, давшего Концерту настоящую жизнь, как на эстраде, так и в музыкальных школах, он должен был быть посвящён Игорю Ойстраху.

Первое исполнение Концерта почему-то состоялось в Ленинграде. Его сыграла молодая ленинградская скрипачка Дина Шнейдерман. Было удивительно, что скрипачке с такой фамилиейв такое времяразрешили первое исполнение нового Концерта. Тем более удивительно, что концерт транслировался по радио. Говорили, что Дина Шнейдерман была талантливой скрипачкой. Увы, в исполнении Концерта Кабалевского её лучшие качества не проявились – эта радио-премьера не произвела особого впечатления ни как сочинение, ни как исполнение. После такой унылой премьеры казалось, чтоКонцертКабалевского никто играть не будет.

И вдруг новый Концерт заиграл совершенно неожиданными красками – московскую премьеру в сезоне 1948-49 года сыграл в Большом зале Консерватории Игорь Ойстрах, вселивший в Концерт особый дух молодой энергии, свежести и лиризма, и вызвавший энтузиазм юных скрипачей. Сразу же после этой премьеры многие из нас начали разучивать новое сочинение. Пример исполнения Игорем Ойстрахом был превосходной иллюстрацией того, как талантливый исполнитель может сделать само сочинение совершенно другой музыкой – увлекательной и прекрасной!

В руках Игоря Ойстраха Концерт стал чем-то совершенно иным, о чём, быть может, и не подозревал сам композитор!

Вскоре Концерт исполнил и Давид Ойстрах. Исполнение его было, как и всегда, безукоризненным классическим образцом интерпретации современного сочинения. И всё же исполнение этого сочинения Игорем Ойстрахом было чем-то совершенно особым и незабываемым.

В числе многих скрипачей ЦМШ, я также занялся немедленным разучиванием Концерта Кабалевского. Я стал впервые работать сразу надвсемКонцертом и вскоре после январских каникул 195° года должен был играть 1-ю часть А.И.Ямпольскому. Когда мы пришли в квартиру Абрама Ильича, то к моему величайшему изумлению я услышал, что он с кем-то работает как раз над первой частью Концерта Кабалевского! Это был Игорь Безродный. Он, как мы позднее узнали, был назначен Комитетом по делам искусств заменить Давида Ойстраха на фестивале советской культуры в Лондоне. Концерт этот Игорь Безродный до того не играл, да и неудивительно – лишь совсем недавно прошла его премьера. Теперь же ему предстояло в короткие сроки не только выучить Концерт, но одновременно готовиться к Конкурсу скрипачей имени Баха в Лейпциге! Его задача осложнялась не только тем, что он должен был играть вместо Давида Ойстраха – к тому времени блистательно исполнившего Концерт публично, и записавшего его на пластинки. Дело осложнялось тем, что Концерт оказался довольно коварной пьесой. Уже в первой части было несколько настолько неудобных мест, что при недостаточной подготовке или при сильном волнении можно было легко «сесть на мель». Абрам Ильич очень тщательно и упорно работал с Игорем Безродным, повторяя самые трудные места по многу раз, возвращаясь к ним потом снова и снова. Как ни странно, но казалось, что Игорь Безродный играл эти места почти на пределе своих возможностей. Возможно, что он заранее нервничал, но было действительно странно, что такой артист, с таким артистическим и скрипичным талантом явно испытывал технические затруднения при исполнении этого «Молодёжного Концерта».

Зато работа над Фугой Баха из Сонаты № 1 для скрипки соло, показала все изумительные возможности профессора и его талантливейшего студента. Сам Абрам Ильич часто брал скрипку и бесподобно играл Фугу. Тогда я впервые услышал исполнение трёхголосных аккордов Фуги звучащих одновременно в трёх голосах, как на фортепиано. Абрам Ильич умел играть, почти не «ломая», и четырёхголосные аккорды. Словом это была для меня совершенно новая техника, которая исходила, как я определил на слух, от всей правой руки, включая и плечевой сустав. Догадаться было нетрудно, гораздо труднее было это выполнить, но великий урок не пропал даром. Я сам освоил эту технику исполнения аккордов, не подозревая ещё, что её ввёл в скрипичный обиход за много десятилетий до того великий скрипач Фриц Крейслер. Через два года нам в школе повезло услышать на уроке музыкальной литературы бессмертную запись Сонаты Грига № 3 в исполнении Крейслера и Рахманинова. Там я снова услышал эту технику исполнения аккордов! Аккорды Крейслера были певучими и протяжёнными, как при игре на фортепиано. Рахманинов же невероятно точно имитировал смычковую технику Крейслера во всех тончайших деталях! Порой при

Ученикам А.И.Ямпольского выпала уникальная жизненная удача – они могли каждый день, каждый урок учиться у своего великого учителя таким вещам, о которых мало кто знал, либо если и знал, то мало обращал на них внимания, или просто не придавал значения всем тонкостям техники владения смычком, техники работы кисти, предплечья и пальцев правой руки, которые в комплексе ведут к вершинам скрипичного мастерства – основы подлинно высокого искусства интерпретации классической и современной музыки.

Конечно для нас, тех, кому повезло играть перед прославленным профессором хотя бы три-четыре раза в учебном году, даже такая возможность общения принесла свои бесценные плоды, которыми мы пользовались впоследствии в нашей самостоятельной домашней работе – основе прогресса в искусстве игры на скрипке.

Интересно, что спустя 30 лет, уже в Америке, меня часто спрашивали, у кого я научился так играть знаменитую Фугу Баха? Я всегда рассказывал историю урока с Игорем Безродным.

ПРИМЕЧАНИЯ:

1) Кирилл ХЕНКИН /1916-2008/ Литератор, журналист, переводчик… Племянник известного чтеца Владимира Хенкина. Родители – актёры театров-варьете. Жил долгие годы в Праге, Париже. Перед Второй мировой войной вернулся в СССР. Автор известных книг о русской эмиграции и о советской разведке: «Охотник вверх ногами», «Русские пришли», «Штрихи к царскому портрету», «Андропов».

2) Вот отрывки из статьи анонимного автора из журнала «В Новом Свете» за 2007 год: автор делится своими воспоминаниями о трансляции концерта Робсона из Зала им. Чайковского в 1949 году:

«Прервав овацию, Поль Робсон обратился в зал со словами о том, как глубоко его потрясло известие о скоропостижной смерти дорогого друга Соломона Михоэлса. «И сейчас, – сказал он, – я спою песню, которую посвящаю памяти этого великого человека. Это песня еврейских партизан, которые боролись с фашистами в Варшавском гетто. Она написана на неумирающем языке идиш. А научил меня петь её в Америке один из выживших евреев Варшавского гетто»…

И зазвучала песня на очень знакомый тогда в стране мотив братьев Дмитрия и Даниила Покрасс «То не тучи, грозовые облака». Всё это меня, мальчишку, потрясло до глубины души: ведь черный американец пел на языке, на котором дома разговаривали мама и папа и на котором меня учили разговаривать в еврейском детском саду, запрещенном в 1938 году.

Почти через шесть десятков лет после того концерта при встрече со мной Маня Ландман вспоминает:

«Слова Робсона, сказанные на том концерте о Михоэлсе в зале, где было немало евреев, прозвучали, как гром среди ясного неба. Неожиданно среди онемевшего зала поднялась молодая женщина и начала аплодировать. Вслед за ней постепенно поднялся весь зал. И тогда Робсон на знакомую всем мелодию запел на языке идиш «Zog Nit Keynmol» («Не говори «никогда») – героическую песню о вере евреев в завтрашний день и грядущую победу. Всей страстью своего сильного голоса он пел на языке моих единоверцев, шести миллионов европейских евреев, расстрелянных, погребённых заживо и задушенных в газовых камерах… Я, как и многие зрители, горько заплакала…»

Накануне этой поездки руководители еврейских организаций Америки попросили Поля Робсона узнать о судьбе арестованных в Москве членов Еврейского антифашистского комитета. С великим режиссером и актером Соломоном Михоэлсом и поэтом Ициком Фефером певец познакомился и подружился в США в 1943 году, когда они вместе собирали среди американских еврейских организаций денежные средства и теплые вещи в помощь Красной Армии. Прибыв в Советский Союз, певец захотел повидать своих друзей. Но приставленные к нему чиновники сказали, что Михаэле стал жертвой автомобильной катастрофы. Поль Робсон был буквально ошарашен этим известием. Тогда он назвал имя другого его знакомого – Ицика Фефера. Заявлять, что и Фефер попал под машину, уже было невозможно. И в день концерта, о котором шла речь в начале нашего рассказа, Поль Робсон в своём номере гостиницы «Москва» встретился с известным еврейским поэтом. Измученного пытками, но для приличия приодетого, Фефера привезли прямо из тюрьмы. О содержании их разговора я недавно прочитал в книге известного кинооператора-документалиста Василия Катаняна «Лоскутное одеяло» (М. Вагриус, 2001 г.). В декабре1997года автору книги удалось в Нью-Йорке встретиться и побеседовать с сыном Поля Робсона, который хорошо помнил взволнованный рассказ отца, вернувшегося из Москвы в далёком 1949 году. Измученного пытками, но для приличия приодетого, Фефера привезли прямо из тюрьмы.

«Отец поразился исхудалому, испуганному своему гостю… Как только они остались одни, Фефер указал на люстру и завитушки потолка, и отец понял, что тот имеет в виду подслушивающие устройства…. Он (Робсон) спросил, как… погиб Михоэлс, тот отвечал, что не знает, а на самом деле молча приставил палец к виску и как бы нажал курок. На клочке бумаги Фефер написал «Михоэлса убил Сталин». Отец был потрясён, но, «играя на микрофон», стал спрашивать Фефера о его работе и семье, на что тот отвечал, что всё в порядке, а на пальцах показал решетку. Отец, чтобы унять волнение, что-то рассказал и спросил, готовит ли поэт сейчас какую-либо книгу, на что тот ответил невнятно (для микрофона), а рукой обозначил петлю вокруг шеи… Отец стал угощать фруктами, что стояли на столе, и написал: «Как вам помочь?» и «Что можно сделать?», на что тот помотал головой и ответил: «Спасибо, груша очень вкусная», разорвал бумажку и, спросив, где туалет, спустил обрывки в унитаз. Вскоре Фефер сказал, что его мучит мигрень, попросил прощения за краткость визита, и отец проводил его до лифта».

«Робсон, поняв, что тогда происходило в СССР, был в шоке. Но его ожидал огромный зал, и за ним уже пришли, чтобы ехать на концерт… Отец никому не говорил об этом свидании, опасаясь повредить заключенным и их семья. И взял с меня клятву, что я никому не скажу ни слова». О содержании разговора с Ициком Фефером Поль Робсон, по свидетельству его сына, молчал всю жизнь. Он даже не пытался выступить в защиту измученного сталинскими чекистами еврейского поэта.

* * *

Накануне 100-летия со дня рождения великого певца нью-йоркская фирма U.S.S.U выпустила компакт-диск с его песнями. Американцам пришлось немало потрудиться, чтобы разыскать в Москве запись того самого концерта. К сожалению, они не услыхали ни слова, сказанного певцом о Михоэлсе, и о содержании на русском языке песни узников Варшавского гетто. Советская цензура в своё время вырезала вступительную речь Робсона. Но сама песня на идиш «Не говори «никогда», к счастью, сохранилась. Американские газеты назвали её «самой крупной жемчужиной в короне этого компакт-диска».

Глава 11

Свершилось! Изгнание

Всё более тревожные слухи об увольнениях евреев распространялись по Москве к концу 1949 года. Хотя это уже не было новым, но никто по-прежнему не понимал ни причин этого, ни какой бы то ни было логики – увольнялись люди заслуженные, каждый в своей области – заведующие кафедрами, деканы различных институтов, иногда и не слишком «ответственные» сотрудники научных или медицинских учреждений. Волна стала «докатываться» до драматических театров и музыкальных учреждений. Что в такой ситуации люди вообще могли делать? Ровным счётом ничего – просто сидеть и ждать, – пронесёт или не пронесёт на этот раз? «Программа», изложенная в Докладной Александрова от 17 августа 1942 года начала действовать и теперь перешла в область государственной практики. Конечно, люди не сразу увольнялись (часто поначалу понижались в должности), но тягостное предчувствие надвигающейся беды к концу 1949 года не покидало никого.

Помнится, что впервые в моей жизни мы встречали Новый

1950-й год в ещё большей тревоге, чем 1949-й и со всей ясностью ожидали худшего. Действительно всё как-то совпало – смерть бабушки, периодические газетные кампании, где еврейские фамилии фигурировали совершенно недвусмысленно, а если кто-то когда-то поменял фамилию на более «благозвучную», или писатель публиковался под псевдонимом, то непременно в газетах указывалась его «преступная» настоящая фамилия! Не нужно было обладать болезненным воображением, чтобы не видеть и не слышать очевидного – все эти знаки «внимания» евреям СССР имели своё особое значение. Всех мучил тот же проклятый вопрос: чем всё это кончится?

С другой стороны, осенью 1950 года в моей судьбе скрипача наметились серьёзные изменения к лучшему. Как-то днём в начале сентября моему отцу позвонил из школы заместитель В.П.Ширинского по учебной части Валерий Яковлевич Чернышёв. Он попросил отца зайти к нему в свободное время для разговора. Когда отец пришёл в ЦМШ, то его неожиданно встретил сам Ширинский и пригласил в свой кабинет. Василий Петрович сказал отцу, что у меня остаются последние три года в школе и что «пора подумать о педагоге» для меня, как он выразился– «более соответствующего уровню самого ученика». В общем, он сказал отцу, что хотел бы меня видеть учеником профессора Консерватории К.Г.Мостраса. Он сказал также, что Зильберштейн может достаточно эффективно работать с детьми и с ранним подростковым возрастом, но практика показывает, что старшие её ученики должны заниматься свои последние несколько лет с более серьёзными и квалифицированными педагогами.

Надо сказать, что за год до этого разговора – ещё в 1949 году – один из лучших юных учеников Анны Яковлевны Зильберштейн – Витя Данченко – по настоянию его родителей был переведён из её класса в класс Михаила Абрамовича Гарлицкого, также ученика

А.И.Ямпольского.

Через 35 лет Михаил Гольдштейн, родной брат знаменитого Буси Гольдштейна, к тому времени уже немецкий профессор, написал статью в нью-йоркской газете «Новое русское слово», где в частности коснулся ухода из ЦМШ А.Я.Зильберштейн, заметив, что «её увольнение было частью государственной кампании антисемитизма».

Это было в 80-х годах, когда я уже жил и работал в Нью-Йорке. В частном письме к Михаилу Гольдштейну я высказал мнение, что как ни странно, но Анна Яковлевна не пала жертвой государственной политики, и что её никто из школы не увольнял. Просто после ухода Данченко и другие родители стали серьёзно думать о будущем своих детей, и вызов моего отца к Ширинскому был частью процесса перехода учеников Зильберштейн к педагогам более квалифицированным, что в данном частном случае никакого отношения к государственной политике в отношении евреев не имело. Это было, конечно, совпадением, неприятным для Анны Яковлевны и для всех нас, но вполне закономерным явлением в профессиональном смысле.

В 20-х числах сентября 1950 года мой отец договорился со своим бывшим профессором Цыгановым о прослушивании меня в Консерватории. Я сыграл Цыганову Фугу Баха и две части Концерта Кабалевского. Цыганов сейчас же изъявил согласие со мной заниматься. Он не хотел брать на себя никаких обязательств в ЦМШ и потому предложил такой план – официально я буду числиться в классе его ассистента Михаила Васильевича Курдюмова, а сам Дмитрий Михайлович будет заниматься со мной два раза в неделю совершенно бесплатно. Это было очень великодушно с его стороны.

Василий Петрович Ширинский настаивал на своей идее моего перехода к профессору КТ.Мострасу и брал все хлопоты на себя, но отец поблагодарил его за внимание, сказав, что в силу данного когда-то слова Цыганову вскоре после моего рождения, что если я буду скрипачом, то стану со временем его учеником, поэтому теперь самое время воплотить это обещание в жизнь. Хотя это были и вполне сентиментальные причины, но Василий Петрович скрепя сердце с ними согласился.

Теперь предстояло сказать об этом Зильберштейн. Мой отец сказал ей тогда по телефону примерно следующее: «В течение этих лет мой сын делал успехи, и ваша совместная работы была достаточно продуктивной. Теперь он уже в возрасте, когда, по мнению Василия Петровича, настало время для него заниматься под руководством одного из профессоров Консерватории. Так что сын будет теперь заниматься с моим бывшим профессором Цыгановым. Мы благодарим вас за всё сделанное за эти годы и желаем вам всех благ». Таким коротким был разговор с Зильберштейн. Анна Яковлевна восприняла всё это как желание Ширинского выбросить её из школы и она поставила ультиматум – либо ейвозвращаютвсех её учеников (вопреки их воле?), либо она уходит из школы (у неё всегда была вторая работа в школе-десятилетке им. Гнесиных). Такое требование было не остроумным с её стороны, да и невыполнимым. Ультиматум её принят не был, и она добровольно покинула школу. Это был случай, когда вполне могло показаться, что Зильберштейн «выдавили» из школы именно по «еврейской норме», но в действительности это было не так. Мне было лишь грустно, что именно из-за меня так могло казаться людям со стороны. Два педагога её поколения – М.А.Гарлицкий и Ю.И.Янкелевич продолжали успешно работать в ЦМШ. Пока что, во всяком случае, их высокий профессионализм ограждал их от увольнения. Происшедшее с Зильберштейн хотя и совпало с антисемитскими гонениями, но следствием их было.

Я начал ходить в Консерваторию на уроки к профессору Цыганову. Началась моя новая жизнь скрипача.

* * *

За несколько дней до прослушивания у Цыганова произошло, можно сказать давно ожидаемое, но от этого всё равно не менее скверное событие. Сразу после возвращения отца из отпуска в 20-х числах сентября он пришёл в дирекцию оркестра Кинематографии, чтобы узнать о расписании своей работы

В.Переславцевым об увольнении с работы. Замечательна была формулировка приказа: «За создание нездоровой обстановки между дирижёрами Гамбургом, Ройтманом и Штильманом освободить от работы дирижёра Штильмана с 1-го октября 1950 года». Отец был единственным штатным дирижёром – его и выгнали, выполнив тем самым план по «очистке». Здесь нужно немного вернуться назад у коллегам моего отца.

Это было кульминационной точкой целого года копаний и «расследований», в котором принимал живейшее участие некто Л.М.Живов, преподававший также общее фортепиано в московской Консерватории. Возможно, он имел особые связи с НКВД ещё с довоенных времён. Во время войны он был в армии, но, как он сам писал в своих кратких, но весьма туманных воспоминаниях («Московская Консерватория в годы Отечественной войны» Москва, 2005 г.), в основном был на должностях комсоргов и члена партийных бюро различных воинских соединений, комиссий и т. д. в таком же роде. Помню, что в мои годы в Консерватории он на всех митингах просто «заходился» от своих «армейских» воспоминаний. Зная его «заслуги», как одного из самых яростных гонителей евреев из Кинематографии в то тяжёлое время, в его связях не приходилось сомневаться. В середине 50-х, уже после смерти Сталина, его всё-таки «попросили» из Комитета кинематографии. Но до тех пор должно было пройти целых шесть лет! Дело против отца было начато в 1949 году. Было, однако, великой удачей, и я повторяю это снова и снова, что вслед за увольнением не последовало ареста.

Через три года – осенью 1953-го, уже после восстановления отца на работе, его вызвали повесткой на Лубянку, где молодой следователь ему ясно сказал, что его могли «изолировать», но была большая «очередь», а теперь же у ведомства другая практика и теперь его предупреждают. Его толстое «дело» отныне сдаётся в архив. Следователь посоветовал отцу быть поосторожнее в высказываниях.

Он дал ясно понять, что причиной, которая должна была стать основанием для ареста, был донос от квартирных соседей. Буше? Но в это было невозможно поверить! Однако донос всё-таки касался именно квартиры – родственник последней жены Буше – буфетчицы Цирка – бывший мелкий сотрудник МГБ – сам написал донос на отца, лишь один только раз мельком увидев его. Жена Буше по простоте душевной рассказала, что её дядя, по домашней кличке «Пусик», сказал ей: «Что же это вы так? Живёте все в одной комнате? Это не годится! Я вам помогу получить вторую комнату!» Так снова цена жизни измерялась ценой приобретения за счёт арестованного принадлежавшей ему комнаты. Всё это было не ново. Но каким-то чудом нас пронесло! Не состоялся план «Пусика». В середине 50-х он женился на молодой девице, вскоре преподнесшей ему «наследника», а через несколько месяцев дядя «Пусик» скоропостижно скончался. Его комнатой и завладела его молодая жена, скоро выйдя замуж, вероятно за истинного отца «наследника». Так неожиданно для нас закончилась эта история. Смерть Сталина – это действительное чудо – спасло нашу семью от самого страшного в СССР – ареста. И конечно миллионы других семей.

* * – за

вернёмся снова в 1950-й год. Московская Консерватория тех лет ещё имела аромат прошлого – великого прошлого, несмотря на гнетущую атмосферу последних лет сталинского правления. Были сравнительно ещё не стары А.Б.Гольденвейзер, Г.Г.Нейгауз,

С.Е.Файнберг. Все они ещё выступали как солисты или участники камерных ансамблей. Вполне бодро выглядел А.Ф.Гедике. Так что приходить в Консерваторию было очень приятно и даже волнующе.

В 1950-м году ещё существовал забор, отделявший двор Консерватории от Никитской улицы. В заборе было двое ворот – для въезда к Большому Залу и выезда со двора. Сам забор был частью архитектурного ансамбля Консерватории. На его железной ограде посередине каждой секции висел как бы герб Консерватории – лира, обрамлённая лавровым венком. Внутри лиры был лист, символизирующий партитуру и наискосок – дирижёрская палочка. Эта железная скульптура была искусно сделана и прикреплялась к забору с помощью винтов – сварки тогда ещё не существовало. Забор с такими гербами как бы отделял мир музыки, мир прекрасного от окружающего мира – это была граница двух совершенно различных миров. Иногда, когда эта железная скульптура на заборе покрывалась белым инеем, и если ещё шёл снег, то в вечерние часы учебный корпус со всеми освещёнными окнами и Большой Зал действительно виделись каким-то волшебным дворцом! В такие минуты казалось, что Консерваторию ещё не покинули Рахманинов, Зилотти, Сафонов, Танеев…

Как прискорбно, что в середине 50-х, уже после смерти Сталина, грубые и бездарные чиновники распорядились снести эту прекрасную часть архитектурного ансамбля – замысла строителей и основателей Консерватории – и заменили его совершенно недостойным памятником Чайковскому, работы небезызвестной коммунистической скульпторши Веры Мухиной, прославившейся своим советским шедевром – скульптурой «Рабочий и колхозница» на ВДНХ.

П.И. Чайковский заслужил памятник более талантливый, и место мухинского памятника было исторически неверным – при всём величии Чайковского не он основал консерваторию, он лишь в ней преподавал.

Но вернёмся в октябрь 1950 года. В понедельник 2-го октября я пришёл на свой первый урок в 10-й класс на втором этаже, где всегда занимался Дмитрий Михайлович Цыганов. Летом я начал работу над 1-й частью Концерта Мендельсона, но действительно ясного представления о стиле и характере этого сочинения у меня не было. В начале сентября я два раза играл Анне Яковлевне Зильберштейн эту часть по нотам. Как-то она спросила меня: «Ты знаешь, как надо играть этот Концерт?» Я пожал плечами вместо ответа. «Это надо играть здорово!» – сказала она. Незабываемый совет, тем более ни к чему её не обязывавший.

Цыганов взялся за дело со мной очень серьёзно. Он сам блестяще владел всеми видами техники правой и левой руки. Показав и записав на бумаге основные видысмычковойтехники он сказал, что я должен ежедневно учить на гаммах все эти упражнения, добиваясь в каждом виде техники совершенства качества звука и полного автоматизма, чтобы иметь возможность в любую минуту в любом сочинении применить тот или иной приём. Он также рекомендовал все упражнения Ауэра для длинного звукоизвлечения, которые я уже использовал раньше, что он одобрил.

Он вручил мне свои ноты скрипичной партии Концерта Мендельсона с размеченной аппликатурой и штрихами, настоятельно попросив меня внимательно рассмотреть все виды аппликатуры для левой руки и не отвергать многое сразу, если даже поначалу это покажется неудобным. Вероятно там имели место многие находки проф. Л.М.Цейтлина, которого Д.М. несомненно очень уважал. Об этом мне конфиденциально сообщил Михаил Васильевич

Незадолго до концерта я играл эту первую часть в классе у Д.М с пианистом. Во время игры, где-то после второй темы репризы, в класс вошёл молодой человек с завязанной рукой. Он приветливо кивнул Цыганову и сел на стул рядом с дверью. Слушал он очень внимательно, но не смотрел ни по сторонам, ни на меня. Когда я закончил играть, он сказал: «Какая это всё-таки гениальная музыка!». Я распрощался с Цыгановым до следующего урока и уже за дверью спросил Курдюмова – кто этот молодой человек, как видно хорошо знавший Цыганова, так как был с ним на «ты». «Ты не узнал? Да ведь это Шостакович!» – сказал Курдюмов. Я его, конечно, не узнал и хорошо, что не узнал, а то бы сильно разволновался.

Выступление на концерте прошло очень удачно – когда я вышел на ярко освещённую эстраду, меня снова охватило знакомое радостное чувство. Мне казалось, что сам зал является инструментом – исключительно отзывчивым для малейших нюансов моей скрипки. Зал как бы сам звучал тепло и благородно. Мне было лишь жаль, что Цыганов уехал на гастроли со своим Бетховенским квартетом в Ленинград и не мог присутствовать на таком важном для меня выступлении – первом в качестве его ученика.

Я продолжал упорно заниматься по многу часов, теперь уже над второй и третьей частями Концерта Мендельсона, а также над различными частями Сонат и Партит Баха для скрипки соло, Каприсами Паганини и мелкими пьесами различных композиторов. Одним словом, результаты нашей совместной работы были определённо впечатляющими, и как-то во время урока Цыганов даже сказал, что если всё будет продолжаться в таком же направлении, то он видит реальную возможность моего участия в одном из международных конкурсов скрипачей.

Сегодня всё, что сопутствовало этим конкурсам, кажется чем-то несерьёзным, но тогда получение премии налюбоммеждународном конкурсе было делом совершенно необходимым, как бы дополнительным подтверждением профессионального диплома. Только это открывало ворота в концертные организации и лучшие симфонические оркестры. Интересно отметить, что я стал студентом Консерватории через три года – в 1953-м году, но только в 1963 году мне былоразрешенопринять участие в международном конкурсе в Будапеште! Выбирать не приходилось – спасибо, что послали хотя бы туда. До той поры было ещё тринадцать лет борьбы за это право на «место под солнцем».

* * *

Насколько вдохновляющим и волнующим казалось мне теперь моё музыкальное будущее, настолько же угрожающим стало материальное положение нашей семьи после изгнания отца с работы. Прежде всего, была продана единственно ценная вещь – наша машина «Москвич». Эти деньги дали возможность жить нам около восьми месяцев. Но что дальше? Мама пошла в ВТО (Всероссийское театральное общество) и восстановилась в членстве этой организации. После чего она попросила найти для неё любую работу. Всё что могло предложить ВТО – это надомная работа в производственном комбинате по изготовлению сеток-вуалей для театральных мастерских.

Мама получила в мастерских раму, нитки и нитрокраску, с помощью которой она наносила точки на каждом квадрате натянутых на раму ниток. Нитрокраска в небольшом количестве наливалась в маленькую бумажную воронку, наносилась одной каплей на нитки, быстро высыхала, и сетка срезалась с рамы ножницами, после чего процесс начинался сначала. Платили за каждую сетку несколько копеек. Не разгибая спины, работая по многу часов в день, мама не могла выработать за месяц более 400 рублей. От этой работы у неё начался хронический кашель, так как работа с нитрокраской без защитной маски была, естественно, вредной для дыхательных путей.

Первым моему отцу протянул руку помощи дирижёр Виктор Сергеевич Смирнов, старый друг ещё с начала 30-х годов. Он добился разрешения для отца провести живую передачу – почти часовую программу – с оркестром Народных инструментов всесоюзного Радио, которым он тогда руководил. Разрешение было дано, но без упоминания в передаче имени дирижёра. Это было совершенно неважно в тех обстоятельствах. За эту передачу отец получил порядка пятисот рублей, что было самым главным в те дни.

Помог и другой добрый друг – писать анонимные «внутренние рецензии» о музыкальном оформлении научно-популярных фильмов. И это стало возможным лишь благодаря тому, что музыкальным оформлением фильмов на студии

Научно-популярных фильмов заведовал старый приятель отца Иван Герасимович Гусев, бывший когда-то исключительно одарённым солистом-виолончелистом. Гусев происходил из старинной дворянской семьи, уцелевшей каким-то чудом в огне революций. К сожалению, Иван Герасимович, или как его все звали – «Ванечка», страдал распространённым, увы, российским недугом – алкоголизмом. В остальном это был добрейший, интеллигентнейший и порядочный человек.

За каждый такой анонимный «опус» отец получал 200 рублей. Иногда была возможность сделать 3–4 таких «обзора». В общем, доход на семью никак не достигал 1000 рублей в месяц. Но благодеяния «Ванечки» на этом не кончились. Так как объем работ на «Научпопе», как кратко называли эту студию, по каким-то причинам возрос, то работы у Гусева стало столько, что он один справиться уже не мог. Одним словом, он нелегально приглашал отца делать с ним пополам музыкальное оформление к фильмам с помощью записанных ранее оркестровых фонограмм, что было практикой на этой студии уже несколько лет. При огромных познаниях моего отца в области музыки, подходящей для кино, сделать музыкальное оформление для любого фильма не представляло для него большого труда. Гусев стал действительно нашим ангелом-хранителем в тот самый трудный период жизни. Конечно, хорошо, что никто не выдал «Ванечку», несомненно делавшим всё это нелегально на свой страх и риск, за что он мог довольно серьёзно поплатиться. Так продолжалосьодиннадцать месяцев,пока другой наш ангел-хранитель – Григорий Арнольдович Столяров – не предпринял очень важных усилий в устройстве на работу моего отца в сентябре 1951 года в Институт военных дирижёров в качестве старшего

В то время это было настоящим чудом! Людей продолжали гнать с работы, и устроиться куда-либо не было никакой возможности. Отец много раз ходил в Комитет по делам искусств в разные отделы с просьбой о работе. В отделе музыкальных театров была вакансия дирижёра в театре оперетты в Сталинграде, но узнав фамилию отца, там как будто бы сказали, что вакансия уже занята. Так было и в других местах – всё было хорошо до выяснения его фамилии…

В день очередного отказа в работе, мой отец в коридоре Комитета по делам искусств неожиданно встретил Юрия Сергеевича Юрского. Это была их первая встреча со времени нашего общего житья в гостинице «Большой Урал» в Свердловске в 1941 году. Тот, как видно уже знал о положении отца и потому повёл себя весьма сдержанно, если не сказать, что вообще был раздосадован этой встречей. Юрий Сергеевич работал теперь в одном из отделов, ведавших «художественной частью» работы театров. Жена Юрия Сергеевича, и стало быть мать будущего знаменитого актёра Сергея Юрского, была еврейкой. Может быть поэтому он был так сдержанно-отчуждён? Хотя, наверное, это было бы слишком благородным объяснением.

На вопрос отца, как дела, Юрий Сергеевич ответил, глядя в сторону, что неплохо. Отец ему сказал, что у него дела обстоят как раз исключительно плохо, и вот только что пришёл отказ от его кандидатуры на пост дирижёра Театра оперетты в Сталинграде. Отец, конечно, был накалён после очередного отказа и от столь холодно-безучастного поведения бывшего своего приятеля, и не удержавшись сказал: «Ну, что ж Юра, желаю тебе успехов в борьбе с такими, как я!» Юрский ни слова не говоря, развернулся в обратную сторону и проследовал в свой кабинет. Больше они никогда не встречались.

* * *

И вот, в июне 1951-го года, Столяров договорился со своим бывшим учеником, а теперь начальником всех военных оркестров Советского Союза генералом И.В.Петровым о приёме отца на предмет разговора о работе в любом возможном месте в качестве дирижёра.

Иван Васильевич Петров знал отца давно – много раз они встречались во время звукозаписей к фильмам о праздничных парадах на Красной площади, или в других фильмах, связанных с военной тематикой. Он принял отца в своём кабинете в Наркомате обороны на Знаменке точно в назначенное время. Был он в высшей степени любезен и участлив. Он сказал тогда буквально следующее:

«Давид Семёнович! Вы ведь знаете о негласной установке ЦК в отношении лиц еврейской национальности? Есть вакантное место в Институте военных дирижёров, но… Но, если я пойду к своему начальству с вашими документами, то первым вылечу из кабинета я, а за мной ваши документы. Но если Григорию Арнольдовичу удастся договориться на месте, в самом институте, и они пришлют мне заявку с вашей фамилией – то тогда документы поступят комнеи я их, конечно, подпишу. Если план удастся, то всё будет в порядке и вы будете работать. Передайте всё это, пожалуйста, Григорию Арнольдовичу». Отцу оставалось только поблагодарить Петрова за добрые слова, но надежд на осуществление этого плана у него было мало. Однако Столярову удалось уговорить начальника Института и бумага легла на стол Петрова. Он, как и обещал, немедленно её подписал. Наконец-то с сентября 1951 года отец снова будет работать! В это было трудно поверить. И трудно передать, как все мы были счастливы!

Теперь уже можно было как-то продержаться до сентября. Самое ведь главное в той атмосфере были не только 1275 рублей в месяц – ставка старшего преподавателя Института военных дирижёров, самым главным была справка о месте работы! Домоуправление требовало её каждый год, и теперь можно было не бояться, что милиция начнёт углублённо интересоваться, почему такой-то нигде постоянно не работает? Ведь за милицией стояло гораздо более грозное ведомство.

Как было прекрасно всем нам убедиться в том, что мир не без добрых людей, наших искренних друзей, да и вообще порядочных людей! С таким настроением было гораздо легче держаться в бодром состоянии духа, дававшим мне возможность не сбавлять темпа в моих усилиях на новом этапе работы под руководством Цыганова. Но до того времени – сентября 1951 года должно было пройти ещё мучительно долгое время бесцельных поисков работы моим отцом.

* * *

Как-то глубокой осенью того же 50-го года я ехал в трамвае после школы через Крымский мост. Увидев из окна остров, на котором стоял Дом правительства и рядом Каменный мост, я подумал: «Маяковский писал об одиночестве человека, стоявшего на Бруклинском мосту, об одиночестве человека при капитализме. А какая разница сегодня между нами, и теми людьми, о которых писал Маяковский? Мы также одиноки и никому не нужны, мы брошены… Никому до нас дела нет. Почему при капитализме? Мы испытываемздесьто же самое – безработицу, выброшенность из нормальной жизни и, по этой причине, абсолютную неуверенность в завтрашнем дне – в общем, всё, о чём он писал в «Моём открытии Америки». Ход моих мыслей был, конечно совершенно крамольным, но я искренне ощущал справедливость такого рода размышлений о нашем положении.

В марте 1951 года к нам неожиданно приехала моя тётя Нонна – сестра мамы. Она приехала в Москву для прохождения курса рентгенотерапии в связи с оперированным за несколько месяцев до того раком груди. Я прекрасно помню её разговор с отцом.

Это был один из редких моментов, когда он ненадолго потерял самоконтроль и дал себе волю излить моей тёте всю горечь от происшедшего с ним. Он тогда сказал:

«Нонна! Мы живём в военно-полицейском государстве! Всё попрано – честь, совесть, справедливость и идеалы!»

«Додик! – ужаснулась моя тётя, – что вы говорите? Ведь это просто ужасно! Верите ли вы сами в это?»

«Верю ли? Каждый день, каждый час доказывают мне это! Нельзя же не видеть очевидного! Прятать голову, как аист? Ну, и что это принесёт? Облегчение? Улучшение моей жизни? Справедливость в отношении меня и таких, как я?» – продолжал он.

«Но ведь вы член партии! Вы не должны так думать!»

«Ну, знаете, Нонна, уж кому-кому, но не вам это говорить! Вы-то прошли через такое, что вам должно быть многое яснее, чем большинству людей!»

«Вы имеете в виду Мишу? – грустно спросила она, – но ведь мы не знаем. Может быть что-то было…»

«Что-то было! – загремел отец, – «Там что-то было!» Так всегда говорят, и если со мной это случится, то тоже будут говорить – «там что-то было!» Да ничего не было! Миша был честным и прямым человеком

Этот разговор не носил никакой личной неприязни, хотя меня тогда немало удивило, что самые страшные перипетии жизни моей тёти и потеря ею своего мужа не могли убедить её в том, что её «партия» может сделать что-то несправедливое. Поразительно сильна была вера этого поколения в чистоту намерений и дел своей партии. Это был настоящий «Догмат непогрешимости Церкви», догмат коммунистической квазирелигии. Еретиков и вероотступников теперь не сжигали и не вешалипубличнона площадях, но конец их был тем же, что и в средние века.

Я помнил тот разговор и часто вспоминал о нём, когда читал уже в начале 60-х воспоминания Дьякова или Серебряковой о «несправедливости» в отношении них и годах проведённых в ГУЛАГе. Так что и мою тетю никак нельзя было осуждать за её идеализм – он был свойственен большинству людей её поколения. Шаламов и Солженицын – всё же герои-одиночки. Они поняли, что дело в системе, а не в отдельных несправедливостях или «перегибах». А большинство так до конца своих дней верили в «возвышающий обман». Просто хотели верить и не могли не верить. Это была судьба поколения.

* * *

Как всё это тогда тесно сплелось! Антисемитская кампания, преследования композиторов, борьба с «низкопоклонством» перед Западом, словом всё начиналось с евреев, но расширялось и принимало характер преследований интеллигенции вообще, и снова переходило в преследование евреев.

В этой связи интересно рассказанное мне Львом Константиновичем Книппером, известным композитором, о фрагменте встречи его коллег со Ждановым в 1948-м году.

Книппер рассказал мне эту историю примерно в 1964 году, когда я в ту пору довольно часто встречался с ним, работая над его пьесами для скрипки, которые он попросил меня сыграть для приёмной комиссии Министерства культуры. Иными словами, комиссия после прослушивания музыки покупала эти сочинения композитора.

Вот приблизительно то, что рассказал мне тогда Лев Константинович Книппер:

Где-то накануне вечером нас всех обзвонил секретарь Союза композиторов и сказал, что утром мы вызываемся в ЦК. Когда мы пришли, оказалось, что Прокофьева нет в Москве. Он жил на даче даже зимой. Начали без него. Жданов долго говорил, все сидели, слушали, в общем, всё это ожидалось и казалось, ничего нового уже не будет. Неожиданно открылась дверь, и вошёл Прокофьев в шубе и бурках. Его привезли на машине прямо с дачи, но он не знал – куда и зачем. Он вошёл и сел. Потом вдруг он неожиданно остановил Жданова: «Виноват! Мне бы хотелось знать – кто с нами говорит? Я – композитор Сергей Сергеевич Прокофьев. Меня привезли с дачи, где я сочинял музыку, и я бы хотел знать, кто с нами разговаривает, и что здесь происходит?»

Жданов страшно смутился – он никак не ожидал такого вопроса и вообще нарушения процедуры. Он сказал: «Меня зовут Андрей Александрович Жданов, я секретарь Центрального Комитета. Мне поручено здесь провести совещание с композиторами». «Вот и прекрасно! – громко и уверенно произнёс Прокофьев, – теперь я знаю, кто с нами говорит и мы, по крайней мере, знакомы!»

Жданов продолжал свою лекцию, но как-то внутренне потерял её «стержень», Прокофьев совершенно явно нарушил атмосферу, царившую до его прихода…

Потом, уже на собрании в Союзе, где шло обсуждение совещания со Ждановым, выступил Захаров(композитор-песенник –А.Ш.). Он сказал буквально следующее:

«То, что называется советской симфонической музыкой – это настоящий обман нашего народа! Никакой советской симфонической музыки вообще не существует! Есть музыка для народа – песни, оратории, а всё остальное – обман!»

Тут я встал и сказал: «То есть как это «не существует»? То, что известно всему миру, то, как видно неизвестно товарищу Захарову? Лучшие дирижёры мира борются за право первого исполнения симфоний Прокофьева и Шостаковича! Советская симфоническая музыка завоевала себе всемирную славу, она исполняется всюду, где есть симфонические оркестры. Товарищ Захаров должен был бы полюбопытствовать относительно истории советской музыки до того, как выступать перед этим уважаемым собранием».(Л.К.Книппер не скрывал, что во время Войны летал в Тегеран и находился там, как он сам говорил – «по долгу службы» во время Конференции Сталина, Рузвельта и Черчилля. Ходили слухи о его особом задании в случае захвата Москвы немцами в 1941 году. Лев Константинович – племянник О.Л.Книппер-Чеховой, о нём упоминает А.П.Чехов в одном из своих писем к жене. Менее известно, что его родная сестра Ольга Константиновна Книппер (1897–1980), бывшая недолго женой знаменитого русского актёра Михаила Чехова и носившая имя Ольга Чехова, была звездой немецкого кино в 20–40 годы, благополучно пережила всю войну в Германии, а после войны была в дружеских отношениях с министром госбезопасности Абакумовым. Разгром нацизма никак не отразился на её жизни).

Этот небольшой эпизод из истории гонений на советское искусство, рассказанный мне Книппером прекрасно отражал господствующий тогда климат легальных гонений на всё, что было действительно новым, талантливым, да и вообще на всё, что имело право называться искусством.

Гонения и изгнания с работы охватили постепенно все виды искусств. Как-то раз той же осенью 1950 года, мы с отцом шли вечером после моего урока с Цыгановым по Никитской, и в окне Университетского театра я увидел афишу какого-то студенческого спектакля. Внизу мне бросилась в глаза надпись – художник-оформитель Сергей Юткевич. «Как? И его тоже?» – спросил я отца. «Ну, конечно и его тоже! И многих других». «Хорошо, что он умеет рисовать – вот как теперь это пригодилось!» – подумал я тогда.

* * *

Через 30 лет – уже в 80-е годы, живя в Америке, я узнал, что на Западе существуют профессиональные союзы, которые не только помогают найти работу по специальности, заключают коллективные договоры, защищают своих членов от любых видов дискриминации, но и имеют собственные фонды помощи потерявшим работу членам данного профсоюза, помимо государственной программы помощи безработным. Понятно, что ничего подобного в СССР не существовало с 20-х годов, когда ещё была биржа труда. Наступили 30-е, и всё это ушло в историю. Теперь же, в 1951 году искать работу для изгнанных евреев было делом совершенно бесперспективным, так как любой начальник отдела кадров знал о «негласной установке ЦК о лицах еврейской национальности».

И вот на таком фоне участие Гусева, Петрова, Столярова было счастливым просветом в нашей жизни, дававшим если не надежду на лучшее, то хотя

* * *

Мой отец в это время почти каждый день говорил по телефону со своим старым приятелем – дирижёром Леонидом Пятигорским. Его тоже выгнали с работы – только на московском Радио. Много лет он дирижировал опереттами – советскими и классическими венскими – в концертном исполнении и по радио. Он сделал много записей этих оперетт и вообще лёгкой музыки – оплата записей для радио была в то время исключительно высокой. Леонид Пятигорский был родным братом всемирно известного виолончелиста Григория Пятигорского, жившего в Америке.

Мы тогда не знали, что в 1945 году знаменитый американский скрипач Иегуди Менухин привёз письмо отцу Пятигорских и брату Леониду. В своём письме Григорий Пятигорский жаловался на то, чтони одно его письмоне удостоилось ответа как его отца, как и брата. Так выяснилось, что Григорий Пятигорский посылал много лет своему отцу посылки, деньги и письма, но ничего из этого власти не находили нужным отдавать адресату. Поначалу, когда Иегуди Менухин встретился с отцом Григория Пятигорского, то отец стал страшно ругать своего сына, как он сказал «совершенно забывшего его, живущего в глубокой нужде и болезнях». Менухин сказал старику, что он ошибается – его сын Гриша много лет посылает ему письма, деньги и посылки, но как видно всё это до отца не доходит. «А-а-а! Так это они? Сволочи! Бандиты! Грабители!» – и ещё много подобного услышал Менухин от старика Пятигорского. Это всё описано в книге Иегуди Менухина «Неоконченное путешествие». Ни о чём подобном Пятигорский моему отцу не рассказывал. Позднее ходили слухи, что жена Леонида Пятигорского говорила соседям по кухне – «Брат мужа прислал письмо из Америки. Вот живут люди!». Но всё пошло немного по другому пути. Старику Пятигорскому ничего не сделали. Дали ему закончить жизнь самостоятельно. А вот Леонид был арестован и обвинён в… покушении на Сталина! Это не скверный анекдот, а совершенная, увы, правда.

Как-то утром, в очередной день обмена телефонными звонками, к телефону Пятигорского подошёл кто-то незнакомый. Отец попросил Леонида Павловича. Голос спросил – «А кто его спрашивает?» «Это его знакомый», – ответил отец. «А кто? Я ему передам!» – пообещал голос из квартиры Пятигорского. К счастью, тогда ещё не было телефонных идентификаторов, иначе, мой отец, мог бы быть арестованным прямо в тот же день. Помню, как отец повесил трубку и сказал: «Кажется, Лёньку арестовали». В тот же день кто-то из знакомых позвонил и сообщил, что Пятигорский «заболел». В 1954 году Пятигорского выпустили. Вот его краткий рассказ моему отцу:

«Мне предъявили обвинение в желании убить Сталина, а когда я сказал следователю, что никогда в жизни даже не видел Сталина, то он мне ответил: «Всё это не важно! Важно, что ты – здесь! И стало быть доверия к тебе нету. Ну, а теперь выбирай – если подпишешь, что хотел убить Сталина, я тебе дам 8 лет, а если не подпишешь, то будут тебя мытарить, не давать спать, а то и что похуже, и дадут тебе 15 лет! Так что соглашайся лучше. Ты музыкант, как-нибудь не пропадёшь. А там, мало что может быть… В общем, соглашайся!» Я согласился и подписал. Дальше был этап – это было жутко – просто хрустели кости – сколько народу набили в каждую ячейку вагона! В дороге давали только селёдку, воды почти не давали… Был я два дня на лесоповале, а на третий день наверное бы уже умер, но тут меня перевели в лагерный оркестр. Я стал играть на кларнете, Ты же знаешь, что кроме скрипки я ни на чём не играл, но начал! И играл. Освоил! Всё же не лесоповал!»

После освобождения, когда ему вернули паспорт с московской пропиской, то он заметил в нём что-то необычное – в графе «национальность» было написано – еврей. А до того у всех Пятигорских было написано «русский», так как их отец сам крестился в молодости и крестил всех троих детей при рождении, что и обеспечило им «право жительства» в любых городах Империи. Впрочем, до революции писали не «национальность», а «вероисповедование». После революции им всем написали в паспорте «русский». И теперь в новом паспорте Пятигорского, его, наконец, «достало» так тщательно скрываемое его отцом их еврейство! Когда же он пожаловался на это паспортистке, то услышал в ответ: «Православный? Вы можете ходить в церковь, а по-настоящему вы еврей!» Так история распорядилась сама с крещением семейства Пятигорских. Через несколько лет после своего освобождения Пятигорский умер от диабетической гангрены ноги. Но всё же умер дома.

* * *

Мне приходилось абстрагироваться от тяжёлой ситуации во время моих многочасовых занятий на скрипке, которые приносили всё более ощутимые положительные плоды: весной 1951 года я закончил работу над всем Концертом Мендельсона, выучил несколько частей из Сонат Баха для скрипки соло, Каприсов Паганини и ряд небольших пьес. Цыганов был очень доволен результатами нашей совместной работы, и на лето задал мне выучить 4-й Концерт Моцарта, виртуозную Фантазию Генри Эрнста на темы оперы Россини «Отелло», и несколько Каприсов Паганини. Вообще виртуозная музыка занимала в те годы значительное место в репертуаре студентов Консерватории.

На весеннем экзамене я сыграл две части Концерта Мендельсона, два каприса Паганини и две части из Сонаты Баха для скрипки соло № 1 – Адажио и Фугу. Снова барски-напыщенный методист Константин Родионов сказал своё слово – он не забыл меня с 1945-го года! Он высказался в том плане, что у меня-де «не расслаблен корпус» при игре на скрипке! Мне было непонятно, о какой «расслабленности корпуса» могла идти речь во время игры, при более чем удовлетворительной работе обеих рук? В целом все педагоги отметили мои большие сдвиги в работе над фразировкой и звуком, а также был отмечен хороший вкус, соответствовавший романтизму музыки Мендельсона. Это были отзывы Гарлицкого, Янкелевича и других менее известных преподавателей. Голос Родионова, как мне рассказал М.В.Курдюмов, был диссонансом в общем тоне обсуждения моего выступления на экзамене. Интересно, отметить, что и над самим Мендельсоном, умершим сто лет назад, снова, после времён нацизма начали сгущаться тучи – на нескольких заседаниях в Союзе композиторов и в Комитете по делам искусств стали раздаваться голоса, требующие изъятия портрета Мендельсона из прекрасной серии овальных портретов великих композиторов в Большом зале Консерватории – многие из них были копиями портретов известной мюнхенской фирмы Ханфштанглей. Это звучало так: «Мендельсону не место в зале славы русского искусства!» Почему только русского? Ведь были там портреты Баха, Моцарта, Бетховена, Глюка, Верди и других композиторов, наряду с Глинкой, Чайковским и Мусоргским.

Мендельсона ожидала второй раз участь уже проведённого запрета в нацистской Германии в начале 30-х годов на исполнение его музыки. Мечты Вагнера осуществились в нацистской Германии и теперь снова нашли понимание второй раз – в СССР! После смерти Сталина портрет Мендельсона всё же сняли и вместо него и Глюка вмонтировали новые портреты местного производства – Римского-Корсакова и Даргомыжского. В послевоенной Германии, конечно, имя Мендельсона было восстановлено в его естественных правах на концертной эстраде и в истории немецкой музыки, а в Советском Союзе отношение к Мендельсону стало таким, каким оно было в нацистской Германии в 1933 году! Кажется только теперь, уже в 2000-е годы, как мне рассказывали, овальный портрет вынули из «шкафа» и поместили недалеко от буфета на втором этаже Большого зала перед входом в партер – так сказать под лестницей! Но зато никто теперь не скажет, что Мендельсона в Большом зале нет! Есть! Ах, место не то? Это вы бросьте! Справедливость восстановлена!

КОЛЛЕГИ МОЕГО ОТЦА

Читая роман Елены Минкиной «Эффект Ребиндера», случайно наткнулся на знакомое имя – Григорий Семёнович Гамбург – многолетний коллега моего отца, дирижёр, композитор, альтист, бывший член оркестра Большого театра, бывший альтист квартета имени Вильома, да и вообще человек известный среди музыкантов Москвы. Откуда автор романа могла узнать это имя, автор – немузыкант? Но вот, имя попало в роман, и сразу же у меня снова вызвало в памяти всю историю жизни в Москве – в который раз! Я думал, что полностью расстался с этой темой, выпустив в 2014 году книгу в московском издательстве «Аграф» – «Москва, годы страха, годы надежд». В первом варианте она называлась проще – «Москва, в которой мы жили» и почти вся была опубликована здесь, на сайте в «Заметках по еврейской истории» в разных его журналах.

И вот опять вновь прочитанный роман вызвал в памяти самый мрачный период нашей жизни в Москве – с 1950-го по 1953-й, когда моего отца уволили из оркестра Кинематографии в сентябре 1950-го года. Правда, он был единственным дирижёром, состоявшим в штате оркестра. Остальные работали вне штата – как приглашённые. Так повелось ещё со времён войны, когда отец вернулся из Фрунзе в марте 1942 года и сразу был зачислен в штат Студии документальных фильмов и оркестра Кинематографии.

В оркестре в ту пору работали многие оставшиеся в Москве музыканты из разных оркестров и театров, включая Большой театр.

Записи к фильмам начинались поздно, так как необходимое напряжение электросети могло обеспечить относительно качественную запись лишь начиная с 8-и или 9-и вечера, а иногда и после 10-и. То есть когда заводы делали ночной перерыв (не все, конечно). Таким образом проходила работа студии и оркестра. Фронтовые кинооператоры (они же были, как правило, и режиссёрами своих документальных фильмов или сюжетов для «Новостей дня» – киножурнала, доставлявшегося даже во фронтовые части Красной Армии, находившиеся тогда очень близко от Москвы) выезжали на съёмки на фронт. Приезжая обратно (часто не всем везло возвратиться…), привозили свой материал, он быстро проявлялся, монтировался и был готов к озвучиванию с диктором и сопровождающей музыкой. Диктором был, как правило, Леонид Хмара, работавший всю войну на этой студии в Лиховом переулке. Иногда бывало, что вмонтировали голос или «живого» Левитана, но это уже после 1943 года. Левитан был старым приятелем отца, ещё со времён его работы на московском Радио в начале 1930-х годов, дирижировавшего тогда передачами для детей, и некоторыми другими. Я помню, как мы обедали по «талонам», полагавшимся моему отцу и Левитану в ЦДРИ как раз в начале лета 1943 года. Помню, что отец мой тогда отметил, что Левитан порядком моложе его – ему в то время было 27 лет (Википедия даёт его возраст на два года старше). Но всё это прелюдия к рассказу о двух коллегах отца, связанными с его жизнью в Москве, которая могла бы и окончиться там же уже в начале 1950-х и, как это не покажется странным, именно не без «помощи» его старых коллег, с одним из которых он начинал свою работу в кинематографии на заре звукового кино в СССР. Вот, что вспоминал о них известный московский музыкант – солист Большого Симфонического оркестра Радио БСО, флейтист и дирижёр Наум Зайдель:

«В классе Григория Семеновича(Гамбурга – А.Ш.)мы играли Квинтет для духовых инструментов и ф-но Римского-Корсакова. В основном, он дирижировал в Оркестре Кинематографии, записывая музыку для художественных фильмов. Г.С. Гамбург тепло рекомендовал меня в оркестр. Работа была очень интересной. Высокопрофессиональный оркестр, огромный по составу мог разделиться и работать на двух киностудиях, например, на Мосфильме

* * *

Вот текст в Википедии о профессоре Гамбурге:

Григорий (Герман) Семёнович Гамбург (22 октября (9 октября) 1900, Варшава, Российская империя – 28 октября 1967, Москва, СССР) – советский дирижёр, композитор, альтист, скрипач. Заслуженный деятель искусств РСФСР (1965).

Окончил Тбилисскую консерваторию по классу композиции у Николая Черепнина и скрипки у В. Р. Вилыпау, а также – Московскую консерваторию по классам дирижирования у Николая Малько, композиции у Николая Мясковского и скрипки у Бориса Сибора.

В 1924–1930 – участник государственного квартета им. Страдивариуса в качестве альтиста. С 1928 по 1941 преподавал там же на отделении камерного ансамбля, удостоился в 1939-м году звания профессора.

С 1931 по 1962 –главный дирижёр оркестра кинематографии (тогда – Оркестр управления по производству фильмов),записал музыку ко многим фильмам (см. фильмографию). Г.С.Гамбург никогда этой позиции не занимал! Её занимали в разное время Д.С.Блок, А.М.Лазовский, А.В.Гаук, Газиз Дугашев, В.Н.Васильев, Э.Л. Хачатурян. (А.Ш.);

Профессор Григорий Семёнович Гамбург

/1898-1967/

В 1945–1954 гг преподавал в Институте военных дирижеров. Профессор Музыкально-педагогического института им. Гнесиных (1954)

Скончался в Москве 28 октября 1967 года.

Вот то, что я знал со слов моего отца и по рассказам мне самого Григория Семёновича:

Родился в 1898 году в Баку в семье состоятельного дантиста. Начальное музыкальное образование получил там же в Баку. В Московской Консерватории учился у Сибора и Мостраса, как скрипач и как дирижёр у Константина Сараджева. Всё это он рассказывал мне лично, и в его словах можно было не сомневаться ещё и потому, что они подтверждались часто посещавшим нас его другом детства Валентином Николаевичем Котовским, также родившимся в Баку.

С началом Войны Консерватория эвакуировалась в город Пензу, но Гамбург по каким-то причинам остался в Москве. Я помню в Свердловске его жену Рахиль Соломоновну и дочь Нору, как-то пришедших к нам вместе с кем-то ещё. У жены Гамбурга началось тогда серьёзное нервно-психическое расстройство, и меня предупредила мама, чтобы я ни в коем случае не засмеялся, если Рахиль Соломоновна вдруг скажет что-нибудь несуразное. Это случалось во время их визита не раз, но я помнил предупреждение мамы и держал себя в руках. Мне кажется, что они вернулись в Москву только в начале 1944 года. Причин такого, сравнительно позднего их возвращения я тогда не знал.

Когда же мы возвратились домой из Фрунзе в ноябре 1942 года, то вскоре отец рассказал нам с мамой довольно неприятную историю, происшедшую буквально в первые недели после его приезда в Москву, ещё в марте того же года.

Дело было в том, что в нашей квартире не было отопления, так как зимой 1941 года вся отопительная система в нашем 3-м подъезде (секции) дома № 16 на Большой Калужской вышла из строя из-за морозов и отсутствия персонала в котельной. Тогда не было теплоцентралей, и каждый дом имел свою отопительную систему на один, или два дома. Словом, мой отец ночевал на студии в маленькой комнате, где днём работали монтажницы фильмов. Некоторое время он ночевал у брата мамы недалеко от площади Маяковского, и тут как-то Григорий Семёнович по-приятельски предложил ему переночевать у него на 3-й Миусской в его квартире, где он жил один. Отец воспользовался приглашением, пришёл после работы, вечером: выпили принесённой им водкой, закусили. Кое-как устроились на ночлег, укрывшись одним одеялом – больше в доме ничего не было, а холодно было здорово даже в ведомственном доме Союза композиторов.

На следующее утро отец пришёл на студию в Лихов переулок, и директор студии рассказал ему, что утром его посетил Г.С. Гамбург и буквально устроил скандал – почему у него так мало работы, а вот Штильман «не вылезает из студии»? Директор, по его словам, ответил, что таковы требования режиссёров и занятость определяется именно требованиями режиссёров, так как дирижёр в то время не только руководил оркестром для записи музыки, но и подбирал нотный материал с музыкой различных композиторов для определённых фильмов и разных художественных задач. Разговор принимал неприятное направление, и директор студии заметил, что он не волен советовать режиссёрам кого именно приглашать для определённых фильмов – дирижёров, диктора, или музыкального оформителя-композитора.

Этот инцидент был очень тревожным симптомом для уже довольно старой дружбы. Ещё работая главным дирижёром Московского Госцирка с 1937 по 1941 год, мой отец имел возможность заказать музыку Г.С.Гамбургу для ряда вновь ставившихся номеров новой цирковой программы. Композитор получил тогда за свою работу весьма приличные по тем временам деньги – более 7 тысяч рублей. Он и его жена пригласили моих родителей после той премьеры к себе в гости и устроили прекрасный банкет в честь такого события.

Никто бы не мог предугадать ничего подобного, происшедшего буквально через несколько недель, после начала работы моего отца на Студии после его возвращения в Москву. Причиной этого, вероятнее всего была самая простая зависть. Хотя, казалось бы – какая может быть зависть у профессора Консерватории, композитора, уважаемого московского музыканта? Но факт оставался фактом и, как показало будущее – оказался не случайным и не последним в череде многолетних взаимоотношений.

После войны Григория Семёновича в Консерватории на работе не восстановили. Тогда не восстановили ряд педагогов, как ни странно, именно оставшихся в Москве. Например, не желали восстановить профессора класса виолончели Марка Ильича Ямпольского. Только через несколько лет его удалось восстановить ценой огромных усилий. Антисемитская компания началась в армии после лета 1943 года и начала разворачиваться сразу после войны. В Консерватории это было очень заметно.

Гамбург, как и Арнольд Савельевич Ройтман, не был в штате оркестра Кинематографии, но оба достаточно много работали в озвучивании фильмов с рядом композиторов. Поэтому, несмотря на то, что

Афиша из болгарского журнала «Кино и фото» за 1946 год, с рекламой фильма «Болгария» по сценарию Ильи Эренбурга. В нижнем ряду слева направо: диктор Л.Хмара, дирижёр А.Ройтман, болгарский композитор Святослав Обретенов, мой отец Давид Штильман и болгарский кинооператор.

И всё же Гамбург и Ройтман были менее уязвимы, так как оба не были в штате оркестра Кинематографии. Ройтман был в штате Большого театра. Бывший скрипач оркестра театра, учился дирижированию буквально «на ходу» когда работал с моим отцом на московском Радио ещё в начале 30-х годов, в Большом театре он занимал официально должность дирижёра сценно-духового оркестра и ассистента дирижёра. Иногда ему давали продирижировать «Севильским цирюльником» Россини в Филиале Большого театра, иногда, когда заболевал Юрий Файер, его приглашали продирижировать балетным спектаклем «Дон Кихот» Минкуса. Спектакль «Севильский цирюльник» я слышал в его исполнении с моей мамой – папа, как всегда был занят записью музыки к какому-то фильму на Студии в Лиховом переулке, а мы смогли пойти на спектакль Большого театра. Певцы тогда пели первоклассные, Розину исполняла, конечно, певица-сопрано, а не колоратурное меццо, как это принято в Италии и в других театрах мира, но впечатление от спектакля было отличное. Мне только показалось, что в финале 1-го Акта Ройтман несколько убыстрял темпы, то есть, как говорят музыканты «загонял». Я рассказал об этом отцу и он, оказалось, знал об этой особенности своего друга Арнольда, которого мы дома только так и называли. Ройтман обладал невероятными способностями: ещё будучи скрипачом, умел читать ноты с листа, даже если незнакомый текст ему ставили на пульт вверх «ногами». Кроме того, как справедливо отметил Наум Зейдель, он также обладал утончённым дирижёрским слухом. Здесь нужно немного объяснить читателю, что означает термин «абсолютный слух» и абсолютный «дирижёрский слух». Большинство любителей музыки считают, что абсолютный слух предполагает способность человека запоминать на слух музыкальное произведение и воспроизводить его, например на рояле. Но это совсем не так.

При приёме детей в специальные музыкальные школы, слух определяется весьма просто: ребёнка просят спеть какой-нибудь знакомый напев, мелодию, или песню. Затем могут сыграть на рояле короткое мелодическое построение и попросить повторить это голосом. Если ребёнок (да и взрослый человек) способен повторить голосоминтонационно чистоданную мелодию, то его слух считается достаточно хорошим для начала его обучения. Если при попытке повторить голосом мелодию или песню не удаётся держать строй, то есть чистую интонацию и правильные, точные интервалы между нотами, то такой слух не считается достаточно подходящим для занятий музыкой. Но здесь существует много градаций. Действительно абсолютный слух необходим для обучения детей на струнных инструментах – скрипке, виолончели или альте и контрабасе. Абсолютный слух совершенно необходим также и при обучении игре на духовых инструментах. Иными словами на инструментах с нефиксированными нотами, в отличие от фортепиано, где нотный звукоряд уже готов и исполнителю нужно только научиться читать ноты и правильно их брать на клавиатуре. На первый взгляд это просто. Но для настоящей мастерской игры на фортепиано также необходим абсолютный слух. Этого требует извлечение из инструмента огромного количества градаций тембров и гармонических сочетаний, придающих звуку ту, или иную окраску. А есть ещё и педаль! Так что кажущаяся «простота» обучения игре на рояле по сравнению с обучением на струнных или духовых действительно лишь кажущаяся. Во многих отношениях она сложнее и труднее, так как на рояле нет тех возможностей изменения тембра, вибрации, а порой и небольшого изменения звуковысотности нот, которые придают особую окраску мелодии в исполнении на скрипке, флейте или кларнете, поддержанном гармонией аккордов аккомпанемента.

Вот Наум Зейдель назвал слух Арнольда Ройтмана «собачьим». Не знаю, был он собачьим или кошачьим, но правда, что слух дирижёра должен существенно отличаться даже от абсолютного слуха солиста струнника или духовика. Дирижёр должен слышать в сонме тембров все голоса оркестровой ткани и особенно «нестроящие» голоса духовых внутри аккордов. Каждому дирижёру природа отпустила такой дирижёрский слух? Увы, далеко не каждому. Ну, а как например, дирижёр, не обладающий абсолютным дирижёрским слухом может выйти из положения? Если онслышит,что аккорд звучит не чисто, но какой именно голос звучит не чисто он не может сказать даже самому себе?

Такой дирижёр может быть вполне сведущим профессионалом и выходит из положения он довольно простым способом: он просит играть каждый голос аккорда по очереди все инструменты, участвовавшие в данный момент в исполнении данного аккорда. В конце концов он найдёт в «стоге сена» искомую иголку! Любой найдёт! Фокус в том, чтобыуслышать,а не найти! Легенды говорили, что великий Густав Малер обладал «абсолютнымдирижёрскимслухом» – он мог на слух определить, какой именно скрипач на последнем пульте вторых скрипок играл той, или иной аппликатурой, на той или иной струне и в определённой позиции на своём инструменте. Это, конечно уникальное явление в истории музыки и музыкального исполнительства.

Другим важнейшим компонентом способности дирижёра управлять большим оркестром является ритм. Вот тут коллегу моего отца и многолетнего приятеля подстерегали большие опасности – ему всегда казалось, что оркестр всё время отстаёт от заданного им ритма – отстаёт от него, отстаёт от солистов – если они имелись в данный момент. Это качество и не дало возможности А.С. Ройтману выдвинуться в постоянные ведущие дирижёры Большого театра.

Как уже говорилось, иногда ему приходилось заменять постоянных дирижёров балета и даже самого Ю.Ф. Файера. Как-то я помню утренний звонок Арнольда Савельевича отцу где-то в году 48-49-м. Он рассказал, что накануне внезапно заболел Файер, и его вызвали продирижировать балетом Минкуса «Дон Кихот» с самой Майей Плисецкой в главной роли Китри. Наутро ему позвонил Файер и спросил, как прошёл спектакль? Ройтман ответил, что, кажется, всё было благополучно. «А точнее? К вам кто-нибудь заходил после спектакля?» – спросил Юрий Фёдорович. «Нет, никто», – был ответ. «Вы знаете, Арнольд, мне ночью звонила Майя и говорила, что ей было очень неудобно во многих местах, вариациях и в её фуэте. Я понимаю, что вы не имели с ней репетиций, ни с оркестром, ни под рояль. Но у нас такая жизнь, что иногда приходится так сразу играть соло, дирижировать, танцевать. Это театр! Ну, вы сами всё это знаете. Так что, жаль, но

Однако, вернусь к работе в кино. После войны отец вместе с Ройтманом делали вдвоём музыкальное оформление для очень многих фильмов – они совместно подбирали к ним музыку, и дирижировали по очереди, чтобы каждый получил свою равную долю. Работали они быстро и режиссёры были очень довольны работой их «тандема». Но, конечно, часто они работали и порознь. Начиналась работа над фильмом с просмотра отснятого материала – в присутствии режиссёра, который излагал предположительный, ещё не написанный текст, а также свою концепцию материала, настроения данного эпизода, чтобы дирижёр и он же музыкальный оформитель имел представление о замысле режиссёра и характере необходимой музыки для этих целей.

Как-то отца пригласил сделать фильм один известный режиссёр-документалист. Отец начал работу над фильмом, уже подобрал музыку для большинства эпизодов и вскоре должны были начаться записи в студии с оркестром. Незадолго до этого режиссёр фильма встретил моего отца и спросил его: «Вы, оказывается, собираетесь работать совместно с Ройтманом?» «Нет, – ответил мой отец, – я об этом ничего не знаю». «Но Ройтман мне вообще предложил свои услуги, хотя я ему сказал, что вы уже начали работать над фильмом и мне неудобно теперь приглашать его». На следующий день мой отец позвонил Ройтману. Он сказал ему следующее: «Арнольд! Всё же должна быть хоть какая-то этика! Вы знали, что режиссёр начал работать со мной, и теперь начинаете договариваться с ним освоейработе над фильмом?!». «Ах, Давид!» – ответил Арнольд вполне искренне. И тут он произнёс бессмертную, по моему мнению, фразу: «Где деньги – там нет этики!» Это было в своём роде великолепно – так точно сформулировать жизненное кредо!

Мы иногда вместе с Ройтманом ездили в Серебряный бор, или в Химки. В 1948 году мой отец и Г.С. Гамбург получили машины «Москвич» по ходатайству Комитета Кинематографии (Тогда, кажется, это было ещё Министерство Кинематографии). В том же году мой отец получил водительские права, и это давало возможность делать иногда такие выезды. С Г.С. Гамбургом мы вместе за город почти никогда не выезжали, хотя иногда ездили с ним по городу по каким-то общим делам. Помню, что с Гамбургом было всегда очень интересно, он был человеком большой и разносторонней культуры. С Ройтманом мне было откровенно скучно и неинтересно. Кроме разговоров о бемолях и диезах, а также о модуляциях, никакие иные темы его не интересовали.

Так жизнь и шла до самого сентября 1950 года, когда моего отца всё-таки «вычистили» из кинематографии. Как уже говорилось, он был единственным штатным дирижёром. Но может быть и пронесло бы, если бы… Но увы, это тоже история, хотя и история одной семьи, а в истории, как известно сослагательного наклонения не бывает.

С конца 1949-го началась уже настоящая чистка везде и всюду – гнали евреев, заведующих кафедрами, лабораториями, директоров исследовательских медицинских институтов – словом это помнят все, кто тогда был в достаточно сознательном возрасте.

В Комитете Кинематографии начали собирать «материал» на моего отца. Началось всё как будто с небольшого недоразумения. Директором оркестра Кинематографии был тогда бывший администратор Хачек Енохович Хачатурян. Никакого отношения к семейству композиторов он не имел. Просто однофамилец. Как-то он попросил отца одолжить ему 800 рублей. Через шесть-семь месяцев отец напомнил ему о долге, и Хачатурян отнёсся к этому напоминанию с явной досадой и раздражением. Почему отец рассказал об этом Г.С. Гамбургу – я не понимал ни тогда, ни теперь. Григорий Семёнович, сказал, что отец ни в коем случае не должен был напоминать ему о долге, а просто подарить ему эти деньги и дал понять, что сам это делает уже давно. На это мой отец произнёс возмущённую тираду о том, что он человек честный, денег не ворует и совершенно не обязан давать взятки директору просто потому, что тот их желает получать. Он сказал, что платит за работу домашним работницам, автомеханикам или шоферам, помогающим в обслуживании машины, но дарить деньги он не будет никогда, так как никогда взяток никому не давал. Это было абсолютной правдой. Правдой было и то, что его коллеги не придерживались этих моральных правил, а как раз следовали правилу Ройтмана – «Где деньги – там нет этики». Вероятно, обстоятельства заставляли их делать такие «вложения» – это обеспечивало их появление на студиях Мосфильма и Ленфильма. Вообще говоря, жизнь так устроена во всём мире, что «взятковзятели» имеют особый нюх на потенциальных «взяткодателей». При одном взгляде на моего отца любому было ясно, что к взяткодателям он не принадлежит, и следовательно, ничего от него ждать не приходится.

Кроме того Ройтман купил кооперативную квартиру в строившемся доме Большого театра на улице Горького, метрах в ста от Пушкинской площади. Квартира его стоила 120 тысяч рублей – сумма по тем временам – конца 40-х годов – заоблачная, но и квартира была 4-х комнатная, с двумя туалетами и ванной. Зарплата его в Большом театре немногим превышала 2 тысячи рублей, так что даже его месячные взносы за квартиру никак не могли выплачиваться из скромной зарплаты дирижёра сценно-духового оркестра Большого театра. Долгие годы Ройтман жил с семьёй в коммунальной квартире с тремя соседями в доме производственных мастерских Большого театра на ул. Станиславского. Всему можно найти объяснение, оправдание. Но началась новая волна охоты на «космополитов», то есть вычистка евреев из всех более или менее заметных мест. Хачек Хачатурян решил воспользоваться случаем и преподать моему отцу «предметный жизненный урок».

В конце сентября отец возвратился из отпуска, пришёл в дирекцию оркестра, чтобы узнать о расписании работ на октябрь, а вместо этого ему секретарь предложила расписаться в ознакомлении с приказом зам. министра Кинематографии В. Переславцева, гласящего следующее: «За создание нездоровой атмосферы между дирижёрами Гамбургом, Ройтманом и Штильманом

«Д.С. Штильман – это такой человек, который пойдёт ради денег на любое преступление». Большая и буйная фантазия оказалась у старого, многолетнего приятеля отца, да к тому же профессора!

Арнольд Ройтман сказал, что «Штильмана вообще плохо и мало знает и сказать о нём ничего не может». Теперь вспоминается роман Войновича «Претендент на престол» – вторая часть «Необыкновенных приключений солдата Ивана Чонкина», где похожая ситуация возникла между старыми друзьями-партийцами. «Ведь мы старые друзья и воевали вместе в гражданскую! Ты же меня знаешь!» «Знаю, но поверхностно! Где мы общались? Ну, на рыбалке, а какие там разговоры?…Знаю, но поверхностно». Но теперь это мы читаем в романе, а тогда это было в реальной жизни. Да, вылететь с работы тогда было просто, но устроиться где бы то ни было – практически совершено невозможно.

Прежде всего, была продана единственно ценная вещь – наша машина «Москвич». Эти деньги дали нам возможность жить около восьми месяцев. Но что дальше? Мама пошла в ВТО (Всероссийское театральное общество) и восстановилась в членстве этой организации. После чего она попросила найти для неё любую работу. Всё что могло предложить ВТО – это надомная работа в производственном комбинате по изготовлению сеток-вуалей для театральных мастерских.

Мама получила в мастерских раму, нитки и нитрокраску, с помощью которой она наносила точки на каждом квадрате натянутых на раму ниток. Нитрокраска в небольшом количестве наливалась в маленькую бумажную воронку, наносилась одной каплей на нитки, быстро высыхала, и сетка срезалась с рамы ножницами, после чего процесс начинался сначала. Платили за каждую сетку несколько копеек. Не разгибая спины, работая по многу часов в день, мама не могла выработать за месяц более 400 рублей. От этой работы у неё начался хронический кашель, так как работа с нитрокраской без защитной маски была, естественно, вредной для дыхательных путей.

Первым моему отцу протянул руку помощи дирижёр Виктор Сергеевич Смирнов, старый друг ещё с начала 30-х годов. Он добился разрешения для отца провести живую передачу – почти часовую программу – с оркестром Народных инструментов всесоюзного Радио, которым он тогда руководил. Разрешение было дано, но без упоминания в передаче имени дирижёра. Это было совершенно неважно в тех обстоятельствах. За эту передачу отец получил порядка пятисот рублей, что было самым главным в те дни.

Помог и другой добрый друг – писать анонимные «внутренние рецензии» о музыкальном оформлении научно-популярных фильмов. И это стало возможным лишь благодаря тому, что музыкальным оформлением фильмов на студии Научно-популярных фильмов заведовал старый приятель отца Иван Герасимович Гусев, бывший когда-то исключительно одарённым солистом-виолончелистом. Гусев происходил из старинной дворянской семьи, уцелевшей каким-то чудом в огне революций. К сожалению, Иван Герасимович, или, как его все звали, «Ванечка», страдал распространённым, увы, российским недугом – алкоголизмом. В остальном это был добрейший, интеллигентнейший и порядочный человек.

За каждый такой анонимный «опус» отец получал 200 рублей. Иногда была возможность сделать 3–4 таких «обзора». В общем, доход на семью никак не достигал 1000 рублей в месяц. Но благодеяния Гусева на этом не кончились. Так как объем работ на «Научпопе», как кратко называли эту студию, по каким-то причинам возрос, то работы у Гусева стало столько, что он один справиться уже не мог. Одним словом, он нелегально приглашал отца делать с ним пополам музыкальное оформление к фильмам с помощью записанных ранее оркестровых фонограмм, что было практикой на этой студии уже несколько лет. При огромных познаниях моего отца в области музыки, подходящей для кино, сделать музыкальное оформление для любого фильма не представляло для него большого труда. И.Г. Гусев стал действительно нашим ангелом-хранителем в тот самый трудный период жизни. Конечно, хорошо, что никто не выдал «Ванечку», несомненно, делавшего всё это нелегально на свой страх и риск, за что он мог довольно серьёзно поплатиться. Так продолжалосьодиннадцать месяцев,пока другой наш ангел-хранитель – профессор Григорий Арнольдович Столяров – не предпринял очень важных шагов в устройстве на работу моего отца в сентябре 1951 года в Институт военных дирижёров в качестве старшего преподавателя.

В то время это было настоящим чудом! Людей продолжали гнать с работы, и устроиться куда-либо не было никакой возможности. Отец много раз ходил в Комитет по делам искусств в разные отделы с просьбой о работе. В отделе музыкальных театров была вакансия дирижёра в театре оперетты в Сталинграде, но узнав фамилию отца, там сказали, что вакансия уже занята. Так было и в других местах – всё было хорошо до выяснения его фамилии…

В день очередного отказа в работе мой отец в коридоре Комитета по делам искусств неожиданно встретил Юрия Сергеевича Юрского. Это была их первая встреча со времени нашего общего житья в гостинице «Большой Урал» в Свердловске в 1941 году. Тот, как видно, уже знал о положении отца и потому повёл себя весьма сдержанно, если не сказать, что вообще был раздосадован этой встречей. Юрий Сергеевич работал теперь в одном из отделов, ведавших «художественной частью» работы театров. Жена Юрия Сергеевича, и, стало быть, мать будущего знаменитого актёра Сергея Юрского, была еврейкой. Может быть, поэтому он был так сдержанно отчуждён? Хотя, наверное, это было бы слишком благородным объяснением.

На вопрос отца, как дела, Юрий Сергеевич ответил, глядя в сторону, что неплохо. Отец ему сказал, что у него дела обстоят как раз исключительно плохо, и вот только что пришёл отказ от его кандидатуры на пост дирижёра Театра оперетты в Сталинграде. Отец, конечно, был накалён после очередного отказа и от столь холодно-безучастного поведения бывшего своего приятеля,

Но всё это было даже не самым страшным. В те времена очень часто вскоре за изгнанием с работы следовало самое страшное, что могло произойти в «царстве свободы трудящихся всех стран» – арест. Вот это столь часто следовало тогда одно за другим, что мы жили в ежедневном страхе – а что если Хачек Хачатурян напишет новую «характеристику» – теперь уже на арест? Разве можно было быть уверенным после всего происшедшего в том, что бывшие коллеги не сыграют и тут своей роли, предназначенной им где-то в других местах и учреждениях?

Оглядываясь назад, только теперь понимаешь, что это самое страшное как раз не входило в планы ни Хачека Хачатуряна, ни его бывших коллег. Почему? По одной простой причине. Если бы это, не дай Б-г произошло, то в поле зрения сразу бы попали как коллеги, так и директор. За ним водились некоторые грешки в виде финансовых нарушений: вскоре после войны оркестр получил по репарации из Германии огромное количество нотного матриала, который был не учтён, не каталогизирован, чем воспользовался X. Хачатурян и совершенно беззастенчиво начал продавать ноты из библиотеки в разные города и разным учреждениям за наличный расчёт. Это было нарушением правил финансовой дисциплины. Мой отец говорил об этом в своё время Хачатуряну и предупреждал его о возможных неприятностях в будущем. Одним словом, Хачатурян счёл за лучшее моего отца не направлять на арест. Естественно, что и профессор Г.С. Гамбург, человек очень умный и весьма недурной психолог, также ясно представлял себе, что бы он сам сделал на месте арестованного – первым делом «заложил» бы всех своих коллег! Так и получилось, что арест моего отца в тот момент был никому не выгоден, а может быть именно Г.С. Гамбург даже и сам повлиял на Хачека Хачатуряна с целью удержания его от дальнейших радикальных шагов. Одним словом – самого страшного, к великому нашему счастью – не произошло!

А пока Новый, «счастливый» 1951 год нас пригласил к себе домой встретить Арнольд Роймтан в его роскошную, невероятную для Москвы новую квартиру, в которую он вселился всего около года назад со своей семьёй – женой и сыном.

* * *

Мои родители как-то исхитрились купить бутылку шампанского, что при наших делах пробивало существенную брешь в ежедневном бюджете. Но не приходить же в гости с пустыми руками?! Итак, где-то около половины одиннадцатого вечера мы прибыли в квартиру, кажется, на пятом этаже нового дома Большого театра на улице Горького. Там уже сидели на диване и вокруг небольшого кофейного столика виолончелист Исаак Маркович Буравский – концертмейстер виолончелей оркестра Большого театра и ещё полгода назад, то есть примерно в одно время с моим отцом. Я увидел ещё одного знакомого хозяев – Белу Гейгера из МИДа – ещё одного также уволенного полгода назад, то есть примерно в одно время с моим отцом. Мне тут же вспомнилась совсем курьёзная история: нашего соседа по дому на Большой Калужской, профессора Ерусалимского, тоже выгнали из МИДа, но вскоре он получил… Сталинскую премию за книгу по истории дипломатии! Это было совершенно поразительно даже на фоне тех дней и событий. Профессор продолжал преподавать в высшей дипломатической школе, труд его оценили, а из МИДа всё-таки уволили!

Вскоре я вспомнил – где я видел Белу Гейгера. Он был добрым знакомым семьи Давида Ойстраха и сидел вместе с папой, мамой и другим другом семьи Ойстрахов – Ильёй Борисовичем Швейцером – года полтора назад в Большом зале Консерватории, когда Игорь Ойстрах впервые исполнил с оркестром Консерватории Концерт для скрипки с оркестром Бетховена. Тогда Бела был в сером мундире МИДовского служащего. Теперь он был в простом костюме. Вдруг погас свет и Исаак Маркович Буравский, окончив свой традиционный рассказ о том, как он играл концерт в госпитале в 1915 году в присутствии великого князя (какого – я не помню), покинул квартиру Ройтмана, предпочтя, вероятно, без света сидеть в своей квартире. Но свет дали где-то без пятнадцати минут 12. Наша хозяйка – жена Арнольда Ройтмана принесла «плетёнку» – нечто вроде небольшой корзинки – с пирожками из Елисеевского магазина и поставила её на кофейный столик вместе со стаканами для шампанского. Наша бутылка пришлась очень кстати! Не знаю, предполагалось ли что-нибудь в присутствии Буравского, но мы уже были гостями явно не того сорта, которых следовало принимать в традиционном московском стиле. Бела Гейгер с женой это

тоже поняли и в начале первого они начали собираться и уходить, а мы ушли вскоре вслед за ними. Всё получилось почти, как у Чехова: «Принесли русское шампанское… Гости выпили и разошлись…» (А.П. Чехов. «Водевиль». 1884 год).

По дороге домой я сказал родителям, что никогда больше в этой квартире не буду ни при каких обстоятельствах! Если зовут в гости, то гостей следует принять, как гостей, а такие номера… Родители были со мной согласны, и мы были довольны, когда без особых проблем с помощью двух трамваев в начале второго ночи добрались до дома.

* * *

В июне 1951-го года, наш добрый друг Григорий Арнольдович Столяров договорился со своим бывшим учеником, а теперь начальником всех военных оркестров Советского Союза генералом И.В. Петровым о приёме отца на предмет разговора о работе в любом возможном месте в качестве дирижёра. Иван Васильевич Петров знал отца давно – много раз они встречались во время звукозаписей к фильмам о праздничных парадах на Красной площади, или в других фильмах, связанных с военной тематикой. Он принял отца в своём кабинете в Наркомате обороны на Знаменке в точно назначенное время. Был он в высшей степени любезен и участлив. Он сказал тогда буквально следующее:

«Давид Семёнович! Вы ведь знаете о негласной установке ЦК в отношении лиц еврейской национальности? Есть вакантное место в Институте военных дирижёров, но… Но, если я пойду к своему начальству с вашими документами, то первым вылечу из кабинета я, а за мной ваши документы. Но если Григорию Арнольдовичу удастся договориться на месте, в самом институте, и они пришлют мне заявку с вашей фамилией – то тогда документы поступят комнеи я их, конечно, подпишу. Если план удастся, то всё будет в порядке, и вы будете работать. Передайте всё это, пожалуйста, Григорию

Теперь уже можно было как-то продержаться до сентября. Самое ведь главное в той атмосфере были не только 1275 рублей в месяц – ставка старшего преподавателя Института военных дирижёров, самым главным была справка о месте работы! Домоуправление требовало её каждый год, и теперь можно было не бояться, что милиция начнёт углублённо интересоваться, почему такой-то нигде постоянно не работает? Ведь за милицией стояло гораздо более грозное ведомство.

Как было прекрасно всем нам убедиться в том, что мир не без добрых людей, наших искренних друзей, да и вообще порядочных людей! С таким настроением было гораздо легче держаться в бодром состоянии духа, дававшим мне возможность не сбавлять темпа в моих усилиях на новом этапе работы под руководством профессора Цыганова. Но до того времени – сентября 1951 года должно было пройти ещё мучительно долгое время бесцельных поисков работы моим отцом.

Так мы дотянули до весны 1953-го года, когда отец снова написал письмо с просьбой о восстановлении на работе в кинематографии на имя В.Ф. Рязанова – второго заместителя министра Кинематографии И.Г. Большакова.

* * *

Мой отец вернулся на студию в Лиховом переулке для начала просто посмотреть и послушать запись музыки к фильму. Дело было в середине мая. По иронии судьбы дирижировал в тот вечер Г.С. Гамбург. Он увидел отца в аппаратной звукорежиссёра и спросил концертмейстера оркестра: «А что тут делает Штильман?» – «Он возвращается на работу!» – ответил концертмейстер. Наверное, это было шоком для Григория Семёновича. Но он довёл работу до конца. Вскоре он встретился на студии с отцом и приветствовал его, как будто ничего и никогда не происходило. Отец повёл себя таким же образом. Нужно сказать, что Гамбург начал звонить нам домой, и старался восстановить старый контакт, который существовал между ними до 1950-го года. Григорий Семёнович стал посещать даже мои выступления в Консерватории на вечерах класса Цыганова или кафедры А.И. Ямпольского. Всегда потом звонил и говорил подолгу со мной, излагая свои безусловно интересные и ценные для меня соображения относительно интерпретации того или иного произведения, стиля, тонкостей деталей исполнения. Для меня это было приятно и полезно, и я ценил его расположение ко мне. Даже когда я заболел и потом два месяца находился в Крыму в туберкулёзном санатории, Григорий Семёнович писал мне письма туда, поддерживая мой дух и сообщая много интересного из истории собственной жизни. Через год – в мае 1956-го – он также подробно обсуждал со мной первые выступления незабываемых гастролей Исаака Стерна.

Где-то в середине 50-х у Григория Семёновича случился первый инфаркт. Он довольно скоро от него оправился и как только врачи разрешили ему снова работать, я помню, что мой отец пригласил его на свою запись музыки к какому-то фильму и в первый раз после болезни предложил Григорию Семёновичу продирижировать для записи небольшим эпизодом. Григорий Семёнович очень оценил этот дружеский жест моего отца и прислал открытку со словами благодарности за столь дружеское участие. Довольно скоро он начал работать. Мы иногда встречались в «Болшево», в Доме творчества кинематографистов, где Григорий Семёнович любил отдыхать. В 1967 году он летом отдыхал там, и мы часто общались во время моего недельного пребывания там после приезда из месячной поездки по ГДР. Я не мог тогда предположить, что его не станет уже в октябре того же года. Он вполне хорошо себя чувствовал после последнего инфаркта, но как видно, коварная болезнь притаилась, но не отступила.

Я был на его похоронах в Институте им. Гнесиных. Скрипач Марк Затуловский, пианист Йохелес и виолончелист Власов играли Трио Чайковского «Памяти великого артиста». Отец работал и на похороны попасть не смог. При всей неоднозначности многолетних отношений Гамбурга с моим отцом, в тот день закрылась какая-то важная страница в нашей жизни.

* * *

Здоровье А.С.Ройтмана в начале 1960-х тоже оставляло желать лучшего. Он постоянно плохо себя чувствовал, и врачи при тогдашней технике диагностики не могли поставить правильного диагноза его заболевания. Вероятнее всего у него тогда начал развиваться рассеянный склероз. Это не было болезнью Альцхаймера, память ему служила отлично, но он очень уставал, не мог долго концентрироваться и дирижирование из удовольствия становилось для него большой проблемой.

Летом 1960-го после окончания Консерватории я провёл две недели в Болшево, когда там находился и Ройтман. Он был рад, что встретил меня и мог рассказывать о своих успехах, о которых ему там не с кем было поделиться. Только недавно вышел фильм И.А. Пырьева «Белые ночи» по Достоевскому, музыкальное оформление к которому сделал Ройтман. Он говорил мне: «Понимаешь, фильм этот сам по себе – ничего особенного, ну просто ничего, и толькомоя музыка(в фильме была использована музыка Глазунова, Рахманинова, Р. Штрауса и др. композиторов –А.Ш.)сделала из него нечто значительное!» Он смотрел на меня ясными глазами, и я не вполне был уверен – серьёзно он это говорит, или шутит? Но нет – он был в этом уверен совершенно серьёзно! Я терпеливо выслушивал его, но стремился поскорее присоединиться к своей компании – очень милой молодой паре – дочери известного кинооператора Михаила Ошуркова Ирине и её мужу, с которыми я с удовольствием проводил в Болшеве своё время. Оба были интеллигентными и остроумными людьми, и общение с ними доставляло мне большое удовольствие.

* * *

В 1965-м году А.С. Ройтман и Г.С. Гамбург были представлены Союзом композиторов, а именно его киносекцией, специальным ходатайством за подписями нескольких композиторов в Комитет по делам Кинематографии о присвоении им звания Заслуженных деятелей искусств РСФСР. В том же году оба они получили это звание, о чём мой отец узнал, как говорится «из газет». Оба хранили это в величайшей тайне от него, что конечно, обидело моего отца. Он считал, что не заслужил у них такого отношения. Он, вместе с Гамбургом начинал свою деятельность на заре звукового кинематографа в СССР, а Ройтман начал свою работу в кино примерно с 1944 года.

Конечно, все эти звания отражают лишь тщетность человеческих усилий – Г.С. Гамбург ушёл из жизни через два года после получения этого

Мой отец получил это звание в 1972 году, и, как ему сообщил председатель Комитета по Кинематографии в то время – не помню его фамилии – «Вы давно заслужили этот диплом и звание, но были люди, которые тормозили это дело не один год». Кто – он не уточнял. Отец проработал с этим званием до своего отъезда к нам в Нью-Йорк – до конца 1981 года. Он оставил свой диплом, которым очень дорожил, жене своего брата, которая, уезжая в 1988-м году в Америку, оставила все документы и фотографии своей домработнице, выкинувшей всё на помойку. Что и свидетельствует о тщетности человеческих усилий в стремлении к знакам отличия. Конечно, нужно было оставлять ценные для себя вещинадёжным людям.Наши венгерские друзья забрали из Москвы его ордена: советский «Знак почёта» и болгарский «Крест за гражданские заслуги» за фильм «Болгария», выпущенный в 1946 году. Он никогда не простил жене брата такое отношение к дорогому для него документу, но сделанного не вернёшь…

Глава 12

Триумф Леонида Когана. Лето 1951 года – Рига и Звенигород

Весна 1951 года была ознаменована радостным для всех московских скрипачей событием – Леонид Коган, которого все, кто его знал и не знал, иначе как «Лёня» не называли, а когда говорили «Лёня», то имелся в виду Коган – выиграл первую премию на Международном конкурсе имени Королевы Елизаветы в Брюсселе. За четырнадцать лет до этого дня – в 1937 году первую премию выиграл Давид Ойстрах и с тех пор советские скрипачи стали самыми авторитетными участниками этого конкурса.

Если в первом конкурсе имени Изаи (Королева учредила этот Конкурс в память своего друга – великого бельгийского скрипача и композитора Эжена Изаи, но после войны, в 1951 году он был переименован в Конкурс имени Королевы Елизаветы), участвовала блистательная группа советских виртуозов: Давид Ойстрах, Буся Гольдштейн, Лиза Гилельс, Миша Фихтенгольц и Марина Козолупова, то в 1951 году Коган был единственным и неоспоримым лидером группы советских конкурсантов (2-я премия – Михаил Вайман, 5-я – Ольга Каверзнева и 7-я – Алексей Горохов).

Говорят, что Королева написала письмо-телеграмму Сталину с просьбой прислать советских скрипачей на опекаемый ею конкурс и что текст её послания выглядел так: «Дорогой Генералиссимус, я провожу конкурс скрипачей и рассчитываю на участие представителей вашей замечательной школы». Сталин, якобы, наложил резолюцию: «Послать. Обеспечить победу».

Жизнь Лёни Когана до этого события была ужасна – у него не было ни квартиры, ни работы. На Всесоюзном конкурсе в 1945 году его не пропустили даже на третий, финальный тур. Хотя позднее – в 1947 году он вместе с Безродным и Ситковецким выиграл первую премию на Фестивале молодёжи в Праге, но он почти не имел никакой работы, кроме немногих концертов в «клубном отделе» Московской Филармонии. Вот, что рассказала о тех днях Нина Бейлина:

«Когда мы были школьниками, учащимися ЦМШ, мы срывали с доски объявлений материалы о Конкурсе (Всесоюзном в 1945-м году – А.Ш.), потому что Когану не дали никакой премии. Коган был в депрессии годы… Его не принимали в аспирантуру. В 1951-м году, за 45 дней до Конкурса скрипачей им. Королевы Елизаветы в Брюсселе, Абраму Ильичу позвонил Ойстрах и спросил, сможет ли Коган подготовиться к Конкурсу за 45 дней?

«Абсолютно…» – ответил Абрам Ильич.

Дело в том, что для участия в конкурсе первым номером был отобран Игорь Ойстрах. Однако, через несколько недель он появился в Консерватории с перевязанной рукой. Этим международным конкурсом интересовались в «высоких сферах», то есть интересовались первой премией для Советского Союза. Так Коган «встал с кровати», так он вышел из депрессии, и как известно, с блеском завоевал первую премию Конкурса Королевы Елизаветы».

Конечно, Абрам Ильич Ямпольский готовил Когана годами – он был уверен, что рано или поздно наступит день, когда Лёню выпустят на конкурс и тогда он покажет своё совершенное скрипичное мастерство во всём блеске. Но кто знал, когда наступит этот день? Кажется, что и сам Коган в это уже не верил. И вдруг…

Но Коган был готов. Давно готов к такому конкурсному испытанию. Его изумительное исполнение самой трудной Фуги Баха из Сонаты для скрипки соло № 3 до-мажор не могло не вызвать восторгов публики. Да и исполнение всей остальной конкурсной программы не уступало исполнению Баха. Что касается финальной части конкурса, то для исполнения на 3-м туре Коган представил 1-й Концерт Паганини, исполнение которого Коганом было одним из самых лучших в мире среди всех скрипачей – современников. С его исполнением этого Концерта может быть только сравнима запись 16-летнего Иегуди Менухина, сделанная ещё до войны в начале 30-х годов.

Сразу после конкурса жизнь победителя стала совершенно иной – начались записи на пластинки, передачи на московском Радио, концерт в Большом Зале Консерватории, концерты по Советскому Союзу. Трудно передать, как мы все были счастливы за Когана, наконец получившего всё то, чего он давно заслуживал.

* * *

Я закончил год тяжёлой работы в хорошем настроении – в смысле своих профессиональных успехов. Теперь встал насущный вопрос – где и как провести лето? Денег на съём дачи не было. Вопрос с работой у отца выяснился только в конце августа – начале сентября, а пока? Пока все деньги от продажи машины были прожиты, а на заработанные можно было едва существовать нам троим. И тут помощь пришла с неожиданной стороны. Мой дядя решил подарить мне тысячу рублей на летний отдых – сначала сказал, что даёт эти деньги в долг, но потом передумал и решил подарить. Всё же он любил меня и для самого себя решил сделать такой красивый жест. Я его сердечно поблагодарил, и он был доволен сделанным добрым делом.

В середине июня 1951 года мы с моим другом детства Николкой должны были выехать в Ригу, а оттуда в дом отдыха в посёлке Майори. Две путёвки туда нам достали друзья его матери. Дом отдыха принадлежал Наркомату юстиции. Отдыхающими в нём были почти одни прокуроры! Были ещё и судейские, но все гражданские. Всё было строго регламентировано в ведомственных рамках. Военная юстиция восполняла свои силы в других местах отдыха.

Нас ожидало волнующее путешествие – по тем временам Рига и Латвия были ещё почти заграницей!

В назначенный день мы выехали после полудня

Была и другая сторона в жизни послевоенной Латвии: через пятнадцать лет, в 1966-м году я узнал, что в зимой 1946-47 года 12 тысяч жителей Риги – в основном старая латвийская интеллигенция, представители партий в Парламенте Латвии до 1939 года, крупные торговцы и предприниматели – были арестованы в одну ночь и депортированы! Все эти люди бесследно исчезли. Мы тогда этого не знали, но латыши – знали. О какой любви и благодарности к России или СССР можно было думать после подобных акций?

Но вернёмся к нашему путешествию. Ранним солнечным июньским утром поезд медленно въезжал в Ригу – уже в окно были видны трамваи, люди, автомобили, грузовики…Город просыпался рано. Прежде всего, привлекли внимание жилые дома – таких домов в Москве было очень немного. Всё это были постройки начала века – как в пригородах, так и ближе к вокзалу. Рига была совершенно не похожа на советские города, хотя я видел их и не так много. Это был Запад.

На перроне были носильщики, но у нас не было ни денег, ни желания вступать в контакты с местным населением без крайней надобности, и как мы поняли через несколько минут – сделали это совершенно правильно. Я нёс свой чемодан с вещами и скрипку, а мой друг кроме чемодана нёс свою сумку с едой на дорогу и дорожными принадлежностями. Выйдя с перрона, мы не знали куда идти – надписи были в основном, кроме слова «уборная», на латышском. Мы пытались спросить какого-то железнодорожника – откуда отправляются поезда на Взморье в Майори, но он так посмотрел на нас, не удостоив ответом, что мы пошли вслед за пассажирами и, завернув за угол вокзала неожиданно увидели знакомые зелёные электрички, отправлявшиеся во все пункты Рижского взморья. Взяв билеты до Майори мы, сев в электричку, внимательно следили за меняющимися видами за окном. Сначала переехали реку Даугаву, потом поезд стал двигаться очень близко к заливу и мы видели в просветах негустого соснового леса серое, несмотря на солнечный день, Балтийское море. После пяти – семи минут езды мы встали у первой остановки, как показали дорожные столбы в… одном километре от Риги! Поезд до Майори шёл около пятидесяти минут. На платформе было много отдыхающих, и они указали нам дорогу к нашему месту отдыха.

Дом отдыха «Майори» располагался в больших многосемейных дачах, которые, скорее всего, в досоветские времена сдавались летом внаём. Теперь в каждой комнате жили либо семья минимум из трёх человек, либо четверо отдыхающих. Мы с моим приятелем попали в комнату, где уже жили прокурор из Вилюйска, и отставной юрист из Москвы.

Оставив чемоданы и спрятав футляр со скрипкой в шкаф, мы решили до обеда немного осмотреть Майори. Едва выйдя за ворота дома отдыха, мы сразу попали в мир, абсолютно незнакомый и непохожий на всё, что нас окружало всю нашу жизнь.

Улица, небольшие кафе, где продавалось мороженное совершенно дивного вкуса, опять же не имевшее ничего общего с московским, вид нарядной толпы курортников, в основном рижан, одетых в заграничные костюмы и платья светлых тонов, в прекрасной, невиданной нами обуви, витрины кафэ, фото-студий с громадными фотографиями-плакатами с очень сильно оголёнными красотками («И как такое позволяют?» – говорили мы друг другу), шикарные рестораны на центральной улице Йомас-иела, из которых доносилась музыка даже в дневное время – словом мы были совершенно поражены увиденной картиной окружающей жизни. Постепенно мы замолкли и дошли пешком до предыдущей станции – Дзинтари, где находился главный летний ресторан всего Взморья. Кроме Йомас-иела, боковые улицы, шедшие параллельно и перпендикулярно морю, были застроены виллами такой архитектуры, какой мы никогда не видели ни в журналах, ни в книгах! Это было самым сильным впечатлением первого дня.

Виллы эти были все разные – по цвету, по архитектурному дизайну, и по невероятной сохранности. Как нам потом рассказали, теперь они принадлежали иным людям – правильнее сказать –в них жиламестная знать: члены ЦК компартии Латвии или такие знаменитости, как писатель Вилис Лацис. Его вилла выделялась среди других – в центре первого этажа находилось огромное, горизонтально поставленное овальное окно из целого стекла в красивой тёмной деревянной раме! Вероятно это было окно гостиной. Потом мы пробрались на параллельную улицу и увидели в задней части виллы такое же окно, выходившее в сторону моря. И сзади и спереди виллы был довольно внушительный участок земли, правда почти без цветов, но с замечательными газонами какого-то иного оттенка зелёного цвета, чем была трава в Москве. Газоны и невысокий кустарник были аккуратно подстрижены, и всё это производило чистое и уютное впечатление. Ведь всё, чего люди не видели в своей жизни ранее, всегда производит особое впечатление. А мне было тогда только 16 лет, моему другу – 17. Неудивительно, что вопросов у нас было больше, чем ответов.

Во-первых – как это могло вообще случится, что в столь маленькой стране строилась такая красота, где жили люди хотя и вельможные, но всё же жили там! Это не было музейной роскошью, это были жилые дома! И все эти дома были разными – одни в стиле «Арт-дэко», как мы потом узнали – начала 90-х годов, другие, уже в модернистском стиле 20-х, потом в более конструктивистском, но не без известного изящества – 30-х годов времени «Баухаус». Обо всех этих стилях мы узнали через несколько дней от одной довольно сведущей девицы 21 года, которая работала в нашем доме отдыха на должности заведующей культурно-массовой работой с отдыхающими. Звали её Рита, она была хорошенькой, да к тому же славным человеком. Как-то мы встретили её на улице, и она предложила пройтись с нею по близлежащим улицам, и начала свой рассказа о стилях архитектуры, о бывших и нынешних жильцах этих поразительных вилл. Рассказала нам, что родом она с Северного Кавказа, и что уехала она оттуда по личным причинам и очень довольна своей жизнью здесь. Мы пригласили Риту после такой замечательной экскурсии в уже облюбованное кафе-мороженое «Гюльтанс», и она согласилась составить нам компанию, но

Рита рассказала нам также, что куртки, которые мы видели на большинстве молодёжи в Майори, были модой, завезённой сюда во время войны отпускниками-эсэсовцами из Германии. Куртки эти были суконными, темно синего цвета, со светлыми манжетами рукавов, светлой вставкой на плечах и таким же светлым поясом. Потом эта мода дошла до Москвы, но продержалась недолго.

Рита также обратила наше внимание на то, что вся работающая молодёжь – от грузчиков, до канцелярских работников, переодевается на работе, а выходя в город, всегда одевается так, как будто идёт на большой праздник. Это тоже было чем-то новым для нас – о какой отдельной одежде для улицы могла вообще идти речь после войны? Но тут, в Латвии это, оказывается, было нормой. (Через 52 года в Гармиш-Партенкирхене в отеле, где я остановился, девушка-уборщица взяла мой чемодан и проводила меня в мой номер. Потом я сел в машину, выехал из подземного гаража и увидел её на улице – она совершенно преобразилась! Одета она была по последней моде – в светлом плаще, мини-юбке и дорогом свитере. «Прямо, как в Риге», – сказал я себе, и улыбнулся, вспомнив неожиданно старые картинки.) Много другого мы узнали о жизни латышей до войны и после неё от Риты. Она не комментировала это с какой бы то ни было идеологической позиции, она просто рассказывала нам о реальной жизни в этой маленькой стране.

У нас начинали вырисовываться собственные впечатления. Как-то мы сидели в парикмахерской в ожидании своей очереди. Кто-то из прохожих на улице, проходя мимо открытой двери сказал своему собеседнику: «Ну, вообще и в Москве можно неплохо устроиться». Тут оживился один из парикмахеров средних лет. На прекрасном русском он саркастически и язвительно заметил: «Москва! Там наступают на голову и не говорят «извините»!» Посетители съёжились и сидели в тяжёлом молчании. А парикмахер, как видно, ничего не боялся. Во всяком случае ни один из посетителей не рискнул вступить с ним в полемику.

* * *

Наш сосед по комнате – прокурор из Вилюйска был совсем молодым парнем.

Он, конечно, казался мне много старше нас, но было ему всего 32–33 года. Обладал он здоровым чувством юмора, представившись прокурором сказал: «У матери было три сына. Два умных, а третий – прокурор».

Он почему-то сразу проникся симпатией ко мне. Возможно потому, что я занимался свои три часа ежедневно, когда все уходили после завтрака гулять или на пляж. Он приходил в комнату ко времени окончания моих занятий и говорил: «Ну, Арий! Пошли гулять!» Он любил совершать прогулки со мной, расспрашивая о музыке, о композиторах, о методике обучения игры на скрипке, фортепиано, словом проявлял довольно глубокий интерес к вещам, которые, казалось бы не должны быть предметом его интереса. Он расспрашивал меня о многом – о московской жизни, о моих интересах в области литературы и многом другом. Я не чувствовал в его вопросах ничего настораживающего или опасного в направлении его мыслей и его расспросах.

Наконец он задал мне вопрос, которого я боялся: «А где работают твои родители?» Тут я заволновался, а он, имея большой психологический опыт, сразу это почувствовал. Я довольно быстро собрался с мыслями. Что можно было ответить малознакомому человеку о нашей ситуации? Я сказал правду: «Мой отец дирижёр, но сейчас консультирует на киностудии и занимается музыкальным оформлением картин («Проговорился! Открыл страшную тайну с Гусевым!» – в ужасе подумал я), ну, а мама, бывшая балерина, а сейчас «надомница» в производственных мастерских Всероссийского театрального общества – ВТО». Мой знакомый стал серьёзным и сказал только одно слово: «Понятно». После чего сам сменил тему разговора. Он, как мне показалось, действительно всё понял. Вероятно, он был в курсе дел в «отношении лиц еврейской национальности». И вот он сам убедился в том, что «негласная установка» действует. Во всяком случае, его дружеское расположение ко мне нисколько не изменилось, из чего я заключил, что даже среди прокуроров есть люди, которые относятся к событиям без видимого одобрения этих самых «установок».

Мы продолжали с ним гулять все дни, когда была хорошая погода, а она была хорошей на удивление до самого нашего отъезда. Хотя море в Рижском заливе было адски холодным – Гольфстрим туда не заходит, но изумительно чистый песок и такая же чистая вода манили в воду в довольно жаркие дни. После каждого вхождения в воду даже по колено, ноги начинали просто коченеть! Нужно было быстро выйти на тёплый песок, а потом делать такие же «упражнения» несколько раз, прежде чем можно было окунуться в воду в месте чуть более глубоком. Когда же подходили обратно ближе к берегу, то вода на мелководье казалась уже почти тёплой!

Мы с Николкой записались на две экскурсии – одну в Ригу, другую в Сигулду. Как нам сообщили – Сигулда считалась «латвийской Швейцарией». Организацией экскурсий заведовала наша знакомая Рита, но экскурсоводы были местными. В Сигулде это был выпускник рижского Университета по специальности филолога, молодой человек, не отличавшийся ничем от виденных мною в будущие годы таких же его коллег-выпускников университетов Вены, Будапешта, Мадрида или Токио. Одна специальность и одна профессиональная судьба!

В Ригу мы приехали на автобусе сразу в центр города к монументу Свободы. Нас встретила там невзрачная женщина, очень бедно одетая и хорошо говорившая по-русски. Она нам рассказала кратко об истории города, об «огромном прогрессе страны и города за годы советской власти», попутно сказала, что монумент на центральной площади – монумент буржуазный, а настоящий монумент Свободе находится неподалеку – это братская могила воинов-освободителей, и монумент там – настоящий монумент подлинной свободе. Мы осмотрели и второй монумент, после чего она начала снова говорить о латвийском монументе «Свободы» – скульптуре женщины, державшей в раскрытых ладонях несколько покрытых позолотой звёзд. Скульптура женщины вполне соответствовала «арийским» стандартам германского искусства середины 30-х годов, и изображала среднестатистическую латышку. «И вот, как я уже сказала – этот монумент – враждебный нам, буржуазный и националистический…» «Но почему враждебный?» – вдруг громко возопил какой-то инженер из отдыхающих в нашем «Майори». «Почему националистический? Что тут плохого?» не унимался он. Выглядел он очень рассерженным и возбуждённым. Он был русским и выглядел как нормальный средний советский инженер.

Накал его вопроса передался «зрительской массе». Наш гид страшно смутилась и вдруг сказала каким-то расстроенным голосом: «Я не знаю… Мне велели так говорить…» Это было достойным окончанием

У нас теперь было время немного погулять по центру, зайти в магазины – словом хоть коротко посмотреть на город. Мы с Николкой решили сделать ещё один визит в город самостоятельно – посмотреть знаменитый Домский собор, походить по старому городу, более подробно осмотреть центр и обязательно пойти в знаменитый кинотеатр «Кристалл-Палас». Это здание было гордостью Риги – изумительные хрустальные люстры как в фойе, так и в зале были достойным, впечатляющим антуражем для всяких шоу кабаре и мюзик-холла, домом которых был «Кристалл-Палас» до войны, то есть до присоединения Латвии к СССР.

Во время нашей второй поездки в Ригу, мы зашли в большой универсальный магазин, где по западной традиции первый этаж был огромным гастрономическим отделом. По углам длинных прилавков стояли стеклянные колонны, заполненные внутри по спирали конфетами всех цветов радуги! Это были местные конфеты и вообще все продукты были местными! Мы увидели потрясающее масло, (по виду, конечно, но и то, которое мы ели за завтраком в нашем «Майори», тоже было исключительно вкусным!) сыры каких-то неведомых сортов, маленькие творожные сырки, много видов творога и сырковой массы, одним словом даже в одном молочном отделе продукция сельского хозяйства Латвии была представлена на славу! Потом мы прочитали в стенной газете в доме отдыха (неоценимый был в советское время источник информации!), что в Латвии только 17 % сельскохозяйственных угодий и дворов-хуторов были коллективизированы. Только 17 % до лета 1951 года! За шесть послевоенных лет только и удалось, что загнать в колхозы 17 % производителей продовольствия. Потому и были ещё такие продукты, которых в Москве никогда никто не видел! Правда, скоро в «Доме академиков» на Большой Калужской был открыт «Латвийский магазин». В первое время там было что-то похожее на виденное нами в Риге, но то был «медовый месяц» магазина. Вскоре он стал «как все», а потом и вовсе закрылся…

Но вернёмся снова в этот большой универсальный магазин. На третьем этаже я нашёл отдел граммофонных пластинок, где обнаружил три бесценных пластинки производства местной рижской фабрики «Bellacord electra» с записями скрипачей Яши Хейфеца, Миши Эльмана и пианиста Владимира Горовица. Это было неслыханной удачей! В Москве эти пластинки может и были где-нибудь на полках у старых коллекционеров, но в магазинах их, конечно, не было. Я прослушал там же в магазине запись исполнения Хейфецем «Вальса» Дриго и «Гитары» Мошковского, и был так счастлив и взволнован своим приобретением, что едва закончив слушать, поспешил заплатить в кассу, вручить чек равнодушной продавщице и взять в руки этот драгоценный и хрупкий пакет. Теперь нужно было привезти пластинки целыми в Москву, что было задачей довольно трудной. Но я их аккуратно положил в середине чемодана, благополучно привёз в Москву и они мне служили много лет. В 1954 году эти пластинки на 78 оборотов были переписаны на магнитофонную плёнку, и их можно было слушать сколько угодно раз подряд, и даже одалживать плёнку друзьям для переписи в собственные коллекции. Так поездка в Ригу принесла мне огромную пользу и в профессиональном смысле – ведь каждая запись великих мастеров была бесценной в собственной профессиональной работе.

Посетили мы и Домский Собор. Днём там занимался какой-то органист, мы ознакомились с немецкими надписями внутри Собора. Орган звучал величественно, но мне показалось, что сам инструмент не превосходит по своим звуковым качествам орган в Большом зале Московской Консерватории.

Выйдя из собора, мы осмотрели остатки старого города. Они производили такое же впечатление, какое в будущем произвели на меня старые улицы Праги. Но в чешской столице не было боёв, а в Риге в старом городе были разрушения, хотя они были по виду вполне поправимыми. Однако советские власти решили снести всё, что, можно сказать «плохо стояло». Полуразрушенные старинные кварталы были снесены, а на их месте были воздвигнуты «шедевры» советской административно-бюрократической архитектуры.

С 1951 года я больше никогда не возвращался в Ригу, но часто видел в «Огоньке» и других журналах много фотографий старого города и, надо сказать, они производили горькое впечатление. Вся прелесть старого города исчезла! Однако, латвийские власти теперь, после нового обретения независимости, реставрировали этот исторический район. Ведь город Нюрнберг в Германии представлял собой в 1945 году пустыню из руин! Не было даже намёка на какие-то улицы. Одно, сплошное крошево!

Когда в 2003-м году мне довелось приехать в Нюрнберг, то мой друг, живший в Мюнхене, посоветовал осмотреть Старый город. Я пошёл пешком из отеля и начал осмотр. Место это производило большое впечатление. Дома трёхсотлетней давности были в идеальном состоянии, только деревянные балки в стенах домов показались мне слишком хорошими для такого возраста. Я посетил музей Дюрера, после чего, снова пройдя центральной улицей, купил несколько открыток с видами Старого города. Тут только мне открылась истина! Я увидел крошево 1945 года и Старый город, каким он выглядит теперь. Тогда до меня дошло, что весь старый город был заново выстроен – камень за камнем, дом за домом, квартал за кварталом – на том же самом месте в пространстве рельефа Старого города абсолютно всё было выстроено заново! И выглядел Старый город так, как будто не было войны! Это было примером потрясающего трудолюбия, любви к своему историческому наследию и памятником культуре труда. Страшна была Германия времён Второй мировой войны, но послевоенная реальность и такие свершения по восстановлению её исторического наследия были достойным свидетельством постепенного преодоления Германией своего недавнего прошлого.

Конечно, у Германии в период экономического бума 50-х годов было достаточно средств для восстановления, но всё же нельзя не восхищаться результатами столь гигантского труда. Понятно, что маленькой Латвии такое дело казалось и не под силу, но можно было помечтать, что когда-нибудь люди, любящие свою страну встанут вместе и начнут… И начали! Снова возник старый город, каким он был три и четыре века тому назад – с таинственными дворами, средневековыми лавочками, конюшнями, маленькими архитектурными памятниками на крохотных площадях – остатками ещё более древних времён.

* * *

А пока Взморье жило очень весело и совершенно непохоже на привычный нам образ жизни. На главной улице Йомас-иела в одной маленькой гостинице на втором этаже находился ресторан, где уже часов с шести вечера играл салонный оркестр. Они играли танго Марека Вебера, популярные шлягеры пела женщина-певица.

Там впервые, с улицы, конечно, я услышал польскую песню «Маки на Монтэ-Кассино». Пела певица по-польски, но восторг публики был таким, что она повторяла её потом не один раз. Шикарно одетая публика вечером дефилировала по Йомас и казалось, что все тут

Не могу сказать, что меня тянуло к такой жизни даже теоретически, в будущем. Я никогда не любил больших компаний, которые ясно виделись в курортной публике. Но мой друг детства совершенно «заболел» желанием выглядеть так, как выглядели эти рижане. Мне это казалось странным. Хотя и на меня, естественно тоже произвёл впечатление этот особый вид публики и стиль их жизни, но я уже тогда мог сказать самому себе, что такая жизнь не была моим идеалом. То есть гулять по вечерам по той же улице изо дня в день, болтать с одними и теми же знакомыми, ходить в рестораны, даже и самые прекрасные каждый вечер? Мне это казалось скучным, хотя я, конечно про себя, отмечал западный блеск улиц и толпы, прогуливавшейся по ним.

Меня одолевали мысли о моих занятиях, репертуаре, о наших домашних проблемах – словом, даже если бы я жил в Риге, едва ли внешний блеск этой местной жизни стал бы смыслом моего существования. Мой друг же всё больше терял голову от фасонов одежды дам и кавалеров, от загадочного блеска местных ресторанов (о которых мы, понятно имели представление только, так сказать, «уличное») ну, и от желания покорять дам. Это было у него наследственное. Его дядя был хотя и военным, но почти профессиональным ловеласом – дамы у него менялись часто, хотя многие, в том числе и его первая жена-гречанка, сами бросали своего красавца-мужчину. А на меня наводила тоску игра ресторанного скрипача. Я даже не знаю почему – он вполне прилично играл попурри на темы из венских оперетт, и скорее всего сам был дирижёром ресторанного оркестра – ведь надо думать, что популярные танго публика не слушала за столиками, а танцевала.

В общем, у нас с моим другом детства наметились определённые расхождения во взглядах на жизнь и на собственное будущее.

* * *

Погода на Взморье внезапно испортилась, и это совпало с окончанием нашего пребывания в Майори. Что-то стало меняться и на улице Йомас – исчезли с витрин кафе и фотоателье большие фотографии красоток. Всё начинало неожиданно как-то «сереть». Начался мелкий дождь, который, как говорили местные жители, если начинался, то продолжался две недели. А потом в августе снова будут хорошие дни.

Мы увозили в памяти город, который раскрыл нам иной стиль жизни, иной вид улиц и горожан, населявших этот город, и явную антипатию к большинству приезжих из России или Украины. Мы были чужими, как выразился Остап Бендер, «на этом празднике жизни». А у нашего соседа-прокурора рижане вызывали уважение – часто со вздохом он говорил: «Да… Рижане умеют жить». Конечно же, западная культура и быт производили на москвичей большое, если не сказать неизгладимое впечатление. Но я себе даже тогда не мог сказать, что хотел бы жить в этом городе. Хотя там была своя интеллигенция, была Консерватория (с нами в «Майори» отдыхала дочь профессора Рижской Консерватории Брауна, которая чувствовала себя в Латвии вполне дома), Оперный театр, в котором некогда дирижировал сам Рихард Вагнер – и всё же было там что-то чужое, непривычное. Через много лет я вспоминал эти свои ощущения от почти месячного пребывания на Рижском взморье, и грустно улыбался – нас воспитывалитакс самого детства, что нельзя было даже помыслить не только о какой-то жизни заграницей, но даже жизни в «Латвийской Советской Республике». Москва была для нас единственно возможным местом существования.

* * *

Благополучно прибыв в Москву, мы узнали, что мои родители и мама моего друга достали для нас путёвки на август в дом отдыха ТАССа под Звенигородом. Это было прекрасной новостью! Тем более что стало что-то проясняться насчёт работы моего отца в Институте военных дирижёров.

Через неделю мы снова уехали. Дом отдыха помещался, как и большинство подмосковных санаториев и домов отдыха, в бывшей помещичьей усадьбе. Она была раскинута на довольно большой территории. Теперь нашим соседом был инженер, вероятно, довольно крупный специалист. Звали его Моисей Веньяминович. Фамилию его я забыл, но он был ужасно похож в своих американских очках на Гарри Трумэна, президента США. Мы звали его между собой тоже «Гарри».

Моисей Веньяминович рассказал нам, что жил в Америке с 23-го по 27-й года в качестве инженера-стажёра. Мы тогда стали догадываться, что он был не простым «стажёром», а вероятно имел какие-то особые цели своего столь долгого пребывания в Америке. Потом он был послан в Англию и Италию, где тоже жил довольно подолгу. Побывал он и во Франции. Он был превосходно одет, а его американские очки обращали на себя внимание всех – на фоне обычных чёрных оправ советского производства его две пары очков сами казались иностранцами в Москве и особенно в Подмосковье.

Наш сосед рассказывал нам много о США, об организации производства на заводах Форда и сталелитейной промышленности – словом мы имели интересные лекции об экономике и жизни в США. Было странным, что он не боялся нам всё это рассказывать, было странным также и то, что его не арестовали, хотя мы знали слишком много случаев ареста людей, побывавших заграницей. Нет, ничего с нашим знакомым не произошло! Он был мил, жизнерадостен и общителен с нами.

Я продолжал заниматься ежедневно, по возможности в отсутствии моих соседей – с детства не любил, да и не мог продуктивно работать в чьём-либо присутствии.

Экскурсий тут под Звенигородом никаких не было. По вечерам собирались в «Гостиной» прилегавшей к столовой, где стояла радиола. Часто кто-нибудь включал короткие волны и вдруг раздавался голос диктора по-русски: «Штаб организации Объединённых Наций в Корее сообщает…» Мы с моим другом тихо вставали и уходили – совершенно ни к чему было слушать «Голос Америки» в присутствии посторонних. Может быть, это было излишним, но инстинкт самосохранения диктовал нам правила поведения при посторонних людях. Трусость? Едва ли. Впрочем, об этом могут судить лишь те, кто был в то неустойчивое и опасное время в нашем, хотя бы, возрасте. Конечно, эти передачи мы слушали иногда дома, но это всё же происходило не при публике.

Часто днём, а иногда и ночами из леса раздавались взрывы – на неразряженных минах подрывались отбившиеся от стада коровы. Нас предупредили, чтобы мы, гуляя по лесу, не уходили в сторону от дороги и не углублялись в лес ни в коем случае. Впрочем, углубляться в лес

Познакомились мы там также с одним корреспондентом – работником ТАССа. Он нам прочитал интересную лекцию о положении в мире, и надо сказать, что она сильно отличалась от газетных или журнальных статей. Хотя Советский Союз, как все знали, стоял за спиной северной Кореи в шедшей корейской войне, но официально он был невоюющей стороной. Этот работник ТАССа говорил нам, что СССР не будет ввязываться ни в какие конфликты «до самого последнего момента». Помню, я его спросил, что можно считать «последним моментом»? Он объяснил, что этим моментом следует считать такое положение, когда СССР действительно окажется в реальной опасности и никакого иного выбора не будет. Будущее показало, что эта концепция претерпела сильное изменение после смерти Сталина.

Иногда вечерами мы с нашим соседом «Гарри» гуляли и даже входили в тёмный лес. В лесу было жутковато – огромные деревья, тёмная дорога, которую без американского фонаря «Гарри» было бы невозможно увидеть даже при полной Луне, так как свет в лес почти не проникал. Ухали совы, кричали какие-то другие ночные птицы. В общем, лес этот был бы хорошим фоном для каком-нибудь мистического фильма или новеллы.

Рассказы «Гарри» о его житье на Западе были совершенно личными, никак не касавшимися политических событий в Америке, Англии, Италии или Франции. Но от этого они не становились менее интересными. Напротив, они были захватывающими! Что мы знали об американской аптеке тех лет? Ничего. Оказывается, это был небольшой магазин, в котором была стойка, как в баре и продавались там, помимо лекарств, сладостей, домашней обуви и множества всяких других товаров, даже лёгкие коктейли, которые делались тут же на глазах покупателя и стакан с таким коктейлем и вишней сверху отправлялся по мрамроной стойке прямо в руки посетителя аптеки. Меня всё это просто занимало в чисто познавательном плане. Мой друг Николка впитывал каждое слово «Гарри» и снова млел от восторга – теперь уже от всего услышанного.

Он продолжал мечтать о шикарной жизни в роскошных отелях, о своей будущей карьере знаменитого архитектора, о красавицах, танцах на балах – в общем, всё это можно было увидеть в каком-нибудь одном голливудском фильме, которых мы тогда ещё не видели. Кроме одного фильма– после войны пустили, кажется второй раз, всемирно известный фильм режиссёра Жюльена Дювивье «Большой вальс», посвящённый знаменитому венскому композитору, дирижёру и скрипачу Иоганну Штраусу. С этим фильмом связана очень забавная история, которую мне рассказал Цыганов, и которую я потом сам перепроверил у героя рассказа Цыганова – его ученика Дмитрия Адольфовича Штрауса.

Так как именно в 1951 году я услышал историю Мити Штрауса, как его называл мой учитель Д.М.Цыганов, то рассказать её теперь самое время.

В июне 1941 года Митя Штраус получил повестку из военкомата, как и миллионы других призывников. Придя в военкомат, он был принят самим военкомом. Дмитрий Адольфович не понимал, почему его вызвали в кабинет начальника. Когда он вошёл в кабинет, военком предложил ему сесть и дальнейший разговор был в основном монологом самого военкома. Разговор протекал так:

– «Штраус?»

– «Штраус!»

– «Скрипач?»

– «Скрипач!»

– «Тот самый?»

– «Гм-м-м, тот самый…»

– «Так как же вы это! Такой человек, как вы… Да мы вас сделаем заведующим клубом! Такой знаменитый артист! Конечно! Подождите, я выпишу на вас документы. Так неожиданно это, вот встретил такого знаменитого артиста! Ну, просто невероятно!»

Военком по простоте душевной принял Дмитрия Адольфовича Штрауса за героя фильма «Большой вальс» Иоганна Штрауса! Действительно, небольшое внешнее сходство обоих героев существовало и оба были скрипачами. В конце концов начальство военкома отправило «того самого Штрауса, скрипача» в оркестр Театра Советской Армии, где он и прослужил до конца войны. Как странно иногда распоряжается случай судьбами и жизнями людей!

Глава 13

Обед в честь товарищей по несчастью. Перерыв по болезни. Концерты Вилли Ферреро

Лето 1951-го показалось более длинным из-за массы впечатлений от нашей поездки в Ригу, встреч с новыми людьми. Но сентябрь был началом нового учебного года в школе не совсем обычным – школу покинули два наших любимых профессора – Михаил Никитич Тэриан перестал вести оркестровый класс в ЦМШ, оставив только несколько учеников-альтистов, которым предстояло окончить школу в течении ближайших двух лет, и директор Василий Петрович Ширинский – его назначили директором Московской Филармонии.

В начале сентября мой отец был принят, наконец, на работу в Институт военных дирижёров в качестве старшего преподавателя. Это было таким радостным и долгожданным событием, что мама решила устроить обед в честь этого великого события! На обед были приглашены два товарища по несчастью – также изгнанных с работы. Одним из них был дирижёр Михаил Шеппер, другим – режиссёр киностудии Научно-популярных фильмов Владимир Николаевич Николаи.

Шеппер был изгнан из симфонического оркестра в Кишинёве в Молдавии, а Владимир Николаевич Николаи – вообще непонятно почему. Его отец был всемирно-известным тенором Театра «Ла Скала» в Милане ещё в начале XX века… Пел он на лучших сценах мира – Европы и Америки. Каким образом Николаи попали в Россию, я не знаю. Помню интересную историю, рассказанную в тот день Владимиром Николаевичем о репетиции оперы «Аида» в Театре Скала, которую вёл Артуро Тосканини.

«Я как всегда на репетициях, когда пел мой отец, сидел в первом ряду за дирижёром. Все ко мне привыкли, и хотя мне было пять лет, но я очень любил Верди и всегда ходил на все репетиции с участием отца. Тосканини, как это бывало часто, во время исполнения оглашал театр своими воплями, выражая очень ярко своё неудовольствие тем или иным оркестрантом или певцом.

Неожиданно он выхватил скрипку из рук концертмейстера, треснул его скрипкой по голове и вернул скрипку на прежнее место! Всё это он проделал так быстро, что никто не успел даже сообразить, что собственно произошло, как скрипка была уже на своём месте, и концертмейстер продолжал на ней играть. Лица музыкантов, однако, существенно изменились. И как только закончилась репетиция, Тосканини быстро перемахнул через барьер, схватил меня в охапку и бросился бежать по коридору прочь от разъярённой толпы музыкантов, преследующей своего маэстро, как свора собак! Меня он захватил на случай, если бы музыканты его настигли он, как я думаю, надеялся, что его не осмелились бы бить с ребёнком на руках. Маэстро оказался проворнее и успел запереться со мной в своей артистической комнате. Он быстро забаррикадировал дверь шкафом и столом и

Шеппер принёс с собой внушительную и тяжёлую сумку с граммофонными пластинками. Здесь были собраны шедевры с записями игры великих скрипачей и пианистов XX века – целый альбом Крейслера с записями его любимых пьес с оркестром, записанный в 1942 году, записи Хейфеца – «Ноктюрн» Шопена в переложении Сарасате, две части Концерта Венявского, «Аве Мария» Шуберта-Вильгельми, «Каприччиозо» Эльгара. Были здесь «Думка» Чайковского в исполнении Владимира Горовица и многое другое. Это был настоящий музыкальный пир, дополненный обедом, приготовленным мамой по такому дважды торжественному случаю.

Несмотря на то, что мой отец к нашей огромной радости снова начал работать, хотя и не в кинематографии, но всё вокруг казалось настолько неустойчивым и непредсказуемым, что мы были готовы к любому повороту событий – я лично не был уверен в том, что отец не будет снова уволен, теперь уже с новой работы – в следующем месяце, через два месяца, через полгода, или вообще завтра! Это было ночным кошмаром, преследовавшим меня даже днём!

Вероятно, что такое нервное напряжение и большая нагрузка от многочасовых ежедневных занятий на инструменте начинали сказываться, и проявились у меня в частых мигренях с частичным выпадением зрения и сильнейшими головными болями. Последствия каждой мигрени давали о себе знать даже день или два спустя – при каждом случайном кашле или просто резком повороте головы, казалось, что внутри моей головы что-то болезненно «болтается». Мне измерили давление крови и оказалось, что оно повышено для моего возраста – 160/90, иногда даже и 170/100.

Врачи в нашей поликлинике при Второй Градской больнице посоветовали пока не ходить в школу, а гулять и очень понемногу заниматься дома. Мне сделали все возможные в ту пору обследования. Почки, связанные часто с настоящей гипертонией, были исключены из причин повышенного давления, а врачи назвали это «юношеской гипертонией», которая со временем должна пройти. И они не ошиблись! Только в 1979 году, перед самым отъездом из Москвы в эмиграцию, мигрени снова стали давать о себе знать. Но они были ясным следствием гигантского нервного стресса. А тогда – осенью 1951-го – врачи районной поликлинники оказались правы.

* * *

Той же осенью 1951-го года «чистка» докатилась и до Госоркестра. Все члены оркестра должны были играть «на защиту своего места», так официально мотивировалась чистка кадров. Ряд людей старшего поколения, не имевших консерваторского диплома, были немедленно переведены на пенсию. Мой дядя тоже должен был играть конкурс. Он не выступал много лет на эстраде, и сольная программа была для него теперь делом довольно трудным. Сыграл он действительно не слишком удачно и вот теперь и над ним, простым оркестрантом, нависли действительно грозовые тучи. Естественно, что властям очень хотелось «разрядить национальный состав оркестров Москвы. Но сделать это было нелегко – люди еврейского происхождения составляли от 6о до 70 % численности оркестров. Но власти начинали с малого. Потому под ударом сразу оказались все. Был уволен на пенсию Анисим Александрович Берлин – знаменитый скрипач-концертмейстер многих симфонических оркестров и превосходный музыкант и педагог. Мой дядя оказался на пороге увольнения.

Директором Московской Филармонии, в которой состоял в штате Госоркестр, был, как уже говорилось, с 1951 года Василий Петрович Ширинский. Мой отец записался к нему на приём. Василий Петрович осведомился о рабочих делах отца и рад был услышать, что отец снова работает. Перейдя к делу, он спросил, есть ли диплом об окончании Консерватории у моего дяди? Узнав, что диплом есть, он сказал, что это меняет дело сразу в лучшую сторону. «Я дам ему возможность переиграть конкурс через… через ю месяцев. А пока я попрошу Сергея (брат Василия Петровича – Сергей Петрович Ширинский, профессор Консерватории и виолончелист Квартета им. Бетховена) позаниматься это время с вашим братом». Таким образом, по прошествии десяти месяцев мой дядя успешно сыграл конкурс и не только отстоял своё место, но и даже был передвинут вперёд на один пульт. Так Василий Петрович занял в истории моей семьи также место одного из наших спасателей.

* * *

В 1951 году дирекция Консерватории издала приказ, действовавший, правда, только один год. Приказ запрещал занятия в классах Консерватории с учениками ЦМШ или любыми другими студ800ентами неконсерваторцами. Я был не одинок среди тех учеников школы, которые занимались с профессорами Консерватории. Теперь мы должны были ходить на уроки к своим профессорам домой. Я начал ездить дважды в неделю на Петровско-Разумовскую аллею (позади стадиона «Динамо»), где жил Цыганов. Жил он там в крохотной двухкомнатной квартире со своей второй женой, ребёнком и родителями жены, которым принадлежала эта квартира. Отцом его жены был известный московский художник Василий Васильевич Крайнев. Комната, где жил Дмитрий Михайлович, была забита книгами от пола до потолка; книги были в коридоре, на полках, на антресолях – везде, где они могли найти себе место! Книги были страстью его жизни – второй после музыки. Место в его маленькой комнате рядом с кабинетным роялем было только для того, чтобы встать и не двигаться. Женившись второй раз в 1943 году, он получил свою отдельную квартиру только в 1952-м. Квартира была тоже двухкомнатной, но в доме-небоскрёбе на Котельнической набережной. Ходили слухи, что списки на получение квартир подписывал сам Сталин. Там получили квартиры известные деятели искусства, науки, литературы, кино. В этом же доме получила квартиру известная пианистка Мария Израильевна Гринберг, муж которой, польский поэт-коммунист Станислав-Рихард Штанде, эмигрировал в Советский Союз в поисках политического убежища в середине 30-х годов, но в 1937 был арестован и расстрелян. Большие чудеса иногда происходили в те годы!

* * *

Осенью 1951 года неожиданно было объявлено о приезде знаменитого итальянского дирижёра

Некоторые мои соученики по Центральной Музыкальной Школе уже знали о Ферреро от своих родных, игравших с Ферреро ещё в 1936 году и рассказывавших о его невероятном дирижёрском таланте. Проблема была в том, как попасть на его концерты. Я с отцом получил два билета лишь на один концерт – все, что удалось получить моему дяде – виолончелисту Госоркестра. Мне пришла в голову идея попросить дядю, жившего с нами, попытаться провести меня на репетицию Ферреро в Большом Зале Консерватории. Так как я в тот месяц не ходил в школу из-за частых мигреней, то располагал достаточным временем для такого захватывающего предприятия.

Мы поехали вдвоём с дядей в Большой Зал, а по дороге, на Никитской встретили директора зала Е.Б.Галантера, который сразу сказал, что Ферреро распорядился никого не пропускать на репетицию. «Попробуем, – сказал он, – но я не гарантирую ничего. Он вполне может «попросить» вашего племянника покинуть зал». С тем и пришли и я сел в амфитеатре справа от эстрады.

Ферреро вышел на эстраду под аплодисменты оркестрантов. Он был одет в светло-бежевый костюм, с гладко-причёсанными волосами и выглядел чрезвычайно элегантно. В петлице его пиджака был какой-то значок, как впоследствии выяснилось – члена итальянской компартии. Едва ли он был приверженцем компартии в 50-е, как и партии Муссолини в 30-е годы. Скорее всего – просто плыл по течению. Да и вероятно, ни к чему не относился слишком серьёзно, что вполне в природе левантийцев.

Так как он не хотел говорить по-немецки в этот приезд (а в 1936-м говорил отлично!) то единственным переводчиком мог служить только А.Р. Бабич, помощник концертмейстера группы альтов, достаточно хорошо говоривший по-французски. На первой же репетиции выяснилось, что официальные переводчики не в состоянии ничего переводить, так как не знают музыкальной терминологии. Они, конечно, присутствовали на репетициях – всё же нельзя было оставить без пригляда иностранца одного в советском коллективе, да ещё с собственным переводчиком.

Итак, выйдя на эстраду, Ферреро меня сразу заметил и спросил Бабича, кто этот молодой человек. Бабич ответил «Это… это сын (!) нашего виолончелиста, он скрипач и учится в музыкальной школе». «Скрипач? Ну, пусть сидит!». (Так мне повезло – я стал ходить навсерепетиции Вилли Ферреро с самого начала и до самого конца его гастролей. И на других репетициях он иногда бросал взгляд наверх и видел меня на «своём» месте). Впоследствии я видел фотографию репетиции оркестра с Вилли Ферреро, и единственного зрителя, сидящего в амфитеатре…

Первой пьесой была увертюра Верди к опере «Сицилийская вечерня». Возможно, что когда-то это сочинение и передавалось по радио, но для меня это было ошеломляющим впечатлением – всё, к чему прикасался этот дирижёр преображалось каким-то волшебным образом в музыкальное чудо! Его руки были настолько пластичными, с техникой совершенно незаметной, настолько «певучими», притом без какой-либо позы или самолюбования (так свойственных сегодняшним молодым и не очень молодым дирижёрам!), что казалось сами «рисовали» музыку в момент её создания! Музыка лилась абсолютно естественно, как бы сама собой, без участия дирижёра и ста музыкантов. (Через 35 лет, работая в Оркестре Метрополитен оперы в Нью-Йорке, я вспомнил руки Вилли Ферреро. Такими же волшебными руками обладал гениальный немецкий дирижёр Карлос Кляйбер.)

Романтическая стихия музыки увертюры «Сицилийской вечерни» достигала драматических вершин, бури, каких-то низвергающихся потоков; потом стихия успокаивалась, и наступали моменты божественного успокоения, безбрежной красоты мелодий Верди…

Эти выступления были вершиной исполнительской работы оркестра со дня его основания в 1938 году. Кажется, что это ощутил и Ферреро – после знаменитого, соло группы виолончелей он остановил оркестр и сказал: «Ваша группа звучит, пожалуй, лучше всех сегодняшних виолончелей в оркестрах Европы!»

Он не заискивал перед оркестром, не старался говорить пустые комплименты – все и без того его обожали. Он был искренен и лишь отдавал должное своим выдающимся коллегам.

Следующей пьесой в программе была 4-я симфония Чайковского. Уж это-то сочинение все мы знали с раннего детства – его исполняли часто действительно выдающиеся советские дирижёры – Голованов, Самосуд, Орлов. Но опять свершилось чудо – 4-ю Симфонию, такую знакомую, просто нельзя было узнать: тончайший вкус Ферреро создал уже в первых темах такие неожиданные нюансы, изящество фразировки, невероятную гибкость темпов – всё это было таким же естественным, как и в увертюре Верди. Казалось, что музыка гениальной Симфонии была создана именно такой, и не должна была исполняться как-то иначе – настолько прекрасным и совершенным было это исполнение.

Вилли Ферреро дирижирует на концерте в Большом Зале московской Консерватории. 1951 год

Дело дошло до знаменитого «Скерцо», которое Ферреро продирижировал от начала до конца столь поразительно, что весь оркестр ему бурно аплодировал. Позднее, во время исполнения Симфонии на концерте слушатели устроили сразу же после этой части столь бурную овацию, что Ферреро ничего не оставалось, кроме как отступить от традиции и исполнить на «бис» эту часть ещё раз – до завершения исполнения всего сочинения! После окончания Симфонии «Скерцо» было исполнено в третий раз! Такого наверное ещё не происходило на сценах концертных залов Москвы никогда – по крайней мере за время жизни моего поколения.

От посещений этих репетиций я вскоре почувствовал себя вполне здоровым и начал снова ходить в школу. Многие мои соученики также побывали на концертах Ферреро, сразу ставшем нашим кумиром. На переменах между уроками мы только и обсуждали без конца все мельчайшие детали прошедшего концерта, восторженно переживая это незабываемое событие в нашей жизни.

Но впереди были другие программы и многие сочинения, которые моё поколение до того не слышало. В частности это были «Танцы Саломеи» из оперы Рихарда Штрауса «Саломея». Нельзя сказать, что музыка Рихарда Штрауса была запрещена в СССР – она просто не исполнялась! И вовсе не потому, что партитуры великого композиторы невероятно сложны – Госоркестр тех лет вполне легко справлялся со всеми техническими трудностями. Дело было, конечно, в другом. Давление партийных чиновников в области репертуара театров и концертных организаций всё нарастало, и им, этим чиновникам тяжело было принять решение разрешающее исполнение музыки, так разительно непохожей на «музыку для народа». К этому виду

В этой атмосфере выступления Ферреро стали как бы приходом «музыкального Мессии»! А отношение к музыке Рихарда Штрауса со стороны правительственных чиновников превосходно выразил критик К.Саква, написавший в рецензии на концерт Ферреро следующее: «Прискорбно, что такой крупный музыкант, как Ферреро, тратит свои силы на исполнение пошлых эротических “Танцев Саломеи”…» А ведь был по-своему прав цековский чиновник! Ханжи, пуритане и моральные уроды всегда были единодушны с ним! Через много лет мы узнали, что за 44 года до этого – в 1907 году – опера «Саломея» в Метрополитен Опере в Нью-Йорке была снята после первого же спектакля, как «не соответствующая нормам христианской морали». Это решение было принято под давлением дочери Дж. П. Моргана, главного спонсора Метрополитен Оперы. Понятно, что мы тогда этого не знали, но теперь видно, как велика сила преемственности конформизма и нетерпимости!

В том же концерте исполнялась гениальная Симфоническая Поэма Штрауса «Дон Жуан». Мне опять посчастливилось услышать это сочинение первый раз в жизни именно на репетиции Ферреро.

У Ферреро были руки волшебника. Ни один дирижёр после Ферреро не мог воспроизвести звук такой красоты, который он «извлекал» из Госоркестра. Хотя в то время оркестр обладал замечательными музыкантами, но тот «тон» оркестра мог быть сравним со звуком самых выдающихся европейских и американских оркестров в их лучшие времена. Меня несколько огорчило ироническое, если не отрицательное отношение к Ферреро моего учителя Дмитрия Михайловича Цыганова. Конечно, он оценивал дирижёрское искусство мерками великих немецких дирижёров – Клемперера, Вальтера, Кляйбера, Сенкара, Штидри, Фрида.

Критика Цыгановым исполнения Симфоний Бетховена была, вероятнее всего справедливой, но всвоёмрепертуаре Ферреро был велик! Это было первое музыкальное несогласие с моим профессором, видевшем в искусстве Вилли Ферреро нечто эстрадноразвлекательное, а его изумительную технику, как проявление не лучшего вкуса, и желания лишь произвести эффектное впечатление на публику. При всём моём тогдашнем уважении к своему профессору я с ним никак не мог согласиться.

Руки Вилли Ферреро вызывали к жизни такие звуковые стихии, что всё казалось просто неправдоподобным– такое могло только присниться, но наяву услышать это гениальное сочинение Штрауса было большим потрясением. Невероятная колористическая насыщенность партитуры, написанной в 1888 году двадцатичетырёхлетним мастером, создавала ощущение волшебного сна! Гению Штрауса было предопределеносозданиеэтого шедевра мировой музыкальной литературы. Вилли Ферреро было подвластно еговоплощение.

Хочется повторить ещё раз – всё, к чему прикасалась волшебная палочка Вилли Ферреро становилось шедевром интерпретации и в конечном счёте великая музыка становилась адекватной, а иногда, быть может, и превосходящий замысел её творцов. В этом смысле таких вершин артистического самовыражения, объединявшего без всяких усилий сотню музыкантов в едином эмоциональном, духовном и психологическом порыве было в истории музыкального исполнительства суждено достигать единицам.

Как и во всякой области музыкального исполнительства можно быть дирижёром от Бога. Можно быть блестяще обученным профессионалом, но, ещё раз – достигать вершин исполнительства адекватных самой музыке – дано лишь избранным…

Ещё один небольшой шедевр композиции – пьесу Равеля «Болеро» – Вилли Ферреро продирижировал, можно даже употребить режиссёрский термин – «поставил» – с непостижимым мастерством и вкусом. «Болеро» – экзотический танец на остинатной ритмической структуре, исполняемой на малом барабане. Исполнитель – ударник, как правило сидит непосредственно перед дирижёром и начинает свою партию и саму пьесу исключительно тихо.

Затем в течении примерно 7-8-и минут он должен так рассчитать динамику остинатного ритма, чтобы каждое новое вступление духовых или струнных с одной и той же мелодией, поддерживалось и базировалось на незаметно, но постоянно увеличивающейся громкости исполнения на малом барабане. В этом и заключается главная задача и очень большая трудность воплощения этой пьесы.

У Ферреро, начинавшего дирижировать едва видимым из рукава фрака кончиком палочки, делавшей почти невидимые глазу движения, по мере присоединения новых групп инструментов и увеличения звучности оркестра палочка незаметно удлинялась и, казалось, что каждый раз это была новая музыка, хотя это был тот же самый материал! Этот эффект достигался, если это можно вообще объяснить, скорее всего исключительно точно рассчитанным прибавлением громкости всех групп от такта к такту и притом, на протяжении всей пьесы мы слышали выразительный контрапункт малого барабана. Грандиозный, со всё более нарастающей динамикой финал приводил слушателей в исступлённый восторг. Опять повторялась та же картина, что и в 4-й Симфонии Чайковского – публика требовала исполнения «Болеро» ещё и ещё раз!

Все концерты Вилли Ферреро ощущалась да и явились каким-то Фестивалем музыкальной свободы! Его второй приезд в 1952 году был таким же волнующим и радостным событием в тяжёлой атмосфере жизни в Москве. К сожалению больше Вилли Ферреро в Москву никогда не вернулся. Он умер от сердечного заболевания в 1954 году в возрасте 48 лет. Его выступления в Москве оказали огромное влияние на молодых музыкантов моего поколения, способствуя развитию нашего музыкального и артистического мышления, ощущению и познанию стилей и тончайших деталей интерпретации и мастерства передачи слушателям замысла композитора. Никто из слушателей концертов Вилли Ферреро никогда не смог забыть те волнующие дни в Москве. Они остались с нами навсегда.

* * *

Восторг от выступлений Вилли Ферреро и эмоциональный подъём, вызванный его концертами, был вскоре, через несколько недель «охлаждён» окружающей реальностью нашего «невыносимо-нелёгкого» бытия. Закончив работу над Фантазией «Отелло» Эрнста и успешно сыграв её на специальном прослушивании к концерту в Малом зале Консерватории учеников ЦМШ, комиссия решила включить меня в этот концерт без всяких оговорок. Каково же было моё разочарование, когда дней через десять мне было сказано, что в концерте в Малом зале я участвовать не буду, а вместо этого я должен исполнить «Отелло» Эрнста в зале ЦМШ. Отказаться от этой «чести» официально я не мог, но твёрдо решив не играть, сказал, что у меня обнажился нерв на пальце левой руки. Это обычная уловка скрипачей: доказать как наличие, так и отсутствие этого обострения невозможно, так как его симптомы полностью основаны на индивидуальном ощущении пальца левой руки от соприкосновения со струной. Цыганов не одобрял моего отказа от выступления в школе, я же твёрдо стоял на

Василия Петровича Ширинского в школе уже не было, с новым директором Розановым разговаривать было бесполезно. Мой отец обратился к В.Чернышёву, неплохо ко мне относившемуся – он заведовал струнным отделением ЦМШ. «Это не мы, Давид Семёнович!» – с уверенностью сказал отцу Чернышёв «Это репертком Комитета по делам искусств. Мы конечно представили Артура на этот концерт, Но его имя, как и несколько другихонивычеркнули. Мы к этому не имеем никакого отношения». «Вы понимаете, что это скверно пахнет?» – спросил Чернышёва мой отец. «Да, – ответил он, – но мы в этом не виноваты». Тем дело и кончилось.

В следующий раз я играл в Малом зале только после смерти Сталина – в апреле 1953 года.

* * *

Осенью того же 1951 года мы с отцом пошли на концерт Леонида Когана – его первый концерт в Большом зале Консерватории после победы на Брюссельском конкурсе. Тут мы услышали большую часть его программы, исполненной в Брюсселе и прежде всего всей Сонаты № 3 до-мажор для скрипки соло Баха. С этого сочинения лауреат начал свою программу концерта. Большинство из нас не слышало в его исполнении эту Сонату, да и где это можно было услышать, если Когану нигде не давали выступать?

Но теперь мы могли полностью насладиться его игрой, превосходной передачей музыки Баха – поразительной чистотой звука,

совершенной аккордовой техникой обеих рук, серьёзной и глубокой трактовкой бессмертной музыки этой Сонаты, совершенством воплощения формы каждой её части. Словом, Коган подтвердил всем сомневавшимся в справедливости его победы (а были и такие!), что он является, вероятнее всего, одним из самых выдающихся скрипачей нашего времени. Второе отделение концерта было посвящено различным пьесам, в том числе и Паганини. Его исполнение вариаций Паганини на темы оперы Паизиэлло «Прекрасная мельничиха» вызвало всеобщий восторг слушателей. С того момента концерты Леонида Когана всегда собирали полный Большой зал – его приходили слушать не дипломаты и рафинированная часть московской публики, а студенты Университета, ученики музыкальных школ со своими педагогами, люди к музыке отношения не имевшие – инженеры, научные работники, учёные – состав его слушателей был самым широким и можно сказать – демократическим.

Помню, как в антракте этого концерта мой отец встретил своего старого знакомого – скрипача Лукацкого. Это был седой человек невысокого роста, погруженный в себя, с удручённым выражением лица. Он рассказал отцу, что его недавно выгнали с работы в одной из музыкальных школ. Формулировка была такая – «плохой характер, не позволяющий установить продуктивные и деловые отношения с коллегами». О качестве его работы, понятно не было ни слова. Это был типичный образец антиеврейской «чистки». Лукацкий рассказал отцу, что он нигде не может найти никакой работы, и что он написал письмо Сталину, где рассказал обо всём происшедшем и просил отпустить его в Израиль, так как он чувствует свою абсолютную ненужность здесь, в СССР. Ему казалось, что в такой ситуации нечего терять. Но даже и в такой ситуации было что терять – как и следовало ожидать, вскоре Лукацкого арестовали, и теперь уж он не мог жаловаться на безработицу и свою ненужность – он оказался «нужным» ГУЛАГу. В году примерно 1955 его выпустили, но он, как и многие выпущенные по хрущёвской амнистии, прожил недолго и вскоре умер.

Эта история великолепно иллюстрировала ситуацию в стране. Рядовой гражданин страны Советов, живший всё свою жизнь после революции, не слишком думая о своём происхождении, пока ему не дали об этом понять со всеми вытекавшими отсюда последствиями – изгнанием с работы, невозможностью устроиться нигде. В принципе вполне законным было его письмо главе государства, «ответ» на которое был совершенно в духе времени – быстрый арест. После написания и отправки своего письма. Лукацкий стал жертвой не только антисемитской политики правительства своей страны, но и жертвой собственных иллюзий относительно своих прав вообще и законного права написать письмо самому вождю. Это были чрезвычайно опасные иллюзии, за которые пришлось несчастному московскому скрипачу платить по самой высокой ставке – лишением свободы, заключением в концлагерь, а вскоре после смерти вождя встретить, хотя и на свободе, свой собственный конец – слишком ранний для его возраста, но в таких обстоятельствах – конец неотвратимый и закономерный.

А пока что – холодный страх ждал нас за каждым углом улицы – днём и ночью.

* * *

На протяжении всей Якиманки, ведущей от Каменного моста к Калужской площади и далее до самой Калужской заставы, на каждом углу каждого квартала с осени 1951 года стояли люди в штатском – зимой в ватных штанах и валенках, стандартных коричневых или синих пальто с меховыми воротниками и в шапках-ушанках. Летом они носили также синие или коричневые плащи и кепки. Некоторые даже не утруждались снимать военные «галифе» и одевать штатские брюки. Возможно, это были офицеры. Они не слишком скрывали суть своей работы – подходили друг к другу, обменивались несколькими фразами, опять расходились по своим углам. Зимой каждые четыре часа приезжала смена на автобусах – забирали одних и высаживали других. Такая же картина была на Арбате – главной трассе Сталина на свою дачу – там также повсюду стояли «топтуны» как их тогда называли На Каменном мосту они делали вид, что просто прогуливаются по мосту. Одним словом все главные улицы, ведшие к аэродрому Внуково или к сталинской даче, были под самым пристальным контролем днём и ночью.

Я часто ходил из школы пешком до дома, если не нужно было носить скрипку, и потому был живым свидетелем видимых изменений жизни на улицах Москвы. Такие экстраординарные меры предполагали какие-то грядущие грозные события, которые нам казались совершенно однозначно угрожавшими всем нам. О глубинном смысле этих мер мы, конечно, ничего не знали, но явная угроза, что называется, «висела» в воздухе Москвы – в отличие от 1945 года она была ужевидимой,а не только«слышимой»в очередях и на улице. Впрочем, на этот раз одно дополняло другое. «Партия и народ» в этом важном деле, были как видно действительно едины. Хотя, естественно, слово «народ» выражало в то время поддержку большинством населения любых мер против кого угодно – до такой степени был нагнетён массовый психоз и истерия перед «англо-американскими империалистами и их наймитами». Как смешно сегодня звучат эти слова! Но это сегодня, а тогда…

Тогда были бы актуальными забавные слова, придуманные

Наверное, и правда, моей семье нужно было благодарить «партию» за то, что пока никого из нашей семьи не «взяли» и мы могли продолжать свою жизнь в Москве.

Несмотря на невозможность для меня выступать на эстраде Малого зала Консерватории, мы с Цыгановым и Курдюмовым интенсивно работали над 5-м Концертом Анри Вьетана и новыми частями Сонат и Партит для скрипки соло Баха. Успешное выступление весной 1952 года на переходном экзамене вселило в меня новые силы и укрепило мою уверенность в будущем.

После моего выступления в комнату позади сцены зала на 4-м этаже пришёл В.П.Бронин – тогда начинающий педагог ЦМШ и аспирант Ойстраха в Консерватории, а впоследствии воспитатель многих выдающихся скрипачей, в числе которых были Виктория Муллова, Мирослав Русин, будущий альтист Юрий Башмет. Бронин не скрывал впечатления, произведённого на него исполнением Концерта Вьетана, расспрашивал меня об «итальянском», по его мнению, инструменте, на котором я играл. Мы рассказали ему, что это была простая «Тирольская скрипка» немецкого мастера, которой с 20-х годов владел мой отец. В общем Бронин сказал мне и Курдюмову много приятных и ободряющих слов. Успешное выступление на весенних экзаменах всегда отражалось на эффективности работы в летний период.

Летом 1952 года мы снова смогли вернуться к традиционному для моей семьи образу жизни – снять в Подмосковье комнату с террасой на всё лето на Сходне. Нам нашёл эту вполне доступную дачу друг и коллега отца по Институту военных дирижёров Владимир Леонтьевич Дегтяренко. Сам он снимал дачу у своих близких друзей через дорогу от нашего дома. Так что на лето мы могли хотя бы немного отдохнуть от напряжения последних лет, купаться, гулять, а у меня была полная возможность заниматься хотя бы целыми днями – владельцем дачи был певец – солист хора Московского Радио Виктор Петрович Ингема. О его жене уже говорилось в главе 2-й (Большая Калужская дом 16), связанной с «добыванием и увеличением» жилой площади в Москве. Виктор Петрович любил музыку, он был обладателем редкой в Москве коллекции записей величайших итальянских певцов с самого начала эры звукозаписи (эту коллекцию я впоследствии слушал с упоением не один год). Я вскоре познакомился с их дочерью Таней, уже окончившей школу и готовящейся поступать в институт в то лето. Она стала моим добрым другом вплоть до своего замужества и даже после него. В 1955 году у неё родилась дочь, жизнь её была нелёгкой – круглый год она жила с маленьким ребёнком на своей сходненской даче из-за абсолютного отсутствия места для жилья в Москве. У неё ещё был младший брат, живший в их единственной комнате с родителями. Её муж такой жизни долго не выдержал и вскоре оставил её на произвол судьбы с маленьким ребёнком. Так что как раз та комната её дяди, полученная доносчиком, и была причиной многих будущих драм её жизни и главным поводом к разводу с первым мужем. Но пока было лето 1952 года – довольно тёплое, и мы наслаждались снова почти нормальной жизнью в Подмосковье.

Интересно, что мы абсолютно ничего не знали о гибели «мучеников 12 августа» – расстреле Еврейского антифашистского комитета 12 августа 1952 года.

Поистине вещими были слова Мандельштама: «Мы живём под собою не чуя страны…» (Узнали мы об этих стихах, за которые он заплатил своею жизнью, только в начале 1970-х годов, да и то изнелегално привезённыхиз Франции четырёх томов его собрания сочинений, а также из «Воспоминаний» Надежды Мандельштам, тоже привезённого «тамиздата».)

Иногда удавалось поиграть в футбол, но с выбором партнёров по игре приходилось быть осторожным. Среди подростков, живших круглый год на Сходне, царил в то лето исключительно агрессивный антисемитизм. Как-то моего отца навестил на Сходне коллега по Институту военных дирижёров Гавриил Юдин – брат знаменитой пианистки Марии Юдиной. По дороге на пляж Юдину пришлось услышать такой «комплимент» от подростков, шедших позади: «Глянь-ка, какая у жида лысина! Ну, прямо футбольный мяч!» Мы понимали, что такие нескрываемые настроения и практически разрешённое, если не сказать поощряемое властями поведение на улице, могло в любой момент вылиться в физическую расправу с кем угодно. Поэтому, живя на Сходне следовало не ходить в одиночку, не ездить на велосипеде далеко от дома по незнакомым улицам – словом принимать разумные меры предосторожности.

На другой, правой от станции стороне Сходни, находилась дача Давида Ойстраха. Там бывала раньше моя новая приятельница Таня Ингема – она вместе с другими молодыми людьми была знакома с Гариком Ойстрахом, игравшим иногда в теннис на местном корте. Но я не посмел навестить его сам, понимая, что в то лето Гарик готовился к Конкурсу имени Венявского в Познани. Став студентом Консерватории три года назад, он выиграл 1-ю премию на Международном фестивале в Будапеште летом 1949 года. Теперь у него впереди было одно из труднейших состязаний для молодых виртуозов.

Как-то я встретил Гарика в электричке по дороге в Москву. Он был, как и всегда, очень любезен, вежлив и мил – его природное обаяние располагало симпатии к нему детей и взрослых. Гарик рассказал, что готовится к конкурсу и занимается по многу часов в день, но старается всё же заниматься пока на даче, а с августа он собирался большей частью проводить время в Москве. Я расспросил его об экзаменах в Консерваторию, которые были введены только в 1949 году – в год окончания ЦМШ Гариком Ойстрахом, Марком Лубоцким и всеми их соучениками. До того, практически все учащиеся ЦМШ автоматически становились студентами после выпускных экзаменов в нашей школе.

С 1949 года все привилегии учащимся ЦМШ были отменены и всем нам следовало сдавать свои вступительные экзамены на общих основаниях – наравне с абитуриентами со всех концов Советского Союза. Это нововведение не пугало, но в школу шли зловещие слухи о преподавателе марксизма Трошине, «рубившим» самым бессовестным образом на экзамене по истории СССР абитуриентов с еврейским фамилиями. Всем нам через год следовало выучить практически наизусть два учебника по истории – за 9-й м 10-й классы. Что и говорить – задача была не из лёгких! И никакого другого пути не было! Все педагоги Консерватории знали об этих «художествах» Трошина, ставшего к 52-му году заведующим кафедрой марксизма в Консерватории.

Трошин успел к этому времени завалить на экзаменах в аспирантуру таких скрипачей, как Юлиан Ситковецкий и Леонид Коган. После победы Когана в Брюсселе Трошин вынужден был поставить

Но, понимая всю опасность предстоящих схваток с Трошиным, я всё же читал учебник три-четыре раза в неделю, стараясь в прямом смысле этого слова заучивать главные события и даты наизусть! Словом – дел в то последнее школьное лето было очень много.

Мой друг детства Николка в то лето поступал в Архитектурный институт. Для него нашихособыхпроблем не существовало, но у него была другая проблема – его рисунки были если не неприемлемыми, то во всяком случае не убеждающими приёмную комиссию в том, что архитектура была его настоящим призванием. Кстати, многие молодые люди по этой причине не могли попасть в этот престижный институт и шли сдавать экзамены в Инженерностроительный институт, в какой-то мере близкий к Архитектурному. Но у мамы Николки были таинственные связи с сильными мира арихитектуры, и, несмотря на его четыре с минусом, полученные им по главной дисциплине – рисунку – он, сдав все остальные экзамены и набрав достаточное количество «проходных баллов», был зачислен в институт в качестве студента на 1-й курс. Можно себе представить, сколько трагедий для еврейских абитуриентов разыгралось в тот год на вступительных экзаменах в его институт, в оба медицинских института и в Московский Университет!

Лето кончалось. Начинались затяжные дожди, а на Сходне это было делом серьёзным – глиняные «тротуары» и дороги становились непроходимыми для пешеходов и непроезжими даже для грузовиков. Глина высыхала очень долго, а на некоторых дачных улицах не высыхала никогда! Так что теперь нужно было найти подходящий день для переезда с дачи, что всегда было проблемой в Подмосковье в конце августа. Как-то удалось договориться со знакомым шофёром, перевёзшим наши немногочисленные вещи домой в Москву. Начало сентября означало последний год в школе, по существу последний год жизни ученика в преддверии жизни совершенно иной – жизни «взрослого» студента, о которой думалось с волнением перед предстоящими «боями» за право завоевания этой новой жизни.

Глава 14

Последний год в школе. «Врачи-убийцы». Сталин умер в Пурим

Осенью 1952-го мне предстояло сделать выбор программы для окончания Центральной музыкальной школы. После недолгих обсуждений мы решили остановиться на четырёх частях Партиты реминор для скрипки соло И.С.Баха (без Чаконы), двух Каприсах Паганини, 1-й части скрипичного Концерта Хачатуряна и двух пьесах – «Скерцо-Тарантелла» Венявского – как обязательное виртуозное сочинение и «Романс» Рахманинова– как пьеса русского композитора. Программа была вполне достойной для того времени и в целом, кроме первой части Концерта Хачатуряна, в основном выученной.

В день закрытого прослушивания, когда я впервые сыграл часть Концерта Хачатуряна (это называлось тогда «закрытый вечер», то есть по существу экзаменационное прослушивание без публики), в комиссии в тот вечер был старый приятель отца и моего дяди – профессор-виолончелист Святослав Кнушевицкий. Он совершенно раскритиковал моё исполнение этой части Концерта, мотивируя это отсутствием интересного замысла, отсутствием собственной индивидуальности и вообще отозвался об исполнении, как малоинтересном. Мой отец расспросил его о деталях, что и где конкретно не понравилось Кнушевицкому. Он охотно поделился своими мыслями.

Я поначалу был расстроен, но узнав всё о деталях его критики, признал её справедливость и пользу. Курдюмов, ассистент моего профессора Цыганова, был не согласен с такой крайней критической оценкой, сказав, что в исполнении было много хорошего и даже вполне законченного, но что это всё же было лишь первым публичным выступлением, а Концерт этот совсем не так прост в артистическом смысле, каким он кажется, когда его слушают. В общем, мы ничего не сказали об этом Цыганову, чтобы не осложнять отношений, а я принялся за Концерт со всей энергией и энтузиазмом. Впоследствии – в 1958 году впервые выступил с этим концертом в Большом зале Консерватории с оркестром в присутствии самого автора – Арама Ильича Хачатуряна я даже получил его автограф на нотах Концерта с благодарностью за это исполнение.

Мне пришлось потом в течение многих лет играть этот Концерт – с оркестром и с аккомпанементом фортепиано, и он сослужил мне добрую службу, а критику Кнушевицкого я и сегодня вспоминаю с благодарностью. Кроме пользы она мне ничего не принесла. Любую критику всегда нужно внимательно проанализировать, даже и самую недоброжелательную, потому что в ней вполне могут быть полезные зёрна.

К десятому классу окончательно сложились характеры всех моих соучеников. Конечно, всё тогдашнее поколение пианистов, скрипачей, и веолончелистов было настоящими романтиками – мы слушали без конца записи на пластинки великих: Рахманинова, Крейслера, Шаляпина, Карузо, Титта Руффо, Галли-Курчи – одним словом всё, что попадало в наше поле зрения. В какой-то мере, рождённая в «борьбе против космополитизма» газетная «истина» – «Россия – родина слонов» принесла и определённую пользу. Так бывший «белобандит в музыке» и представитель «буржуазного эстрадно-бравурного пианизма», как его именовали в учебниках 30-х годов, С.В.Рахманинов, вместе с борьбой за «приоритеты» всего национально русского был наконец полностью реабилитирован, и авторские записи на пластинках всех его фортепианных Концертов и многих других сочинений были изданы в Москве большими тиражами. Небольшим тиражом была издана в исполнении Рахманинова и Крейслера Соната № 3 Грига. Через много лет я узнал, что эту запись Владимир Горовиц назвал самым выдающимся выступлением за всю историю грамзаписи. Так что в какой-то мере даже «борьба за приоритеты» косвенно принесла молодым музыкантам большую пользу.

* * *

Наши учителя в 10-м классе относились с большим пониманием к проблеме времени, и старались по общеобразовательным дисциплинам не слишком нас перегружать домашними заданиями, но программа средней школы всё равно выполнялась полностью. (От недостатка времени мы совершенно задыхались. Неожиданно моя кузина Лена, дочь маминой старшей сестры предложила помощь – попросить соученика нашей другой кузины по Институту цветных металлов и золота, с которым Лена была хорошо знакома по студенческим компаниям, помогать мне дважды в неделю в приготовлении уроков по математике, физике, тригонометрии и т. д. Моим помощником, да и многолетним другом стал Геннадий Секисов –

У нас сохранилось большинство учителей за последние три года, но к нашей большой удаче учителем литературы стал Дмитрий Иванович Сухопрудский, научивший нас за один год полюбить красоту и стиль слова, научивший за этот единственный год многих из нас нестандартно, но в то же время ясно, излагать свои мысли на бумаге. Все предыдущие годы мы мучились с нашей довольно молодой и совершенно бездарной учительницей, не умевшей ни преподать, ни самой понять действительную красоту литературы – языка прозы и поэзии. В этом смысле нам повезло, хотя бы и напоследок.

Некоторые из окончивших ЦМШ в более ранние годы, были обязаны Сухопрудскому даже своей будущей профессией. Так пианистка Фарида Фахми, старше нас на два класса, стала музыкальной журналисткой и работала в этом качестве практически всю свою профессиональную жизнь на Московском Радио. Уверен, что и Лиане Гениной, будущему зам. главного редактора журнала «Советская музыка», Д.И.Сухопрудский принес также большую пользу.

Учителем Дмитрий Иванович был выдающимся. Он сам нам читал на каждом уроке тексты Григоровича, Горького, Фадеева. Леонида Андреева он в то время читать не имел права – исключены были и все неугодные по определению партии – Ахматова, Зощенко. Но то, что было разрешено, он преподавал блестяще.

Первым произведением, которое он с нами начал изучать, был «Разгром» Фадеева. Я был совершенно поражён, как такое совершенно антисоветское произведение было не запрещено. Да ещё и с комиссаром – евреем во главе отряда! Я не мог понять совершенной непоследовательности и непредсказуемости тех мерок цензуры, которые тогда применялись к литературе. Конечно, чувствовался огромный талант Фадеева, но вся история отряда производила удивительно гнетущее впечатление и никак в моём представлении не вязалась со «сверкающими вершинами» литературы социалистического реализма. Ну, «Мать» Горького – это было понятно. Может быть, и неталантливое сочинение талантливейшего романиста, но причины ясны. Но «Разгром»? Кстати, читали мы его по очереди, так как было похоже, что он не издавался с конца 20-х годов. Это было ещё одной причиной, убеждавшей меня в том, что произведение это нежелательно для широкого чтения. И всё же оно входило в школьную программу.

В последние месяцы сталинского правления неожиданно на Московском радио была записана пьеса Маяковского «Баня», звучавшая в той атмосфере тоже совершенно антисоветски. Транслировалась она не менее двух раз в неделю. Мне она доставляла огромное удовольствие, но даже цитировать вслух некоторые места пьесы Маяковского в то страшное время, казалось абсолютно невозможным и опасным. Вероятно, у властей были на этот счёт точные приказы сверху, возможно, что и самого Сталина – только теперь, с полувекового расстояния, стало виднее, что такая пьеса готовила слушателей к неизбежной новой чистке партийных кадров – под видом чистки «бюрократов» и перерожденцев. Идея «вычистки» целого слоя партии при слушании пьесы казалась совершенно логичной.

* * *

Итак, самым большим удовольствием в последний год школы стали уроки литературы. Весной нам предстояло писать сочинение на одну из заданных тем – как правило одной из трёх – советская литература в разные периоды истории, творчество какого-то одного писателя, или какая-то более общая тема. Этим сочинениям, как мы узнали ещё задолго до выпускных экзаменов, придавалось огромное значение, и после их написания и сдачи, они исследовались буквально «под микроскопом» – то ли в поисках крамолы, то ли в поисках зёрен, по которым можно было, при надобности, данное сочинение завалить на «тройку», но действительно результаты и оценки этих сочиненияй на аттестат зрелости становились известными в самые последние дни сдачи всех экзаменов. Помню, что мне сообщили перед самым концом экзаменов в мае о том, что я удостоен 4-х баллов за своё сочинение по теме о Маяковском за две ошибки – одну в переносе слова и одну неправильно поставленную запятую! Как видно исследователи работали очень кропотливо, чтобы таким образом «поощрить» меня. Я, правда, совершенно не интересовался, в отличие от немногих соучеников, соисканием медали – меня в целом, кроме литературы, вообще общеобразовательные предметы мало интересовали, кроме, пожалуй истории. Но её мы учили по утверждённым книгам, тексты которых часто менялись в течении учебного года – события развивались быстро – кто был ничем, становился всем и наоборот…

В последнем классе мы расселись по своим партам со своими друзьями в целях наиболее близкого общения – потихоньку, даже и во время уроков. На первой парте восседали, как правило, отличники, в основном девочки. Но один мальчик тоже сидел на первой парте. Это был Лёня Шварц. Его отец был начальником Главного Управления лесной промышленности. Он был любимцем Косыгина, достаточно важного лица в правительстве Сталина. Правда, в эти годы даже Косыгину пришлось своего протеже перевести на значительно менее ответственную должность в связи с общей антиеврейской чисткой. Но всё же его не уволили, как это бывало со многими более и менее ответственными работниками советского управленческого аппарата.

С Лёней Шварцем делила парту Лиля Бруштейн, дочь учёного и любимица профессора А.И.Ямпольского. Она считалась одной из «звёзд» школы.

Будущее показало, что Абрам Ильич Ямпольский допустил единственную ошибку за все годы своей уникальной педагогической деятельности. Одну единственную педагогическую ошибку сделал он в работе со своей, быть может, самой любимой ученицей.

Дело в том, чтометодЯмпольского заключался в развитии самого сильного качества юного скрипача с начала занятий с ним – будь то звука, виртуозного начала, особой внутренней углублённости исполнения иным студентом, или тяготение к более камерному исполнению – все эти разные качества Ямпольский успешно развивал в своих учениках, помогая им находить своё будущее профессиональное место на концертной эстраде, в квартете, оркестре или в педагогической деятельности.

В своих занятиях с Лилей Бруштейн он, как видно из её дальнейшей истории, скорее всего, был настолько очарован её звуком, «тоном», что и задавал ей такой репертуар, который бы выявлял её звуковые возможности самым лучшим образом. Беда была в том, что Лиля от природы не обладала необходимой цепкостью и прочностью пальцев левой руки, как и природной лёгкостью и беглостью их – качеств, абсолютно необходимых для любых попыток утвердиться в будущем на концертной эстраде.

Иными словами то, что делало метод Ямпольского столь впечатляющим

Лиля Бруштейн в результате всех проб и исканий стала концертмейстером оркестра драматического театра – МХАТа.

В 1999 году ДО меня дошло известие о смерти Лили Бруштейн. Мне было безмерно жаль её, начинавшую свою профессиональную жизнь с такими надеждами. Как жаль, что из-за ошибки её педагога– крупнейшего советского профессора – так неудачно сложилась карьера многообещающей скрипачки. Иногда ошибались и великие.

* * *

В десятом классе, как уже говорилось, все расселись по партам со друзьями, с которыми было наиболее тесное общение и общие интересы. Здесь хотелось бы упомянуть о моих ближайших друзьях-приятелях: Игоре Орвиде, с которым мы сидели за одной партой последние два года, Игоре Никоновиче и Мише Штейнберге, сидевших за одной партой также последние два-три года. Почти все молодые люди, впоследствии с совершенно разными судьбами, вовсе не остались близкими друзьями после окончания школы – в Консерватории наши интересы стали совершенно разными, студенческое время было очень дорого и нужно было посвящать основное время, как и в ЦМШ, многочасовым занятиям на своём инструменте.

Кажется единственным человеком, с которым сохранились тёплые и дружеские отношения практически у всех нас, были отношения с виолончелистом Мишей Хомицером. Он, как и Игорь Никонович – в будущем профессор кафедры фортепиано в Институте им. Гнесиных – приехал в Москву и поступил в ЦМШ в 1948-м году – сразу в шестой класс. В тот же год в школу поступила известная в будущем пианистка Наташа Юзбашева.

Это пополнение наших рядов было очень заметным – Миша Хомицер стал одним из самых ярких виолончелистов школы, сразу заявив о себе как о будущем талантливом солисте-исполнителе. С ним начал заниматься профессор Консерватории Святослав Николаевич Кнушевицкий. Пианист Игорь Никонович, несомненно, занял одно из ведущих мест во всей школе – будущее подтвердило его репутацию тонкого интеллектуала и, пожалуй, единственного наследника Софроницкого – лучшего исполнителя Скрябина в СССР – после ухода Софроницкого из жизни.

Всё шло своим чередом. Грозные события за порогом нашей школы, казалось бы, не имели отношения к жизни внутри неё. Но вот, уже и не мне одному пришлось столкнуться с неприятным фактом отстранения от открытых концертов в Малом зале Консерватории.

Осенью 1952-го года во время перемены в школе мой старший соученик Валентин Жук познакомил меня с только что поступившим в 10-й класс нашей школы молодым пианистом Эдуардом Миансаровым. Мы втроём зашли в класс А.С.Сумбатян, который в тот день пустовал и там Эдик Миансаров играл для нас целый час! Он играл Шопена, Листа, Чайковского, Брамса. Я со спокойной душой прогулял какой-то урок. Эдик рассказал, что он ученик педагога Шерешевского в специальной Минской Музыкальной школе, что с ним уже начал заниматься профессор Л.Н.Оборин. Играл он поразительно – он уже был концертным пианистом и законченным артистом. В конце он сыграл свою фантазию на две белорусские народные песни. Он не только их блестяще исполнил, но и продемонстрировал незаурядное композиторское мастерство. Он очень удачно использовал принципы рахманиновских переложений и обработок для фортепиано. Я был очень благодарен Валентину Жуку за такое знакомство с выдающимся пианистом. Это произошло зимой 1952-53 года, то есть их последнего года в ЦМШ, а в 1958, как известно, Эдуард Миансаров стал лауреатом 1-го Международного Конкурса им. Чайковского.

Лауреаты 1-го Конкурса им. Чайковского: Тоиоаки Мацуура, Вэн Клайбэрн, Эдуард Миансаров. Апрель 1958 г.

Лишенные давления? Обеспечить юо% явку на лыжи и баста! Никаких исключений!

В середине ноября начались еженедельные многочасовые поездки в Измайлово для подготовки этого пробега. Эти тренировки, несомненно, шли в ущерб нашим профессиональным занятиям – почти невозможно было после таких «радений» играть на скрипке или на рояле. Помню многих моих соучеников – несчастных, тащившихся по лыжне из последних сил, и буквально падавших в конце такого «спортивного» пробега. Не помню, как я дошёл до конца дистанции, помню только, что к вечеру на мне, что называется «лица не было». А на следующий день я заболел тяжёлой катаральной ангиной. Я никогда до того не болел ангинами, но теперь это заболевание стало посещать меня буквально каждые две-три недели. Не было времени обращать внимание на своё состояние, не было времени для посещения врача-специалиста. В итоге я свалился с ног в первых числах января, но, выйдя через десять дней, сдал всю сессию, и родители отправили меня с Мишей Хомицером в бывший Дом творчества кинематографистов «Болшево», перешедший теперь на несколько лет почему-то в ведение Министерства культуры.

Мой друг продолжал заниматься там на «немой виолончели» – то есть на деревянном приспособлении, состоявшем только из грифа и струн. Это давало главным образом возможность тренировки пальцев левой руки, так как ни о каком действительном звуке без дек не могло быть и речи. И всё же Миша упорно занимался. Яже безучастно лежал. Только иногда меня оживляла игра на бильярде. Так я познакомился с профессором Яковом Владимировичем Флиэром. Собственно я знал его, как пианиста давно. С 1950 года с моим другом Николкой, который был членом детского клуба Домаучёных, часто посещали там выступления Флиэра. Он был нашим любимцем. Яков Владимирович был отчаянным бильярдистом, а я впервые принял участие в азартной игре на деньги.

Время шло быстро, пролетели первые две четверти учебного года. А атмосфера продолжала сгущаться. Мне, с моим рационалистическим подходом к объяснению жизненных явлений и прежде всего политических событий, прямо касавшихся нас всех требовалось какое-то более не менее разумноеобъяснениеполитике антисемитизма. (Наивность молодого «рационалистического» ума! Разве можно «объяснить» существование антисемитизма, имевшего историю со времён древней Греции и Рима? Хотя – как на это посмотреть. Разве он не является в любом виде достаточно мощным политическим орудием? Ведь «евреем», как показала практика нацизма, можно всегда объявить любого члена общества!)

Мне казалось, как и большинству законопослушных и преданных своей стране людей, хотя ещё и с небольшим жизненным

Такой ход мысли был свойственен многим из нас, потому что кто же мог усомниться в правильности внутренней политики в нашей стране? Конечно, массовое изгнание людей с работы, частые аресты, следовавшие за этим, естественно выглядели как часть определённогоплана,который был теперь уже ясен всем, даже самым большим оптимистам.

Наилучшей формулой самоуспокоения было положение – «Сталин не знает…» Казалось, что если вождьузнаетобо всём этом, то всё снова станет прекрасным и замечательным!

Это теперь мы можем прочитать:«В Советском Союзе лишь в первое десятилетие после революции антисемитизм был забыт… Но с высылкой Троцкого, с уничтожением в годы «чисток» старых партийцев, многие из которых были евреями, антисемитизм возродился «на новой основе», прежде всего в партии. Отец во многом не только поддерживал его, но и насаждал сам. В Советской России, где антисемитизм имел давние корни в мещанстве и бюрократии, он распространялся вширь и вглубь с быстротой чумы… Стала очевидной огромная роль, которую играл Троцкий в партии и в революции, а так, как я хорошо знала отца, мне стал, наконец, ясен источник его антисемитизма. Безусловно он был вызван долголетней борьбой с Троцким и его сторонниками, и превратился постепенно из политической ненависти в расовое чувство ко всем евреям без исключения».(Из книги Светланы Аллилуевой «Только один год», М., 1990.)

А тогда… Тогда временами действительно стало видеться, что Сталин находится где-то так высоко, что до него не долетают слова жалоб и просьб своего народа. О том, как жил сам народ, лучше конечно, было не знать. Знал об этом сам вождь или не знал, но жизнь большинства населения за все послевоенные годы была неимоверно тяжёлой и просто нищей!

Газеты, однако, казалось, этого вообще не замечали – бесконечные призывы к бесконечным и бесплодным «выполнениям-перевыполнениям» планов выпуска любой продукции, обличение и «выявление» врагов внешних и внутренних на материальном положении рабочих и служащих никак не сказывались. Но к январю в воздухе начало ощущаться и без газет нечто исключительно грозное…

* * *

Последний Новый год в школе и первая в моей жизни встреча Нового года вне дома – событие достойное упоминания. Новый год большинство учеников нашего класса встречало вместе в квартире родителей нашей соученицы Наташи Санович. Квартира их находилась у метро «Сокол» в новых домах, кажется достраивавшихся уже после войны. Во всяком случае, мы с энтузиазмом выпили шампанского, от которого с непривычки здорово стала кружиться голова. Мы все старались в этот вечер не думать ни о чём неприятном и в общем встречали 1953-й год с надеждами на успешное окончание школы и поступление в Консерваторию – мы понимали, что это потребует от всех нас огромной работы и дополнительных занятий, так как разрыв в требованиях на приёмных экзаменах с тем, что давала школа был довольно значительным. К особо важным предметам, после специальности естественно, относились экзамены по гармонии и анализу форм. Об истории СССР все мы старались даже не говорить вслух. И без того было ясно, что нам предстоит возможно роковая встреча с Трошиным – зав. кафедрой марксизма в Консерватории и известным, открытым антисемитом.

Январские каникулы прошли быстро. Выпускной экзамен по специальности должен был состояться в середине апреля – недели за две до начала экзаменов на аттестат зрелости. В эти последние школьные каникулы мы не прекращали занятий со своими педагогами. Цыганов в январе почти никуда не уезжал из Москвы и регулярно вызывал меня на уроки к себе домой – теперь уже на новую квартиру на Котельнической набережной.

Почти сразу после зимних каникул грянул гром: сообщение в «Правде» и во всех других газетах дало моему «рационалистическому» уму столь долгожданное «объяснение». Невозможно не вспомнить это сообщение дословно – такие исторические документы никогда не устаревают и не забываются. Вот, что я и все мы прочли ещё дома до отъезда в школу 13 января 1953 года:

АРЕСТ ГРУППЫ ВРАЧЕЙ-ВРЕДИТЕЛЕЙ

Некоторое время тому назад органами государственной безопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза.

В числе участников этой террористической группы оказались: профессор Вовси М. С., врач-терапевт; профессор Виноградов В. Н., врач-терапевт; профессор Коган М. Б., врач-терапевт; профессор Коган Б. Б., врач-терапевт; профессор Егоров П. И., врач-терапевт; профессор Фельдман А.И.,врач-отоларинголог; профессор Этингер Я. Г., врач-терапевт; профессор Гринштейн А. М., врач-невропатолог; Майоров Г.И, врач-терапевт.

Документальными данными, исследованиями, заключениями медицинских экспертов и признаниями арестованных установлено, что преступники, являясь скрытыми врагами народа, осуществляли вредительское лечение больных и подрывали их здоровье.

Следствием установлено, что участники террористической группы, используя свое положение врачей и злоупотребляя доверием больных, преднамеренно злодейски подрывали здоровье последних, умышленно игнорировали данные объективного исследования больных, ставили им неправильные диагнозы, не соответствовавшие действительному характеру их заболеваний, а затем неправильным лечением губили их.

Преступники признались, что они, воспользовавшись болезнью товарища А. А. Жданова, неправильно диагностировали его заболевание, скрыв имеющийся у него инфаркт миокарда, назначили противопоказанный этому тяжелому заболеванию режим и тем самым умертвили товарища А. А. Жданова. Следствием установлено, что преступники также сократили жизнь товарища А. С. Щербакова, неправильно применяли при его лечении сильнодействующие лекарственные средства, установили пагубный для него режим и довели его таким путем до смерти.

Врачи-преступники старались в первую очередь подорвать здоровье советских руководящих военных кадров, вывести их из строя и ослабить оборону страны. Они старались вывести из строя маршала Василевского А. М., маршала Говорова Л. А., маршала Конева И. С., генерала армии Штеменко С. М., адмирала Левченко Г. И. и других, однако арест расстроил их злодейские планы, и преступникам не удалось добиться своей цели.

Установлено, что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, – состояли в наемных агентах у иностранной разведки.

Большинство участников террористической группы (Вовси М.С., Коган Б. Б., Фельдман А. И., Гринштейн А. М., Этингер Я. Г. и другие) были связаны с международной еврейской буржуазнонационалистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом же деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и Советском Союзе. Арестованный

Другие участники террористической группы (Виноградов В. Н., Коган М. Б., Егоров П. И.) оказались давнишними агентами английской разведки.

Следствие будет закончено в ближайшее время.

«Так вот оно что! – восклицал я про себя. «Вот оно что… Да! Но… но что же это получается? Выходит, что врачи могли делать что угодно прямо под носом у МГБ столько лет? И никто ничего не заметил? Ведь с 1945 года – времени смерти Щербакова – прошло восемь лет, и только теперь причина его смерти стала ясной? Здесь что-то гораздо сложнее, что-то не то…» Мой ум не мог успокоиться – ведь если только этим объяснялась политика антисемитизма, то при чём здесь все мы? Нельзя же возлагать на всех насколлективную ответственность?Теперь я думаю с усмешкой – а почему же нельзя? И Гитлер и Муссолини с успехом это делали, так почему же нельзя?

Не так давно я задал вопрос нескольким своим друзьям-соученикам о том, поверили ли они тогда сообщению ТАСС? Большинство ответило, что не поверило – каждый выдвигал своё объяснение, но все говорили, что были хорошо знакомы или были пациентами одного из арестованных профессоров, и потому они не могли поверить тому сообщению.

Помню, что своими мыслями я поделился с мамой. Я спросил её, может ли быть, что в течении столь многих лет никто ничего не замечал, что после смерти Щербакова прошло восемь лет, словом, я спросил, что она думает обо всём этом? Её ответ меня удивил: «Ну, знаешь, всё это уже было! В 30-е годы говорили то же, что такие знаменитые профессора – Левин, Плетнёв, Казаков отравили даже Горького. Не знаю… Может быть их заставили?» Но вопроса «Кто их заставил?» – я не задал. Я начал что-то подозревать.

Помню, как в конце февраля мы шли с отцом по Малому Кисловскому переулку, ведущему к Консерватории. Каждое парадное каждого дома было «украшено» надписями мелом, сделанными уверенной рукой: «Бей жидов!», «Евреи – враги России!», «Все евреи – убийцы!», «Жидов – уничтожить!» и всё остальное в таком же духе.

Тогда мы знали очень мало, почти ничего, о 10-м ноября 1938 года в Германии – «Кристалнахт» – но эти надписи несомненно предшествовали чему-то главному. Их накал и огромное количество по всей Москве говорили о том, что всё это не детская самодеятельность, а настоящийплан.Мы стояли у дверей депортации. В этом у нас тогда никаких сомнений не было.

В эти же дни произошло несколько трагикомическое происшествие в школе. Наша «классная дама» – классная руководительница Мея Николаевна Амирагова, преподававшая немецкий язык, в конце урока была поставлена в положение, из которого она бы не нашла выхода, если бы не прозвучал спасительный звонок на перемену!

Мея, или правильно – Саломея Николаевна Агамирова, была родственницей моего друга Толи Агамирова, но после ареста его отца в 1938-м году поменяла в своей фамилии буквы местами и стала Амирагова. Неожиданно в конце урока наш соученик Лёня Шварц вдруг сказал Мее:«Нужно сделать собрание для обсуждения дела врачей!».Мея Николаевна онемела. Она не могла ничего сказать. Но тут раздался звонок на перемену!

Не думаю, чтобы подобное могло придти ему в голову «с подачи из дома». Его отец был сам в слишком неустойчивом положении – были вещи и люди посильнее Косыгина. Скорее всего, он несколько переусердствовал, чтобы показать свою личную сверхлояльность. Быть может, также из ложного чувства инстинкта самосохранения: «Посмотрите, ведь я – хороший! Совсем не такой, как эти преступники». Сразу после звонка, я первым встал из-за парты и подошёл к Лёне. Мы вышли в коридор. Я видел, что некоторые наши соученики обратили на это внимание. Я сказал ему: «Куда ты лезешь? Хочешь выслужиться? Всё равно тебе это не поможет! Если что-нибудь случится, то со всеми, и с тобой тоже! Так и знай – тебе это не поможет!» Я был в ярости и не счёл нужным это скрывать. Он же не казался испуганным, он был уверен в себе и убеждён, что поступил правильно и потому мне вообще ничего не ответил.

Все наши соученики казались испуганными. Как раз русские, или во всяком случае, неевреи. Кажется, они поняли лучше, чем Лёня, что никому ничего не нужно делать – ни за, ни против. В таких случаях собиралась вся школа. А тут Мея Николаевна была поставлена в совершенно дурацкое и опасное положение – сказать Лёне – «Нам скажут, когда будет собрание» – значило не отреагировать на «здоровое начинание». Самой поддержать Шварца – можно влипнуть в крайне неприятную ситуацию – официально ведь никаких распоряжений не было, всё это было большой политикой. Уже совершеннолетний и рослый Шварц мог этим предложением доставить неприятность и ей, и даже школе. Слава звонку, спасшему положение и репутацию Меи Николаевны!

Не знаю, говорила ли она с родителями Шварца, но его желание быть заметным и участвовать в подобных начинаниях было свойственно ему всегда. Иногда я с ним вступал в дискуссии, напоминая ему о том давнем инциденте. Лёня же всегда демонстрировал свою сверхлояльность, всегда завязывал личные отношения с руководством, где бы он впоследствии ни работал, одним словом оставался верен себе.

(Понимаю, что сегодня меня могут упрекнуть в бестактности – уже нет в живых ни Меи Николаевны, ни Лёни Шварца. Многие придерживаются мнения, что нельзя вообще, в принципе, ничего дурного писать об ушедших в мир иной. В советской мемуаристике, в биографиях знаменитостей всё было выверено с аптекарской точностью, чтобы никак не нарушить общепринятые каноны. Но мы находимся уже во втором десятилетии XXI века. Сегодня и в России можно писать всё, что соответствует объективным историческим реалиям. А потому, по зрелому размышлению, видится сегодня так: все мы смертны, но чтобы передать дух нашей эпохи – хотя бы тем, кого это может интересовать – едва ли нужно подвергать свои воспоминания корректировке лишь ради литературных штампов и некогда принятой лицемерной «морали».)

* * *

Как-то, ещё в декабре 52-го года, отец пришёл после своей работы в Институте военных дирижёров совершенно убитым: он сказал маме, что один из преподавателей института – один из немногих военных-евреев – рассказал ему, что может случиться худшее и всех нас выселят из Москвы – «вероятно очень далеко…»

«Что нам делать?» – спросил он маму в отчаянии. «Фиктивно развестись? Взять тебе свою фамилию

Сегодня, в начале 3-го тысячелетия знаменитые историки спорят– была ли запланирована депортация еврейского населения СССР или не была? Ведь документов же нет, а «следовательно нет и доказательств». Но, увы, миллионы людей исчезли – без «документов» и без доказательств. Исчезли в Холокосте, исчезли в ГУЛ-Ге. Исчезли из жизни… Мне же сегодня, как свидетелю тех дней остаётся только сказать – «Мызнали,что это может произойти в любой день. Просто знали». А «документ» был уже опубликован в «Правде», так что с этим всё было понятно даже самым большим оптимистам.

* * *

Вспоминая те дни, всякий раз перед глазами проходит много людей – знакомых и незнакомых. Улицы Москвы после Дня Победы больше никогда не выглядели весёлыми – нельзя же было воспринимать серьёзно «народную радость» во время демонстраций на Красной площади два раза в год. Мне вспоминаются лица жителей нашего двора – кажется, никто не радовался «историческому сообщению». Если арестовывали еврея-соседа, это не придавало уверенности его соседям-неевреям. Все были задавлены страхом в те памятные дни. Конечно, в магазинных очередях слышалось: «Скоро, говорят,их всехвышлют в этот, ну, в Сибири…»

Вспоминаю возвращавшихся домой мрачного и не глядевшего теперь по сторонам Орлова – начальника районного НКВД, доктора Кремлёвской больницы Кулинича – его огромного роста фигура казалась совершенно обессиленной, он действительно с трудом переставлял ноги. Хотя он был белорусом и его не арестовали, но весной 1953 года у него случился тяжёлый инфаркт. Другого доктора «Кремлёвки» – гинеколога Зака– арестовали, кажется, уже после 13 января. Страх был всеобщим, и несмотря на некоторых бодрящихся знакомых – как и всегда оптимиста Исая Захаровича Берлина, (кстати, выгнанного с работы начальника пожарной охраны какого-то министерства и с трудом устроившегося заведующим пожарной охраной небольшого гаража), большинство интеллигенции жило в повседневном страхе – ежедневно, ежечасно, ежеминутно.

Для меня, по-прежнему, была единственная отдушина – мои занятия на скрипке, музыка…

Но отвлекаться от устрашающей ситуации становилось всё труднее. Тем не менее, подходил к концу опасный месяц – февраль. Начало марта стало совсем зловещим и тут произошло то, чего никто из нас тогда не мог никак ожидать – эффект сообщения о болезни Сталина превзошёл даже сообщение об «убийцах в белых халатах». Как-то странно всё вдруг сплелось в один узел…

Мы ожидали сообщений все два дня с 2-го по 4-е марта. А 5-го утром я был удивлён, что мама меня не разбудила, как она делала это в обычные школьные дни. Выглянув в окно я увидел траурные флаги на здании дома графа Орлова – Президиуме Академии наук. Я включил радио – исполнялась увертюра Бетховена «Эгмонт». Вошла в комнату мама, я ей сказал с некоторым испугом, что всё уже знаю. Занятия в школе, конечно были отменены. Но мама сказала, чтобы в дни траура – хотя бы в первые два дня, я не должен заниматься на скрипке – соседи всё же рядом…

Эмоций я не ощущал никаких – было в душе немного стыдно, что горечи «великой утраты» я не испытывал. Конечно, полагалось сделать скорбное лицо, но всё это было обычным делом – и радость и скорбь мы научились «носить» на лице в нужную минуту. Все стали законченными лицемерами? В известном смысле – да! А как могло быть иначе при развитом у всех нас инстинкте самосохранения?

В общем, два дня я маялся дома, выходил лишь ненадолго прогуляться в Парк, но почти никого не видел во дворе. Когда начались многодневные похороны, люди начали работать, а перерывы делались только для митингов – они проходили везде. Правда у нас в школе так ничего и не было. Повесили портрет Сталина в зале на четвёртом этаже с траурной лентой, поставили цветы. Тем всё и кончилось. (Возможно, что я не совсем точен. Известная концертная пианистка Оксана Яблонская в своих, недавно вышедших воспоминаниях, пишет:«Помню день, когда умер Сталин. Нас повели в зал, где Сухопрудский должен был произнести речь. Он, будучи явным антисоветчиком, воспользовался эзоповым языком и сказал, что нет слов, чтобы выразить чувства, вызванные этим событием» – «Маленькие руки» Оксана Яблонская. Morris publishing, USA, 2008)

Скорее всего, просто не все учащиеся знали о том, что занятия были отменены и те, кто пришел, поднялись в зал для импровизированного митинга.

* * *

Мы вернулись в школу. Никто не обменивался ни впечатлениями, ни переживаниями. Помню только, что в первые дни после смерти Сталина многие боялись, что станет ещё хуже. И теперь, без Сталина, может случиться что угодно – он по-прежнему казался гарантом стабильности – пусть даже самой мрачной, но стабильности.

Снова стали слушать «Голос Америки», передавший в первые же дни, что в ЦК идёт борьба за власть между Берией и Маленковым (попали, как говорится пальцем в небо!) Это теперь выглядит довольно смешным – именно эти двое на первом этапе раздела власти сотрудничали друг с другом во всём! На похоронах, которые демонстрировались в специальном фильме, Берия выглядел переодевшимся в штатское пальто жандармом из сказки Евгения Шварца. Казалось, что скрытое торжество было на его лице на всех официальных фотографиях. Странно всё это выглядело тогда…

Мы действительно опасались худшего, но так как этого не произошло, то жизнь начала входить в свою обычную колею. Уже через неделю после похорон в Доме Союзов состоялся концерт Ансамбля народного танца Игоря Моисеева. Что-то стало меняться.

Приехал по своим командировочным делам наш родственник из Херсона– дядя моего отца Маркус. Он аппетитно разложил свою копчёную селёдку и лук на газете, аккуратно разрезал

* * *

Реакция на столь потрясшее весь мир событие у всех моих друзей и знакомых была совершенно неоднозначной. Мой ближайший друг Николка искренне возмущался: «Только похоронили Сталина и через неделю в этом же Колонном зале концерт ансамбля Моисеева, потом ещё какие-то концерты… Это выглядит кощунственным!» – изрекал он взволнованно. Мой сосед по дому Слава, живший со своей семьёй в отобранных у семьи полковника Волокитина комнатах, сказал мне недели через две: «Ты не представляешь себе, как плакал мой отец! Он просто рыдал. Он долго не мог придти в себя. Это такой удардля него»Про себя я отметил эти слова – «Для него…» Вероятно полковник МТБ предчувствовал, помимо понятного шока, что теперь многое может измениться даже и для него. Я думал другое, но не спешил делиться мыслями со своими собеседниками.

Я думал о том, что жизнь невозможно остановить, что на смену одному поколению приходит другое – это закон жизни, как и то, что все мы люди и, стало быть, все мы смертны. Правда Сталин не был простым смертным. Он при жизни был объявлен бессмертным. Конечно не в прямом смысле, но его мысли и дела были объявлены бессмертными.

Большинство стихотворений на смерть Сталина удивительно напоминали друг друга. Только Константин Симонов написал нечто в шекспировском духе. Его стихотворение понравилось мне больше всего одним поворотом темы:

«Ни перед чем не склоним головы,

Недаром Вы к победе нас водили.

Бесстрашны будем, – как учили

Вы, Спокойны и тверды, – как Вы учили.

И наш железный Сталинский Цека,

Которому народ Вы поручили,

К победе Коммунизма на века

Нас поведет вперед, – как Вы учили!»

Как-то очень низко оценил народ знаменитый поэт-царедворец. Получалось вроде того, что водил куда-то вождь «свой народ» и непонятно куда привёл, да и вообще в отсутствие хозяина народ, наподобие собаки или кота, был оставлен на попечение кого-то другого. Словом, в этих стихах чувствовалась хоть и отличная от других стихотворцев, но всё же фальшь. Нельзя «поручать народ» кому-то другому. В свои 17 лет я уже пришёл к мысли, так прекрасно изложенной Евгением Шварцем: «Народ живёт сам по себе!» Пожалуй, в этих словах и заключается жизненная правда. Люди всегда и в первую очередь обеспокоены своими делами – работой, минимальным своим благополучием и заботами о своей семье, здоровье и многими другими жизненными проблемами. Если же борьба за власть начинала непосредственно воздействовать на их каждодневную жизнь – только тогда все начинают интересоваться событиями дня – с такого момента привычная стабильность жизни может нарушиться и всё может полететь в пропасть.

Но прошёл месяц, начался апрель и вдруг! Опять «вдруг»! 4-го апреля 1953 года новое, теперь уже действительно историческое сообщение, в той же самой «Правде»:

Сообщение Министерства Внутренних Дел СССР

Министерство внутренних дел СССР провело тщательную проверку всех материалов предварительного следствия и других данных по делу группы врачей, обвинявшихся во вредительстве, шпионаже и террористических действиях в отношении активных деятелей Советского государства. В результате проверки установлено, что привлеченные по этому делу профессор Вовси М.С., профессор Виноградов В.Н., профессор Коган М.Б., профессор Егоров П.И., профессор Фельдман А.И., профессор Этингер Я.Г., профессор Василенко В.Х., профессор Гринштейн А.М., профессор Зеленин В.Ф., профессор Преображениский Б.С., профессор Попова НА., профессор Закусав В.В., профессор Шерешевский НА., врач Майоров Г.И. были арестованы бывшим Министерством государственной безопасности СССР неправильно, без каких-либо законных оснований. Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия, несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия. На основании следственной комиссии, специально выделенной Министерством внутренних дел СССР для проверки этого дела, арестованные… и другие привлеченные по этому делу полностью реабилитированы в предъявленных им обвинениях во вредительской, террористической и шпионской деятельности и, в соответствии со ст. 4 п. 5 Уголовнопроцессуального кодекса РСФСР, из-под стражи освобождены. Лица, виновные в неправильном ведении следствия, арестованы и привлечены к уголовной ответственности.

Это было для нас лучшим подарком к предстоящему окончанию школы, лучшим подарком к той прекрасной и незабываемой весне, когда мы, молодые ребята и девушки стали чувствовать себя и в большей безопасности, и были совершенно уверены, что теперь всё будет по-другому. Жизнь должна быть снова прекрасной!

* * *

Весенняя эйфория длилась недолго – пока что ровно ничего не изменилось. Врачей отпустили, но все изгнанные с работы продолжали оставаться там, где их застала новая ситуация. Грозная тень Трошина стояла перед нами и мы все, кто должен был поступать в Консерваторию, после занятий по специальности тратили основное время, как уже говорилось, на заучивание страниц текста учебника «Истории СССР» по-возможности наизусть. Это было довольно мерзко и унизительно – почему-то в угоду какому-то «профессору» марксизма-ленинизма молодым музыкантам нужно было беспокоиться не о реальных знаниях для вступительных экзаменов, а для ублажения, по слухам не слишком грамотного «профессора», повторением наизусть заученных страниц учебника!

Наш новый преподаватель истории Александр Клеванский стал работать в школе первый год и сразу в 10-м классе. Он начал «репетировать» с нами будущий экзамен. Почему-то его «репетиции» ударяли сразу по самым нежелательным, с точки зрения Трошина, будущим абитуриентам, в частности по мне. Новый педагог за какую-то незначительную неточность– пересказ своими словами нескольких фраз, которые он приказал заучить наизусть, поставил мне «двойку». Я понял, что это уже серьёзная «репетиция» будущего экзамена, и вступил с ним в дискуссию, доказывая несправедливость такой оценки,

Снова подуло леденящим дыханием последних месяцев. Да и что могло в сущности измениться? Никаких практических шагов по искоренению страха власти не предпринимали, как видно за ненадобностью. Интересно перенестись на много лет вперёд – в 1974-й год. После смерти генерала Франко в Испании осталось 672 политических заключённых. После смерти Сталина, по многим источникам – в ГУЛАГе находилось 12 миллионов заключённых! Конечно масштаб стран разный, но и «созидательная деятельность» вождей тоже была очень разной.

Приближался самый ответственный момент – наши экзамены по специальности, от которых, как нам тогда казалось, будет во многом зависеть удача при поступлении в Консерваторию. Моя программа, о которой уже говорилось, по тем временам была вполне достойной даже для окончания Консерватории. В любом случае суждение об игре любого конкурсанта, жюри в школе или в Консерватории основывало на качестве исполнения вданный момент —технической законченности, культуры звукоизвлечения, серьёзной интерпретации представленных сочинений, стилистического разнообразия исполнения каждой пьесы и, наконец, артистической передачи исполнения слушателям.

Всё-таки что-то стало меняться. В начале апреля, без всяких проблем я снова выступил в концерте учеников ЦМШ на эстраде Малого зала Консерватории. Это было моим первым выступлением на этой эстраде с весны 1951-го года, после чего меня и некоторых моих соучеников больше не допускали к выступлениям в «афишных» концертах учащихся ЦМШ в Малом зале. На этот раз я сыграл представленные для выпускного экзамена 4 части из Партиты Баха для скрипки соло.

Естественно, что каждый из нас сильно нервничал перед выпускным экзаменом.

Мы получили расписание – дату и время своего выступления. Экзамены всех струнников проходили в зале школы. Экзамены пианистов – по недавно установившейся традиции – в Малом зале Консерватории. Настал день, когда каждый из нас вынес на обсуждение жюри свою работу за все ю лет пребывания в школе.

Когда я вышел на эстраду зала, то не столько волновался, сколько был озабочен тем, чтобы не утерять свежести и энтузиазма своего выступления, рассматривая его в целом, как концертное отделение. И хотя я увидел в жюри, как и прежде брюзгливое лицо методиста К.Родионова, не слишком дружелюбного ко мне, я уверенно сыграл программу, зная, что в комиссии есть люди, которые объективно оценят мою игру. Что собственно и произошло. Как и раньше я был удостоен самых высоких похвал В.Бронина. К сожалению ни Цыганова, ни Ямпольского в комиссии не было. Цыганов, как всегда уехал с квартетом им. Бетховена в Ленинград, а Абрам Ильич, по-видимому, поручил представлять себя Ю.И.Янкелевичу. Родионов, как и раньше высказал ряд отрицательных суждений о моей игре. И только о моей. Хотя это не сыграло никакой роли, я серьёзно забеспокоился. Но Цыганов вселил в меня уверенность, сказав, что всё это не будет иметь никакого значения при поступлении в Консерваторию: «Никто в Консерватории никого не знает и каждый поступающий – для жюри – новый человек. И каждый должен доказать именнотам,чего он стоит. Так что не думай об этом и не утруждай свою голову этой ерундой. Думай о музыке и старайся хорошо выспаться перед прослушиванием в Консерваторию».

* * *

Экзамены на аттестат зрелости начались сразу после окончания выпускных экзаменов по специальности, которые заняли почти две недели. Теперь нужно было на две недели бросить скрипку и заниматься подготовкой к каждому экзамену, чтобы прилично всё сдать. Для меня не была проблемой литература, но математика всегда была камнем преткновения. Стала проблемой и история СССР. Но я никак не мог предположить, что «сюрприз» поджидает меня в совершенно неожиданном месте.

Сочинение мы писали положенное количество часов, и если не успевали переписать на чистовик, то принимался в качестве официального документа и черновик. Все сочинения, как нам сказали, проверялись в городском отделе образования. Я сделал, как уже говорилось, две ошибки – один перенос и одну запятую. За что получил свои четыре балла. Не имею представления о других сочинениях, но надо сказать, что за такие незначительные ошибки всё же четвёрка была не слишком великодушным даром. Сдав устный экзамен по русскому языку, я раскрыл свою ведомость и… увидел тройку! Тут я понял, что мне нечего терять, но я никак не ожидал такого коварства от своего учителя Дмитрия Ивановича Сухопрудского. Когда он вышел из класса я ему сказал, что ведомость я не приму, а отошлю её в отдел народного образования для апелляции. Он был очень зол – не знаю на кого – на меня или на представительницу этого самого отдела, сидевшую на всех наших экзаменах. Я сказал своему учителю: «Дмитрий Иванович! Побойтесь Бога! Уж кто-кто, а вы-то знаете, каково моё знание русского и оценки за все годы, да и у вас тоже. Это для меня совершенно неприемлемо!» «Ты всё равно получишь четыре – выводится средняя оценка». «Нет, не всё равно! – горячо возразил я. «Мне не всё равно! И вы знаете о том, на какие баллы я знаю русский!» Он молча взял ведомость и вошёл с ней в класс. Потом вышел и также молча вернул мне её. Там стояла исправленная тройка – четыре с минусом!

Больше Сухопрудский со мной не разговаривал и при немногих встречах старался не здороваться. Не знаю, чья это была инициатива – «мадам народное образование» или самого Дмитрия Ивановича, но я всё же настоял на своём. А вообще это был обидный эпилог – Сухопрудский лично мне дал очень многое для понимания литературы, тонкостей языка, композиции сочинений, психологической глубины, естественности письма и многого другого. И вот – такой обидный финал! Через два года я рассказал об этом нашему учителю математики Самуилу Ефремовичу Каменковичу, встреченному мной в подмосковном Кратове.

«Чему ты удивляешься?» – сказал он. «Я давно знаю, что для Сухопрудского главное – общественное мнение Трубного рынка!» Если он имел в виду поддержку Сухопрудским государственной политики антисемитизма, то он был не прав. То, что произошло со мной, скорее всего говорило о желании «мадам гороно» поставить меня на «место». Это, вероятнее всего и разозлило Сухопрудского, так как в моих глазах виновником казался в тот момент он.

(Всё это ушло в далёкое прошлое, а сегодня я вспоминаю Д.И.Сухопрудского всё равно с большой благодарностью.)

Эпопея была закончена, все экзамены сданы, а последний звонок прозвучал ещё в апреле. Мы окончили школу! Мы не ходили на Красную площадь, как все выпускники московских школ. Мы не бродили ночь по городу, как гуляющие весенние коты,

* * *

Оттепель всё же была очень капризной и изменчивой. В конце апреля мой отец получил уведомление, как и все его штатские коллеги – преподаватели Института военных дирижёров – о том, что по окончании учебного года, в середине мая все они увольняются из штата преподавателей по приказу Министерства обороны о сокращении штатов Института. Снова возник кошмар безработицы, которую мы пережили в течение 11 месяцев – с октября 1950 года по сентябрь 1951-го – после увольнения отца с работы дирижёра оркестра Кинематографии. Периодически он писал письма с просьбой о пересмотре дела заместителям председателя Комитетеа по кинематографии Переславцеву и Рязанову. Каждый раз Переславцев, бывший кинооператор, работавший в прошлом даже с Эйзенштейном, налагал свои резолюции с отказом от пересмотра с видимым удовольствием. Другой заместитель – первый заместитель Большакова Рязанов – слыл приличным человеком. Отец написал ему новое письмо с просьбой о восстановлении на работе ещё в середине апреля.

И снова произошло чудесное совпадение – в начале мая, через несколько дней после уведомления об увольнении из Института, отцу позвонила секретарь Рязанова и сказала следующее: «Василий Фёдорович просит вас прийти к нему на приём в следующий вторник в два часа дня». Новость была совершенно ошеломляющей! Но ещё больше ошеломил приём, оказанный Рязановым моему отцу, который, как и полагалось члену партии, был готов каяться в несовершённых им грехах. Рязанов не дал ему даже начать свою речь. Он сказал следующее: «Давид Семёнович! Вы прекрасный работник. Мы это знаем. Забудьте обо всём, что тогда произошло!Вы должны вернуться на работу с гордо поднятой головой! Вы ни в чём не были виноваты! Было такое время… Я желаю вам успехов в вашей работе».Рязанов осведомился у отца, удобно ли ему начинать работу с 1-го июня? В чём получил немедленный ответ, что, конечно, вполне удобно. Мы не могли поверить в это чудо! «Вы должны вернуться на работу с гордо поднятой головой!» Вот это-то и было самым невероятным!

Теперь уже можно было поверить в то, что это действительная оттепель! Это известие было для моей семьи самым замечательным подарком, а для меня дополнительным стимулом в подготовке к новым, трудным испытаниям – поступлению в Консерваторию. В начале июня родители как-то сумели (денег на это почти не было) подарить мне гоночный велосипед – подарок к окончанию школы. Теперь я на своем «транспорте» объезжал в разных концах Москвы своих друзей и знакомых. Можно было ненадолго отвлечься от предстоящих новых испытаний. Велосипед стал символом нашего возвращения к нормальной жизни. В мои исполнившееся 18 лет жизнь и будущее казались прекрасными!

Глава 1

Бои на подступах к консерватории

Долго кататься на новом велосипеде, объезжая друзей и знакомых, однако, не пришлось. Недели через полторы после окончания школы нужно было подавать документы для поступления в Консерваторию. Это оказалось делом хлопотным и непростым. Нужны были многочисленные «справки», нужно было явиться для прохождения медицинского освидетельствования и рентгена в один из корпусов Университета на Моховой. Одним словом, оказалось, что простая подача документов сопряжена с большим количеством трудностей, о которых никто не имел понятия. Но самая важная преграда открылась совершенно неожиданно и её следовало преодолеть в короткий срок.

Как-то, во время одной из репетиций с Цыгановым в Консерватории, он, сидя на диване рядом с моим отцом спросил: состою ли я членом Комсомола? Отец сказал, что нет, не состою. Тут Цыганов возбуждённо сказал: «Ты с ума сошёл! Тебя же не примут в Консерваторию! Сейчас же отправляйся в ЦМШ и выясни там, когда и кому ты должен подать заявление о приёме в Комсомол. Сейчас же! На сегодня всё! Иди скорее!»

Дело было в том, что я не вступил в Комсомол не по каким-то, немыслимым тогда идейным соображениям, а просто по стечению обстоятельств. Наш класс начали принимать в Комсомол осенью 1951 года. Я тогда сидел дома по поводу своей «юношеской гипертонии» и в тот общий набор не попал. Потом мне никто не напоминал об этом, всё это вроде бы забылось, если бы не столь тревожный вопрос Дмитрия Михайловича. Он и вправду был так взволнован, что только тут я понял, что дело обретает серьёзный оборот, и надо действовать как можно скорее.

Весь приём в Комсомол носил совершенно формальный характер: уже через неделю Райком «утвердил» мою кандидатуру. Никто из членов строгой комиссии, состоявшей из весьма перезрелых «комсомольцев», даже не взглянул на меня и не задал вопроса – отчего это я так запозднился со своим «приходом в ряды»?

Это мне совершенно ясно дало понять, что никто серьёзно там не воспринимал ни меня, ни моё присутствие или отсутствие в этой организации. Тем не менее дело было сделано и теперь в анкете для поступления я честно написал: член ВЛКСМ.

Другую проблему разрешить было много труднее: у меня катастрофически не хватало знаний по гармонии и умения играть на рояле «гармонические задачи» с модуляциями в разные тональности. Увы, в последние годы у нас были исключительно слабые преподаватели. Они часто менялись, но и те, что остались преподавать этот предмет просто не умели. Несколько недель пробыл в школе превосходный педагог Блюм, – из «Мерзляковского училища». Но вскоре его сократили (возможно, что из-за его фамилии) и мы остались совершенно без профессиональной помощи. Люди, преподавашие этот предмет, были исключительно милыми и интеллигентными, но это ничего не прибавляло к их неумению преподавать гармонию.

Мой отец хорошо знал одного из ведущих профессоров Консерватории по гармонии – Семёна Емельяновича Максимова, который рекомендовал для меня в качестве платного репетитора своего бывшего ассистента на «национальном отделении» Консерватории. Так как это отделение было недавно упразднено, то вместе с ним был упразднён и его ассистент. Это был скромный еврей лет сорока с небольшим, безработный, очень милый и весьма сведущий в экзаменационных делах. Он отлично подготовил меня к экзамену по гармонии и научил за короткое время всем премудростям игры на рояле гармонических

* * *

За несколько дней до экзамена по специальности я совершенно физически обессилел. На предпоследней репетиции Цыганов это, конечно, заметил и сказал мне, чтобы на следующий день я вообще не прикасался к скрипке, а только бы немного гулял и ел шоколад – хотя бы съел одну коробку конфет (он сам любил сладкое, и совет этот дал не без некоторого удовольствия). Через день я должен был придти к нему для последней репетиции, но он взял с меня слово, что заниматься дома я до того не буду. Мне всё это казалось огромным риском, но его опыт полностью себя оправдал.

Через день я пришёл на последнюю репетицию почти что свежим, уверенно исполнил всю программу без предварительно разыгрывания, и ушёл домой, провожаемый добрыми напутствиями своего профессора. Он лишь рекомендовал мне поиграть вечером «вполноги» один час, чтобы проверить самые трудные места в Каприсах Паганини.

Итак, настал день приёмного экзамена по специальности. Он проходил в 42-м классе на четвёртом этаже. Там была небольшая эстрада. Говорили, что именно в этом классе в 1934-м году имела место историческая встреча Яши Хейфеца со студентами Московской Консерватории.

Когда я вышел на эстраду, ко мне обратился председатель жюри профессор К.Г.Мострас. Он попросил сыграть только две части из Партиты ре-минор Баха и дал точные инструкции относительно сокращения повторений. Едва я начал играть, как в класс вошёл ректор Консерватории А.В.Свешников. Этот его случайный приход на приёмный экзамен оказался для меня редкой удачей. Я сыграл две части баховской Партиты с максимальной сосредоточенностью и глубиной, на которую был способен. Вторая часть – «Жига» – была сыграна технически законченно, легко и свободно. Едва я закончил играть эти две части, как вошла секретарь и вызвала Свешникова для каких-то, вероятно, срочных дел.

Комиссия слушала мою игру очень внимательно и благожелательно. Я сыграл ещё Каприс Паганини № 19 и экспозицию 1-й части Концерта Хачатуряна. Затем Константин Георгиевич Мострас извинился и меня прервал – этой программы было вполне достаточно, что оценить моё выступление. Играло всё же около 6о кандидатов, и время было дорого.

Экзамен прошёл в высшей степени успешно, и я тогда не подозревал, каким важным было даже краткое присутствие А.В.Свешникова.

По литературе и русскому языку я сдал экзамены без всяеих проблем – в обоих случаях я получил «отлично». Теперь предстояла встреча с Трошиным.

Мы его увидели до экзамена в коридоре третьего этажа. Это была серая личность во всех отношениях – невысокого роста, немного седеющий, в сером костюме, он производил самое заурядное впечатление. В качестве членов экзаменационной комиссии должны были присутствовать профессора Б.В.Кузнецов и М.Н.Тэриан. Михаил Никитич Тэриан не приехал со своей дачи, ссылаясь на то, что у него заболел зуб (у него их всего было не больше четырёхпяти, но всё могло быть). Таким образом, в приёмной комиссии остался из объективных людей только один Борис Евгеньевич Кузнецов, знавший профессиональный уровень каждого из нас.

Вызывали по алфавиту. К моему удивлению, к нашей соученице Лиле Бруштейн Трошин практически не придирался и у неё осталось вполне радужное впечатление от встречи с ним. Она получила «четыре». Дальше пошло хуже. Абитуриенты, которым он ставил четвёрки или пятёрки свои ведомости получали довольно скоро. Тем же, кому он запланировал ставить два балла, ведомости не выдавались до самого конца. Вскоре один из моих приятелей, Миша. Б. также поступавший к Цыганову, вышел смущённо улыбающимся и удовлетворённым – он пока единственный получил пятёрку, хотя это не была ни его заслуга, ни его недостаток. Просто он удовлетворял строгим расовым «критериям» нашего «экзаменационного палача».

Дошла очередь, наконец, и до меня. Я вытащил билет, и у меня было минут пять для подготовки. Главный вопрос о предреволюционной России я знал достаточно хорошо, но второй вырисовывался не так уж чётко – это был вопрос о бесоконечных российско-польских войнах в 18 веке.

Едва я начал отвечать по своему билету, как Трошин тут же стал меня перебивать – то ему не нравилось употреблённое слово, то он старался сбить с толку, сразу задавая не относящиеся к делу вопросы – словом, хотя я и был готов к такому ходу «допроса», но всё же это вызвало во мне неожиданное раздражение и желание не дать ему возможности заткнуть мне рот и выпроводить вон. Я сталегоперебивать, не отклоняясь от темы, он же старался перебивать меня как можно чаще – всё это никак не напоминало экзамен, а было похоже именно на допрос. К удивлению своему я заметил, что его ассистентка Багирова смотрит на меня вполне дружелюбно и даже с некоторой симпатией. Она задала два вопроса после затянувшегося «собеседования» по первому вопросу билета. На оба вопроса я чётко ответил. По второму вопросу билета было ясно, что и сам Трошин не слишком в курсе дел по истории русско-польских конфликтов. Он несколько раз снова перебивал меня, но мне удалось закончить ответ на второй вопрос самому. Я видел по лицам Кузнецова и Багировой, что они ясно на моей стороне, но… но что могло произойти дальше, они, пожалуй и сами не знали. В таких случаях очень часто по лицам людей можно прочесть многое.

У меня было ясное ощущение, что Трошинпоставитмне «неуд» и потому я немедленно позвонил домой, чтобы сообщить об этом маме. Она страшно заволновалась, хотя и должна была быть вполне готовой к такому повороту событий. Приехал в Консерваторию мой отец между двумя «сменами» звукозаписи. На наше счастье из дверей класса, где проходил экзамен вышел Борис Евгеньевич Кузнецов. Он подошёл к отцу и сказал:«Тэриан не приехал на экзамен. Я не могу один бороться с этим бандитом (так и сказал моему отцу!) Позвоните Цыганову и попросите его срочно приехать сюда. Это совершенно необходимо!»Мы позвонили Цыганову, но у него никто не подходил к телефону. Моя мама начала звонить ему беспрерывно, пока, наконец, не прорвалась. Оказалось, что в квартире Цыганова циклевали полы, и он не слышал телефонных звонков. Без лишних вопросов, Цыганов сказал, что едет в Консерваторию. Я увидел его в летнем пальто,

Трошин кое-кому уже поставил в ведомость «неуд», перправленный на «пос», но мне почему-то не поставил. Возможно, не успел. Потом Цыганов детально рассказал все перипетии обсуждения в кабинете ректора. За пятнадцать минут до конца экзамена он вышел из класса и прошёл в кабинет Свешникова. Там, как он позднее рассказывал, он сообщил Александру Васильевичу, что если Трошин осуществит свой план, то в скором времени ему, Трошину,самомупридётся играть на международных конкурсах и поступать в лучшие оркестры страны. Свешников его успокоил и они вдвоём дожидались прихода Кузнецова, Трошина и Багировой.

По словам Цыганова, во время обсуждения, когда речь зашла обо мне, Александр Васильевич просто приказал Трошину: «Этому абитуриенту поставьте проходной балл!» Это означало спасительную тройку! После чего Александр Васильевичвзял мою экзаменационную ведомость из рук Трошинаипроверил своими глазами, что его приказ выполнен!

Произошло действительное чудо – такими именно для меня и выглядели все события того тяжёлого дня. Если бы Александр Васильевич не слышал меня на вступительном экзамене, кто знает… Скорее всего судьба повернулась бы ко мне не столь благосклонно.

Трошину было также указано переделать «неуд», уже поставленный в ведомость моей соученицы Юлии Дризиной, на «пос», то есть на тройку. Этих троек хватило нам всем для успешного поступления в Консерваторию.

Остальные экзамены – гармонию и музыкальную литературу я сдал на четвёрку и пятёрку и у меня таким образом было более чем достаточно баллов для зачисления в Консерваторию.

Совершенно выбившись из сил, я находился несколько дней после экзамена в очень подавленном состоянии. Встреча с Трошиным хотя и не была сюрпризом, но еёреальностьвсё же произвела на меня тяжёлое впечатление и осталась в памяти в чём-то очень близким к изгнанию моего отца с работы тремя годами раньше. Ну, а теперь можно было немного передохнуть. До начала первого учебного года оставалось немногим больше двух недель.

* * *

Много лет спустя я часто задавал себе вопрос – действительно ли Свешникову понравилась моя игра настолько, что он без раздумья (хотя и, возможно, с «подачи» Цыганова) столь решительно меня поддержал? Не стояло ли за этим что-то ещё? В принципе я задавал себе эти вопросы (возможно и ненужные) спустя много лет, уже даже не только окончив Консерваторию и аспирантуру, но и успев приехать в Америку и начать свою работу в Метрополитэн опере.

Мы с отцом часто вспоминали, что заезжая иногда в те далёкие времена за мной на машине, и ожидая меня в раздевалке Консерватории, всякий раз проходя мимо, Александр Васильевич здоровался с ним, даже и на большом расстоянии.

В 30-е годы А.В.Свешников был хормейстером на радио, а мой отец дирижировал многими программами для так называемого «детского вещания». В начале тридцатых началась очередная «чистка» и Александра Васильевича «вычистили» с работы на московском радио, как «служителя культа», так как до революции Свешников был регентом церковного хора. Страшное «преступление»! Даже за давностью лет.

Мой отец отлично помнил, как совершенно удручённый Александр Васильевич спускался по лестнице и, встретившись с ним глазами, мой отец поздоровался. Мог ли он запомнить в такую минуту столь незначительный штрих? Может быть, и не помнил, а может быть что-то и отложилось в его памяти – ведь в тот момент хоть один человек поздоровался с нимпослевсего происшедшего! Кто знает… Мне бы хотелось верить даже и сегодня, что Александру Васильевичу понравилось тогда моё выступление, но как бы то ни было, студентом Московской Консерваторииястал благодаряего твёрдой поддержке.Позднее я также был ему обязан и своим поступлением в аспирантуру. Я всегда с благодарностью вспоминаю его имя, как и имена Г.А.Столярова (кстати, бывшего перед войной профессором Консерватории и проректором), И.Г.Гусева, генерала И.В.Петрова, В.П.Ширинского. Были люди!

* * *

Оставшиеся до начала занятий в Консерватории две недели, я с мамой провёл на даче на станции «Челюскинцы». Мы там находились по приглашению многолетнего приятеля отца – скрипача Ильи Борисовича Швейцера. В то время он уже не один год работал в оркестре Кинематографии. Илья Борисович, или, как его звали друзья – «Ильюша», был солидным скрипачём и отличным музыкантом. Много лет он руководил своим струнным квартетом, где виолончелистом был его брат. Он родился и учился в Одессе, и был, как уже говорилось, другом Давида Ойстраха в течение всей его жизни.

Дача предстаяляла собой обычный подмосковный летнесезонный дом, где в это время также обитал харьковский дядя Ильи Борисовича с двумя сиамскими котами, принадлежавшими Ойстраху. Всемирно известные артисты, как и всё человечество, делится на «собачников» и «кошатников». Пабло де Сарасате, был, например, кошатником, а Фриц Крейслер – страстным собачником. Давид Ойстрах всю жизнь обожал своих кошек – все они были породы «сиамских» – голубоглазых, с коричневыми ушками и хвостом и со светло-бежевой шёрсткой. Они были очень дружелюбными и симпатичными соседями. Я же с детства любил кошек и они, сразу почувстовав во мне «своего», часто подходили «пообщаться» – потереться об ноги, а утром – проверить встал ли я уже.

Отдых, однако, как-то «не шёл». Слишком огромным было перевозбуждение нервной системы. Вероятно, в моём случае мне нужен был минимум месяц, чтобы придти в себя.

Самым интересным, связанным со Швейцером, вероятно всё же была его тётя. Это была не простая тётя. Это была Розалия Землячка!

Да, да! Та самя Землячка, «прославившаяся» вместе с Белой Куном в Крыму во время Гражданской войны.

(Вот небольшой фрагмент о ней из Интернета:

«Всегда и со всеми была суха и замкнута и, можно сказать, совершенно лишена личной жизни. Многие считали ее равнодушной, а большинство боялось и ненавидело. Один из ветеранов партии, «последний из могикан» дореволюционной РСДРП, рассказывая о большевичке Розалии Землячке, долгие годы руководившей органами партийного и советского контроля, так оценил одно из ее качеств: «Кого полюбит – для тех землячка, кого не взлюбит – для тех болячка».

Умерла Землячка в 1947 г. Прах ее, как и многих других палачей собственного народа, погребен в Кремлевской стене.

Сергей ЧЕННЫК

Первая крымская N 87,19 АВГУСТА/25 АВГУСТА 2005).

Илья Борисович какое-то время даже жил в квартире тёти на правах племянника в «Доме на набережной» – Доме правительства. Правда, после смерти тёти, ему предложили в кратчайший срок

Он вскоре женился на своей сослуживице, работавшей в нотной библиотеке оркестра кинематографии. Я же всегда помню Илью Борисовича Швейцера, как превосходного рассказчика массы музыкальных историй и нашего доброго хозяина, гостеприимно приютившего нас на своей даче в далёком августе 1953 года.

Глава 2

Мы – студенты! «Все на лыжи!» Почти катастрофа

В начале сентября 1953 года торжественным собранием в Малом Зале начался наш первый учебный год. Выступали А.Б.Гольденвейзер, Д.Ф.Ойстрах и А.В.Свешников. Они приветствовали новых студентов, и выражали свою уверенность в том, что каждый из нас «внесёт достойный вклад в…» и.т.д. Речи были в общем стандартными – в каждом ВУЗе менялась лишь терминология, а смысл оставался примерно тем же. И всё же, несмотря на некоторую казённость, встреча была очень приятной. Мы начинали чувствовать себя уже другими людьми – серьёзными студентами МГК.

В тот год отменили предмет «военное дело», которое, конечно, снова ввели через несколько лет. А ещё за год до того, Цыганов в своём классе часто говорил, (хотя и был деканом оркестрового факультета), что Консерватория могла бы называться«Военно-физкультурным училищем с небольшим музыкальным уклоном».

И вот первый штрих некоторой «десталинизации» – ещё за три года до XX съезда – всё же был налицо. Военное дело отменили!

Правда физкультура никак не была поколеблена. Мы должны были заниматься ею два часа еженедельно и пропуски по этому «важнейшему» предмету имели часто своим следствием неприятный вызов в учебную часть к секретарю факультета. Нам ясно давали понять, чтоэтипропуски совершенно недопустимы, и даже грозили за нмх не допускать к занятиям по специальности!

Физкультура занимала в учебной программе место не менее важное, чем оркестровый класс! Хотя занятия в оркестре Консерватории проходили дважды в неделю по три часа, всё же оркестр можно было пропустить без серьёзных последствий и вызовов в деканат.

Руководил нашим оркестром, как и прежде в ЦМШ, один из наших самых любимых профессоров – Михаил Никитич Тэриан.

Вскоре всем была выдана бумажка – следовало заплатить за обучение за первое полугодие. Если не изменяет память, это было что-то около 250 рублей. Разумеется, что тех, чьё финансовое положение было ниже определённого уровня от платы освобождали. Мои родители, понятно, снабдили меня необходимой суммой, которую я и внёс в кассу, находившуюся в коридоре первого этажа недалеко от входа. Плата за обучение в ВУЗах была отменена, если не ошибаюсь где-то вместе с реформами Хрущёва – весной 1956 года.

Так что, когда наступило «время попрекать» – то есть с начала массовой эмиграции в начале 1970-х, часто приходилось читать и слышать – «…родина дала вам всем бесплатное образование!» Это было не совсем так. Не говоря о том, что все мы многократно отработали свой диплом.

А пока – мы стали настоящими студентами! Конечно, за время экзаменов все мои сверстники здорово возмужали – было от чего!

Курс наш оказался средоточием многих талантливых людей, ставших в будущем известными в масштабе Москвы, СССР, и даже в международной музыкальной жизни. Прежде всего на курсе были выдающиеся композиторы – А.Шнитке, Е.Крылатов, А.Караманов, Э.Лазарев. Три пианиста стали известными солистами: Эдуард Миансаров (в будущем лауреат 1-го Конкурса им. Чайковского 1958 г.), Михаил Воскресенский (будущий профессор Консерватории) и мой соученик по школе – Игорь Никонович (ныне профессор Академии им. Гнесиных). Два виолончелиста – также мои соученики по ЦМШ – М.Хомицер и Л.Евграфов впоследствии стали лауреатами международных конкурсов и известными солистами. Скрипач и альтист Зарик Саакянц стал вскоре после окончания Консерватории основателем и руководителем Камерного оркестра Армении.

Поступила в Консерваторию в класс Цыганова моя бывшая соученица по школе – скрипачка Люс Вульфман. (Её судьба сложилась весьма необычно: окончив Консерваторию, в 1958 году она с родителями уехала на постоянное жительство в Мексику. В середине 1960-х она училась в аспирантуре – снова у Цыганова. Выступала в Мексике, Южной Америке, Европе и США как солистка (в частности была первой исполнительницей в Южной Америке Концерта для скрипки с оркестром Самуэля Барбера) и была первой скрипкой «Мексиканского струнного квартета». Она безвременно ушла из жизни в начале 80-х в Мехико. Выступала она на Западе под именем «Люз Вернова».

Моя соученица Люс Вульфман-Luz Vernova.

Рисунок мексиканского художника

На нашем курсе было и несколько превосходных певцов, ставших солистами Московской Филармонии: Виктор Рыбинский, Борис Яганов, Лидия Краева, Тамара Бушуева и др. Поступил в тот год на дирижёрско-хоровой факультет Игорь Агафонников, ставший впоследствии хормейстером Большого театра. Борис Афанасьев стал одним из выдающихся московских валторнистов. Так что курс наш в будущем дал немало действительно превосходных музыкантов.

Были студенты и из-за границы: талантливый чешский виолончелист Саша Вечтомов, скрипач Удо Микан из Дрездена и несколько других молодых людей из Болгарии, ГДР, Венгрии.

С Удо Миканом мы подружились легко и быстро. Очень скоро я пригласил его к себе, чтобы послушать его коллекцию грампластинок – головокружительных джазовых записей оркестров Гленна Миллера и Стэна Кентона, а также запись на плёнку оперы Дебюсси «Пелеас и Мелисанда» в исполнении солистов Метрополитэн Оперы с дирижёром Фаусто Клевэ. Мой школьный приятель – скрипач Игорь Орвид также с энтузиазмом присоединился к этим музыкальным вечерам.

Примерно недели через две, мать Игоря Орвида Маргарита Андреевна Боздыханова, о которой шла речь в начале этих воспоминаний, позвонила моей маме и задала такой вопрос:«Кто дал право встречаться с иностранным студентом да ещё дома?»

На этот вопрос моя мама задала свой: «Почему вас вообще, Маргарита Андреевна это интересует?» Тут мать Игоря потеряла самообладание. Она стала возбуждённо говорить, что никто не давал нам права и разрешения принимать у себядомаиностранца, и даже перешла к неясным угрозам, что за такое дело могут поплатиться все!

Моя мама спокойно сказала ей, что «молодые люди ничего предосудительного не делают, а только слушают музыку, что является частью из профессиональных занятий. Во-вторых, – продолжила моя мама – если вы чего-то опасаетеь – просто не пускайте вашего сына к нам». Маргарита Андреевна не могла остановиться и мама была вынуждена сказать, что на этом разговор окончен и она просит её больше нам не звонить.

Я ценил свою многолетнюю дружбу с Игорем Орвидом, и мне была неприятна вся эта история. Поэтому я предложил Игорю либо последовать совету моей мамы и не приходить на наши встречи, л ибо… Он меня прервал и сказал: «Ты с ума сошёл! Да я уже давно не обращаю внимания на её разговоры!»

Лет через пять, после хрущёвской амнистии миллионов политзаключённых в ГУЛАГе, Маргарита Андреевна Боздыханова покончила с собой, выбросившись из окна своей квартиры на Бережковской набережной. В музыкальной среде ходили какие-то неясные слухи о ней, и, кто знает, может быть между этими двумя событиями была какая-то связь…

* * *

Начались студенческие будни. Учиться в Консерватории, в принципе оказалось гораздо легче, чем в школе. Общие лекции для всего курса были только по «основам марксизма-ленинизма», что заключалось в изучении «Краткого курса истории ВКП/б/». Мы тщательно делали конспекты, старательно учились по всем предметам, боясь, что так трудно давшееся поступление может кончиться исключением из-за какого-нибудь второстепенного предмета. Однако во время лекций Багировой гул в аудитории 21-го класса стоял такой, как в ресторане в самые оживлённые часы: Шнитке и Крылатов, два друга, сидевшие рядом, всегда увлечённо разговаривали между собой, певицы, бывшие уже солидными дамами по сравнению с нами, разговаривали о своих делах, мы, понятно, тоже: о новых записях, которые удалось прослушать в нашем консерваторском «кабинете звукозаписи», о своих личных делах. Багирова читала громко, и что-то всё-таки доходило до сознания её слушателей, хотя она тщательно следовала тексту книги.

Трошина в коридоре я старался не замечать, и уж, конечно, никогда с ним не здоровался, даже когда я один шёл навстречу ему по коридору. Впрочем, в конце первого учебного года его перевели в 1-й Медицинский институт, где ему было самое место после изгнания оттуда «врачей-убийц в белых халатах» в 1952-м году. Большинство реабилитированных врачей, насколько это было известно, не были восстановлены на своей работе в институте.

Неожиданно стали возникать никогда раньше не имевшие места проблемы отношений с Цыгановым. Конечно, теперь я был не один ученик из ЦМШ – к нему в класс поступило сразу пять новых студентов. Но что-то всё же изменилось после поступления в Консерваторию. Когда издали приказ со списком зачисленных в Консерваторию, он, почему-то, сказал мне, что сейчас же пойдёт со мной в учебную часть, чтобы я там в его присутствии написал заявление о зачислении в его класс. Это мне показалось немного странным – неужели он мне не доверял? Ведь именно для того, чтобы поступить в Консерваторию и заниматься в его классе – он работал со мной три года самым интенсивным образом.

Теперь же, когда я стал его студентом в Консерватории, мне стало казаться, что он несколько потерял интерес к работе со мной. Кроме того, он настаивал на прохождении множества чисто виртуозных пьес, в частности нескольких Каприсов Паганини. Он также высказал своё пожелание, чтобы именно с Каприсами я выступил на его классном вечере в Малом зале – первый раз, в качестве его студента. Я отказался играть Каприсы. Впервые за эти годы он страшно разволновался и даже повысил голос: «Ты не будешь со мной так разговаривать!» – произнёс он. Я постарался спокойно объяснить ему, что творчески эта задача для меня совершенно неинтересна, и что если речь идёт только о двух пьесах, то я бы предпочёл выступить с пьесой «Аве Мария» Шуберта-Вильгельми и Сонатой-Балладой № 3 Изаи. Неожиданно он быстро успокоился и согласился.

Вспышка эта не была случайной. Рано или поздно это должно было произойти. Все молодые скрипачи, имевшие хоть какие-либо сольные амбиции, как правило, сами старались выбирать свой репертуар, понятно, принимая во внимание мнение педагога. Вообще говоря, Цыганов любил студентов, имевших собственное мнение. Такой была и Люс Вульфман. Просто, как женщина она действовала несколько мягче, но добивалась всегда того же, чего и я.

* * *

За первые два года занятий с Цыгановым в ЦМШ я получил от него самое ценное и лучшее – отличную школу. Дальше уже была область интерпретации, стиля, доведения исполнения основополагающего репертуара до высших точек возможностей исполнителя, развития индивидуальности и привидения всего этого в незримый, но объективно существующий баланс. В этом смысле дальнейшая работа с ним носила характер, так сказать, эпизодический. Он мог заниматься всем этим нисколько не хуже, чем А.И.Ямпольский, но… только тогда, когда он этого хотел! Несмотря на кажущуюся организованность, пунктуальность (но не во времени – часто он терял чувство времени, и происходили сбои расписания) он был человеком настроения.

Став его студентом в Консерватории, я осознал, что он хотел бы видеть меня в русле чисто виртуозно-романтического репертуара, то есть делать главный упор в дальнейшей работе на сочинения Паганини, Эрнста, Венявского, Вьетана. Он и сам в душе, несмотря на его широкий репертуар, был артистом виртуозно-романтического направления. Во всяком случае, как солист.

Понимая всю неоспоримую ценность этой части скрипичной литературы, меня тянуло к более глубокому изучению Моцарта, Баха, Бетховена, Брамса. К чести Цыганова он никогда не говорил «нет» в выборе репертуара своими студентами. Так я начал упорно работать над Концертами Бетховена и Брамса. Хотя результаты этой работы и убедили Цыганова в правоте моих устремлений, но в душе, скорее всего, у него остался след недовольства моей самостоятельностью, принимаемой им за обыкновенное упрямство. В таком смысле, вероятно, ему было легче воспринять независимость суждений своего ученика.

* * *

Где-то в октябре-ноябре состоялся первый, как уже говорилось, вечер класса Цыганова в Малом зале. Все мы готовились к этому концерту с большой ответственностью, все мы начинали конкурировать как между собой, так и со студентами других классов.

Я помню это своё выступление с двумя пьесами, как вполне удачное в плане как чисто скрипичном, так и в музыкальноартистическом. Дело в том, что ещё весной 1953 года Рафаил Соболевский, замечательно талантливый скрипач, начавший заниматься в классе Цыганова после смерти своего профессора Л.М.Цейтлина в 1952-м году, часто исполнял Сонату-Балладу Изаи, которую он готовил для прослушивания к отбору на конкурс им. Жака Тибо и Маргариты Лонг в Париже весной 1953 года.

С осени 1952 года я частенько бывал у Соболевского дома, так как мы жили недалеко друг от друга. Иногда он по моей просьбе играл эту Сонату, а также части Сонат и Партит Баха для скрипки соло. Играл он в те годы совершенно бесподобно! Его тонкий вкус, изумительной красоты звук, блестящая виртуозность и законченность всех компонентов скрипичной техники производили большое впечатление, особенно на таком близком расстоянии. Рафик Соболевский был вторым после Гарика Ойстраха, кто необычайно благотворно воздействовал на меня. Именно поэтому общий исполнительский план Соболевского был мне близок и значительно обогатил мои возможности в звуковой палитре тембральных эффектов, заложенных в этом замечательном сочинении Эженя Изаи.

Незабываемым было также исполнение Соболевским и других пьес, вошедших

В те годы все мы посещали концерты своих старших знаменитых коллег – Буси Гольдштейна, Леонида Когана, Рафаила Соболевского, Игоря Ойстраха, Эдуарда Грача, Виктора Пикайзена, Юлиана Ситковецкого.

Превалирование в советской скрипичной школе виртуозноромантического начала было совершенно очевидным, но ничего другого моё поколение тогда не знало и не слышало, за исключением короткого визита Иегуди Менухина в конце 1945 года. Тем не менее, каждый концерт доставлял слушателям огромное удовольствие от игры виртуозов мирового класса, а иногда, в небольших, «мелких пьесах» – исполнение Игоря Ойстраха, Ситковецкого или Соболевского оставалось в памяти навсегда. Скрипичный мир Москвы был интересным и многообразным. Каким скромным и однообразным (за исключением нескольких имён среднего и старшего поколения) этот мир выглядит сегодня – и не только в Москве – во всём мире!

Где-то в весенние месяцы 1954 года произошёл довольно странный инцидент. Я выразил Цыганову своё желание сыграть пьесу Блоха «Баал Шем», или, как она называлась в Москве – «Импровизация». Это изумительное сочинение играли поколения скрипачей, но после 1948 года оно стало по существу запрещённым. Пьеса эта основана на древнееврейских напевах, одному из которых, по мнению некоторых искусствоведов, уже 3 тысячи лет. Мой профессор пришёл в кабинет проректора Георгия Антоновича Орвида и сказал: «Мой студент Штильман хочет играть «Баал-Шем» Блоха. Я не знаю, как быть…Что вы посоветуете по этому поводу?» «А что тут советовать? Пусть играет!» – ответил моему учителю Георгий Антонович. «Да, но ведь… вы же понимаете, нам не рекомендовали даже пьесы Крейслера для учебных планов». «Я не вижу никаких проблем с этим», – снова сказал Орвид. Цыганов был настойчив: «А что ещё можно теперь играть?» «Всё, что хотите!»

Георгию Антоновичу Орвиду этот разговор и, главное, вопрос Цыганова относительно моего желания играть «Баал Шем» показался не очень лояльным в отношении меня. Он просил своего сына Игоря передать мне, что «вопрос Цыганова в связи с твоим желанием играть Блоха очень не понравился отцу, и он просил меня передать тебе это». Я был признателен своему другу, который взял на себя в этом деле довольно деликатную миссию и проявил себя в высшей степени верным другом. Меня уже тогда насторожил этот случай и, как мне показалось, подобное произошло не случайно и может иметь продолжение в будущем. В чём я, к сожалению, не ошибся

* * *

После финской войны навязчивой идеей советских военнофизкультурных властей стал лозунг – «Все на лыжи!». Всякий лозунг, брошенный партией в те годы, становился тотальным. Так и для этой параноидальной идеи не могло быть никаких исключений. Действительно, финская кампания продемонстрировала важность хорошего владения лыжами в войне в заснеженных лесах. Финны с детства отлично ходили на лыжах. Это было для них элементарным средством передвижения – ведь при глубоких снегах даже верховая лошадь далеко не всегда могла пройти необходимый путь. В ту войну «летучие» батальоны финских лыжников наносили внезапные и болезненные удары по частям Красной Армии. Помню часто слышанную от взрослых фразу: «Финны в лесах сильно «причёсывают» наших…Тяжел о им там воевать»

Вероятнее всего, лыжные части красноармейцев действительно уступали финским солдатам в скорости и умении ориентироваться в лесу. И вот, с тех пор, ещё с сорокового года в программы школьной физкультуры были введены обязательные лыжи – пробеги, тренировки, соревнования. С одной стороны это было довольно полезным для большинства школьников, обладавших достаточными физическими данными для этого вида спорта. Далеко не все студенты-музыканты могли выдержать даже медленный бег на один километр. Ну, а на 12 километров? Именно 12 километров нам, новым студентам было необходимо «сдать» в Измайловском парке – сдать, как такой же важный зачёт по предметам музыкальным – специальности или гармонии. Иначе это могло стать препятствием длядопускак полугодовому «техническому зачёту» по специальности!

Я попытался объяснить физкультурному врачу в Консерватории, что сравнительно недавно у меня отмечалось повышенное давление крови, и мне кажется, что 12 км для меня всё же чрезмерная нагрузка. Врач с каменным лицом измерила мне давление и отказалась назвать цифры. Я настаивал. Оказалось, что 145/&5, что для моего восемнадцатилетнего возраста было всё же немного выше нормы. «Но дан приказ…», как пелось в песне. Какие там повышенные давления? Обеспечить юо% явку на лыжи и баста! Никаких исключений!

В середине ноября началисьеженедельные многочасовыепоездки в Измайлово для подготовки этого пробега. Эти тренировки, несомненно, шли в ущерб нашим профессиональным занятиям – почти невозможно было после таких «радений» играть на скрипке или на рояле. Помню многих моих соучеников – несчастных, тащившихся по лыжне из последних сил, и буквально падавших в конце такого «спортивного» пробега. Не помню, как я дошёл до конца дистанции, помню только, что к вечеру на мне, что называется «лица не было». А на следующий день я заболел тяжёлой катаральной ангиной. Я никогда до того не болел ангинами, но теперь это заболевание стало посещать меня буквально каждые две-три недели.

Не было времени обращать внимание на своё состояние, не было времени для посещения врача-специалиста. В итоге я свалился с ног в первых числах января, но, выйдя через десять дней, сдал всю сессию и родители отправили меня с Мишей Хомицером в бывший Дом творчества кинематографистов «Болшево», перешедший теперь на несколько лет почему-то в ведение Министерства культуры.

Мой друг продолжал заниматься там на «немой виолончели» – то есть на деревянном приспособлении, состоявшем только из грифа и струн. Это давало главным образом возможность тренировки пальцев левой руки, так как ни о каком действительном звуке без дек не могло быть и речи. И всё же Миша упорно занимался. Я же безучастно лежал. Только иногда меня оживляла игра на бильярде. Так я познакомился с профессором Яковом Владимировичем Флиэром. Собственно я знал его, как пианиста давно. С 1950 года с моим другом Николкой, который был членом детского клуба Дома учёных, часто посещали там выступления Флиэра. Он был нашим любимцем. Яков Владимирович был отчаянным бильярдистом, а я впервые

Второй примечательной личностью, встреченной нами в том январе 1954 года в Болшево был легендарный фотограф Пётр Адольфович Оцуп. Кажется о нём нам рассказал Флиэр, знавший, конечно, всех московских знаменитостей. Не помню, какой повод мы с Мишей нашли, чтобы с ним познакомиться, но раза два он нам рассказывал о своей жизни. Вообще он выглядел в то время много старше своих «официальных» 70-и лет. Теперь все источники на Интернете указывают его год рождения 1883-й. Но он был, вероятно, старше лет на 7–8. Почему такое часто происходило? Трудно ответить однозначно на этот вопрос, но в те времена родители по каким-то причинам иногда убавляли, а иногда прибавляли возраст своим детям-подросткам. В еврейских семьях такое происходило нередко. Почему Пётр Адольфович мне показался тогда старше? Потому, что часто повторял одно и то же, явно забывая рассказанное несколько минут назад. После нашего первого разговора – мы, понятно сами расспрашивали его о встречах со знаменитыми людьми XX века – я спросил у Миши, что за фамилия «Оцуп»? Не латышская ли? На что мой милый Миша ответил твёрдо: «Сам ты латыш! Не видишь, что ли – еврей обыкновенный – А ИД!». Теперь источники Интрнета почему-то дружно не пишут ни слова об одном весьма интересном факте биографии Оцупа, рассказанным им тогда. Вот примерно, его рассказ:

«К 1905 году я был фотокорреспондентом 17 европейских и американских газет. Вот вы видите в своих учебниках истории расстрел демонстрации 1905 года – «Кровавое воскресенье». А ведь это я снимал!»(Потому и закрадываются сомнения относительно его возраста – едва ли к двадцати двум годам он стал столь популярным фотографом в России, Европе и Америке.)«Снимал я это с балкона, – продолжал он свой рассказ. «Меня никто не видел снизу. И вот – кажется это единственные фотографии того события».Конечно, мы спросили, видел ли он царя Николая? «Да, конечно, иногда даже его снимал издали, хотя права не имел, так как не был придворным фотографом. А так видел его довольно близко и нередко. Незначительная личность. Совсем незначительная. А ведь царь такой великой страны! Она, его жена, была и умнее и выглядела значительнее, чем её муж-царь». Мы спросили, видел ли он Шаляпина? «Не только видел, но и снимал его! Вот это была настоящий царь! Я пришёл в первый раз за кулисы Мариинского театра, чтобы просто посмотреть на него, ещё до договорённостях о съемках. Вдруг навстречу мне по коридору идёт Борис Годунов! Царь! Он был настоящим царём, когда ещёшёлк сцене! У меня просто ноги подогнулись, такое впечатление он производил! Величайший артист! Гений!»

Разумеется, он рассказал о том, как он делал фотографии Ленина в Кремле, в том числе знаменитое фото «Ленин читает газету «Правда»:

«Я пришёл в условленное время к его кабинету. Меня пропустили, но попросили делать всё побыстрее. Я зашёл в кабинет. Ленин уже ждал меня и тоже попросил сделать всё побыстрее. Я сказал, что должен занести сейчас в кабинет фотоаппарат. Когда я притащил свой большой «фотоящик», Ленин расхохотался: «Ничего себе – занести фотоаппарат! Ну, хорошо. Пока вы будете устанавливать всё, я почитаю газету, и вы скажете, когда будете готовы» – сказал он. Вообще он был очень мил и вежлив, я бы сказал – предупредителен. Чувствовался человек старого воспитания. Ну, у меня уже всё было готово и я сделал незаметно для него несколько снимков, пока он читал газету. Вообще – с ним было очень легко».Мы спросили – а с кем из его знаменитых клиентов было трудно? Напомню, что дело было в январе 1954 года.«Со Сталиным», – не задумываясь, ответил Пётр Адольфович. – «Почему? О-о. Он был очень капризен. Возможно из-за изъянов на своей коже, но он нервничал, хотя я снимал его несколько раз. В конце 30-х его уже снимали другие. Но с ним было трудно. А с Лениным – очень легко», –повторил он снова. Очень тепло вспоминал, по крайней мере, в нашем присутствии, о Л.Н.Толстом. И не очень тепло о великом и безгранично любимым нами – Рахманинове. О фотографиях Троцкого и других «отклонистов», он предпочёл вообще не распространяться. Но и сегодня удивительна его свобода выражения нескрываемой неприязни к Сталину. Вероятно он что-то уже знал о некотором изменении курса страны. И всё же факт – не боялся такое сказатьтогда

Вот и все самые яркие моменты моего недельного пребывания в Болшеве, которые остались в памяти.

Не хотелось ни читать, ни слушать музыку, ни смотреть фильмы… Я чувствовал, что со мной что-то произошло и что непоправимое может случиться в ближайшее время. К сожалению, мои предчувствия оказались правильными. Перед окончанием первого курса, экзамены за который я почти все сдал, родители отправили меня на обследование из-за катастрофической потери в весе в поликлинику Второй Градской больницы. Там рентген установил, что у меня начался туберкулёзный процесс в лёгких. Это казалось катастрофой! Я знал, что минимум на год «выпаду из строя» – лечение это требовало многих месяцев. К счастью в это время уже начали выпускать антибиотик стрептомицин, открытый американским учёным Залманом Ваксманом в начале 50-х (по некоторым сведениям В1947-М). Это открытие спасло жизнь миллионам людей во всём мире, в том числе и автору этих строк, за что он благодарен д-ру Ваксману и по сей день.

Так весна 1954 года принесла совсем иные реалии, с которыми пришлось считаться. Я стал на следующие четыре года пациентом московского противотуберкулёзного диспансера № 4 в Казанском переулке, рядом с Калужской площадью. Это был сокрушительный удар по всем планам и главным образом профессиональным. Будущее представлялось в тумане…

Глава 3

Лечение. Крым. Исключение из правил. Снова студент

Диспансер располагался в старинном доме госпитального типа. Там всё было хорошо продумано. Персонал оказался исключительно приветливым. На первом этаже находились административные оффисы и рентгеновские кабинеты для первых освидетельствований новых пациентов. На втором было поликлиническое отделение для пациентов, приходивших на приём раз или два в неделю для поддуваний. На третьем была столовая для стационарных больных, на четвёртом и пятом этажах – больничное отделение. Кроме того на

Как-то в самом начале моего пребывания там, доктор Александр Всеволодович Яворский прочитал нам лекцию о туберкулёзе, его лечении, перспективах полного выздоровления (хотя и предупреждал, что «туберкулёз никогда не спит» – иными словами абсолютной гарантии против его возврата при неблагоприятных обстоятельствах нет).

Доктор Яворский ответил на довольно неудобный вопрос одного пациента: «Почему Горький сказал, что «туберкулёз – социальное заболевание», а у нас в СССР социальные проблемы вроде решены. Почему же и сегодня такое количество всё новых больных лечится по всему Союзу?» Вероятно, Александру Всеволодовичу уже приходилось сталкиваться с такими вопросами. Его ответ был кратким:

«Потому, что была война, было много голода и недоеданий, организм многих людей был ослаблен и т. д.» Но мы все знали, что болезнь теперь перешагнула свою бывшую «социальность» и в числе заболевавших всё больше появлялись выходцев из вполне благополучных и обеспеченных семей.

Понимали все также и то, что государство тратит действительно большие средства на лечение этой, ставшей теперь «широко социальной» болезни всех слоёв общества.

Кормили в диспансере по норме совершенно неслыханной в обычных больницах. На завтрак, обед и ужин полагалось определённое количество сливочного масла, сыр, творог, каши. Достаточно хорошие супы, мясо, рыба – словом это было питание, как все говорили там – «санатория повышенного типа»! Тогда считалось, что «повышенное питание» – залог успешного лечения. Действительно, все мы быстро прибавляли в весе. Мы – дети войны – не были слишком избалованными в еде, но лично мне там всё нравилось, и я просил родителей ничего не приносить мне из дома.

Разумеется такие затраты делались по вполне объективным причинам – распространение туберкулёза угрожало национальному состоянию здоровья в масштабе всей страны. И потому следовало принимать самые широкие меры для снижения количества заболеваний. Статистика была, конечно, строго засекреченной.

Одним из рентгенологов диспансера оказалась бывшая жена красавца-дяди моего друга детства Николки. Это была интересная, представительная дама средних лет, и оказалось, что она была знакома с моим отцом много лет назад. Смотрела меня и другая её коллега-ренгенолог. Но мой отец захотел показать меня московскому светиле в этой области – профессору Эйнису в Институте проблем туберкулёза в Сокольниках. Профессор был очень величественен (много лет спустя я узнал, что и он был арестован по «делу врачей-убийц» в 1952-м году). Он прописал большой курс стрептомицина – з раза в неделю на протяжении месяца, а потом предложил придти к нему для контрольного осмотра.

Я продолжал также приходить раз в неделю в свой диспансер. Как-то во время очередного рентгеновского осмотра, второй рентгенолог – помню её имя – Любовь Семёновна, неожиданно сказала: «Я ясно вижу «колечко». Вам следует сделать поддувание и наложить пневматоракс!» Мы пришли в ужас от этих страшных слов, хотя в действительности ничего страшного в них не было. Снова кинулись к Эйнису. У него в институте было сделано специальное, «глубинное» рентгенологическое обследование. Вердикт профессора был: «Ничего опасного не видно. Продолжайте делать уколы ещё месяц». На очередном осмотре Любовь Семёновна продолжала настаивать на своём диагнозе, а когда мой отец сказал, что вот профессор Эйнис… то она не дала ему даже договорить: «Да что мне ваш Эйнис! Я ясно вижу то, что вижу! И никаких иных объяснений это не может иметь! Всё равно вы придёте к тому, о чём я говорила вам раньше!» Мой отец, конечно продолжал свято верить в профессора и его успокаивающий диагноз. Пока что на лето родители сняли дачу в «Отдыхе» по Казанской дороге (строго говоря – как и всегда – одну комнату с террасой). Оттуда я ходил в туберкулёзный санаторий на другой стороне железной дороги, где медсестра делала мне инъекции стрептомицина по-прежнему три раза в неделю.

Только весной 1955 года, находясь в крымском санатории им. Артёма в Ялте, я узнал от тамошних моих врачей, какому риску я подвергался, получив подряд 6о инъекций стрептомицина! Оказалось, что стрептомицин после какого-то критического количества инъекций мог иметь тяжёлые побочные эффекты: было несколько случаев значительной потери слуха, а также случаи активного обострения процесса, когда бактерии не умирали, а обретали новую силу, то есть становились новой, усиленной разновидностью бактерии Коха! Эти же врачи рассказали, как знаменитый московский профессор Рубинштейн лечил свою племянницу только стрептомицином, и в итоге у неё возникла катастрофическая картина заболевания с перерождением палочки Коха. Племянница Рубинштейна приехала в Крым, когда никакие врачи и никакие средства спасти её уже не могли…

Тоскливо текло лето 1954 года. Я с удовольствием прочитал новую повесть Эренбурга «Оттепель», напечатанную в журнале «Знамя» в мае. Она стала первой ласточкой нового времени, действительным символом небольшого потепления внутреннего климата страны. Прочитал я с большим удовольствием и его роман «Буря», а также ряд ранних повестей. «Буря» произвела на меня огромное впечатление, прежде всего, своим языком – роман казался переводом с французского! До тех пор мне не приходилось читать подобной прозы на русском – я имею в виду советских писателей. Книга буквально брала за душу. Единственное в то время описание трагедии «Бабьего Яра» потрясало своей документальностью и казалось живым свидетельством первой известной трагедии Холокоста на территории СССР.

Недруги Эренбурга – Шолохов, Симонов – корили его за его «космополитизм», но в действительности литературное мастерство Эренбурга было совершенно отличным от подавляющего большинства советских писателей.

«Бурю» я перечитывал с тех пор много раз, и нужно сказать, что в годы нашей молодости находил очень много поклонников романа среди своих знакомых – девушек и юношей.

Так что в то лето моим главным занятием было чтение. Я решил дать себе отдых от скрипки на целый месяц, а потом начал понемногу снова свои занятия, хотя далеко не такие интенсивные, как прежде.

В посёлке Отдых состав владельцев дачного кооператива был смешанным: в Кратове, Отдыхе и на 42 км было большое количество владельцев еврейского происхождения. Были, конечно, русские, редкие грузины (в частности композитор-песенник Варламов – старый знакомый моего отца), но еврейских и смешанных семей было, наверное, большинство. Тут жили люди «торгового сектора», инженеры, врачи, несколько преподавателей вузов, а молодёжь в основном принадлежала к семьям интеллигенции. В Кратове жил наш бывший учитель математики в ЦМШ – Самуил Ефремович Каменкович. Там же была дача знаменитого скрипача Мирона Борисовича Полякина, жена которого была соученицей моей мамы ещё по витебской гимназии. Иногда вечерами мы навещали их дом. Дочь Мирона Борисовича и Веры Эммануиловны – Фрида училась в ЦМШ на год позднее меня. В то лето я смог прикоснуться к инструментам великого артиста. Это были скрипки мастеров

* * *

В сентябре в Консерватории, по совету Цыганова я взял официальный отпуск по болезни на следующий учебный год. Он убедил меня в том, что торопиться с окончанием Консерватории никак не следует: чем больше лет я проведу в Консерватории, тем лучше, говорил он. «Начать работать ещё успеешь. Не торопись, наработаешься ещё». Иногда я звонил в Консерваторию в «сектор производственной практики» с просьбой организовать какое-нибудь публичное выступление. Хотя на занятия я не ходил, но несколько раз в ту грустную осень выступал на открытых концертах в различных студенческих клубах Москвы и Подмосковья. Как-то после одного из концертов, на котором мне аккомпанировала соученица на год старше меня – Марина Кобылина, на обратном пути в электричке к нам подсел знакомый Марины. Оказалось, что это отец Нины Хаповой – солист Большого театра И.Д. Хапов. К этому времени – 1954-му году – он был уже пенсионером театра, но продолжал работать и часто выступал в концертах. Марина была подругой Нины и её соученицей ещё в Центральной музыкальной школе. Она очень оживилась, представила меня Ивану Даниловичу (я заметил, что его имя и отчество совпадали с именем знаменитого генерала И.Д.Черняховского). Разговорились. От отца Нины не укрылось моё довольно неважное настроение. Он спросил даже, что тому причиной? Я не вдавался в подробности своих дел, но сказал, что аудитория сегодняшнего концерта для студентов была не очень высокого уровня для восприятия музыки. На это он жизнерадостно заметил: «Так ведь это основные концерты для всех артистов! Большой и Малый зал – это праздники! А это наши будни». Он был, конечно, совершенно прав. Надо сказать, что в это трудное время Нина Хапова, несмотря на занятия в Консерватории, не забывала меня и очень помогала поддерживать профессиональную форму. Она частенько приезжала к нам на Калужскую, мы с ней записывали на магнитофон Концерт Бетховена, над которым я продолжал интенсивно работать, и многое другое, в том числе и камерные сонаты Бетховена и Грига. Записывала она и свой репертуар, в частности Сонаты Скарлатти и Моцарта, которые она тогда готовила в концерту классного вечера Я.В.Флиера. Нина пришла мне на помощь в очередной раз в 1961-м году во время Всесоюзного конкурса скрипачей, так как моя пианистка в классе Цыганова М.А.Штерн лежала в больнице после операции. Теперь на сайте Московской Консерватории можно прочитать:«Среди студентов, с которыми занималась Куликова (это фамилия её мужа, Проректора и Ректора Консерватории) – около 200,– Ю.Должиков, Н. Зайдель, Е. Игнатенко, С. Калинин, О. Кудряшов, Г. Муратов, С. Лежнев, А. Невзоров, В. Полянский, С. Тараканов, М. Хомицер, А. Штильман и другие».Это, конечно ошибка. Мы, её соученики, никак не могли быть её студентами, а были именно её партнёрами – на концертной эстраде или во время конкурсов. Но список исполнителей, с которыми она выступала, действительно впечатляет.

* * *

Прошли три месяца. В двадцатых числах декабря я пришёл в диспансер и снова Любовь Семёновна сказала: «Я вижу опять то же самое, что видела у вас в мае. Нужно ложиться к нам в стационар и накладывать пневматоракс. Ещё не поздно. Ничего страшного». Но мой отец… снова повёз меня к Эйнису! После сделанного обычного рентгеновского снимка Эйнис был несколько смущён. «Что они предлагают?» – спросил он отца. Это был странный вопрос для профессора. Когда он услышал «что они предлагают», он важно заметил: «Ну что же! Это разумная мера!»

С тех пор моя вера в магов-профессоров была полностью поколеблена. Я убедился в том, что рядовые практикующие врачи бывают много более сведущими, опытными и проницательными, чем их знаменитые коллеги-профессора. Именно таким врачам и следовало по-настоящему доверять.

В начале января подошла моя очередь, и я лёг в госпитальное отделение диспансера, а вышел оттуда только 9-го марта, пробыв там 45 дней! Моим лечащим врачом и хирургом была замечательная женщина – Герта Магометовна Паштова. Она была исключительно внимательна ко всем своим пациентам и занималась каждым с большой скрупулёзностью. Только когда она была уверена в том, что её пациент достаточно окреп, убедившись на протяжении минимум двух недель, что никаких послеоперационных осложнений не видно, она разрешала выписку.

К сожалению известная поговорка «друзья познаются в беде» стала полностью актуальной для меня. С мая месяца мой друг детства Николка совершенно забыл о моём существовании. Он неожиданно объявился в диспансере за несколько дней до моей выписки. И всё же наша многолетняя дружба дала трещину, которая уже никогда не исчезала. Это было моим первым жизненным разочарованием. А было тогда очень жаль! Ведь нас связывало такое необычайное детство во время войны.

В апреле 1955 года я в сопровождении мамы выехал в Крым для двухмесячного пребывания в санатории и завершающего отдыха. Там я впервые начал узнавать о настоящей жизни людей, простых людей, не артистов или художников, а моряков, продавцов, рабочих, бывших заключённых, врачей, также попавших из-за болезни в этот санаторий. Словом, это было моё первое реальное знакомство с настоящей жизнью.

Крым был восхитителен! Хотя и дорога – старая крымская дорога – могла «укатать» кого угодно! От Симферополя до Ялты было более тысячи поворотов! Теперь эта дорога – почти прямое шоссе, по которому ходят троллейбусы, а тогда… Но всё же доехали живыми. Сделали небольшую остановку в Алуште. Такого цвета моря я не видел больше никогда и нигде! Оно было светло-аквамариновым, казалось, что такого цвета в природе быть не может. Везде цвели великолепные глицинии. Мне и сегодня кажется, что Южный берег Крыма по своему климату и растительности больше сродни Средиземноморью. Это действительно место уникальной красоты и совершенства природы! Теперь Крым оказался за пределами России. «Наш Никита Сергеевич» позаботился…

В санатории всех встречали очень радушно и персонал, как и в московском диспансере, был вежливым и предупредительным. Государство не экономило на лечении туберкулёза, хотя за мою путёвку отец заплатил 2200 рублей, но большинство отдыхало и лечилось там бесплатно. Некоторым после особо тяжёлых операций даже продлевали срок пребывания в санатории.

Я, наконец, стал чувствовать себя достаточно хорошо и главное психологически уверенным в том, что смогу совершенно выздороветь и что никаких ограничений в будущем для меня не будет. Два месяца в Крыму пролетели быстро!

1955-й год начался с длительного 45-дневного пребывания в стационаре диспансера, а вторая его половина была совершенно иной – вместе с моим «возрождением» крепла и

Ещё в довольно мрачное для меня время – поздней осенью 1954 года – Сергей Владимирович Образцов выступил по московскому радио с часовой передачей, которая называлась «Певец Парижа». Образцов обладал поразительным качеством: всё, к чему бы он ни прикасался, становилось захватывающе интересным благодаря его таланту литературного импровизатора, то есть по существу, блестящего рассказчика. В этой передаче он рассказал, как поздней осенью 1953 года с группой советских артистов ехал из Лондона в Париж, пересекая на пароме Ла-Манш, вспоминая войну, имена городов Дувр и Дюнкерк («Дувр и Дюнкерк – эти слова высечены в наших сердцах военными буквами…» – говорил он).

А дальше – Париж, город несбыточной мечты советского человека. Конечно, Образцов рассказал немного о городе, ввёл в атмосферу своего повествования и начал рассказывать об эстрадном певце Иве Монтане, который был к этому времени уже международно-известным артистом эстрады и кино. Знание (по большей части – незнание) языка не имело ни малейшего значения. Образцов рассказывал о содержании каждой песни, потом шла запись самой песни. Словом, он сделал наше присутствие на концерте «зримым». Передача эта стала «темой дня» – центральной темой разговоров студентов, интеллигенции. Она записывалась и переписывалась на магнитофоны и слушалась таким образом бесконечно…

В целях идеологической «проходимости» передачи Образцов сделал свою композицию концерта, представив Монтана почти совершенным коммунистом.

А как же иначе? «Рабочий, молотобоец, человек из народа…» Впрочем, этот образ «поющего пролетария» в те годы был не далёк от истины.

Впоследствии, когда удалось получить пластинки с полной записью концерта Монтана, оказалось, что концерт был шире по тематике и совсем неидеологическим. Но это, в общем, не имело значения – все мы испытывали благодарность к С.В. Образцову за то, что он познакомил нас с искусством современной Франции, хотя бы и в рамках одного концерта одного исполнителя.

Поразило же и любителей музыки, и профессионалов необычайное мастерство Монтана – лёгкость, абсолютная законченность, отшлифованность каждой музыкальной фразы, стилистическое разнообразие репертуара, тонкость вкуса, и, как это было слышно по реакции зала, этому способствовало и актёрское мастерство. Так, благодаря Образцову, Ив Монтан вошёл в дома миллионов радиослушателей и сразу превратился, как это часто бывало в России, в личность почти легендарную. Он стал как бы символом весны – и намечавшейся только, относительной разрядки и нашим первым, за десятилетия, знакомством с современным искусством Запада.

Для меня знакомство с искусством Ива Монтана в то трудное в моей жизни время, сыграло очень большую и позитивную роль. Его песни были небольшими миниатюрами его собственного особого «театра песни», и несли в себе тонкую поэзию, бодрость и здоровый оптимизм, они рассказывали о простых человеческих чувствах и, что, несомненно – обогащали нас даже в профессиональном смысле. У него, как это ни странно звучит, было чему поучиться. Отточенность его исполнения заставляла вспоминать тончайшие детали исполнения великого скрипача Фрица Крейслера.

* * *

После приезда из Крыма я явился в Консерваторию для встречи с Цыгановым и решения дальнейших дел. Так как вторую часть моего годового академического отпуска я полностью провёл в диспансере и в Крыму, то теперь Цыганов предложил иной вариант – не идти на второй курс, хотя почти все экзамены за 1-й курс были сданы, а остаться ещё раз именно на первом курсе! Это было для меня неожиданным предложением, с которым я, впрочем, быстро согласился. Я знал, что на этот курс приходят мои старые соученики по школе, хотя и на два года моложе меня: Виктор Данченко, Володя Ашкенази, Римма Бобрицкая, Анатолий Агамиров-Сац, Фрида Полякина. Мы пришли с Цыгановым к секретарю факультета Любовь Васильевне, которая почему-то сразу сказала, что меня могут отчислить из Консерватории из-за того, что состояние моего здоровья не позволяет мне учиться. Я к этому был заранее готов и потому тут же ответил:

«Не могут, Любовь Васильевна! Никак не могут! Потому что, когда япоступалв Консерваторию, я не только прошёл медицинскую комиссию, но и представил своё воинское приписное свидетельство. А оно говорило о том, что с 16-и лет я был, что называется – «практически здоров». И вот вам справка из диспансера, которая говорит о том, что я и сегодня «практически здоров» и могу продолжать свои занятия в Консерватории. А произошло всё это со мной по прямой виневашегофизкультурного врача, жалобу на которого я буду скоро писать. Так что всё в порядке!»

Я видел, что даже Цыганов, был несколько озадачен такой моей подготовленностью к неожиданной атаке секретаря. Любовь Васильевна молча приняла мою справку и сделала вид, что очень занята. Когда мы вышли из учебной части Цыганов сказал: «Ну, ты молодец! Так чисто, прямо как шахматист, отбил все атаки! Мне даже не пришлось вмешиваться. Теперь – всё в порядке! Занимайся летом посильно, набирайся сил и – до сентября!»

Глава 4

Снова «отдых» – «Кратово». Новые горизонты после «Оттепели». 1955 год

Дачу мы сняли в том же «Отдыхе» у соседей наших прошлогодних хозяев. На этой даче мы провели потом десять летних сезонов. С этим местом связана вся моя юность и ранняя молодость. Как уже говорилось, место это было дачным кооперативом, где летом отдыхало много молодёжи моего возраста. Кто-то учился в Институте международных отношений, кто в Инязе, кто в Педагогическом, а некоторые даже в Московском Университете.

Я снова начал свои занятия на скрипке, после полного отсутствия их в течение почти шести месяцев. Недели через две-три, к моему удивлению мне почти полностью удалось восстановить свою былую форму. Это также придало мне дополнительную веру в себя и, вполне понятно, укрепило мой оптимизм. Будущее снова казалось захватывающе интересным и волнующим!

Как отличалась наша жизнь от жизни молодёжи, даже десять лет спустя! Несмотря на то, что на дачах ещё не было телевидения (было у единиц), мы несколько раз в неделю собирались на разных дачах на танцы. Это было и общением, и местом знакомств. Вся молодёжь отличалась прежде всего дружелюбием и любознательностью. Там от нескольких просвещённых девиц я узнал о начале издания журнала «Иностранная литература». Это стало огромным культурным событием!

Мы узнали, что благодаря усилиям И.Г. Эренбурга, С.В. Образцова и ряда других литераторов был создан этот литературнохудожественный журнал. Строго говоря, журнал былвоссоздан,так как начал своё существование ещё

Он стал настоящим «окном в Европу». Собственно, даже больше, чем в Европу, – в мир! Там впервые на русском языке публиковались произведения Хемингуэя, Кафки, Альберто Моравиа, Роже Вайяна, Филиппа Веркора, Андре Моруа, Эриха Ремарка, Лиона Фейхтвангера, пьесы Беккета, Ионеско, Ануйя, поэзия Бодлера, Вийона… А также новые пьесы, сценарии, новости искусств со всего света.

В 1956 году в новом журнале стали публиковаться мемуары Монтана «Солнцем полна голова» – по названию одной из его песен. Читателей удивило, что его настоящее имя – Ив Ливи. Ливи или Леви? Нет, Ливи…

Как-то в начале лета мы случайно встретились на кратовском рынке с Фридой Полякиной и уже с ней вместе встретили нашего бывшего учителя Самуила Евремовича Каменковича. Его комментарии к событиям дня были, как всегда краткими и остроумными. Вообще его речи для меня как-то перекликались с историями Шолом-Алейхема. Даже бесконечные речи нашего нового вождя, он комментировал, как и всегда – весьма своеобразно: «Никитка? Он конечно человек тёмный, а стало быть, антисемит! Но что-то хорошее, кажется, в нём всё-таки есть». Когда мы с Фридой, по его приглашению, посетили его на даче в том же Кратове, он сказал: «Видите того человека? Это мой тесть – хозяин этой дачи. У каждого богатого еврея есть свой бедный родственник! Так вот, друзья мои, бедный родственник – это я! А богатый еврей – это мой русский тесть!»

* * *

В то лето, каждый дачный дом, где имелся магнитофон, становился неким «клубом любителей джаза» и одновременно танцевальной площадкой. Магнитофон, подаренный мне отцом ещё осенью 1954 года, теперь работал всё лето, выполняя не только свою функцию для моих профессиональных занятий, но и несколько раз в неделю работал по два-три часа во время наших «танцевальных собраний». У меня собралась в то время одна из самых интересных коллекций записей классической музыки, американского джаза и французских шансонье. Так что приходили к нам на дачу не только потанцевать, но и послушать.

А с 11 вечера каждый день нас ждал, начиная с 1-го января 1955 года, потрясающий радио-голос Уиллиса Коновера с его программой «Музыка США – час джаза». Недавно известный джазовый трубач Валерий Пономарёв сказал: «Если бы не Уиллис Коновер, история нашего времени была бы другой». Он, безусловно, прав в том смысле, что эти передачи невероятно сближали расстояния между Москвой и Вашингтоном, откуда Коновер вёл свои передачи из здания «Голоса Америки», да и джаз сам по себе – действительно музыка свободного общества. На это можно возразить, что негры, практические родоначальники джаза, свободными не были? Не были. Но мечтали ими быть. И стали. И вот теперь мы могли наслаждаться, а часто и записывать на магнитофоны эти изумительные передачи. Записи Коновера были исключительного качества, да ещё пропущенные через ревербератор, создавали эффект живого звучания исполнений Гленна Миллера, Бэнни Гудмэна, Вуди Германа, Эрол л а Гарнера, Чарли Паркера, певцов Кросби, Синатры, Эллы Фитджералд, Сары Воан, Джун Кристи – всех суперзвёзд не перечислишь.

Кроме того Коновер стал одним из главных организаторов Нью-Портского джазового фестиваля, в котором принимали участие все звёзды: Луи Армстронг, Дюк Эллингтон, Диззи Гиллеспи, Джерри Маллиген… Коновер стал всемирной знаменитостью – когда он приезжал в Польшу, Венгрию, Чехословакию, Румынию и Болгарию, то его встречали как действительного культурного посла США.

То лето было одним из самых прекрасных и беззаботных за все десять лет нашего пребывания в «Отдыхе». Последние дни августа 1955 года были великолепными, и теперь я с нетерпением ждал встречи со своими новыми соучениками.

При первом посещении Консерватории я неожиданно встретил Володю Ашкенази. Он незадолго до того выиграл премию на Конкурсе им. Шопена в Варшаве. Я его поздравил и мы даже расцеловались. Он уже знал, что я буду теперь с ним и всей его компанией на одном курсе. Его поразительное великодушие сыграло в будущем значительную роль в моём музыкальном становлении: обладая огромной коллекцией пластинок с записями симфонической, камерной и инструментальной музыки, привезённой его отцом Давидом Ашкенази и постоянно пополняемой самим Володей, он щедро давалвсемпереписывать свои бесценные для Москвы пластинки. Он нисколько не заботился о качестве проигрывателей, с которых производились записи на магнитофон. Таким образом,

для тех, кто серьёзно относился к своему будущему музыканта-исполнителя, коллекция Володи Ашкенази была не просто полезной, но можно сказать бесценной в интеллектуальном и духовном развитии его друзей и знакомых. Для примера можно привести несколько записей лучших оркестров мира только одной «Прощальной Симфонии» Гайдна. Те, кто это слушал, изучал действительно серьёзно, были в будущем гораздо лучше подготовлены для своего собственного прогресса в вопросах стиля, звукоизвлечения, красоты тона и естественного построения музыкальной фразы. И совершенно неважно, что это была симфоническая, а не скрипичная или фортепианная музыка. Это давало огромный стимул для собственных поисков и прогресса в художественном развитии и росте исполнительского мастерства.

Даже периодическое общение с таким артистом, как Володя Ашкенази способствовало моему духовному обогащению. Для меня это была редкая удача. Так, «благодаря» болезни задержавшись на первом курсе, я был теперь сполна вознаграждён той атмосферой, которая была совершенно иной по сравнению с 1953-м годом. Конечно, эта новая атмосфера отражала и новое время – небольшое поднятие «железного занавеса», сразу дало мощный стимул для раскрепощения творческой мысли писателей, критиков, артистов и композиторов.

Именно с той невероятно волнующей осени, мы стали особенно близкими друзьями с Анатолием Агамировым-Сацем. Знакомы мы были ещё в ЦМШ, но находясь в разных классах с разницей в год, общались от случая к случаю.

Происхождение моего друга было несколько необычным. Его мать Татьяна Александровна Сац принадлежала к семье киевских Сацев. Знаменитый театральный композитор Илья Сац был её сводным братом. Его дочь Наталья Ильинична Сац стала известным театральным деятелем и основательницей первого Детского оперного театра. Она приходилась матери Толи племянницей, а ему – двоюродной сестрой.

У матери Толи была родная сестра – известная в своё время актриса Наталья Александровна Розенель-Луначарская, то есть жена первого наркома культуры в правительстве Ленина. Их брат – литератор Игорь Александрович Сац – многолетний член редакционной коллегии Твардовского в журнале «Новый мир» – личность необычайно колоритная, хорошо описанная в книге Войновича «Портрет на фоне мифа».

Отцом Толи был Сурен Агамиров – закавказский революционер, занимавший впоследствии ряд ответственных постов, пока не был арестован и расстрелян в марте 1938 года. Первой женой и революционной

Мать Толи была третьей женой Сурена Агамирова. Она была артисткой балета Большого театра, а когда арестовали и расстреляли её мужа, её многочисленные и верные друзья сделали всё, чтобы помочь ей. Её с двухлетним сыном и матерью немедленно выселили из «Дома над Смоленским гастрономом», где жила семья в небольшой квартире. Она продолжала работать в Большом театре, ей дали маленькую комнату над поликлиникой в здании Филиала Большого театра, где она с матерью и сыном прожила до 1961 года. В тот год главный балетмейстер Большого театра – Леонид Михайлович Лавровский, бывший многолетним добрым другом семьи, выхлопотал им отдельную квартиру на улице Вавилова – одной из первых новостроек вблизи Ленинского проспекта – или Калужской улицы.

В той квартире мне доводилось встречать Николая Робертовича Эрдмана, известного «италиста» Николая Борисовича Томашевского, Л.М.Лавровского, заезжал иногда к ним и М.И.Царёв со своей женой – словом в том доме собирались порой действительно выдающиеся люди искусства.

Сам Толя Агамиров был личностью совершенно незаурядной – он всегда знал обо всех новых событиях в мире театра, кино, литературы, исполнительского искусства, о музыке и музыкантах – так много интересного и никому не известного, что общение с ним всегда было полезным, приятным, совершенно по-другому отражавшим окружающий мир. Из-за болезни рук, он с начала 6о-х не смог продолжать свою профессиональную деятельность, как исполнитель (хотя и был контрабасистом в одном из первых составов Камерного оркестра Рудольфа Баршая).

На первом курсе Консерватории мой друг пережил серьёзную жизненную драму: девушка, в которую он был влюблён и с которой встречался уже несколько месяцев, оказалась любовницей его же приятеля, тоже студента Консерватории. Эта история поразила и меня – я никак не предполагал в этой мягкой и мечтательной девице, дочери известной балерины и крупного театрального деятеля, такого невероятного коварства, лживости и бессердечия. Право же, нужно было обладать незаурядным актёрским мастерством и хладнокровием, чтобы так ловко обманывать всех. Толя Агамиров мечтал на ней жениться, но, даже узнав правду, ещё некоторое время продолжал с ней встречаться. Меня поразило в этой истории отсутствие логики в поведении его возлюбленной – к чему было всё это, если она не собиралась выходить замуж ни за одного, ни за другого? В личном общении она производила исключительно скромное и симпатичное впечатление. Впоследствии мой друг был женат шесть раз, найдя действительное счастье и взаимопонимание только со своей последней женой Ольгой. Надо сказать, что этот длинный путь «проб и ошибок» никак не повлиял на оптимистический и в какой-то мере легкомысленный характер моего друга. До последних дней своей жизни он оставался таким же, каким я его знал всегда. Легкомыслие его сказывалось в первую очередь в отношении к самому себе. Впрочем, это было, кажется свойством его семьи – никто из известных мне его родственников не относился сколько-нибудь серьёзно к самому главному – своему здоровью. Толя осознал, что его жизнь заканчивается лишь за несколько дней до смерти. Он умер на 70-м году жизни, что для его состояния здоровья было пожалуй что невероятным – почти что долголетием! Его потерю мы ощущаем всегда – вот уже скоро ю лет, как он ушёл от нас, но, пожалуй, нет дня, чтобы мы его не вспоминали. Его очень не хватает всегда – всем, кто его знал; как писали Ильф и Петров – «без него не так смешно жить»!

* * *

Осенью того же 1955 года, прошла незабываемая «Неделя французского фильма». За семь дней мы познакомились с выдающимися работами лучших режиссёров, сценаристов и актёров Франции. Наверное всем, кто тогда видел эти фильмы, они запомнились навсегда. Это были: «Большие маневры» – режиссёра Ренэ Клэра (в главных ролях Жерар Филипп и Мишель Морган), «Терэза Ракэн» (по Золя) – режиссёр Марсель Карнэ, с Симоной Синьоре и Рафом Валлоне, «Красное и чёрное» (по Стендалю) режиссёра Клода Отан-Лара, в главных ролях Даниэль Дарьё и Жерар Филипп, «Плата за страх» – режиссёра Анри-Жоржа Клюзо, с Ивом Монтаном и Шарлем Ванелем, «Жюльетта» – режиссёра Марка Аллегре, с Дэни Робэн и Жаном Марэ. Практически все актёры и режиссёры были звёздами первой величины в кино и театре. Пребывание этих знаменитых актёров и режиссёров в Москве (за исключением Синьоре и Монтана) широко освещалось в газетах и журналах. Помнится, что в одной из статей, посвящённых встрече с французской делегацией советских кинематографистов и критиков в Доме кино произошёл довольно забавный эпизод: один из советских кинокритиков (кажется это был Р. Юренев) выразил удивление тем, что такой мастер, как Ренэ Клэр поставил с выдающимися актёрами Жераром Филиппом и Мишель Морган «мелкотемный» фильм «Большие маневры». Это выступление очень удивило всё французскую группу. Клэр на это замечание ответил: «А разве есть в жизни что-нибудь более важное, чем любовь?» В понимании французского режиссёра именно любовная тема его фильма и была высшей ценностью в жизни и в искусстве. Советский кинокритик не смог бы объяснить Ренэ Клэру, что коммунистические ценности в его стране совершенно иные. Больше дискуссий на эту тему не было, так как французы на каждой встрече и при каждом удобном случае выражали восторги по поводу «Броненосца Потёмкина» Эйзенштейна.

Московская публика была ещё долгое время под впечатлением той «Недели», и многие фильмы люди смотрели потом по многу раз – ничего подобного на московском экране до той поры ещё не появлялось! Действительно, каждый новый просмотр уже виденного фильма открывал всё новые тонкости игры актёров, работы режиссёров и операторов. Все фильмы шли не с субтитрами, а были дублированы, так что было легче состердоточиться на происходящем на экране. Помнится, что в «Терезе Ракэн» Симоне Синьоре удавалось поразительно передать волнение её героини в сцене первого свидания с возлюбленным в каком-то кафе: движение пальцев её рук и глаза говорили о душевной взволнованности так много – больше любых слов. Пожалуй, что таких тонкостей игры актёров кино мы ещё не видели никогда до тех дней. Вот это и было темновым,что пришло вместе со временем первой «оттепели».

Строгий и суровый лаконизм фильма Анри-Жоржа Клюзо «Плата за страх» был сделан хотя и с позиций почти что коммунистических, однако сценарий давал возможность при экранизации обойти «агитпроповские» моменты оригинала книги Жоржа Арно и дать возможность основным двум актёрам – Иву Монтану и Шарлю Ванелю проявить весь свой актёрский талант, который сделал фильм столь реальным, что многие зрители действительно корчились от

Далеко не все были в восторге от экранизации «Красного и чёрного» по Стендалю. Помню, как мой профессор Цыганов выражал своё неприятие некоторыми сценами фильма, которых не было в романе. Когда Даниэль Дарьё, игравшая мадам де Реналь, целовала ноги Жюльена Сореля (Жерара Филиппа), Цыганов выражал своё омерзение этой сценой, в общем, справедливо заметив, что Стендаль вполне мог эту сцену написать, но ведь не написал! Мне тогда казалось, что кроме этой спорной сцены в остальном фильм был безукоризнен. Мастерски написанная музыка финала особенно подчёркивала трагизм фильма, когда Жюльен Сорель шёл на казнь.

Запомнился и тонкий дуэт Жерар Филиппа и Мишель Морган в «мелкотемных» «Больших маневрах». Ренэ Клер стал всемирно известным режиссёром ещё до войны, прославившись своим фильмом «Под крышами Парижа». В этом фильме он показал всю многогранность человеческих чувств в самой старой и вечно молодой истории любви.

Ещё весной 1955 года на советских экранах шёл второй французский фильм за все десять послевоенных лет (первым был «Скандал в Клошмерле»). Это был фильм «Папа, мама, служанка и я» режиссёра Жана Поля Ле Шануа. Блистательный ансамбль актёров: Робер Ламурэ, Николь Курсель, Габи Марлей и Фернан Леду сделал этот фильм лёгким, блестящим, остроумным. В небольшой роли играл даже знаменитый комик, тогда ещё молодой Луи де Фюнес. Режиссёр создал действительно поразительный фильм – смешной, человечный, доходящий до сердца всех категорий зрителей.

Так что, в какой-то мере та незабываемая «Неделя французского фильма» была как бы продолжением захватывающего знакомства с искусством Французского кино, начало которому положил фильм «Папа, мама, служанка и я».

* * *

В те годы, как уже говорилось, все мы посещали концерты своих знаменитейших старших коллег: прежде всего Давида Ойстраха, Леонида Когана, Бориса Гольдштейна, Юлиана Ситковецкого, Игоря Ойстраха, Виктора Пикайзена. И большинство даже этих знаменитостей посещали концерты друг друга! Сегодня такое может казаться невероятным, а в те времена было обычной жизнью музыкантов – ведь каждый концерт приносил как самому артисту, так и его публике нечто новое, до того неизведанное ни самим солистом, ни его слушателями.

До 1956-го года – первого года «культурного детанта» – западные исполнители в СССР почти не приезжали. Нужно отметить, что советские исполнители выезжали на Запад даже в самые мрачные времена последних лет сталинского правления. А уже со второй половины 1953 года многие группы советских артистов выступали в Лондоне, Париже, Праге, Будапеште, Софии и Бухаресте. В первой представительной группе советских артистов был и Игорь Ойстрах. С ним в Лондоне выступали тогда Эмиль Гилельс, Белла Давидович, Зара Долуханова. Все они выступали с сольными концертами, центральным моментом были, конечно, их выступления в прославленном лондонском зале Ройял Альберт-Холл.

Нельзя сказать, что эти гастроли широко освещались в газетах. Даже и сегодня не совсем понятно, почему Агитпроп не использовал большой успех советских артистов в пропагандистских целях внутри СССР. И всё же факт, что очень большой успех советских артистов в Англии, в Москве прошёл практически незамеченным.

* * *

Наступило время – где-то в середине ноября, когда нужно было снова выйти на эстраду. Быстро повторив 1-ю часть Концерта Хачатуряна, с которой я поступал в Консерваторию, выйдя на эстраду я неожиданно для себя почувствовал, что на этот раз практически не нервничаю и чувствую себя совершенно свободно и раскованно. Не иначе, как моя нервная система здорово отдохнула за прошедшие полтора года, да и моя собственная система авто-тренировки для расслабления психологического напряжения и постепенного усиления концентрации для выступления в самый последний момент перед выходом – всё это дало положительный результат.

Теперь я был твёрдо уверен в том, что самое неприятное с моим здоровьем позади, и что соблюдая достаточно твёрдый режим работы и отдыха, мне больше не будут грозить никакие неприятности. Быстро приближался Новый год. Мой друг детства Николка пригласил меня с собой на встречу Нового года на дачу, владельцем которой был математик и профессор Инженерно-строительного института Бермант. Он был автором многочисленных учебников математики для вузов, и вероятно поэтому мог себе позволить постройку невероятной по тем временам загородной виллы. К сожалению, он ушёл из жизни молодым – в 53 года, из-за болезни сердца.

С дочерью этого профессора мой друг Николка в это время встречался, и среди её гостей были и её друзья, которых я знал ещё с осени 1955 года – мы неоднократно собирались у общих знакомых на танцевальные вечеринки.

Встреча Нового 1956-го года на даче была исключительно приятной. Я впервые попал в настоящий загородный дом со всеми городскими удобствами – ванной, горячей водой, несколькими туалетами, комнатами для гостей и другими невиданными диковинами. Мой магнитофон был привезён братом Люды Бермант и исполнял роль главного «музыкального развлекателя» – мы слушали с удовольствием концерт Монтана, джазовые записи оркестров Гленна Миллера, Стэна Кентона, Бэнни Гудмана, Дюка Эллингтона и многое другое. Тот Новый Год выдался на славу! После 12 ночи все пошли гулять по свежему снегу. Жизнь снова стала прекрасной.

* * *

В первые дни каникул в январе 1956 года я решил навестить свою приятельницу Таню Ингема. Теперь она жила зимой и летом на своей даче на Сходне. В это время она была беременна, и жизнь на даче была в высшей степени нелёгкой – нужно было топить печи дровами, у неё с мужем были две собаки – безусловно, полезные «жильцы» в дачном Подмосковье тех лет. О них тоже нужно было заботиться. Продукты привозилось в основном из Москвы.

Несмотря на все трудности, она не теряла своей природной жизнерадостности, приняла меня очень тепло и даже угостила обедом. Вся её жизнь в таких трудных условиях, как уже говорилось, была следствием ареста её дяди ещё до войны, когда его комната была отдана соседу-доносчику. Теперь в той одной, оставшейся их комнате жили родители и её младший брат. Все её возможные музыкальные и иные развлечения ограничивались радио – о телевидении за городом тогда мало кто даже мечтал. Можно себе было представить, как тоскливо было загородом в долгие зимние вечера. А ведь ей было тогда лишь 22 года! Жителям дачного Подмосковья – «зимникам» – было привычно жить там и летом и зимой, но для людей, выросших в городе, это было нелегко. Она, однако не жаловалась, была очень оживлена, расспрашивала обо всех новостях и о моих делах – словом я чувствовал себя, как будто был в гостях в их московской «квартире».

* * *

Студенческая жизнь шла довольно весело – периодические «капустники» – самодеятельные эстрадные «шоу» всегда собирали полный Большой зал. Пользуясь некоторой свободой «оттепели», тексты с эстрады казались потрясающе смелыми и немыслимыми ещё два года назад. Когда такие тексты неслись с эстрады, кто-то из своих же «актёров» кричал из директорской ложи: «Отставить! Это запрещено!», что вызывало дополнительный смех зрителей.

Сегодня кажется, что после 1955 года окружающая меня жизнь стала совершенно другой – «железный занавес» в культурной политике страны поднимался всё выше и, казалось, что так будет продолжаться всегда. Но тогда люди литературы и искусства стали бы забывать о том,ктоглавный хозяин всего сущего в огромной стране – хотя теперь уже не Сталин, но какое-то странное «коллективное руководство». Борьба за власть продолжалась в верхах партийной иерархии, но она как-то перестала на время ощущаться в своём каждодневном давлении прошлых лет. А в целом всё это нас не слишком интересовало! Молодость и жизнь в своём кругу казалась пока что беззаботной и радостной. На то и молодость. Часто мы отправлялись в ЦДРИ на танцевальные вечера. Бывали мы там и с Толей Агамировым, с Наташей Румянцевой (Карандаш). Как-то меня пригласила на танец исключительно красивая девушка, напоминавшая чертами лица индианку, но с совершенно белой кожей, конечно. Мы разговорились, и оказалось, что она обо мне знает… от своей соседки Тани Ингема! Собственно, даже больше от соученицы Ингема – Тани Осьмёркиной, дочери знаменитого художника. Все они жили недалеко от Почтамта на улице Кирова, все учились в одной школе. Звали эту девушку Наташей Бухштаб. Впоследствии она стала женой Леонида Завальнюка – известного в Москве поэта и художника. А пока мы собирались друг у друга, с удовольствием общались, и вся атмосфера доверия была совершенно иной в это время – огромным контрастом с началом 50-х. Мама моей новой приятельницы была известным в Москве детским врачом. Дом их был очень гостеприимным и Наташа обожала быть хозяйкой своего «салона». Действительно, там мы с Толей Агамировым познакомились с несколькими удивительно приятными молодыми людьми и девушками.

Так как мы продолжали жить в одной квартире с А.Б.Буше, то всегда были в курсе всех происходящих там событий и новостей. Примерно в это время – середине 50-х – в Московском цирке появился молодой артист, заставивший говорить о себе не только в Москве, но вскоре и во всём мире! Это был Олег Попов, человек феноменального таланта, виртуоз во многих цирковых профессиях. Он создал, как пишет сегодня Википедия, «артистический образ «Солнечного клоуна» – неунывающего паренька с копной русых волос в нарочито широких полосатых штанах и клетчатой кепке. В своих выступлениях использует такие приемы как эквилибристика, акробатика, жонглирование, пародирование цирковых номеров, но главное место в его выступлениях занимают антре, решённые средствами буффонады и эксцентрики». Да, выступления Олега Попова стали событием. Многие люди, далёкие от цирка, считали своим долгом обязательно посетить представление цирка с участием Олега Попова. Через много лет Попов перебрался в Германию. Вообще, по характеру своего искусства он был уже тогда скорее артистом Мюзик-холла, именно в западном понимании этого слова, и в меньшей степени цирковым «ковёрным». После крушения СССР Попов был очень разочарован отношением к нему цирковых властей и переехал в Германию, где выступает до наших дней (он родился в 1930-м году). Википедия отмечает, что причиной тому был также конфликт с одним из главных деятелей в цирковом мире – Юрием Никулиным. Вероятнее всего тут был элемент обыкновенной зависти (кто читал книгу Никулина поймёт, что ему очень трудно давалась профессия циркового клоуна, хотя он об этом написал совершенно честно. Легкость, виртуозность, сценическое обаяние и феноменальной мастерство Попова не могло оставить Никулина равнодушным. Мне уже и тогда казалось, что сравнивать Юрия Никулина с Олегом Поповым – тоже самое, что сравнивать игру ординарного оркестрового скрипача с великим Яшей Хейфецем).

* * *

Во второй половине учебного года, пользуясь правом свободного посещения лекций, я имел достаточно много времени для занятий на скрипке два и даже три раза в день, а потому продолжал активно выступать на открытых концертах кафедры и класса Цыганова. Во втором полугодии на прослушивании к открытому концерту в комиссии сидели С. М. Козолупов, А.И.Ямпольский, их ассистенты и члены кафедры. Я сыграл тогда в первый раз 2-ю и 3-ю части Концерта Бетховена, что вызвало неожиданную реакцию Семёна Матвеевича Козолупова. Он встретил у выхода из Малого зала моего отца и заговорил очень громко: «Я и не знал, что твой сын такой музыкант! Он превосходно сыграл Бетховена, и я даже получил удовольствие!» Надо заметить, что говорил он это при Ямпольском и Цыганове. Оба профессора как-то сникли в присутствии высокого и краснощёкого Семёна Матвеевича. Казалось, что им обоим было немного не по себе. Я догадался, что это было некоторым нарушением «границ влияния» – виолончелисты должны бы говорить о своих учениках, а вот так публично, хотя и при небольшом стечении профессоров и доцентов, это было как-то так, не совсем… В общем я продолжал активно работать над всем Концертом Бетховена, выступил также с двумя последними частями Концерта Хачатуряна. Продолжалась важная для всех скрипачей работа над Сонатами и Партитами Баха, Каприсами Паганини – словом работал я много, но старался не слишком утомляться за одни раз занятий – не более трёх часов утром, до обеда, и потом ещё часа два перед вечером. Таким образом, вечера у меня были большей частью свободными, и в эти часы мы нередко собирались у кого-нибудь для прослушивания новых записей, неизвестных композиций и скрипичных концертов – у Володи Ашкенази, как уже говорилось,

Глава 5

Исаак Стерн в Москве

В тот вечер, 3 мая 1956 года, концерт в Большом Зале Московской Консерватории начался не совсем обычным образом. Лучше сказать, он никак не начинался. Наконец, где-то в 8 часов 20 минут на эстраду вышли рабочие сцены и унесли микрофоны, приготовленные для трансляции концерта. Публика терпеливо ждала, хотя один раз начались стихийные аплодисменты, что означало в те годы признаки некоторого нетерпения.

Надо сказать, что все ожидали события из ряда вон выходящего. Впервые за многие годы Москву посещал один из самых знаменитых в то время американских скрипачей – Исаак Штерн, как было напечатано на афишах. Звёзды мирового скрипичного мира посещали столицу СССР с постоянной регулярностью – раз в 11 лет! Вряд ли можно объяснить, почему так происходило, но факт тот, что первым известным мировым виртуозом, посетившим Москву после Революции – в 1923 году – был венгерский скрипач Жозеф Сигети, вспоминавший в своих мемуарах, что играл ещё в присутствии самого Ленина, в антракте Съезда Советов.

Вторым скрипачом с мировой известностью был Яша Хейфец, названный многими критиками «Королём скрипачей», посетивший Москву единственный раз в 1934 году. Ещё через 11 лет в столице выступал другой всемирно известный скрипач – Иегуди Менухин, прибывший в Москву в декабре 1945 года. Не прошло и полных 11 лет, как в Москве должен был выступить Исаак Штерн, выступление которого с таким нетерпением ожидала публика в тот вечер – 3-го мая 1956 года. (Вскре стали говорить и писать «Стерн», что соответствует английскому произношению фамилии Штерн.)

Позднее стало известно, что Стерн отказался от услуг конферансье, по московской традиции объявлявшего перед выходом любого артиста: «Выступает такой-то и такой-то!», – как будто и без того не было ясно для чего собралась публика и кого она будет слушать. Он также попросил убрать микрофоны, так как трансляция была бы нарушением его контрактов с радиокомпаниями Америки и Европы.

В своей книге «Мои первые 79 лет» Стерн вспоминает с большим волнением свой московский дебют. Всё для него и его аккомпаниатора Александра Закина было вновь – Первомайский парад на Красной площади, Большой Театр. Наконец Большой Зал Консерватории, люди, улицы, тёплая встреча в гостинице «Москва» с Давидом Ойстрахом и его сыном Игорем, ожидавшим в вестибюле его прибытия з часа – с икрой и шампанским! И Стерн и Закин прекрасно говорили по-русски, и таким образом, открытие нового для них мира было волнующим вдвойне…

Наконец открылась дверь на эстраду и… это был выход артиста, пожалуй, никогда ещё невиданный в Москве! На эстраду вывалилась толпа фото и кинорепортеров Европы и Америки, окруживших артистов, снимая их выход на эстраду, публику, зал, – ещё и ещё раз! Это, понятно, придало ещё более сенсационный характер предстоящему выступлению. Наконец фоторепортеры и операторы удалились, Стерн поднял руку со смычком, и глядя в зал ждал, пока публика успокоится и можно будет начать играть… Через несколько секунд он начал.

Первые же звуки Сонаты Генделя для скрипки и фортепиано возвестили о музыкальном чуде – известная даже ученикам музыкальных школ пьеса явилась откровением свыше – величие духовности музыки заставило затаить дыхание всего зала – и профессионалов и любителей музыки, которым посчастливилось быть свидетелями этого невероятного события…

Что кардинально отличало игру Стерна от всех скрипачей, слышанных нами до того? Несравненная одухотворённость и проникновенность его исполнения, доходившие до сердца каждого слушателя, базировались на его волшебном смычке. Но не на самом смычке, конечно, а на владевшей им правой руке артиста – смычок его казался бесконечно длинным, музыкальная фраза лилась беспрерывно, гибко меняя настроение и оттенки, завораживая публику бездонной глубиной льющейся с эстрады музыки, заставлявшей совершенно забыть о самом исполнителе. Естественно, что Стерн продемонстрировал абсолютное совершенство во владении всеми видами техники и левой руки: огромный диапазон различных видов вибрации – от достаточно медленной в музыке Генделя и Баха, до взволнованно-экспрессивной, в пьесах драматического и романтического характера которая, однако, никогда не переходила в неконтролирумую и однообразно мелкую и быструю, что часто было свойственно в те годы даже известным советским скрипачам. Стерн обладал мощным магнетизмом, вовлекая слушателей в сопереживание с ним исполняемого сочинения, не делая, казалось, для этого ни малейших усилий. Дар увлекать публику дан многим талантливым артистам, дар завораживать публику в сопереживании музыки вместе с её «вторым рождением» под пальцами артиста – дан избранным.

Само это абсолютное совершенство во владении всеми видами техники, заставляло нас забывать и о технике, и о скрипке, и о самом артисте – мы, казалось, слушали музыку в её первозданном виде.

Успех после исполнения первой пьесы был таким, что Стерну понадобилось опять некоторое время, чтобы восстановить тишину в зале.

После исполнения двух частей из Сонаты № 1 И.С.Баха для скрипки соло, Стерн и Закин исполнили Сонату Брамса № 3 реминор. Можно с уверенностью сказать, что до этого выступления наше поколение никогда не слышало это сочинение в подобной интерпретации. Грусть, меланхолия, любовь, драматические взлёты и мистические эпизоды – всё было взаимосвязано так естественно, как будто музыка была сочинена в этот момент – при нас… Как говорил впоследствии сам Стерн:

«Эту музыку следует несыграть, а прожить».Медленная часть Сонаты достигала таких вершин драматизма, что становилось страшно, в прямом смысле этого слова, от несказанной глубины трагизма, создаваемыми лишь одной скрипкой и фортепиано. Мы поняли со всей ясностью, что никогда не предполагали, чтотакоевозможно сделать на скрипке… Это открытие для большинства из нас, тогдашних студентов Консерватории, стало великим стимулом для постижения музыки, самих себя и полной переоценке скрипки, как инструмента истолкования музыки, как инструментадля музыки,а не для приспособления её для наилучшего показа виртуозных качеств скрипача. В тот вечер, после окончания первого выступления Стерна, А.И.Ямпольский, один из основателей советской скрипичной школы, сказал своей

Если один из патриархов советской скрипичной школы был под таким впечатлением от выступления Стерна, что уж было говорить о нас, студентах…

Но вернёмся снова в зал, на второе отделение этого незабываемого вечера. После перерыва Стерн и Закин исполнили Сонату для скрипки и фортепиано Аарона Копланда. Музыкальный язык этого сочинения был очень далёк от большинства слушателей, и оставил их вполне холодными. Аплодисменты были не более, чем данью вежливости. (Не забудем, что современная музыка в СССР только ещё выходила на сцену после начавшейся в 1954 году постепенной оттепели. С начала 1930-х годов сочинения современных западных композиторов практически не исполнялись. А ведь до 1932 года исполнялись, и широко, все новинки скрипичной, фортепианной, камерной, симфонической музыки ведущими солистами, квартетами, дирижёрами…Стерн, как исключительно чувствительный артист и человек немедленно ощутил это. На встрече в Союзе композиторов, как он рассказал об этом в своей книге, он попросил внимания членов Союза к снова исполненной Сонате Копленда, которую как видно, любил. «Постарайтесь, – попросил он, – по крайней мерепонятьэто сочинение, понять его язык. Я не прошу вас любить его, но только попытаться понять».)

Следующим номером программы было Рондо Моцарта-Крейслера. Всё снова стало на свои места – восторгам публики не было предела! Мы ещё не знали, что Стерн был одним из самых гениальных исполнителей музыки Моцарта в XX веке.

Снова тонкость фразировки, чувство формы, предельная законченность, блестящие короткие трели, поразительная смена настроений – всё это блестело и сверкало!

А затем произошло уже событие внутри события – исполнялась знаменитая пьеса Эрнста Блоха «Баал шем», в России более известная как «Импровизация» или «Нигун» («Напев»). Пьеса действительно основана на нескольких, соединённых в единое целое, древнееврейских напевах и написана в импровизационной форме, в целом очень напоминающая по своему характеру синагогальное канторское пение. Говорят, что одному из этих напевов уже 3000 лет. Пьеса это игралась всеми всемирно известными артистами и рядовыми скрипачами, постоянно включалась в концертные программы, но, начиная с 40-х годов, была практически исключена из репертуара солистов и всех консерваторских программ.

В исполнении Стерна она звучала совершенно непостижимо. Да, музыка увлекала своим импровизационным жаром, огромным драматическим пафосом, но подойдя к концу, Стерн вдруг стал играть таким пиано и чистейшим, светлым серебристым звуком, что конец пьесы уходил куда-то вдаль, в вечность… Казалось, что он в шестиминутной пьесе рассказал историю своего народа, о трагедиях, им пережитых, о его единении с Богом, о вере, уходящей вглубь веков и снова в необозримое будущее новых поколений… Впрочем, каждый может представлять себе это сочинение в соответствии со своим воображением и эмоциональным складом. Конечно, мы также не знали, что Стерн вероятно лучший исполнитель этой пьесы и играл её сотни раз на самых известных эстрадах мира вокруг всего света…

…После исполнения стояла какая-то странная тишина. Несколько секунд никто не мог аплодировать. Потом сразу грянула такая овация, что мы все, кажется вместе с исполнителем, вернулись на землю! Овация продолжалась долго, долго…

Вот что написал сам Стерн в своих воспоминаниях о том исполнении в Москве: «Эта грустная и драматическая композиция принесла слушателям много воспоминаний о других временах и других местах (их жизни –А.Ш.),о людях, которых они знали или о своих близких…Реакция была исключительной: в нескольких рядах, прямо передо мной, некоторые люди открыто всхлипывали, другие сидели в глубокой и серьёзной задумчивости – их мысли ясно отражались на лицах».

«Мы закончили программу бравурным «Полонезом» Венявского, принятым взволнованными, теперь уже окончательно дружескими аплодисментами. Это был случай редкой теплоты, которую я испытывал во время моих выступлений, а также как мне казалось, сигналом того, что публикахотеласлышать иные стили интерпретации, уйти от только лишь виртуозного начала к большим тонкостям фразировки, нюансов, «длинным» фразам медленных частей музыки Брамса, к светлой сладости Моцарта, импрессионизму Шимановского, элегантности, веселью и блестящей лёгкости виртуозных сочинений…»

Стерн совершенно правильно ощутил реакцию московской публики, заполнившей в тот вечер Большой Зал Московской Консерватории. Он не знал лишь одного: в последней пьесе – «Полонезе» Венявского– у него был сильнейший конкурент – Давид Ойстрах, запись которого с оркестром звучала в течении многих лет по радио. В эти годы это была, пожалуй, лучшая пьеса репертуара Ойстраха, действительно исполнявшего её с исключительным блеском, элегантностью и шармом. Стерн, как и всё, что он играл, исполнил «Полонез» по-другому, но слушатели получили такое же удовольствие от его интерпретации, как и от всей программы. На «бис» были исполнены четыре пьесы: «Прекрасный розмарин» Ф.Крейслера, «Адажио» Гайдна из Концерта для скрипки до-мажор, «Сентиментальный вальс» Чайковского и «Хора-стаккато» Динику. Первый бис– пьеса Крейслера, снова поразила оригинальностью трактовки Стерном этой столь популярной и знакомой миниатюры по авторской записи самого Крейслера. Казалось бы, что можно сделать в этой пьесе после исполнений Крейслера? Но Стерн нашёл что-то такое своё, личное, что пьеса оставаясь крейслеровской по духу, приобрела какие-то новые черты, о которых никто до него даже не догадывался! И при этом его исполнение оставалось совершенно естественным и нисколько не надуманным.

Адажио Гайдна подтвердило те качества звука Стерна, которые так ярко были проявлены в сонатах Генделя и Брамса. Весь виртуозный блеск игры румынских народных скрипачей был стилистически тонко претворён Стерном в исполнение пьесы Г.Динику «Хора-стаккато». Некоторые изменения текста, сделанные совместно с пианистом Закиным, привели публику в невероятный восторг! Длинные, быстро и эффектно затихающие «глиссандо», блестящее стаккато вверх и вниз смычком, словом вся виртуозная лёгкость головокружительной техники служили воспроизведению яркой картины народного веселья. После этой пьесы весь зал преисполнился таким энтузиазмом, что Стерну пришлось попросить тишины для своего, теперь уже послеконцертного, слова. Он, к удивлению слушателей, заговорил по-русски, сказав, что очень взволнован таким сердечным и тёплым приёмом, и что впереди ещё будет много концертов, а потому он вместе со своим пианистом просит прощения за то, что сегодня играть уже больше не может. Конечно и этот короткий спич, да ещё по-русски, вызвал новую овацию.

* * *

У выхода из Большого зала я встретил Володю Ашкенази. Он был под таким же огромным впечатлением от концерта Стерна, как и я. «А помнишь, как он сыграл в Скерцо из Сонаты Брамса вот это место: (он напел). «Он сыграл его

Надо сказать, что такой сенсационный успех Стерна ничего не имел общего с политикой или выражением симпатийамериканскомумузыканту. Публика лишь оценила личный вклад артиста в данном концерте данного исполнителя. Сам Стерн впоследствии часто говорил, что запомнил и хранил в своём сердце «образ России, оказавшей ему такой незабываемо тёплый приём».

С этого концерта началось рождение легенды, потому чтовсякий артист, которого полюбили в Москве, очень скоро начинал приобретать легендарные черты.Но впереди были ещё другие выступления скрипача, в том числе и с оркестром. Во втором концерте Стерн выступил с исполнением Концерта Моцарта № 3 и Концерта Брамса. Последний концерт принадлежит к вершинам скрипичной литературы и, как и Концерт Бетховена является мерилом исполнительского мастерства и искусства интерпретации. После первой репетиции с Госоркестром и дирижёром Кондрашиным музыканты рассказывали, что, пожалуй, за свою долгую артистическую жизнь подобного подхода к Брамсу и Моцарту не слышали. А ведь с этим оркестром выступали все приезжавшие иностранные гастролёры и лучшие отечественные скрипачи.

На репетиции, как обычно, никого не пускали. Когда же нам довелось услышать Стерна с оркестром снова в Большом Зале Консерватории, то опять, как и на его первом выступлении, мы познакомились с чем-то абсолютно отличным от привычных для нас исполнений. Стиль исполнения каждого концерта настолько разнился, что, казалось, они были сыграны двумя разными скрипачами.

Интерпретация Концерта Моцарта отличалось удивительной тонкостью фразировки, стилистической чистотой и технической филигранностью, делая исполнение каждой ноты и каждой фразы совершенно незабываемым. Концерт Брамса был исполнен в традиции, принятой на Западе и называемой «Академическим романтизмом». Почему «академическим»? Потому что романтизм музыки этого концерта в исполнении Стерна нёс печать благородной сдержанности темпов, особенно первой части: Стерн нигде не затягивал, но и нигде не убыстрял темпов, обозначенных композитором. Интерпретация несла печать возвышенной глубины и строгого благородства. Всё было доиграно в той мере времени, которую так тонко ощущал Стерн, доставляя своей игрой неописуемое удовольствие всем слушателям вне зависимости от их уровня знания музыки.

В целом можно было подытожить впечатление от игры артиста в нескольких словах: слушатели после концертов Стерна уходили домой обогащёнными духовно и эмоционально, познав совершенно новые грани музыки великих композиторов. Исключительный артистизм Стерна и высочайшая культура владения скрипичным звуком, позволяли ему, по крылатому выражению Станиславского, «растворяться в образе», те есть в музыке, заставляя нас опять забывать о самом присутствии скрипача, как будто – надо повторить это снова – музыка лилась сама собой.

Но разве не было замечательных отечественных скрипачей? – справедливо спросит читатель. Конечно, были. Это прежде всего были три лучших исполнителя Концерта Брамса, жившие в Москве – Давид Ойстрах, Игорь Безродный, Леонид Коган. Все трое, несомненно, обладали своими индивидуальными качествами, которые они претворяли в своём исполнении Концерта. Но их отличало от Стерна самое основное – они ощущали этот концерт скорее, каквиртуозно романтический.Это было красиво и увлекательно, пока длилась само исполнение, но всё же оно не достигало философской глубины сочинения именно стиляакадемического романтизма.Справедливости ради надо сказать, что в те годы в Москве только этим трём скрипачам и разрешалось исполнять этот концерт с оркестром. Кем? Редакцией концертных программ Московской Филармонии. Мало кто сегодня помнит, что был ещё скрипач международного класса, которому этот Концерта с оркестром играть не разрешалось. Не по чину…

Это был Борис Гольдштейн. Я слышал в его с исполнении этого Концерт в ноябре 1952 года в Зале им. Чайковского, после чего ему не давали возможности играть это сочинение в течении последующих 7–8 лет! Так что в какой-то мере интерес к искусству Стерна родился на благоприятной почве…

В общей сложности Стерн сыграл в Москве 8 концертов. Из них пять с оркестром и три с фортепиано. После концертов в Киеве, Баку, Ереване и Тбилиси Стерн и Закин вернулись в Москву для последних концертов, которые состоялись 29 и 30 мая. В день предпоследнего концерта 29 мая, после репетиции с оркестром Стерн сыграл бесплатный концерт для московских студентов, начавшийся в 4 часа дня, где он исполнил с оркестром Московской Филармонии и дирижёром Кондрашиным Концерт Баха ля-минор, Концерт Мендельсона и Концерт Бетховена, а также на «бис» – 2-ю и 3-ю части Концерта Бруха. После этого дневного концерта он ответил на вопросы студентов, подготовленных заранее в письменном виде. Вопросы читал сам ректор Консерватории А.В. Свешников.

«Вопросы, заданные мне студентами, ничем не отличались от вопросов студентов Рочестра, Канзас-Сити или Монреаля: о моём музыкальном образовании, о моей системе занятий, американских скрипачах, которых я знаю… В завершение встречи три молодых женщины-студентки, жёны трёх известных советских скрипачей, преподнесли мне три букета цветов. Позднее мне принесли подарок от студентов – большой пакет граммофонных пластинок с записями Давида и Игоря Ойстрахов, Гилельса, Рихтера, Ростроповича, русских опер, Симфоний Шостаковича, – всего более пятидесяти пластинок. Целое богатство – коллекция русских долгоиграющих записей!»

Стерн отвечал на вопросы конечно по-русски и рассказал студентам, что он учился 10 лет у «русского скрипача Наума Блиндера», и потом больше не занимался ни у кого. Сказал несколько слов о Натане Мильштейне, Иегуди Менухине, Хейфеце, Мише Эльмане, добавив, что всё это знаменитые «американские скрипачи, американские «идн» (идиш – евреи –А.Ш.).В зале раздался смех тех, кто знал это слово… Главным было всё же его «музыкальное напутствие» молодым советским скрипачам. Он сказал, что лучше заниматься 2 часа с полной концентрацией, чем 6 часов при отсутствии действительных художественных целей. Он уже понял «ахиллесову пяту» советской скрипичной школы – её главный упор на техническое совершенство, оставлявший в стороне первостепенные художественные задачи стиля, фраз контроля над звуком… Он ещё раз повторил: «Технический уровень молодых американских скрипачей достаточно высок, но это не всё. Они играют много камерной музыки, много музыки разных стилей и поэтому ставят своей главной задачей именно музыкальное начало…» Сказано было яснее ясного. Те, кто понял это, потом благодарили Стерна всю свою творческую жизнь… Его выступления оставили неизгладимый след в жизни скрипачей, да и не только скрипачей Москвы, Ленинграда и других городов. Это была в то же время наша первая встреча с современным и исполнительским искусством Америки. После Стерна – осенью 1956-го года приехал Бостонский Симфонический оркестр – один из лучших тогда оркестров Америки. Это тоже был «уровень Стерна». Они как бы установили определённый стандарт исполнительского искусства, по шкале которого «измерялись» все исполнители

Глава 6

Мирное лето и опасная осень 1956 года

После приезда Стерна, преподавшего такой значительный «урок музыки», многим из нас стало ясно, что наше дальнейшее развитие требует глубокого переосмысливания и начала новой, огромной работы. Открытые Стерном горизонты не должны были превратиться в невидимую зону и исчезнуть, как тающая перспектива при заходе солнца на море или в поле. Поэтому то лето 1956 года, на той же съёмной даче в подмосковном Отдыхе, я провёл в отличие от беззаботного лета 1955-го в весьма напряжённом графике работы.

Для меня было естественным желанием коснуться той же музыки, которую Стерн открыл нам как бы заново – Сонат Брамса, Бетховена, Баха, концертов Моцарта, Бетховена, Брамса…И первым желанием было сыграть Концерт № 3 Моцарта. К этому времени я учил новый для себя репертуар самостоятельно(а в этом тоже заслуга педагога!) и приходил на уроки, чтобы играть целые части концертов и другие пьесы наизусть и с аккомпанементом.

Осенью, во время первого проигрывания 1-й части Концерта Моцарта Цыганов слушал с интересом, но думал о чём-то своём… После окончания первой части и каденции Сэма Франко, он сдержанно заметил: «Я, конечно, не слышал Стерна, но, по-моему, это… ну как бы сказать… слишком деликатно, что ли. Надо играть проще!» Понятно, что я не мог задать профессору такой вопрос: «Вы хотели бы ликвидировать все детали, тончайшие динамические оттенки и живость фразировки, то есть всё то, что делает музыку Моцарта истинно прекрасной?» Он, естественно, почувствовал, что у меня уже сложилось своё твёрдое мнение, и во избежание осложнений, принял мудрое решение – пустил дело на сомотёк. В случае, если его точку зрения поддержат его коллеги, он всегда мог сказать – «Видишь, я же тебе говорил?» А в случае, если исполнение неожиданно вызовет одобрение? Что же, он давал мне свободу, и это было правдой!

Цыганов услышал много, чересчур много комплиментов от своих коллег по поводу моего исполнения Концерта Моцарта. За давностью лет сегодня, надеюсь это не будет выглядеть нескромным, и я рискну привести некоторые слова, слышавших тогда мою игру проф. Ю.И.Янкелевича и Леонида Когана. Янкелевич был краток и сказал следующее: «Он (то есть я) играет Моцарта бесподобно!» «Бесподобно» – такое слово услышать от Янкелевича, известного своей строгостью суждений и ювелирно-тщательной работой со своими студентами? Да, именно так он и сказал. Коган выразил своё мнение более подробно: «Я сам играю этот Концерт. Я слышал всех, – Сигети, Стерна, Менухина… Но то, как он играет это сочинение, произвело на меня исключительное и глубокое впечатление». Всё это мне рассказал, конечно не Цыганов, а его ассистент – мой старый друг Михаил Васильевич Курдюмов, просивший его «не выдавать» Цыганову!

Через месяца два-три, после описанного прослушивания, весной 1957 года после конкурса на Московском фестиваля молодёжи (что было преддверием Всесоюзного, а потом и Всемирного фестиваля) один из старейших профессоров Консерватории, Константин Гергиевич Мострас, встретив меня в консерваторском коридоре, сказал мне следующее: «Вы проявили себя музыкантом исключительной культуры, глубоко мыслящим, и по моему мнению – вы являетесь одним из самых передовых молодых музыкантов-скрипачей сегодня». Цыганов мне этих слов Мостраса никогда не передавал, но Константин Георгиевич, как выяснилось, произнёс их публично во время обсуждения в жюри этого конкурса. Понятно, что я был очень польщён таким отзывом старейшего профессора Консерватории.

Я понимал уже тогда, что для самолюбия Цыганова всё это было нелегко – ведь были же студенты, которые смотрели на него, как на высшую инстанцию и требовали отнеготочнейших инструкций и тем самым, стремились завоёвывать его одобрение… Я понимал, что объективно я был прав, но для моего учителя принять всё это оказалось сложным, хотя, услышав Стерна через четыре года, он и сам для себя открыл многое. И всё же то прослушивание с участием Когана и Янкелевича, а позднее и отзыв Мостраса, оставили в его душе, несомненно, большое неудовольствие мною, которое ярко проявилось летом 1957 года уже на Всесоюзном Фестивале скрипачей, о чём рассказ ещё впереди. А сейчас немного о выступлении Бостонского Симфонического оркестра осенью того же 1956 года.

В сентябре 1956 года мне довелось услышать Бостонский оркестр, совершавший европейский тур по случаю своего 75-летнего юбилея. Тем концертом дирижировал Пьер Монтэ. Концерты с главным дирижёром Шарлем Мюншем я слушал по телевидению. Все выступления бостонцев были незабываемыми. Поразительный ансамбль. Невероятная слаженность и изумительный звук оркестра, особенно обогащённый Мюншем за время его работы с 1949 года, уникальные солисты духовой группы, в числе которой был французский трубач Роже Вуазэн, молодая флейтистка Дориот Двайер (бостонцы сожалели, что только за несколько месяцев до этого тура ушёл на пенсию знаменитый тромбонист Яков Райхман, бывший ещё до революции солистом оркестра Большого театра, а в 20-е годы приглашённый Кусевицким в Бостонский оркестр). Всё это создало неслыханный успех бостонцев в Москве. Мюнш обладал превосходным чувством стиля, и преподнёс в этом смысле, как и немного ранее Исаак Стерн, некоторый урок вообще всем музыкантам в Москве. Его выступление с Симфонией Гайдна, «Дон Жуаном» Р.Штрауса, Третьей Симфонией Бетховена было выдающимся мировым достижением исполнительского искусства.

Концерт, который я слушал в Большом Зале Консерватории проходил солнечным сентябрьским днём – «Большую Симфонию» Шуберта 82-летний Пьер Монтэ дирижировал наизусть. Совершенно потрясли исполненные на бис «Вступление и вальс» из оперы «Кавалер розы» Р.Штрауса.

Солнце светило в высокие окна зала, сцена была украшена цветами и государственными флагами СССР и США – это также создавало незабываемую атмосферу праздника мирового искусства. Все мы как бы временно пребывали в волшебной сказке, и так хотелось, чтобы она подольше продолжалась!

Помню, как вскоре после этого события мы собрались на первую репетицию оркестра Московской Консерватории. Репетировали тогда Симфонию Александра Танеева. Все играли с огромным подъёмом, и действительно появилось что-то самое главное – забота всех участников о едином ансамбле, об игровой дисциплине, о хорошем и точном строе – то есть чистой игре всего оркестра. После репетиции наш руководитель профессор М.Н.Тэриан сказал со свойственным ему чувством юмора: «На этой репетиции мы достигли некоторого уровня… Но это даже не первый этаж! Это ещё полуподвал!» Не помню, чтобы я когда-нибудь так смеялся! А ведь очень многие студенты сидели с совершенно серьёзными лицами, весьма далёкими по их виду, от восприятия такого критического мнения нашего дирижёра.

Михаил Никитич оказался, как и всегда, совершенно прав – вскоре всё стало «на свои» места: приходилось тратить драгоценные минуты на «подстройку» духовой группы, на

Глава 7

Ив Монтан едет в Москву

Наверное, последним дыханием послесталинской короткой оттепели стали гастроли в СССР французского шансонье и киноактёра Ива Монтана. Как уже говорилось, его открыл радиослушателям всего Советского Союза Сергей Владимирович Образцов. Кроме «Правды», во многих газетах и журналах печатались статьи о нём, его автобиографическая книга «Солнцем полна голова» была издана двумя издательствами в двух разных переводах – одно издание с предисловием Образцова, другое – Сергея Юткевича. Задерживали приезд Монтана лишь текущие дела – окончание съёмок фильма «Салемские колдуньи».

Имя Монтана за два года стало, как это часто случалось в России – легендарным, а его приезд неизбежным. Но, после не слишком длинной политической оттепели в стране, снова подуло ветром холодной войны и немедленной реакцией на это внутри СССР. Снова стали быстро «завинчивать гайки», что в первую очередь коснулось литературы и театра.

Сначала осень, вроде бы не предвещала ничего опасного: советская футбольная сборная на Олимпийских играх в Австралии даже выиграла золотые медали. Это, как ни странно, довольно сильно всколыхнуло народную радость от футбольной победы, а короткая война Англии и Франции против Египта, в связи с национализацией Суэцкого канала, в которой Израиль также принял участие, послужила главной причиной внезапного усиления антисемитских страстей. Снова возникли настроения февраля-марта 1953 года – опять на улице стали слышны разговоры о евреях и их опасной роли в мировых событиях. Впрочем, для этого «хорошей» всегда была любая причина. Но настроение «улицы» заметно изменилось с лета 1956-го.

Мы следили за развитием событий в Венгрии, прекрасно понимая, что рано или поздно антисоветские настроения в Восточной Европе выльются во что-то подобное венгерским событиям. Осень 1956 года и политическая оттепель на Востоке Европы стала грозить наводнением. В Венгрии началось активное политическое брожение. В Польше – тоже, но вовремя сменённое политическое руководство в целом сумело удержать этот процесс в рамках искусства – театрах, кино, литературе, живописи.

В Венгрии политика вылилась в уличные демонстрации, волнения, охоту на коммунистов, и в результате – в советскую интервенцию. Танки снова пришли на улицы Будапешта, лишь через 11 лет после освобождения города от нацистов. История эта памятна всем тем, кто тогда был в достаточно сознательном возрасте.

Гастроли Монтана в СССР были запланированы на осень 1956 года. Теперь, из-за венгерских событий дело сильно осложнялось. Что было делать – ехать или не ехать? В кругу друзей и знакомых семьи Монтана-Синьоре каждый выражал своё мнение. Жан-Поль Сартр ответил на этот вопрос в своём духе: «Если вы поедете, то поощрите русских, если вы не поедете – то поощрите реакционеров». Конечно, тогда мы всего этого знать не могли. Но кое-что всё же знали.

В ноябре советское руководство аннулироваловсегастроли советских артистов за границей, вполне сознавая нежелательность их появления на сценах западноевропейских стран.

Таким образом, обычные гастроли певца стали приобретать ясную политическую окраску – советская сторона по политическим соображениям была в них очень заинтересована. В такой непростой ситуации Симона Синьоре пыталась уговорить друга семьи Луи Арагона как-то помочь уладить перенос сроков поездки Монтана с советской стороной. Ответ Арагона был настолько примечательным, что его следует здесь привести (цитируется по «Мемуарам» Симоны Синьоре): «Да, он – Луи Арагон – член ФКП, но всего лишь французский поэт и поэтому не может вмешиваться в советские дела (обычные гастроли французского певца уже стали«советским делом»? – А.Ш.)Да, он знает, что супруги в партии не состоят. Это всё очень трагично… Но перед лицом реакции надо оставаться твёрдым. Короче говоря, он не может взять на себя эту миссию, а если бы и мог, тоже не взялся бы… У них нет другого решения, кроме как ехать!»

Присутствовавшие при этом разговоре жена Арагона Эльза Триоле и её сестра Лиля Брик, приехавшая недавно из Москвы в гости (как оказывается, было просто даже в такое время, навестить сестру во Франции!) – хранили молчание…

Кто знает, быть может, в контексте этого разговора приезд Лили Брик в Париж и не был случайным? (Самое примечательное произошло после отъезда Монтана и Синьоре в Москву – Арагон говорил общим друзьям и знакомым: «Как жаль, что они выбрали столь неудачное время для своей поездки!». Синьоре дала себе слово, когда узнала об этом – никогда больше не общаться с Арагоном, но… об этом чуть позднее…)

В конце ноября секретарь советского посольства приехал к Монтану в его имение «Отей» в 150 км к северу от Парижа и старался его убедить не отменять гастроли, «посмотреть свежим взглядом на происходящее», закончив свидание словами: «В самые тяжёлые моменты, в Сталинграде – мы не сдавались!»

После долгих колебаний Монтан пишет открытое письмо С.В.Образцову, опубликованное в газетах «Юманите», «Франс су-ар» и «Либерасьон» (но не в советской прессе!) Письмо это сделало бы честь любому профессиональному дипломату. Оно отлично сбалансировано и политкорректно относительно текущего момента. Хотя с точки зрения сегодняшнего дня оно противоречиво, двойственно, старается всем угодить и заканчивается вопреки всему сказанному. В письме говорилось следующее:

Дорогой Образцов!

Ваш Театр и Моисеевский балет – среди тех, кто содействует в большей степени культурному сближению между нашими странами, и, следовательно, – детанту. Поскольку я лично имею к этому отношение, я должен благодарить вас за то, что вы сделали возможным знакомство советских слушателей с моей работой, благодаря чему люди напевают мои песни на улицах.

Вот причина, по которой я посылаю вам это письмо. Я хочу сказать вам, что сегодня огромное число французов испытывают большую горечь в связи с венгерской драмой. Я имею в виду большинство членов Французского Совета в защиту мира, единственной организации, где я проявляю активность. (Иными словами – но я не член ФКП! – А.Ш.)

Большинство французов, правда, противостоят огромной, чудовищной пропагандистской машине, и они не присоединяются к этой пропаганде (Так как же всё-таки? Испытывают горечь, или «противостоят», то есть не верят правде? – А.Ш.) Однако, они удивлены рядом вещей и продолжают это чувствовать. Я – один из этих людей.

Сегодня здесь состоялось важное заседание Французского Совета в защиту мира по поводу целей Франции в Алжирской войне и Суэцкой авантюре. Все мы согласны, независимо от своих политических взглядов, все – интеллектуалы, рабочие, – мы категорически, решительно, твёрдо будем пытаться делать всё, чтобы противостоять возвращению холодной войны и возможного следствия – горячей.

И, таким образом, поскольку это касается лично меня,

* * *

Сделаем небольшое отступление. Вот рассказ капитана советской армии, участника вторжения в 1956 г. (я слышал это от него спустя десять лет в 1966 году во время поездки группы солистов Московской филармонии по советским войскам в Венгрии).

«Мы въехали в узкую улицу в центре Будапешта. Перед домом стояли женщины и дети. Я вышел из бронетранспортёра сказать, чтобы все расходились. Все продолжали стоять и смотрели на нас. Вдруг, сверху, с крыши раздался выстрел, и пуля попала мне в каблук сапога. Я лёг под транспортёр и приказал танку, шедшему впереди, дать залп. Выстрел был дан под основание дома, и через несколько минут остались одни руины… Дом обрушился. Улица была пуста…»

Такова была реальность венгерской драмы. На Западе это хорошо знали – в Будапеште погиб не один западный корреспондент, освещавший ежедневно в печати и по телевидению всё происходившее на улицах этого города.

Именно в этот момент – почти всеобщего осуждения западными странами советской интервенции в Венгрии, гастроли Монтана создавали видимость какой-то легитимности, даже приемлемости происходящего, хотя бы и в малой степени. Слухи о письме, конечно, циркулировали по Москве, и, надо сказать, что большинство из нас, тогдашней молодёжи, да и люди старшего поколения, были разочарованы капитуляцией Монтана. Правда, и Монтан и Синьоре были людьми с совестью, искренними в своих заблуждениях. Они всё ещё питали иллюзии относительно коммунизма. И они воспользовались неожиданно представившейся возможностью честно и откровенно высказать всё, что они чувствовали.

* * *

На одном из первых концертов Монтана в зале им. Чайковского неожиданно пявились все члены правительства во главе с Хрущёвым. После окончания концерта за кулисами зала состоялся импровизированный банкет. Воспоминания Монтана и Синьоре почти не расходятся друг с другом. Вот отрывки их воспоминаний Синьоре.

«– Так вам нелегко было приехать к нам? – спросил в самом начале ужина Хрущёв.

– Не так легко было приехать к вамсейчас,господин Хрущёв, – ответил Монтан.

– Из-за фашистского давления?

– Нет, из-за того, что произошло в Венгрии. Фашистов это, скорее всего привело в восторг (…) Нас шокировал образ Красной Армии, стреляющей на улицах Будапешта, – продолжал Монтан. – Нас, и многих других, которые очень плохо поняли наш отъезд – мы бы охотно его отложили.

Атмосфера сгущалась, отметила Синьоре, и её разрядила неожиданная находчивость Микояна, предложившего тост «За товарища Хрущёва, имевшего мужество сказать правду миру на пользу социализму» (очевидно, имелся в виду «секретный» доклад Хрущёва на XX съезде партии –А.Ш.)

Когда Хрущёв узнал, что практически вся левая интеллигенция не может понять как герои Сталинграда превратились в мясников Будапешта, что такие люди, как Сартр, Веркор, Роже Вайян, Жерар Филипп и многие другие разделяют мнение, высказанное Монтаном, он (Хрущёв), казалось, был удивлён.

– Значит не только фашисты выступали против нас?

– Нет, коммунисты тоже.

Далее Хрущёв рассказал, сколько бойцов-интербригадовцев было уничтожено сразу после испанской войны. Он долго говорил о преступлениях Сталина, упомянул о предполагавшейся депортации евреев на Дальний Восток.

«Значит, всё было правдой, – думала Синьоре. – Хрущёв был фантастическим актёром. Посмотрев на нас, он сказал: «Я вижу, что вы думаете – а где были вы, когда Сталин всё это делал? Так вот – все были запуганы, народ верил в Сталина, и в то время ничего изменить было нельзя».

– И всё же, – сказал Монтан, – нельзя же считать предателями рабочих Познани или Будапешта. Мы бы не хотели, чтобы наш приезд был истолкован, как одобрение репрессий против венгров.

– О, – сказал Хрущёв, – вы так сентиментальны!

– Да, – ответил Монтан, – мы приехали по очень сентиментальным причинам, и такие как мы, живущие на Западе очень комфортно, повернулись лицом к коммунизму, конечно же, по сентиментальным причинам.

«Встреча продолжалась два с половиной часа и была трудной», – отмечала Синьоре. В конце встречи Хрущёв провозгласил тост «За наши противоречия, которые сотрутся, и за радость, которую я испытал от столкновения противоречий лично, а не по дипломатическим каналам». Мы были людьми с большой буквы, и за это он нас благодарил. В заключение поднял тост Монтан, сказав, что благодарен за то, что ему можно было высказать всё это здесь, так как в другом месте это могло бы послужить злу. Он приехал в СССР, это было нелегко. Теперь он уверен, что был прав, приехав хотя бы для того, чтобы облегчить душу. Его не убедили аргументы господина Хрущёва, и он надеется, что наши аргументы сообщили ему что-то новое. Он благодарит хозяев за то, что они пришли на концерт и выпил за советский народ, за советскую публику. «За ваше здоровье» – завершил он тост.

«Они нас слушали… На ум приходили две противоречивые вещи. Если посол Виноградов не сообщал в Москву о позиции Сартра и других интеллигентов, то…но в это было трудно поверить. Казалось, мы передавали послания, заблудившиеся в дипломатических портфелях. Почему они хотели убедить, что только «фашисты» проявили себя, а остальная часть человечества их одобряет? Они слушали… Оставалась другая гипотеза – они всёзнали,но это им было безразлично. Разочарование друзей, то есть попутчиков из западного мира оставляло их хладнокровными».

Синьоре и Монтан возвращались к этим воспоминаниям годы спустя. Они поняли своё место – как попутчиков ФКП их терпели, пока они не выступали против советской политики открыто.

* * *

Все концерты Монтана в Москве проходили с огромным успехом – как в зале им. Чайковского, так и во Дворце Спорта в Лужниках, при почти 15 тысячах зрителей на каждом выступлении певца. В своём традиционном костюме – коричневых брюках и рубашке Монтан на эстраде был великолепен – молодой, пластичный, обаятельный, он стал всеобщим любимцем – и не только женщин.

И всё-таки иногда казалось, что Монтан ощущал какое-то артистическое неудобство. Это не было языковым барьером – тексты его песен в литературном пересказе Образцова были напечатаны в программах. Возможно, что на артиста действовал груз событий в Восточной Европе. Возможно, была и другая причина – он выступал перед публикой, не имевшей опыта встреч с артистами мюзик-холла. Монтан был не просто эстрадным певцом-шансонье. В этом старом жанре он создал нечто совершенно новое. Его концерт состоял из нескольких тем: песен о любви, чистой поэзии, нескольких вещей с лёгким привкусом политики («Когда солдат», «На

* * *

Последней страной тура в Восточной Европе была Венгрия, где выступления французского певца также были весьма кстати для нового руководства страны. Публика в Будапеште, на удивление, оказала Монтану восторженный приём. Его приезд, вероятно, можно было истолковать и как моральную поддержку венгров. «Видите, я всё помню и я с вами!» Казалось, что для будапештцев это выглядело именно так!

Но до Венгрии была Чехословакия. Там почему-то ощущалась какая-то напряжённость и натянутость. Неожиданно отменили концерт в Братиславе. Почему? Официальный ответ – зал будет занят какой-то конференцией. Вместо концерта в Братиславе Монтану предложили выступить в Праге для… полиции и армии. Это предложение было категорически отвергнуто в тоне, по словам Синьоре, от которого «хозяева почувствовали себя трагически смешанными с дерьмом».

Через несколько лет Синьоре получила письмо из Швеции. Ей писала её кузина Софи Лангер, жившая в 1956 году в Братиславе, приехавшая даже в Прагу, но не посмевшая подойти к Синьоре – агенты госбезопасности всё равно бы её не подпустили… Софи Лангер была женой репрессированного коммуниста, много лет проведшего в тюрьме после процесса Рудольфа Сланского. Их встреча, по понятным причинам, была для властей абсолютно нежелательной. Опять высшие политические соображения вторгались в жизнь артистов, теперь уже независимо от их воли…

* * *

Незадолго до отъезда из Будапешта к супругам подошла незнакомая женщина и представилась женой арестованного писателя-коммуниста Тибора Тардоша. Она просила передать Луи Арагону, правду о её муже, ведь Арагон знал его ещё с 1936 года, со времён гражданской войны в Испании. С 1938 года Тардош жил в Париже, как политэмигрант. Уцелел во время оккупации, участвовал во французским подполье и… был арестован сразу после советской интервенции как «контрреволюционер». Так волей-неволей Монтану и Синьоре открывалась правда о жизни в Восточной Европе.

Сразу по возвращении в Париж Симона Синьоре должна была нарушить данное себе слово – никогда больше не общаться с Арагоном. Для спасения жизни человека, сидящего в тюрьме, она сделала над собой большое усилие и буквально вынудила Арагона пообещать похлопотать о Тардоше. Вскоре Тардош был освобождён их тюрьмы.

Подобные эпизоды положили начало постепенной, медленной, мучительной переоценке ценностей, длительной борьбе с самими собой. Прошло много лет, и только новая советская интервенция в Чехословакию окончательно отдалила Монтана и Синьоре от партии французских коммунистов. Впоследствии Монтан вспоминал: «Лучшие умы интеллектуальной элиты, блестящие писатели, мыслители благословляли эту систему. Как же я, необразованный продукт квартала Ле Кабюсей (квартала марсельской бедноты –А.Ш.)мог иметь какие-то сомнения? Даже если бы я знал о Гулаге во время войны, я бы всё равно был на стороне Красной Армии. Это непонятно тем, кто не жил во время войны, но для моего поколения это часть нашей судьбы. Во имя лояльности мы принимали неприемлемое… Дух партии исключал критику. Страх дать оружие врагам прогонял прочь все сомнения». Атмосфера семьи, старший брат – профессиональный партиец – всё это с детства накладывало определённые «табу» даже на мысли.

Жизнь постепенно отдаляла Синьоре и Монтана от орбиты ФКП. Антиамериканизм этой партии, особенно в области культуры, поддержка позиции СССР в отношении Израиля (об этом немного позднее) – капля за каплей делали своё дело.

Какие же отрицательные последствия имели место в жизни Монтана и Синьоре после возвращения из столь политизированной поездки в СССР и страны Восточной Европы? Как во Франции, так и в других странах – практически никаких. За исключением одного – потери Монтаном роли Модильяни в фильме режиссёра Оффюльса «Монпарнас 19». Ещё перед поездкой продюсер фильма сообщил Монтану, что «съёмочная группа не хочет с ним работать, и что было бы лучше, если бы он сам отказался от роли». Позднее Монтану в Ленинград позвонил Жерар Филип и сообщил, что он приглашён на роль Модильяни, «если Монтан не возражает». «Поступай, как чувствуешь», был ответ.

По возвращении в Париж Монтан был приглашён на телевидение для обстоятельного и откровенного рассказа о поездке и ответов на вопросы ведущих программы… Жизнь продолжалась. (Написанное здесь о событиях в связи с гастролями Монтана в 1956-57 году взято из моего очерка «Ив Монтан – певец Парижа», названному в честь одноименной радиопередачи Образцова. Очерк основан на материалах книги Хаммона и Ротмана о Монтане («Видишь, я не забыл…», изд. Кнопф 1992 г. и 1998 г.).

* * *

Мой друг Толя Агамиров всегда живописно комментировал события. Когда я говорил ему о большом энтузиазме населения в связи с победой советской футбольной команды на Олимпиаде в Мельбурне, он сразу же ставил всё на свои места: «Конечно, они победили! Но ведь они были единственными профессионалами среди действительно любительских команд. Ты что, не знаешь, что по олимпийским правилам профессиональные спортсмены не имеют права участвовать в Олимпийских играх?» «Да, но…» «Никаких «но»! Для Советского Союза правила не писаны. Мы сами издаём правила и сами следуем тем, которые хороши для нас! Так что этот выигрыш во-первых будет первым и последним, а во-вторых никак не отражает уровня мирового футбола!»

По поводу приезда Монтана он говорил так: «Они – почти коммунисты. Хотя и не члены партии. Но, вот видишь – доставили много неприятных минут Никите! Он, кажется, был не рад, что они пришли туда! Зато мой «родственник» – Микоян – оказался на месте. Опытный тамада! Он всё и пригладил!»

Даже сегодня удивляюсь информированности Толи Агамирова. Откуда он мог

* * *

Утром 2-го января 1957 года я занимался на скрипке в той же квартире в доме № 16 на Большой Калужской, которую мы делили с Буше с 1939 года. В дверь раздался негромкий стук. Я открыл и увидел приятеля своего соседа Володи Буше. Звал себя этот парень, хотя и был вполне простецким, почему-то на французский манер – «Анатоль». Он спросил, что я делаю, на что я показал ему скрипку, полагая, что он слышал мои занятия из-за двери и мог догадаться, чем я занимаюсь.

Но не для этого он постучал. Главный его вопрос, который он задал мне очень торжественно был следующий: «Ну, что, Артур? Поедешь добровольцем в Египет?» Действительно, в газетах были некоторые намёки на то, что посылка корпуса «добровольцев», то есть советских военных, вполне возможна. Во всяком случае, где-то там, в «верхах», как видно это рассматривалось вполне серьёзно, что и придало «Анатолю» некоторого куража. Он же задал вопрос с понятной провокационной целью: вынудить меня сказать ему, что против Израиля у меня воевать нет никакой охоты. Кампания истерической ненависти к Израилю в газетах не утихала, хотя Суэцкий кризис был уже близок к завершению. Так что «Анатоль», только недавно вернувшийся из армии вполне мог получить такое предложение. Я ему ответил так: «Ты, кажется, недавно из армии? Вот ты и поезжай туда, потом расскажешь – что там и как. А я, видишь, занят. Занимаюсь на скрипке, готовлюсь к конкурсам скрипачей. Счастливо!» На том разговор и кончился. Возможно, что для многих парней, как и для «Анатоля», такая перспектива была приятной. Но хорошо, что у советского руководства хватило здравого смысла не ввязываться в эту войну. Одно дело – желаемая перспектива «бить жидов» в составе «добровольческих соединений» советской армии, другое дело встретиться в реальной пустыне с реальной израильской армией. Для многих это бы обернулось трагедией и бесславной гибелью за неизвестно чьи интересы. Такое произошло после крушения СССР и Югославии. Немного добровольцев из России и Украины действительно поехали в Сербию биться за дело «братьев – единоверцев». Мы видели по телепрограммам, что почти сразу по прибытии эти молодые люди погибли… Такой идеализм молодости очень опасен – прежде всего, для самих идеалистов.

* * *

Как-то постепенно события в Венгрии стали усиленно вытесняться из газет. Наступил 1957 год. Главное событие, готовящееся для москвичей, должно было состояться летом: Всемирный Фестиваль молодёжи и студентов! Впервые в Москве. Предполагались фестивали кино, театров, конкурсы музыкантов и певцов, выставки живописи, скульптуры – словом с одной стороны должны были состояться события ещё невиданные в Москве – огромное количество иностранцев собиралось прибыть в Москву одновременно и на целых две недели! С другой же стороны газетная пропаганда работала во всю, предостерегая от излишней «открытости» и чрезмерной «дружбы» с представителями молодёжи Запада, не давая ни на минуту забывать своим гражданам о постоянной «бдительности и опасных происках…» Ну, дальше всё было, как и бывало раньше…

В какой-то мере многие из нас были вовлечены в подготовку к фестивальным событиям.

Глава 8

Конкурсы международные и прочие. Московский Фестиваль молодёжи и студентов

Почему в те годы, да и теперь, участие в международных конкурсах было таким важным? Здесь следует дать два ответа на этот вопрос. Во-первых– важным для страны (СССР). Во-вторых – важным для участников. Только диплом лауреата международного конкурса давал право на сольную работу, или большие преимущества при поступлении в лучшие оркестры страны.

Не только международные, но и Всесоюзные и Всероссийские конкурсы по любым специальностям всегда были политизированы. Состоявшийся через год – в 1958-м году – первый Конкурс им. Чайковского показал политизированность в самом широком масштабе, и всю свою ценность для большой политики. Вэн Клайберн, молодой американский пианист, выиграв первую премию, стал мировой сенсацией. Его успех был умело использован в начинавшейся разрядке между Востоком и Западом. Хрущёв часто появлялся на фотографиях вместе с Клайберном, что делало его более понятным на Западе – если премьер способен оценить выдающийся талант музыканта, то это делает его обычным человеком, «таким же, как мы»… Естественно, публика догадывалась, что без участия Хрущёва первая премияамериканцуне могла быть присуждена, но факт этот как бы демонстрировал «добрую волю» советского руководства к миру и мирному сосуществованию (вопрос о том, можно ли считать «доброй волей» разрешение Хрущёва присудить гениальному американцучестнозавоёванную первую премию почему-то никому не приходил в голову…). Клайберн стал постоянным участников встреч в верхах, своего рода «музыкальным свадебным генералом» или «музыкальным тамадой» как тогда говорили, играя по таким случаям в посольствах, парламентах или резиденциях правительств разных стран (но с непременным участием представителей Страны Советов). Этим пользовались все советские руководители, вплоть до Горбачёва.

* * *

Спасибо Андрею Костину, мужу покойной моей соученицы Леонарды Бруштейн – он напомнил мне всё происшедшее тогда, весной и летом 1957 года. А именно – через несколько недель – в начале июля состоялся уже Всесоюзный фестиваль молодёжи и такой же конкурс скрипачей и пианистов, каким до того был на Московском фестивале, после которого я получил исключительно лестную оценку своей игры из уст Константина Георгиевича Мостраса (о чём рассказывалось выше – после главы об Исааке Стерне).

Однако, даже если допустить, что я играл не так удачно, как за два месяца до того, то сбросить меня вообще из рассматриваемых сколько-нибудь перспективных скрипачей – мне казалось тогда, как и сегодня, не только несправедливым, но вполне ясным знаком. Мне дали понять: «не надейся ни на какие конкурсы, ни на какие премии в будущем. Те, кому положено – отмечены. Те, кто не отмечен – за бортом. И вряд ли они когда-нибудь выплывут». С таким результатом окончился 56-57-й учебный год.

Что я отчётливо помнил – это то, что практически 98 % процентов участников финала Всесоюзного фестиваля получили премии. Исключением был, кажется, только я и два-три скрипача из других городов. Помню, что на второй тур не пропустили Лилю Бруштейн, но этот вопрос как-то уладили – ей всё же дали выступить на втором туре, который был финальным и она получила третью премию – в составе десяти других участников-лауреатов 3-й премии. Вот письмо мужа покойной Лили Бруштейн – отклик на мою статью «Ошибка профессора Ямпольского».

Уважаемый Артур! Рад, что статья в «Лехайме» о судьбе Леонарды не оставила Вас равнодушным. Обращу Ваше внимание теперь на ваши исторические неточности. Первое – относительно Вашего утверждения, что Леонарда не прошла

Разумеется, в Западном мире всё устроено далеко не так справедливо, как нам это казалось в годы жизни в Москве. Но на Западе у каждого был свойшанс.Такой шанс – почти что игральная карта или номер в лото. Но объективно он был и есть даже сегодня.

В СССР такого шанса не было. Всё распределялось государством, конкретными властями в каждом отдельном случае. Власти назначали, они же и снимали. Кажется очень остроумным замечание Анны Ахматовой, когда у неё дома кто-то рассуждал о несправедливости распределения сталинских премий… «Ну, о чём тут говорить!Ихпремии. Кому хотят – тому и дают». В СССР всё решала партия, на Западе – деньги. Даже в большое имя, то есть в артиста или художника с выдающимся талантом необходимо инвестировать деньги для рекламы, для приглашений на выступления с первоклассными оркестрами, или приглашения на выставки в знаменитых галереях. Пока само имя не станет «финансово окупаемым» и не начнёт приносить прибыль – до тех пор финансовые затраты абсолютно неизбежны и необходимы. Но всё это мы знаем теперь.

Тогда же, в мои 20 лет, такие удары было переносить нелегко. Нужна была большая сила воли и вера в себя. Иначе вполне можно было опустить руки и больше никогда не подняться «на ринг», чтобы бороться за своё место в жизни. Как говорится: «Не было бы счастья, да несчастье помогло». Вероятно, моя сила воли укрепилась от борьбы в течение нескольких лет за восстановление своего здоровья. Для этого требовалась строжайшая дисциплина, режим, и желание доказать себе и окружающим мои возможности в достижении чего-то значительного в жизни, несмотря на посланное мне трудное испытание.

Вера в свои способности и в возможность их лучшего применения на концертной эстраде, или даже в крайнем случае – в каком-либо оркестре высокого класса, квартете или трио – никогда не покидала меня. Не покинула эта уверенность меня и на этот раз. Естественно, что всё происшедшее отдалило меня как от Цыганова, так и от окружающейегосреды. У меня был лишь один друг, которому в то трудное время я полностью доверял – Анатолий Агамиров-Сац. Наше общение приносило нам обоюдное удовольствие и большую пользу. Его несравненное чувство юмора, здоровый скептицизм, хорошее знание человеческой природы и психологических типов, безусловно, очень позитивно сказывалось на моём настроении и вере в себя. Я с благодарностью вспоминаю нашу дружбу тех лет и сегодня.

Толя навестил меня в первых числах июля. Его первый вопрос был: «Ты, конечно, думаешь об уходе из класса Цыганова?» На что я ответил: «Думать-то я думаю, но уйти ведь не к кому. Ямпольский умер год назад, Ойстрах не захочет осложнений с Цыгановым, а остальные – даже некого и рассматривать. Всё, что они могут – этап для меня пройденный».

Вспоминаю также, что мой отец за несколько дней до этого нашего разговора, случайно встретил на улице Д.Ф.Ойстраха. Отец рассказал ему о наших мыслях и о том тупике, в котором я теперь оказался. Давид Фёдорович сказал тогда моему отцу следующее: «Я очень не советую вам идти на разрыв с Цыгановым. Пока Артур в его классе – он всё же не может быть открытым врагом его, а если он уйдёт, то Цыганов им станет. И тогда он сможет сделать много такого, чего не может, пока Артур в его классе. Я хочу вам сказать, что ваш сын уже вполне самостоятельный и сложившийся музыкант. Он на правильном пути. И даже если допустить… я не думаю, что я ему мог быть столь полезен, что его переход оправдывал бы риск разрыва с Цыгановым. Так что лучше оставить пока всё в том же положении во избежание худшего. А там через год-два, что-то может и измениться. Так мне кажется». Отец поблагодарил Давида Фёдоровича за совет, которому я, скрепя сердце, последовал. Выхода из этого положения и вправду не было.

* * *

Естественно, что я, пока ещё мог, по состоянию здоровья мотивировал свой отказ от участия в игре в оркестре Консерватории, который должен был выступать в разных местах Москвы, обслуживаявсефестивальные концерты, где был нужен симфонический оркестр.

С Цыгановм после этого я не говорил, он звонил в моё отсутствие. Мой отец был с ним очень сух, и разговор носил скорее характер монолога. Цыганов пытался объяснить происшедшее тем, что я«слишком хорошоиграл на предыдущем конкурсе», а на этом не смог, вероятно, в силу нервной усталости, произвести такого же впечатления». Возможно, что доля истины в объективной оценке моей игры в этом и была, но всё равно поступить так в то время значило очень много! С этого момента наши отношения стали совершенно иными. В следующем году – 1957-58-м – я приходил на уроки, формально отыгрывал программу, выступал несколько раз в учебном году на открытых концертах класса или кафедры, но никаких сколько-нибудь близких и сердечных отношений у нас больше с Цыгановым не было.

Правда вскоре, уже весной 1958-го он начал усиленно заниматься устройством моих выступлений в Большом зале Консерватории с оркестром. Мне стало казаться, что в глубине души он не хотел окончательного разрыва со мной в ту пору.

Пока что, как и всегда мы уехали на дачу, которую снимали с 1955 года. Лишь два раза за время фестиваля я был в Москве – чтобы посмотреть по телевизору выступление артистов Франции и посетить художественную выставку в Парке им. Горького.

Кого только не было среди участников делегации Франции! Выдающийся композитор XX века Франсис Пуленк, потрясающий джаз-оркестр Мишеля Леграна, поэт-песеенник Франсис Лемарк, (автор лучших песен Ива Монтана), Морис Бакэ – популярный актёр эстрады, кино и оперетты, знаменитая певица Жаклин Франсуа, совершенно изумительный хор общества «Любителей природы» и многое другое.

* * *

На призыв организаторов Фестиваля крепить «мир-дружбу» многие юные дамы откликнулись с большим энтузиазмом. Говорили, что в Москву хлынули большие группы девиц древнейшей профессии из Ленинграда, а также близлежащих к Москве городов. Это было вполне правдоподобным. Некоторые молодые девицы, наиболее авантюрно настроенные, преследовали цели знакомств для выезда из СССР, хотя такая надежда в то время казалась совершенно иллюзорной.

* * *

Справедливости

Я бродил по залам огромной экспозиции, удивляясь почти полному отсутствию посетителей. Это ясно указывало на то, что к действительно современной западной живописи молодых художников широкая публика Москвы не проявляла ровно никакого интереса! Ясно, что профессионалы пришли в первый же день, вероятно навещая выставку не раз. Но сколько их вообще было в Москве?

Моя кузина, с которой я пришёл на эту выставку, была учительницей иностранных языков в подмосковной школе. Она интересовалась живописью всегда, так как с детства сама недурно рисовала. Когда мы увидели сильное полотно итальянского художника «Анна Франк», оказалось, что моя кузина ничего не знала об этой еврейской девочке, погибшей во время войны, книга которой «Дневник Анны Франк» была издана во всех странах мира, кроме СССР. Я постарался рассказать ей, о чём эта книга и почему она так популярна и широко известна, но понял, что советскому учителю это знать не нужно и не полагается, так как «не рекомендовано». «То, что нам рекомендуют – мы знаем, ну, а что не рекомендуют… сам понимаешь, ни к чему это нам…» Я понимал её лояльность и её страх – как-никак лишь 2о лет назад её отец – крупный военный – погиб в 1937 во время «великого террора». И всё же мне это положение– «не ркомендовано» – было совершенно чуждо. Я не был учителем и не обязан был подчиняться таким «рекомендациям». Я хотел знать, видеть и решать сам, что мне понятно, что мне непонятно, что нравится, а что нет!

Пока что, в тот день я был искренне благодарен советскому Комитету молодёжных организаций, который всё-таки эту выставку организовал. Это очень расширило мои реальные познания в области живописи и скульптуры. И такжезнаниятого, что молодые люди на Западе помнят и чтят память Анны Франк, а не замалчивают нацистские преступления, совершённые в годы войны по истреблению еврейского населения Европы, как это широко практиковалось в СССР. Было лишь жаль, что так мало посетителей было на той необыкновенной для Москвы 1957 года выставке!

* * *

Мой дачный сосед Женя Браудо был участником совершенно незапланированной и импровизированной встречи с израильской делегацией. Приехав на свою дачу в Отдых, он при первой же нашей встрече стал с волнением рассказывать об этом. Прежде всего: на тот момент в Израиле жили один миллион евреев и один миллион арабов! О такой пропорции мы, конечно, ничего не знали. Молодые израильтяне, по его рассказу, были очень открытыми и общительными, дарили значки и открытки всем, кто не боялся взять эти сувениры. Некоторые откровенно боялись. Среди израильтян тогда мало кто говорил по-русски. Женя немного говорил и понимал по-английски. Он сказал, что они приглашали желающих приехать и посмотреть для начала, хотя бы жизнь в киббуцах. Рассказы о киббуцах так разительно отличались от советской колхозной реальности, что слушатели им верили с трудом. Иначе, конечно, и не могло быть. Ведь антизападной пропаганде все люди в СССР подвергались с детства. Так что ничего удивительного в том не было.

* * *

Так как я не был участником Фестиваля, то представление о нём черпал только из рассказов моих друзей и знакомых, не покидавших Москву в это время. Несмотря на определённую опасность вступления в несанкционированные контакты с приезжей молодёжью, несмотря на желание устроителей заниматься массированной пропагандой советского образа жизни и политических идей, несмотря на всё это, многие москвичи и приезжие из других городов ощутили те встречи, как глоток свежего воздуха. Многое, очень многое удалось узнать интересующимся современной литературой, музыкой, джазом, народным творчеством от приехавших молодых людей разных стран мира на этот Фестиваль.

Мы с Толей Агамировым прекрасно осознавали, что какая-то реакция на такую несанкционированную и неконтролируемую свободу встреч людей разных стран должна наступить. То есть реакция должна была выразиться и очень скоро в новом «завинчивании гаек» во всех областях литературы, искусств и театров. И всё же именно в это время начали появляться новые поэты, писатели, продолжал пока выходить журнал «Иностранная литература» (правда, постепенно менявшийся не в лучшую сторону). Праздник кончился. Начались будни. И новые «заморозки».

* * *

Как-то осенью 1957 года меня пригласила к себе в гости соседка и подруга детства Таня Царапкина. В тот вечер её гостями были три молодых человека из Института международных отношений, то есть вероятнее всего это были дети каких-то крупных советских дипломатов. Я был готов к чему угодно, но только не к такой атмосфере простоты, естественности, жизнерадостности и дружелюбия. Это были исключительно достойные молодые люди, с широким культурным кругозором, хорошо осведомлённые о новостях в области музыки, литературы, кино, театра. И не только западного искусства, но и советского.

Я не слышал от них никаких банальных «комсомольских речей», никаких шаблонных или конъюнктурных высказываний. Правда, о политике мы говорили только в связи с гастролями западных артистов в Советском Союзе, но говорили совершенно откровенно. Они удивительно располагали к себе – превосходно одетые, элегантные, но нисколько не «пижоны», осведомлённые о многом, но не кичившиеся этим.

Мы слушали пластинки из прекрасной коллекции, привезённой родителями Тани из Америки. Там были и эстрадные певцы, как например Фрэнки Лэйн, Фрэнк Синатра, пианисты Эролл Гарнер, французские записи Эдит Пиаф, Жаклин Франсуа, Ива Монтана, записи фортепианной музыки в исполнении знаменитых пианистов и многое другое. Эти молодые люди говорили только по-русски, не ставя в неловкое положение главным образом меня, потому что Таня Царапкина в любом случае с английским была знакома, прожив в Нью-Йорке несколько лет с 1945 по 1948-й.

Вспомнил я об этих достойных молодых людях неожиданно спустя много лет – в начале 90-х годов при посещении Йельского Университета. Там был концерт камерного оркестра, состоявшего главным образом из членов оркестра Метрополитен оперы и посвящённый произведениям композиторов, погибших во время Холокоста.

Так вот, студенты Иеля мне напомнили тех молодых людей. Эти студенты – будущие государственные деятели многих стран мира. Они были такими же располагающими к себе, дружелюбными и тактичными. Эти молодые люди были разительным контрастом со студентами среднего американского университета. И прежде всего – они вели себя так, как американский средний студент не имеет даже никакого понятия о подобных реалиях поведения и манер. Было очень приятно

Глава 9

Новый 1958-й

После лета 1957 года возвращаться в Консерваторию мне впервые очень не хотелось. Осенью 1957 года, однако, в Консерватории произошло интересное и довольно важное событие– после 11-летней «паузы» снова был исполнен Концерт № 2 для скрипки С.С.Прокофьева. Впервые в Москве этот Концерт был исполнен ещё в 30-е годы выдающимся советским скрипачом Борисом Фишманом. Потом его исполнял Борис Гольдштейн в радиоконцерте с автором за дирижёрским пультом.

Следующее исполнение, насколько известно, было уже в 1946 году – Давид Ойстрах включил это сочинение в свой исторический цикл «Развитие скрипичного концерта». С тех пор Концерт Прокофьева № 2 в Москве не исполнялся.

И вот теперь он прозвучал на эстраде Малого зала Консерватории на вечере класса Д.Ф.Ойстраха в исполнении Виктора Данченко и его друга-соученика. Это был не кто иной, как Владимир Ашкенази! Кажется, что ни до, ни после этого концерта Ашкенази никогда не выступал в качестве аккампаниатора (как пианист, конечно; в дальнейшем, став дирижёром, он выступал как аккомпаниатор достаточно часто).

К моему великому сожалению я по каким-то причинам не смог попасть на этот важный и примечательный концерт. Те, кому довелось услышать это выступление, помнят его много лет спустя. Оно казалось всем слушателям, скорее Концертом с оркестром, чем Концертом в сопровождении фортепиано. Это было новым, свежим прочтением Концерта, с ясной стилистической идентичностью музыки гениального композитора и абсолютным техническим совершенством.

Теперь, профессор Кёртис Института и Пибоди Консерватории Виктор Данченко рассказал продолжение той истории со Вторым Концертом Прокофьева. Вот его рассказ:

«В i960 году, за несколько недель до окончания Консерватории, я был послан в Лениград, в числе ещё нескольких студентов по обмену с Московской Консерваторией для исполнения ещё не часто игравшегося Концерта Шостаковича. В этой группе были также Владимир Ашкенази, Наташа Гутман и певица Галина Писаренко. Моя пианистка И.Б. Коллегорская не смогла приехать в Ленинград, так как была уже занята концертами с другим исполнителем. И тут Володя Ашкенази выразил желание снова сыграть со мной – на этот раз Шостаковича.

Мы должны были играть только последние две части, иначе это превышало бы время, отведённое каждому исполнителю. На репетиции Володя захотел проиграть весь Концерт. Он поразительно сыграл с листа, особенно трудную вторую часть – Скерцо! Тогда я ощутил его дирижёрский, а не только пианистический талант! Меня не удивила потом его замечательная дирижёрская карьера».

То выступление со Вторым Концертом Прокофьева дало толчок к новой популярности этого Концерта среди студентов Консерватории. Сразу же некоторые из наших соучеников стали учить это сочинение с целью его исполнения в будущем на конкурсных прослушиваниях. Цыганов присутствовал при том исполнении и вскоре предложил мне выучить этот Концерт. Я это сделал осенью 1958 года.

Примерно в это же время по московскому радио впервые была передана запись этого Концерта 1936 года в исполнении Яши Хейфеца с бостонским оркестром и дирижёром С.Кусевицким. Позднее мы слышали о том, что Хейфец был не слишком доволен этой записью. Возможно это действительно имело место, но сегодня кажется, что записывать это сочинение на старые пластинки на 78 оборотов было слишком сложно. Всё же прокофьевская мысль всегда льётся непрерывно, а начинать каждую сторону пластинки как бы заново, создавало трудности сохранения единства музыкальной ткани и генерального темпа.

В 1959 году Хейфец «переписал» этот Концерт на долгоиграющую пластинку с тем же оркестром, но на этот раз с несравненным Шарлем Мюншем, ставшим, как уже говорилось, главным дирижёром этого прославленного оркестра после Кусевицкого в 1949 году. Эта запись служила практически всем скрипачам мира «путеводной звездой» при работе над этим гениальным сочинением.

* * *

Если не изменяет память (к сожалению, все дневниковые заметки были уничтожены перед отъездом из Москвы в 1979 году.

Неписателю это не казалось важным) осенью 1957-го в Москве прошли какие-то странные гастроли «солистов итальянского радио и телевидения». Самым странным было то, что Министерство культуры дало этим солистам Большой зал Консерватории. Им больше бы подходил зал ресторана отеля «Метрополь», чем зал для академических концертов. Так казалось тогда. Сегодня в Карнеги Холл могут выступать и рок-группы, да и там всегда выступал балет Игоря Моисеева и знаменитые джазы. Но Большой зал – это нечто иное.

Я смотрел этот странный концерт по телевидению. Что в нём было странного? Это была группа очень посредственных певцов и певиц, чувствовавших себя на сцене Большого зала примерно так как уличная девица, попавшая неожиданно в Зимний дворец Петербурга. Уровень из пения действительно был не выше ресторанного, но были там и некоторые занятные фигуры: пианист-композитор «профессор» Нелло Сегурини, очень похожий внешне на нашего друга и зубного доктора Давида Львовича Грозовского. «Профессор» бегло играл на рояле аккомпанементы песен и некоторых классических арий, но в целом выглядел забавной фигурой какой-нибудь кинокомедии в стиле итальянского неореализма. Выступал также «виртуоз-аккордеонист» Пеппино Принчиппе. То, что он не был большим виртуозом, было ясно всем, даже не игравшим на этом инструменте. И, наконец, последний достаточно комический персонаж – высокий мужчина, имевший лирический баритон, который сразу сообщил публике: «Сейчас я спою вам итальянскую песню «Мама», которую пел с большим успехом (тут его лицо приняло несколько похоронное выражение) мой дядя – Бениамино Джильи». Такая вот у него была специальность– «племянник Джильи». Да и кто мог это проверить? Италия далеко, а в самой Италии к таким вещам, кажется, всегда относились снисходительно. В целом это было одно из странных явлений концертной жизни Москвы недолгой «хрущёвской оттепели».

* * *

Итак, после «горького похмелья» лета 1957 года с осени я занимался в основном работой над Концертом для скрипки И.Брамса. Этот Концерт – одно из величайших произведений скрипичного репертуара и вообще мировой музыкальной литературы. Естественно, что никогда не прекращалась работа и над Сонатами и Партитами Баха для скрипки соло, и всем остальным скрипичным репертуаром – виртуозными сочинениями, Каприсами Паганини, небольшими пьесами различных композиторов – советских, русских и западных. В общем ничего примечательного в тот учебный год, кроме вышеупомянутого исполнения Концерта № 2 Прокофьева не было. Студенческая новь уже перестала быть новью, и более серьёзные мысли начинали играть роль в жизни каждого из нас, а в моей особенно, после летних событий.

Новый 1958-й год мы решили встречать вместе с Толей Агамировым-Сацем в доме нашей общей знакомой – Тани Ивановой – соученицы Тани Осьмёркиной и тоже художницы. Старинный одноэтажный особняк на

Мы с Толей получили от того новогоднего вечера большое удовольствие. «Зал» на главном этаже (особняк существовал до самого моего отъезда из Москвы в 1979-м году) был украшен с большим вкусом – чувствовалась заботливая рука хозяйки – художницы. Несмотря на присутствие детейродственниковбывших хозяев особняка, все были дружелюбны, веселы, а присоединившиеся родители нашей приятельницы ничуть не вызывали напряжения от «смешения поколений».

Новый год начался для меня всё ещё под знаком 1957 года, несмотря на все мои усилия не думать о происшедшем, я всё же понимал, что оно неслучайно и скорее всего, будет иметь продолжение в будущем. Время тянулось до весны довольно уныло. И тут…

Глава 10

Звёздный час «музыкального мессии» на конкурсе им. Чайковского

Каждый, кто жил тогда в Москве сохранил свои воспоминания о тех незабываемых апрельских днях 1958 года, взволновавших музыкантов, любителей музыки, да и просто людей, от музыки очень далёких, но испытавших на себе нечто доселе неизведанное. Виновник этого события оказал глубокое влияние не только на музыкантов-профессионалов, но стал некимсимволом музыки,как таковой для самых широких масс людей, никогда до того не подозревавших, что они смогут слушать и полюбить музыку, а также символом новых политических реалий, ставших возможными, благодаря «новому курсу» проводимому Хрущёвым в отношении Запада и Соединённых Штатов Америки.

Символом этим стал молодой американский пианист, прибывший на первый Международный конкурс им. Чайковского в 1958 году. Называли его по-русски не совсем правильно, но так привыкли, что и теперь он сам любит, когда его называют по-московски – Ван Клиберн. Триумф молодого американца, «момент истины» – объявление имени победителя, да и сами триумфальные выступления, услышанные в концертном зале и даже по телевидению, вызывали среди музыкантов не всегда однозначные реакции.

Различное отношение к происходящим событиям во многом зависело от их места в табели о рангах, от степени «патриотизма», а вернее всего – от принадлежности в элитному слою солистов-исполнителей. Слухи о гениальном американце, ученике Розины Левиной, стали распространяться в Московской Консерватории сразу же после начала конкурса пианистов. После первого выступления Клиберна на конкурсе, вся Консерватория была полна рассказами счастливцев, которым повезло попасть в Большой Зал Консерватории в тот исторический день. Впоследствии московское радио передавало записи его выступлений на всех трёх турах.

Только последний заключительный концерт призёров конкурса транслировался по телевидению. Затем также транслировались концерты победителя с оркестром и соло. Поразительно, что совершенно гипнотический дар Клиберна никак не «рассеивался» на экранах телевизоров, как это часто происходило даже с самыми прославленными исполнителями – всё же экран, как нам всегда казалось, не мог дать полного впечатления от игры артиста в концертном зале при живом исполнении. Оказалось же, что при масштабе дарования Клиберна, его невероятном обаянии и гармоничном сценическом облике, его выступления не только ничего не теряли в телевизионной трансляции, но вовлекали в ряды любителей музыки буквально миллионы телезрителей, впервые в жизни осознавших силу воздействия музыки на свои души. Уборщица одного из московских учреждений рассказывала моей знакомой: «Знаешь, я всегда выключаю телевизор или перевожу на другую программу, как дают эту музыку – оркестр там, или что… А тут… Парень молодой, мальчик совсем – играет, а я сижу и плачу… Сама не знаю что со мной, ведь никогда эту музыку и не слушала, а тут оторваться не могу, так бы и сидела всё время». Это очень показательная реакция на воздействие исполнительского искусства, правда в руках гения, на абсолютно неподготовленную аудиторию. В результате в те дни родилось совершенно новое отношение к музыке и фортепиано, и количество желающих учиться игре на рояле в музыкальных школах выросло в течение нескольких недель во много раз.

Что же такое особенное произошло в Большом Зале Консерватории, когда Ван Клиберн сыграл программу первого тура? Как это ни странно, но чёткого ответа ни один свидетель события не мог дать сразу, как и выразить сколько-нибудь членораздельно свои впечатления – все они были в каком-то зачарованном состоянии и не были способны передать ясными словами переполнявший их восторг. В Консерватории можно было видеть в те дни многих студентов, да и не только студентов, с какими-то рассеянно-улыбающимися лицами, поглощёнными своими мыслями от чего-то совершенно экстраординарного. Оглядываясь назад, понимаешь, что удивительного во всём этом ничего не было – далеко не каждому доводилось услышать на сцене живого гения. Старшее поколение пианистов, слышавшее самого Рахманинова, теперь совершенно ясно высказывалось, что в игре молодого американца узнавали и услышали «молодого Рахманинова».

Ответ на вопрос, – в чём заключается отличие гения исполнительского искусства от самого большого таланта, наверное, довольно прост: гений это гигантский талантза ощутимой гранью самого большого дарования,воздействие которого столь велико, что мы теряем способность егоаналитическоговосприятия. Это и происходило с теми слушателями, которым посчастливилось услышать Клиберна на первом туре Конкурса им. Чайковского.

Если для счастливцев, слышавших Вана Клиберна на всех турах, никаких сомнений в гении молодого американца не было, то в жюри конкурса дело обстояло совсем не так просто. О некоторых деталях голосования мне стало известно от Д.М. Цыганова, который сам был членом жюри конкурса скрипачей. Он, как и многие другие, находился в таком же сомнамбулическом состоянии в течение всего конкурса пианистов. Он посещал все прослушивания, в которых участвовал Ван Клиберн. Так как он был причастен к конкурсу и был близко знаком с одним из самых знаменитых профессоров Московской Консерватории Г.Г. Нейгаузом, бывшим ещё до войны его партнёром по исполнению камерной музыки, то информация, которой он делился в своём классе, была, пожалуй, наиболее достоверной. Позднее это было подкреплено небольшой, но объективной и содержательной книгой Софии Хентовой – «Вэн Клайберн».

Как уже было сказано, далеко не все московские пианисты реагировали радостно на появление Клиберна на московской сцене. Идол московских пианистов и значительной части музыкальной публики – Святослав Рихтер, был членом жюри конкурса и, согласно информации Д.М. Цыганова, оценил игру Клиберна по 25-балльной шкале на двух первых турах в… единицу! Правда по другим свидетельствам Рихтер поставил 25 баллов Вану Клиберну, и, по-видимому, Льву Власенко. В обоих случаях эти оценки не могли сыграть никакой роли, как самые крайние, и по правилам международных конкурсов не принимались во внимание при подсчёте очков. После окончания конкурса С.Т. Рихтер выразил своё мнение об игре

Можно также предположить, что феноменальный успех молодого пианиста сильно взволновал Рихтера, почувствовавшего угрозу своему имиджу гения – двум гениям на одном историческом отрезке времени и в одном жизненном пространстве, было, безусловно, тесно. Особенно в советском понимании ценности исполнительского искусства, которое могло быть действительно ценным только при условии привязанности его к идеалам социалистического реализма и русской фортепианной школы (скрипичной, вокальной, контрабасовой или любой другой). Хотя последнее условие было в данном случае вроде бы соблюдено – учительница Вана Клиберна Розина Бэсси-Левина была ученицей профессора В.И. Сафонова, имя Розины на «Золотой доске» Московской Консерватории можно видеть и сегодня, но всё же представляла теперь США. Как ни парадоксально, но именно этот факт и бесспорная политизация Конкурса им. Чайковского дали возможность по заслугам оценить игру юного гения американского пианизма. Хрущёв сразу понял выгоды справедливой оценки игры молодого американца для своего нового курса – политики детанта – разрядки напряжённости между Востоком и Западом. Конечно такая «справедливость» выглядела и тогда сомнительно – как можно ставить в заслугу властям,разрешившимприсудить главный приз не советскому пианисту, а американцу? Но все эти соображения отходили на второй план, так как большинство непредубеждённых музыкантов всех специальностей радостно приветствовали финальное решение жюри. Чем же всё-таки отличалась игра Клиберна от большинства других, безусловно, высокоталантливых участников Конкурса? Обладал ли он большей виртуозностью? Или он как-то особенно исполнял популярные классические пьесы фортепианного репертуара? При первом знакомстве с его игрой любой анализ её, как уже говорилось, не умещался в обычные рамки оценок и критики. Разумеется, Ван Клиберн был грандиозным виртуозом (хотя при этом далеко не всегда играл безупречно точно), конечно Клиберн обладал даром завораживать публику своим проникновением в стиль и высшую духовность исполняемых сочинений. Он удивительно гармонично и обаятельно выглядел на эстраде – скромно, целиком погруженным в музыку, совершенно естественно вовлекая в сопереживание всех своих слушателей.

Если рассмотреть главные элементы игры на фортепиано – звук, динамику, ритм, все возможные виды техники – как «тяжёлой» виртуозной техники октав, аккордов, скачков, так и тончайших, «хрустальных» пассажей при самом лёгком прикосновении к инструменту, особенно в самом тихом нюансе «пиано», то даже сегодня, прослушивая записи живого исполнения 50-летней давности, мы приходим в восторг от всего этого сверкающего богатства! Но самое главное, чем поражал тогда молодой артист– полное подчинение всех высших технических и звуковых возможностей пианиста духу, «душе» исполняемых, лучше сказать – «рассказанных» его руками знакомых, популярных фортепианных пьес, которые внезапно ожили, засверкали своими первозданными красками столь ярко, что стало казаться, что сочинений этих до этого времени мы даже и не слышали! И при этом игра Клиберна была совершенно естественной, никогда не надуманной, до такой степени естественной, что казалось – никакая другая интерпретация вообще невозможна! (А я вспоминал незабываемые гастроли Вилли Ферреро!) Конечно, он обладал совершенно удивительным звукоизвлечением – его звуктянулсяво времени, он начинался не сударапальца по клавише, а каким-то непостижимым образом именно созвука.Этот длинный звук давал ему возможность буквальнопетьна фортепиано, как будто тон этот извлекался мастерским смычком на струнном инструменте, а не прикосновением пальцев к клавиатуре. Звук этот проникал в души слушателей, ведомых поразительным слиянием гармонии мастерства пианиста и гениальности самой музыки.

Это ценнейшее звуковое качество сразу поразило слушателей уже в первом же сыгранном им сочинении на 1-м туре Конкурса – Прелюдии и Фуге Баха си-бемоль минор из «Хорошо темперированного клавира». Второе сочинение программы первого тура – Соната Моцарта до-мажор – была сыграна совершенно фантастически! «Сколько в каждом произведении (Моцарта) меняющихся эмоций, тонких душевных состояний! Как трудно уловить, что же главное, что сделало сочинение бессмертным…» – говорила Розина Левина своим студентам. Именно это мы услышали в игре её ученика в Сонате Моцарта – тончайшая смена динамики, неожиданные, захватывающие дух внезапные смены нюансов и настроений, острейшее ощущение гармонических красок – всё это воссоздало в краткие мгновения неимоверную глубину музыки Моцарта. Вторая часть – в эпизоде на остинатном басу – явственно перекликалась с эпизодами «Реквиема» Моцарта. В общем – это было музыкальным чудом, возникшем в нашем присутствии, и потому чудом вдвойне!

В программу первого тура входило обязательное сочинение – «Вариации на оригинальную тему» Чайковского. Прослушивая запись этого сочинения много лет спустя, каждый раз испытываешь то же восторженное чувство, которое возвращает нас снова в те незабываемые весенние дни.

Клиберн нашёл в этом, довольно редко исполняемом сочинении, такой волнующий романтизм и тонкость ассоциаций с «Временами года», то есть истинный лиризм Чайковского, что от многих вариаций у слушателей наворачивались слёзы на глазах! Одну из вариаций скерцозного характера Клиберн исполнил с симфоническим размахом, напоминая действительное звучание симфонического оркестра. Вообще говоря, его совершенно необъяснимое духовное и эмоциональное родство с характером и духом музыки русских композиторов поразило Розину Левину с самого начала занятий с Клиберном в Джульярдской Школе. Откуда у американца ирландского происхождения было такое тонкое чувство сокровенной сущности музыки Чайковского и Рахманинова, Скрябина и Прокофьева? Пути Господни…

Это и заставило её убедить Клиберна принять участие в Конкурсе в Москве. Она была уверена, что именно в Москве это особенно тонкое восприятие и исполнение русской музыки будет оценено по заслугам. Но перейдём к другим сочинениям, исполненным на 2-м туре.

Знаменитый Этюд Листа «Мазепа» – произведение невероятной технической трудности, было сыграно Клиберном опять же исключительно интересно по своему необычному замыслу и симфоническому масштабу звучания фортепиано. Несмотря на некоторые технические неточности, которые, как ни странно иногда сопутствовали его исполнению, они ничего не меняли ни в оценке исполнения слушателями, ни в оценке членов жюри. Эмиль Гилельс – председатель жюри конкурса пианистов и всемирно известный артист – сам стал после первого же тура восторженным поклонником искусства молодого американца, не придавая никакого значения мелким погрешностям в исполнении Клиберна. Он увидел и оценил в нем, прежде всего гениального музыканта.

Во втором туре самыми главными сочинениями, вызвавшими настоящий фурор, были «Фантазия» Шопена, Соната Прокофьева № 6 и Рапсодия Листа № 12.

Д.М. Цыганов рассказал со слов профессора Г.Г. Нейгауза о реакции члена жюри Льва Николаевича Оборина на исполнение Клиберном «Фантазии» Шопена. Надо сказать, что профессор Л.Н. Оборин был признанным «шопенистом», завоевавшим на Международном Конкурсе им. Шопена в 1927 году в Варшаве 1-ю

Рапсодия Листа № 12, часто исполнявшаяся поколениями пианистов, тоже оказалась совершенно другим сочинением, в полном смысле этого слова. София Хентова в своей книге о Клиберне очень проницательно охарактеризовала те качества интерпретации Клиберном этой Рапсодии, которые не только сделали его самого центральным событием Конкурса, но и сделали саму музыку Листа совершенно «новой» и порой неузнаваемой, настолько истолкование этой пьесы отличалось от всех представлений об этом произведении:

«Основная принципиальная особенность интерпретации Рапсодии заключалась в глубинном проникновении в национальную сущность музыки… Клиберн развернул Рапсодию как широкую романтическую картину венгерского национального эпоса». «Каждый эпизод, каждая фраза имели свой программный образно конкретный смысл». Да, слушателям действительно «виделись» почти зримо образы венгерской деревни, событий истории. «…Двенадцатая Рапсодия ожила, я так много в ней услышал… Ван Клиберн передал настоящую народную музыку с тем внутренним богатством, свободной и поэтической лёгкостью, с которой поёт народ…» – говорил восхищённый Г.Г. Нейгауз.

В этой пьесе Клиберн продемонстрировал свою беспредельную творческую способность к перевоплощению, богатство душевного мира и огромную силу артистического воображения. Такое полное слияние воедино музыки с её воплощением, рождая музыкальное чудо, бывает лишь раз в жизни целого поколения, а иногда и звёздным часом самого артиста…

* * *

О финальном выступлении Клиберна на конкурсе написано множество статей и дано много интервью, как зрителей, так и членов жюри. Сказать, что его исполнение концертов Чайковского и Рахманинова было триумфом, значит не сказать ничего. Это событие было, конечно, в первую очередь настоящим праздником музыки, но оно стало и отправной точкой переосмысливания многих незыблемых ранее постулатов об абсолютном превосходстве советской исполнительской школы во всём мире.

Не нужно сравнивать исполнение (наверное, лучшее в СССР) Концерта Чайковского Эмилем Гилельсом с исполнением Клиберна. Просто всё, что представил Ван Клиберн в Москве на конкурсе пианистов, было совершенноиным —как по подходу к стилю произведений, так и по подходу к самой природе фортепианной техники и звукоизвлечения. Эти компоненты игры, воплощённые в сочинения композиторов различных стран и эпох с невероятной силой экспрессии и воображения, оставили в нашей памяти неизгладимый образ того весеннего месяца и образ молодого артиста, неизвестного до того времени, неожиданного, непредвиденного и…

Всё же нужно сказать, что один человек это не только предвидел, но изнало предстоящем появлении Клиберна. Этим человеком был несомненно выдающийся советский пианист, сам участник этого Конкурса – Лев Власенко. Незадолго до начала конкурса в поле зрения Власенко попали рецензии на английском языке, в которых говорилось о «будущем гении американского пианизма». Когда Власенко пришёл с этими рецензиями к ответственным лицам из оргкомитета Конкурса им. Чайковского, то ему посоветовали не волноваться, а рассматривать это как обыкновенную американскую рекламу, ничего собой серьёзного не представлявшую. Таким образом, один человек из всех участников и членов жюри знал до открытия Конкурса, какой сюрприз ожидает их всех в скором времени…

* * *

13 апреля 1958 года было воскресеньем. Среди дня были объявлены результаты Конкурса пианистов. Когда Ван Клиберн позвонил своей матери, то он был очень удивлён тем, что в Америке уже все знают об этой новости. «Разве у нас знают об этом?» – был его вопрос. «Разве у нас знают… – рассмеялась она. – Об этом уже знаютвсе».

Придя в Московскую Консерваторию в понедельник 14 апреля, и не зная ещё ничего (живя в Москве!) о результатах Конкурса пианистов, я увидел довольно много растерянных лиц. Честно говоря, первое, что пришло в голову – «Значит, Клиберну первой премии всё-таки не дали…». Почему-то казалось, что так, как думаю и чувствую я, думают и чувствуют все. Ну, почти все, за исключением, быть может, заядлых секретарей комитетов комсомола и парткомов. Но я ошибся. Лица многих студентов растеряны, как оказалось, были потому, что именноамериканский пианист,а не советский стал победителем первого Конкурса им. Чайковского. А потому сенсацией стал сразу не только сам первый призёр, но и Конкурс, советский первый международный конкурс, который былпроиграниностранцу, да ещё американцу…

Сегодня мне многие скажут, что дело было не совсем так, – просто лица у многих студентов были такими растерянными оттого, что они ждали скорее поделённой первой премии, не сомневаясь в желании советских членов жюри любой ценой провести и советского пианиста Льва Власенко на первую премию. Может быть и так. Но это только подчёркивает общее чувство некоторой растерянности – и от победы американца, и от самого фактавозможностиприсуждения ему первой премии. Уже были слухи о том, что председатель жюри Эмиль Гилельс лично говорил с помощником Хрущёва относительно его мнения (то естьразрешения)о присуждении главного приза американскому музыканту. «Если достоин, то давайте…», – таким был ответ, согласно многим источникам.

Хрущёв был гораздо более умным и искусным политиком, чем это казалось всем, наблюдавшим его со стороны. Он прекрасно себе представил пропагандистскую выгоду такого решения. И действительно, на Западе это сыграло очень большую роль в создании иного, «человеческого имиджа» советского лидера. Хрущёв стал появляться на фотографиях вместе с Клиберном, что способствовало его популярности не только на Западе, но и у себя дома. С этого времени Ван Клиберн стал неким музыкальным «свадебным генералом» – участником всех встреч советских руководителей с американскими или даже более многосторонних. Клиберн выступал в Белом Доме и при Президенте Эйзенхауэре, и при Кеннеди, и при Картере. Кажется, что он выступал там при посещении Белого Дома и Путиным. Всякий раз, когда Клиберн исполнял свою обработку песни Соловьёва-Седова «Подмосковные вечера», а «хор», подпевавший ему и состоявший из Президентов, Премьеров, их жён и помощников, то казалось, что это происходит не в Белом Доме, а где-то в Подмосковном доме отдыха… Как бы то ни было, но нужно сказать, что Ван Клиберн и его московский триумф сыграли безусловно положительную роль в процессе детанта между Востоком и Западом, хотя и не слишком надолго… Душа и талант Клиберна сыграли в этом процессе свою роль.

Орденоносец Вэн Клайберн

* * *

Как же сложилась дальнейшая судьба американского гения? Завоевал ли его пианизм весь мир, как это казалось, было неизбежным? Оказало ли его явление в Москве своё

Прежде всего – Клиберн объездил со своими концертами практически все континенты и бесконечное количество стран. Карьера его, как концертирующего пианиста, дающего по 120 концертов в год, не могла быть долговечной. Ещё до конкурса у него было обнаружено заболевание крови – гемофилия – что отражалось на его утомляемости и сравнительно небыстром восстановлении нервной и эмоциональной энергии (в дни своего первого пребывания в Москве он консультировался с крупнейшим советским специалистом в области заболеваний крови проф. И.А. Кассирским).

Итак – карьера Вана Клиберна, как концертирующего пианиста продолжалась менее полутора десятка лет. Он сделал довольно много записей на пластинки произведений Шопена, Листа, Чайковского, Бетховена, Моцарта, Брамса, Прокофьева, Грига, Мак Дауэла, Рахманинова, Шумана. То есть его репертуар был многогранным и достаточно большим. Но, во второй половине 70-х годов он стал выступать всё реже, изредка посещая Москву, снова приводя в восторг своих постаревших поклонников и поклонниц. Если говорить честно, он играл по-прежнему тонко, стильно, одухотворённо и виртуозно-законченно, но было ясно, что Звёздный час был пережит как им, так и нами вместе с ним, в те, до сих пор волнующие дни апреля 1958 года.

Несколько лет назад Ван Клиберн выступил в Вашингтоне в Кеннеди Центре на концерте, посвящённом защите животных. С ним вышла кланяться после его выступления чья-то прелестная маленькая собачка. Был весь городской бомонд – известные сенаторы, послы, знаменитости. И много наших эмигрантов. Проделав путь в 250 миль из Нью-Йорка до Вашингтона, я понял, что это стоило сделать хотя бы ради одной пьесы – американского Гимна.

Клиберн, всегда начинающий выступления в Америке с исполнения Гимна, вложил в это достаточно заигранное сочинение такую одухотворённость и глубину, что оно зазвучало так, как будто никогда до этого не исполнялось. В самом, конечно, позитивном смысле этого слова (многие современные исполнители и дирижёры так уродуют хорошо знакомые сочинения, что они действительно становятся «неузнаваемыми», но конечно, в ином значении этого слова). Уже одним этим своим качеством, таким памятным по его выступлениям в Москве, он сразу «перенёс» нас в те далёкие дни.

Основная часть программы состояла из сочинений Брамса и Шопена. На бис, как и в былые времена, он исполнял бессмертное «Посвящение» Шумана-Листа. Если его игра теперь (ему в этом году исполнится 74 года!) и не несёт в себе такого эмоционального заряда, как в былые времена, то всё равно она оказывает на слушателей исключительно одухотворённое и, безусловно, эмоционально-обогащающее воздействие.

Как и большинство артистов, Ван Клиберн положительно относится к знакам отличия. Недавно он был награждён в России каким-то вновь учреждённым орденом. Судя по фотографии, орденоносец Клиберн наградой очень доволен.

Каков объективный вклад Клиберна в мировую фортепианную культуру? Если мы будем анализировать его выступления первых лет после конкурса, то прежде всего следует отметить его исполнение Концерта Брамса № 2. Оно стоит, пожалуй, как в записи с Чикагским оркестром, так и в московском выступлении с Геннадием Рождественским и Госоркестром, на высоте недостижимой для всех его современников – как знаменитых в его годы, так и после его практического ухода с эстрады. Концерт Чайковского так и остался, как в записях, так и в нашей памяти – образцом полного слияния гения композитора с гением исполнителя. То же самое можно сказать и об исполнении Клиберном Третьего Концерта Рахманинова. Пожалуй, уже одного этого немало, чтобы причислить его к исполнителям, оказавшим огромное влияние на музыкальный мир середины XX века.

Хотя Америка всегда была пресыщена мировыми именами на концертной эстраде, и Клиберну пришлось после победы на Конкурсе заново «держать экзамен» перед нью-йоркскими слушателями, но и они признали справедливость той славы, которая сопутствовала его московскому триумфу. Были, конечно, голоса критиков, убеждённых в том, что игра Клиберна связана с «великими именами прошлого». Но этому только можно порадоваться, как тогда, так и сегодня. Это «прошлое» представлялось Рахманиновым, Гофманом, Иосифом Левиным, позднее Горовицем, и ни в какой мере такой эпитет не снижает этической и музыкальной ценности искусства Клиберна.

* * *

Небезынтересно взглянуть сегодня на отзывы известных советских музыкантов – членов жюри Конкурса. Вот что написал Эмиль Гилельс в статье «Искусство сближает народы» («Правда», 15 апреля 1958 г.):

«Ван Клиберн – двадцатитрёхлетний американский пианист – показал себя законченным артистом, музыкантом редкого дарования и поистине неограниченных возможностей».

«В лице Вана Клиберна, молодого американского пианиста, получившего первую премию, мы встретились, безусловно, с явлением гениальным», – писал Генрих Густавович Нейгауз.

На этом фоне довольно забавно выглядит отзыв Святослава Рихтера, так и не понявшего значения искусства Клиберна, написавшего в «Советской культуре» (19 апреля 1958 г.) следующее: «Клиберна следует отнести к той категорииначинающих артистов(курсив мой – А.Ш.), которые играют «самих себя», а не замысел композитора, воплощённый в нотном тексте, пока годы упорной работы не приносят с собой зрелости и столь важного для художника качества, как чувство стиля». Последнее утверждение звучит особенно курьёзно для пианиста, «прокофьезировавшего», если можно так выразиться,всесочинения, к которым он сам прикасался – от Гайдна до Чайковского и Равеля. Так же сильно он заблуждался и в «начинающем артисте», признанном всеми, кроме него, не только зрелым мастером, но и «гениально одарённым» по мнению учителя Рихтера – Нейгауза.

В действительности Ван Клиберн выступил впервые с Концертом Чайковского в 10-летнем возрасте, и в 1954 году дебютировал с ним в Карнеги-Холл с оркестром Нью-йоркской Филармонии под управлением Дмитрия Митропулоса! Хотя и в последние два года перед Конкурсом, карьера Клиберна несколько застопорилась из-за отсутствия спонсоров для рекламы и выступлений с крупнейшими оркестрами, тем не менее, всякий раз, когда он выступал, он везде имел огромный успех и встречал один и тот же вопрос многих критиков и слушателей – почему он так редко выступает? Как будто это было не ясно им самим…

Удивительный отзыв получил Ван Клиберн в Москве с совершенно неожиданной стороны – от одного из крупных музыкальных чиновников Министерства Культуры СССР З.Г. Вартаняна. Вот что он писал в статье «После конкурса»:

«Драгоценные качества индивидуального видения не столь уж часто можно встретить у наших молодых музыкантов. Напротив – массовый недостаток наших молодых исполнителей – в их творческой нивелированности и однообразии, в отсутствии у многих из них ярких, самобытных почерков… Видимо, похвальное стремление неукоснительно следовать авторскому тексту подчас стало пониматься у нас упрощённо, как требование главным образом технической безупречности…»

(«Советская культура», 28 мая 1958 года)

Наконец зададим себе в связи с такой оценкой положения вещей, данной Вартаняном, главный вопрос – оказало ли появление Клиберна какое-нибудь влияние на советскую пианистическую школу? Пожалуй, лучший ответ на этот вопрос дал опять же мудрый, проницательный и саркастический Нейгауз: «Если бы Клиберн жилу нас,то его бы не выпустилини на одинмеждународный конкурс прежде, чем не сравняли бы с газоном». В общем, и сегодня кажется, что в жизни всё осталось тогда по-прежнему – Ван Клиберн был сам по себе, а советская пианистическая школа, несомненно, сильнейшая в мире в деле подготовки виртуозов и блестящих пианистов, всё же осталась такой же, какой и была – сама по себе…Исключением был, кажется, единственный советский пианист – Владимир Ашкенази, который вскоре после победы на 2-м Конкурсе им. Чайковского и сам стал иностранцем…

* * *

…Давно осела пыль баталий на 1-м Международном Конкурсе им. Чайковского. За 50 лет произошло много эпохальных событий. Но Ван Клиберн хранит верность своим переживаниям полувековой давности, Он продолжает время от времени посещать Россию. Когда он сыграл свой прощальный концерт в Москве в те апрельские дни перед отъездом домой, он обратился к своим слушателям по-русски. В частности он сказал: «Сегодня, когда я должен сказать вам «До свидания» – моё сердце полно воспоминаниями и грустью. До конца дней я не смогу забыть вашей доброты… Большое спасибо!» Он оказался верен этим словам и своим чувствам. Верными нашим чувствам и незабываемым воспоминаниям, остаёмся и мы все, пережившие в те дни своей молодости волшебные мгновения «музыкальной весны». И мы, в свою очередь будем всегда хранить в памяти и сердцах музыку, «рассказанную» его руками.

Глава 11

Концерт для скрипки с оркестром

На такой вдохновляющей волне в начале мая я узнал о том, что в Консерватории объявлен конкурс на исполнение с оркестром Концерта для скрипки с оркестром Хачатуряна. Как ни странно я один изъявил желание участвовать в этом конкурсе.

Концерт должен был состояться 19 июня в Большом зале Консерватории с оркестром под управлением Эмина Хачатуряна – племянника композитора. Этот концерт должен был быть его выпускной дипломной работой. Эмин был учеником профессора Александра Васильевича Гаука, известного советского дирижёра. Всё это обещало интересные встречи и главное – впервые в жизни выступление в качестве солиста с симфоническим оркестром. Да ещё в Большом зале Консерватории! Было от чего прдти в волнение.

До концерта оставался месяц. Подготовка к выступлению с оркестром серьёзно отличается от подготовки любых сольных программ – конкурсных или концертных. Прежде всего – классический Концерт для скрипки с оркестром обычно длится в среднем от сорока до пятидесяти минут. Бывают Концерты длительностью в 25–30 минут, но как правило, в среднем длинна чаще всего не превышает многим сорока минут. Это значит, что выдержка – физическая и нервно-психологическая, а также и высочайшая концентрация для передачи музыки с максимальной экспрессией – должны иметь в своей потенции большой запас «прочности». Если это можно определить цифрами, то такой запас должен быть не меньше, чем троекратным, потому что естественное на эстраде волнение может оказаться очень неблагоприятным – парализовать некоторые мышцы рук, оказать воздействие на память. Наконец всегда возможны на эстраде и ошибки в сопровождении оркестра – какой-то солист-духовик может вступить раньше своего времени или позже – и что тогда? Для всего этого и необходима соответствующая подготовка.

Идеальное техническое владение текстом произведения – элементарное требование к любому исполнителю – солисту. В случае игры с оркестром необходимо досканальнейшим образом изучить всю партитуру и ориентироваться в ней совершенно свободно. Это не означает необходимости заучивания партитуры наизусть – любой солист в основном держит в памяти музыку, записанную в партитуре, ещё с первых шагов изучения сольного концерта. Просто доскональное знание партитуры даёт как большую свободу во время пребывания на эстраде, так и лучший ансамбль с дирижёром, который тоже может нервничать и что-то упустить во время концерта в контакте с оркестром, да и с солистом. И наконец – необходимость полной свободы максимальной экспрессии именно во время концерта снова приводит к самому началу– идеальному владению всем ресурсами сольной игры – звуковой свободы, технической лёгкости и законченности.

Как и спортсмену-бегуну на длинные дистанции, так и солисту, выступающему с оркестром, необходимо хорошо знать эту «дистанцию», многократно повторять еёвсю,то есть ежедневно репетировать и проигрывать всё сочинение от начала до конца – и самому и с аккомпанементом – и желательно это делать каждый день один или два раза. Так накапливается настоящая выдержка «дистанции», которую предстоит преодолевать каждый раз при исполнении сольного концерта или сольной программы. Естественно, что с годами концертной практики и частого повторения на эстраде основного концертного репертуара в будущем нужда в описанной подготовкекаждоговыступления практически отпадает. Но при подготовке большого сочинения для исполнения с оркестром в первый раз – по моему мнению, такой путь приносит наилучшие плоды.

Можно задать себе вопрос: а как занимались подготовкой подобных сочинений для игры с оркестром такие величайшие исполнители, как Иегуди Менухин, Яша Хейфец, Фриц Крейслер, когда они ещё были детьми?

Они не случайно назывались «вундеркиндами». Это были музыкальные гении, хотя, конечно, даже им было необходимо знать партитуру и всё равно заниматься многократной репетиционной работой под аккомпанемент рояля. Только потом, уже выступая с оркестром неоднократно, они могли быть уверенными, что все свои гениальные способности они могут реализовать на эстраде без каких бы то ни было потерь. И даже в их случае никогда нельзя быть уверенным на эстраде на все 100 %, что никаких неожиданностей не произойдёт, что всё пройдёт абсолютно гладко и без каких бы то ни было «помарок». Если бы это было так, то не было бы и творческого процесса, а оставалось бы механическое исполнение заученного раз и навсегда. Вот вкратце те проблемы, которые стояли тогда передо мной в период подготовки к первому в жизни выступлением с оркестром.

В репетиционной работе мне очень тогда помогала, не считаясь со

Мы репетировали по нескольку раз в неделю – не менее трёх раз. Кроме того я приходил ещё два раза в неделю – как это было заведено в Консерватории – на свои регулярные уроки к Цыганову, где каждый раз играл весь Концерт Хачатуряна и плюс к тому две части Концерта Брамса, которые я готовил к весеннему экзамену. Нужно признать, что такие затраты времени – притом совершенно бесплатные для студентов – могли иметь место только в советских Консерваториях. Теперь мы знаем, что студенты лучших музыкальных заведений Америки имеют за полугодие ровновдвое меньше уроков,чем имели в своё время мы!

* * *

День моего дебюта с оркестром постепенно приближался, и после сыгранного полугодового экзамена с двумя частями Концерта Брамса, я теперь в оставшиеся две недели до выступления использовать всё своё время для окончательной шлифовки всех трёх частей Концерта Хачатуряна. Надо сказать, что такие экстраординарные усилия, сопровождающие подготовку к выступлению с оркестром, дают огромный толчок к росту мастерства, артистизма, концертной выдержки и приобретения неоценимого опыта.

За несколько дней до первой репетиции с оркестром я почувствовал, что наконец-то владею Концертом абсолютно свободно и вполне готов к оркестровой репетиции. Наша первая репетиция произошла в клубе в районе Сокольников. Фотографии этого модернистского здания входят во все учебники для архитектурных институтов и колледжей (Rusakov club by Konstantin Melnikov, Moscow, 1929.) Несмотря на странную планировку главного зала акустика в нём была неплохой. На репетицию эту пожаловал сам профессор Александр Васильевич Гаук, в классе которого учился Эмин Хачатурян.

Мой дирижёр взял несколько медленный и тяжеловатый темп, и я уже обдумывал, как постепенно постараюсь после своего вступления немного сдвинуть темп вперёд, как раздался громкий голос Гаука: «Это очень медленно! Начните ещё раз!» Вторая попытка оказалась более успешной, и к моему вступлению темп почти устоялся, так что я начал уверенно и свободно первое проведение главной темы. Больше мы не останавливались вплоть до каденции скрипки, в начале которой идёт перекличка скрипки с кларнетом, что всегда требует дополнительно отдельной маленькой репетиции с самим кларнетистом.

Трудно передать словами то удовольствие от игры этого сочинения с оркестром – очень колоритная и красочная инструментовка Концерта превосходно подчёркивает тембр скрипки во всех частях этого сочинения… Одним словом – я получал огромное наслаждение от живого звучания оркестра, от сразу установившегося контакта с дирижёром и всем оркестровым ансамблем.

Гаук попросил не играть на этой репетиции всё каденцию в целях экономии времени, что бывает в таких случаях обычной репетиционной практикой. Мы сыграли весь Концерт без остановок, без малейших неточностей или каких бы то ни было шероховатостей. Оркестр принял меня очень тепло и, казалось, тоже получил удовольствие от нашего совместного исполнения.

* * *

Наступил день концерта 19 июня 1958 года. Утром должна была состояться единственная репетиция в Большом зале Консерватории. Конечно, я до этой репетиции сыграл в Большом зале дважды весь Концерт под рояль, но полная репетиция в самый день выступления была нелёгким делом. С одной стороны нужно было играть в полную силу, так как только это даёт настоящее ощущение собственного звука в зале. С другой стороны –неиграть в день концерта полную оркестровую репетицию стараются все солисты мира по вполне понятным причинам – чтобы не «выдохнуться» перед самым главным – вечерним выступлением. У нас не было никакого выбора – давалась всего одна репетиция в зале.

Теперь А.В.Гаук попросил меня сыграть всю каденцию к первой части. Я отказался от этой идеи и сыграл лишь самое начало – перекличку скрипки с кларнетом, и самый конец – несколько завершающих пассажей перед вступлением оркестра. В целом всё прошло гладко и теперь следовало скорее ехать домой, чтобы пообедать, отдохнуть – желательно даже заснуть хотя бы минут на сорок, потом слегка разыграться и ехать на концерт. Собственно, максимальное волнение достигло пика накануне – часов в шесть вечера – я тогда немного позанимался, погулял, успокоился и лёг спать с лучшими намерениями – постараться продемонстрировать в день концерта лучшее, на что я был способен. И теперь после генеральной репетиции мне удалось полноценно отдохнуть, и нужно было лишь сохранить максимум энтузиазма для концерта.

После первого номера– 1-й Сюиты Прокофьева из балета «Ромео и Джульетта», мы вышли с Эмином Хачатуряном и увидели его дядю – Арама Ильича Хачатуряна – автора Концерта, сидящего рядом с моим отцом примерно в 6–7 ряду. Это придало нам обоим дополнительный энтузиазм.

Всё шло хорошо. Мы сыграли две части. А в финале в самом начале вступления оркестра кларнетист вступил на такт позже, чем положено. У меня быстро созрело решение – начать играть на такт раньше. Этого почти никто не заметит, зато оркестру не придётся «ловить» друг друга и солиста. Так я и сделал. То есть метрически всё осталось на своих местах, Я лишь «укоротил» соло кларнета на одну ноту.

Мы превосходно чувствовали друг друга во всём финале и закончили Концерт с таким же энтузиазмом, как и начали. Концерт имел хороший успех у публики. Сразу же за кулисы пришёл Арам Ильич и не скупился на комплименты. Особенно он был растроган тем, что я не только играл его оригинальную каденцию (многие начали играть к этому времени каденцию, сочинённую Давидом Ойстрахом), но и открыл редакторские купюры поздних изданий. То есть Каденция

Так неожиданно, несмотря на события 57-го, закончился учебный год и сезон 1958-го года. Цыганов был полон впечатлений, всячески расхваливал моё самообладание, отмечал прекрасное звучание инструмента, техническую законченность и «успешную передачу виртуозного блеска этого сочинения». На концерт пришли все мои друзья детства и, конечно, сосед Александр Борисович Буше со всей своей семьёй, родители Тани Ингема, приехавшие в Москву случайно именно в это время родственники из Херсона. Все были довольны, искренне поздравляли и даже благодарили за доставленное удовольствие. Конечно, этот день запомнился, иначе и не могло быть. Хотя я критически оценивал ситуацию и понимал, что в долгосрочном плане это будет лишь приятным воспоминанием и не более того. Увы, как и всегда в будущем, я не ошибался. А будущее зависело лишь от участия в Международном конкурсе. Так что всё должно было возвратиться на те же круги, что и до этого приятного события. Пока же можно было немного передохнуть.

Глава 12

Время идёт – заботы остаются. Июнь 1959-го – снова выступление с оркестром

Немного отдохнув после первого в жизни выступления с оркестром, оставшееся лето я полностью посвятил работе над Концертом № 2 Прокофьева. Надо сказать, что эта работа доставляла огромное удовольствие – мир прокофьевских образов живо перекликался с музыкой его балета «Ромео и Джульетта». Концерт был написан достаточно «скрипично» то есть удобно (по крайней мере для меня). Единственной серьёзной трудностью был финал – в основном его кода, то есть заключительные две страницы партии скрипки, где были серьёзные проблемы для запоминания текста, становившиеся особо неприятными при публичном исполнении. Конечно, это были вполне преодолимые проблемы, но нужно было отлично помнить все варианты развития, каждый раз менявшиеся при одном и том же, или похожем начале. Три вида памяти – фотографическая, пальцевая и музыкально-логическая всегда помогали в преодолении подобных препятствий. К осени я был вполне готов к публичному исполнению Концерта.

Некоторая отчуждённость в отношениях с Цыгановым теперь уже осталась навсегда. Он это чувствовал, а я этознал.И он, и я понимали, что никакие драматические шаги не принесут пользы обеим сторонам. Став взрослее, я решил вообще по возможности стараться никак больше не реагировать на будущие конкурсные прослушивания, то есть всегда быть готовым к «закрытым шлагбаумам» на моём пути. В конце концов я был не один в компании молодых скрипачей, которых в течение шести лет не пускали ни на один международный конкурс. Картина была совершенно ясной, и нужно было заставить себя в повседневной работе стараться об этом не думать, а лишь заниматься своими прямыми обязанностями – выступать на публичных консерваторских концертах, работать над новым репертуаром и… и снова заставлять себя не думать о будущем развитии событий. Возможно, что это и было самым трудным в моей жизни в то время.

Приближался Новый 1959-й год, встретить который в ЦДРИ (Центральном доме работников искусств) мне предложила моя приятельница Наташа Бухштаб (в будущем она стала женой известного поэта и художника Леонида Завальнюка). Её компания друзей состояла из двух молодых киноактрис и двух не очень молодых сценаристов. Когда мы только представились друг другу и сели за новогодний стол, я увидел, что вся почтенная компания, за исключением моей приятельницы уже довольно крепко пьяна, хотя они держались первое время мужественно, стараясь не подавать виду о своём сложном мироощущении.

Среди почётных гостей в ту новогоднюю ночь в ЦДРИ был Поль Робсон, бывший в это время в Москве с концертами, так как лишь сравнительно недавно ему снова был выдан паспорт для путешествий, долгие годы удерживавшийся Государственным департаментом в связи с прокоммунистическими симпатиями артиста. Надо сказать, что всё же детант между США и СССР начинал приносить свою пользу хотя бы в частном случае возвращения Поля Робсона на международную концертную эстраду. До Москвы он уже побывал с концертами в Лондоне. В ЦДРИ его приветствовали все знаменитости Москвы – Аркадий Райкин, Утёсов, Бернес, Шульженко и другие московские звёзды, а вскоре после полуночи Робсон сам вышел на эстраду, чтобы произнести свою антирасистскую речь и спеть два-три спиричуэлса. Надо сказать, что Робсон был в большом эмоциональном накале, и в какой-то момент его речи стало немного не по себе, так как хорошо представились миллионные массы чёрных американцев, не менее чем певец разгневанных своим неравноправным положением. Публика приветствовала Поля Робсона с большим энтузиазмом – как его речь, так и короткое концертное выступление.

Затем последовало несколько довольно бледных эстрадных выступлений «звёзд» второй и третьей величины Москонцерта, и наконец был показан фильм Чаплина «Золотая лихорадка». Это осталось главным воспоминанием – вместе с Робсоном – от той встречи Нового года.

(В ту новогоднюю ночь мы ещё не знали, что в марте Робсон вернётся в СССР и примет участие в торжественном собрании в Колонном зале Дома Союзов, посвящённом 100-летию со дня рождения Шолом-Алейхема. Не знали мы и того, каких трудов стоило вообще организовать это мероприятие, которое было полностью результатом нелёгкой борьбы Ильи Эренбурга. Наш добрый друг и дантист Давид Львович Грозовский с большим трудом и за немалые деньги добыл билеты для себя и жены на то собрание. Он рассказал, что Робсон совершенно шокировал собравшихся: «Он сказал, что гордится тем, что его внуки евреи, так как оба сына женаты на еврейках. Он сказал, что у негритянского и еврейского народов много общего в истории борьбы против рабства и что он всегда будет вместе с еврейским народом! И зал встретил его короткую речь бурей аплодисментов! Вы не представляете, что там творилось!» – таким был рассказ Давида Львовича.)

* * *

1959-й принёс мне много переживаний и в основном очень нелёгких. Этот год среди всех прожитых в Москве 44-х лет хотелось бы вспоминать как можно реже. Хотя в том же году произошли довольно важные события. Как ни странно, но второе моё выступление с оркестром произошло примерно в тех же числах июня, что и год назад – на этот раз с исполнением Концерта Моцарта № 3. Цыганова не было в городе – он как обычно в это время был в Праге на фестивале «Пражская весна»

А в сентябре Москву впервые посетил оркестр Нью-Йоркской Филармонии во главе с Леонардом Бернстайном.

Тот оркестр 1959 года но шёл ни в какое сравнение с оркестром Бостона и Филадельфии, которые мы слышали соответственно в 1956-м и 1958 годах. Прежде всего – тогда нью-йоркский оркестр имел далеко не полную занятость – они работали всего 4–5 месяцев в году (а два названных оркестра имели уже в те годы почти полную годовую работу). Во время гастролей Госоркестра по Америке музыканты «Нью-Йорк Филармоник» рассказывали моему дяде, виолончелисту Госоркестра, что многие из них работали большую часть года не как музыканты, а как официанты, подсобники в магазинах, если везло находили работу в маленьких оркестрах в фойэ кинотеатров или в бродвейских шоу. Оркестры в фойэ кинотеатров почти исчезли к тому времени, оставались ещё салонные оркестры в больших отелях, но рынок был очень жёстким и забит до отказа. Это, однако, не распространялось на первоклассных музыкантов, а именно таких и искали лучшие оркестры «большой пятёрки» или «большой десятки» Америки. Таким образом, Нью-Йоркский Филармонический оркестр был в то время на много порядков ниже лучших американских оркестров. И всё же… И всё же невероятный талант Бернстайна – гения, сродни художникам итальянского Возрождения: композитор, пианист, дирижёр, лектор, музыкальный писатель и джазмен – всё равно давал себя знать и ощущался с первых же нот, взятых оркестром. Конечно, и в этом оркестре тогда были деревянные и медные духовые мирового уровня, и они намного превосходили своих коллег-струнников.

На первом пульте 23 года сидел концертмейстером бруклинский итальянец и отличный скрипач Джон Корильяно (его сын – Джон Корильяно-младший [род. в 1938 г.] один из виднейших американских композиторов нашего времени), а также несколько замечательных скрипачей, среди которых был один из ветеранов оркестра Кеннет Гордон, всё же разница в уровне струнных и духовых была очень заметна.

Начало концерта было совершенно необычным – все приготовились слушать музыку, а услышали голос Бернстайна-лектора. Он начал рассказывать о композиторе Чарлзе Айвзе, практически неизвестном в России, да и не слишком известном у себя на родине. Бернстайн рассказал о пьесе для симфонического оркестра «Три места [селения] Новой Англии», рассказал о художественном методе Айвза – композитора и только после этого началя концерт. В программе были также Концерт для фортепиано Барбера, 7-я Симфония Бетховена и 5-я Симфония Шостаковича. Программа была в высшей степени эклектичной, а исполнением Пятой Шостаковича сам автор, кажется остался не слишком доволен. Оба финала – Бетховена и Шостаковича игрались, по мнению большинства присутствующих музыкантов слишком быстро. На бис были сыграны три пьесы – Увертюра к опере «Кармен» Бизе, Увертюра «Леонора № 3» Бетховена и «Stars and stripes forever» – всемирно известный марш Соуса. Концерт закончился в 12-м часу ночи и вероятно Бернстайн собрал много денег для этой поездки, чтобы оплачивать музыкантам «овертайм» – сверхурочные. Несмотря на гениальные откровения в Бетховене и Шостаковиче, в его манере держаться на эстраде, как и в неимоверно быстром темпе коды «Леоноры», звучавшей в характере и темпе циркового галопа, был элемент бродвейского дешёвого вкуса. Это, кстати, через двадцать лет мне говорили многие серьёзные музыканты уже в Америке. И всё же концерт тот оставил след совершенно иной, чем выступления Бостонского и Филадельфийского оркестров. Но след этот, несмотря ни на что, остался невероятно ярким!

* * *

Как-то осенью 1959 года среди дня раздался телефонный звонок. Как ни странно, я был дома один. Неизвестный голос попросил меня. На мой вопрос, кто говорит мужской голос назвал какое-то имя и вежливым голосом пригласил меня в удобное время заехать в Райком партии недалеко от Таганки. Я, конечно, поинтересовался причиной приглашения, но получил так же вежливый ответ, что моего собеседника интересуют кое-какие консерваторские дела. Я понял, что большего по телефону я не узнаю и сказал, что через два дня вечером будет для меня подходящим временем для визита. Голос попросил «никому не говорить о визите в Райком». Естественно, что я сразу догадался какой это «Райком» и, понятно немного заволновался, став быстро перебирать в голове все возможные причины этого вызова, но так ни к чему и не пришёл.

Разумеется, что вся «прелесть» нашей жизни тех лет заключалась в том, что на основании прошлого жизненного опыта, можно было подозревать в любом доносе кого угодно. Не хотелось, конечно, подозревать самых близких друзей, но этот неприятный, объективно существовавший фактор никогда нельзя было сбрасывать со счетов.

По каким-то причинам, именно в тот вечер со мной захотел встретиться один из моих старых соучеников ещё по школе. Он всегда старался быть как-то поближе ко мне. Всегда узнавал от меня многое из прочитанных мною книг о музыке, композиторах, их эпистолярном наследии и т. д. Нельзя сказать, что он и сам бы этого не мог узнать без моей помощи, но, вероятно, такой путь и многолетние вполне дружеские отношения делали для него этот вид дружбы более комфортабельным, удобным и в известной мере полезным. О его отношениях с властями я мог думать что угодно: уже на первом курсе сразу же деканат именно его назначил старостой нашей группы. Ведь в Консерватории ещё никто ничего не знал о вновь поступивших студентах, откуда же сразу появилось такое доверие именно к нему? Но я не утруждал тогда себя такими вопросами, тем более, что со следующего учебного года отстал от своего курса сначала на год, а потом и на два. Мы продолжали наши дружеские отношения, и он даже меня навещал в то время, когда лучший до того друг моего детства и юности Николка совершенно забыл о моём существовании в трудное для меня время болезни 45-дневного пребывания в стационаре туберкулёзного диспансера зимой 1954_55 гг

Словом, в ту пору его никак и ни в чём нельзя было упрекнуть. Но в тот вечер он встретил

Войдя в здание, я назвал дежурному свою фамилию и фамилию вызвавшего меня человека. Меня проводил милиционер в конец коридора типового школьного здания и там, за дверью, другой милиционер назвал мне номер комнаты на третьем этаже. Я поднялся туда самостоятельно, позвонил в нужную дверь. Мне открыл человек в сером костюме, среднего роста, похожий на знаменитого хоккейного тренера Тарасова. Он был отменно вежлив, и, как мне показалось, знал меня внешне, вероятно по фотографии, помог снять пальто и пригласил в другую комнату. Ни секретаря, ни кого бы то ещё в этих двух комнатах не было.

Он, конечно, знал, что я волнуюсь перед неизвестностью и начал расспросы о здоровье. Из его вопросов сразу стало ясно, что он был полностью осведомлён обо всей моей истории, хотя и не сказал об этом прямо.

Потом расспросил о моих ближайших друзьях. Скрывать тут было нечего. Он с явным удовлетворением воспринял имя приятеля, подвезшего меня только что, не выразил никаких эмоций по поводу имени Николки, и, как мне показалось, с некоторой неприязнью услышал имя Толи Агамирова-Саца. Всё это могло и показаться, хотя едва ли – в деле наблюдения за лицами я, быть может, преуспел достаточно, возможно, благодаря каким-то своим особым наблюдательным способностям.

Дальше он спросил меня относительно моего мнения о происшедших недавно событиях в Консерватории. Тут я выразил своё искреннее удивление: я ничего не знал ни о каких особых событиях последнего времени. Мой собеседник сказал, что вообще-то ничего такого страшного в Консерватории не происходило, но ему сказали, что я хорошо знаю одного парня, который недавно попал в фокус всеобщего внимания. Тут я понял, о чём он говорил. Незадолго до этого, во время каких-то выборов, один наш студент, игравший на духовом интструменте, публично сказал, что не пойдёт голосовать за ректора Свешникова, пока ему не проедоставят лучшую комнату в общежитии Консерватории. «Мне сказали, что вы с ним хорошо знакомы», – дополнил мой собеседник. Тут я сразу успокоился и с удовольствием ему сообщил, что у него неверная информация. «Я даже не знаком с ним вообще и знаете почему? Он учился в Музыкальном училище – «Мерзляковке», а я в ЦМШ, так как в нашей школе тогда духового отделения не было». Он вроде бы даже как-то пытался немного настаивать – «мне говорили несколько человек, что вы с ним знакомы». Тут я положил конец этому сюжету и просто сказал: «Нет. У вас неверный источник информации. Да, я вспомнил теперь эту историю, которая скорее насмешила всех, но при всём том, я этого студента не знаю, знаком не был и ничего сказать, кроме всем уже хорошо известного не могу». Он меня успокоил ещё раз, что «ничего страшного в Консерватории не произошло, но вот некая группа студентов что-то там обсуждает, читает, и вот он только хотел меня спросить, что я об этом знаю или слышал?» Я повторил ещё раз то же самое, он меня поблагодарил за потраченное время, помог надеть пальто, милейшим образом распрощался, снова настоятельно попросив никому и ничего не говорить о нашем разговоре. Я пробыл в Райкоме не более получаса, но по выходе мне казалось, что был я там довольно долго.

Для чего понадобилось меня вызывать к представителю КГБ, я так и не понял. Были ли это «смотрины»? Рекомендовал ли меня ему или «им» мой приятель? Этого я никогда не узнал. Но с тех пор меня никто больше никуда и никогда не вызывал, ни о чём не спрашивал ни письменно ни устно. Никаких бумаг мой собеседник меня также не просил подписать. Так это и осталось загадкой.

Через три года, когда я уже был в аспирантуре, этот мой старый приятель сделал всё возможное, чтобы в будущем моей ноги не было в Консерватории в качестве преподавателя. Хотя полностью его план не осуществился – я был преподавателем на почасовой оплате, но не на кафедре скрипки, а на кафедре дирижирования. Михаил Никитич Тэриан заведовал кафедрой оперносимфонического дирижирования, и сделал для меня такую работу– читать лекции дирижёрам-аспирантам о технике игры на струнных инструментах – на всё то время, пока я был концертмейстером Камерного оркестра Консерватории. Знал он нас всех с детства, и общение с ним было в высшей степени приятным по-человечески, и исключительно полезным с точки зрения профессиональной. Он был знатоком квартетного и ансамблевого музицирования, что было особенно полезным для меня в те годы.

А бывшему своему приятелю я, наверное, за его «дружеское участие» в моей несостоявшейся консерваторской карьере на кафедре скрипки должен быть ещё и благодарен. Не поступи я в Большой театр, никак не мог бы в будущем работать в Метрополитен опере. Так что иногда своих неожиданных врагов нужно бы и поблагодарить…

Но, пожалуй, самым примечательным было то, что ни мой бывший соученик, считавшийся моим другом, ни моя подруга, с которой я тогда встречался и о которой речь впереди – оба они не проявили ровно никакого интереса к этому времени, которые я потратил на посещение «Райкома». Даже сегодня это совпадение кажется мне немного загадочным. А может быть нет?

* * *

В мае 1959 года мой сосед Володя Буше женился и навсегда покинул Большую Калужскую. Некоторые его приятели, иногда появлявшиеся у нас в квартире, которых я знал уже не один год, тоже обзавелись своими семьями довольно рано.

Свадьбу праздновали в квартире его невесты в Колобовском переулке на Петровке. Мы приехали с Александром Борисовичем Буше и его женой в Дом бракосочетаний, а оттуда прямо на квартиру, где теперь предстояло жить Володе. Мы были давно знакомы и с невестой и большинством её друзей, но на самой свадьбе были и новые лица. Там я познакомился со своей новой приятельницей, о которой шла речь выше. Она была дочерью профессора одного из московских ВУЗов и учительницы (как я позднее узнал – мать её была дворянского происхождения, семья которой владела до революции довольно большой земельной собственностью в Воронежской губернии). Вскоре выяснилось, что она была родственницей моей давнишней соученицы Инны Юшкевич – её брат был женат на Инне к тому времени уже около семи лет. Он был специалистом по

Моя новая приятельница, несмотря на свои двадцать лет уже побывала замужем, и как вскоре стало ясным, не оставляла идею нового замужества и её скорейшего воплощения в жизнь. Такое положение вещей выходило за рамки обычных даже романтических отношений, так как с одной стороны ясно преследовалась чёткая и определённая цель. Так с самого начала отношения стали осложняться и из-за полного непонимания специфики жизни и работы людей, посвящённых музыке (или балету, вокалу, да любому виду искусства), и нежелания принять это как данное в осуществлении моих жизненных целей.

Наступало лето. После концерта Бернстайна мы с родителями, как и в предыдущие годы выехали на дачу в «Отдых», где мне предстояло провести последнее лето перед окончанием Консерватории. Все дальнейшие перспективы были в совершенном тумане: так как пока что я не участвовал ни в одном международном конкурсе, то даже поступление в аспирантуру также было под большим вопросом. Такой, по крайней мере для меня, выглядела ситуация в то время. К этому прибавлялись, оказавшиеся неимоверно сложными взаимоотношения с новой подругой. Я проклинал свою «интеллигентность», не дававшую мне сил сказать в глаза правду о том, что я не имею ни малейшего желания думать о какой-либо женитьбе вообще и в частности. И поэтому эти отношения становились болезненно трудными и неразрешимыми. А тут ещё произошёл довольно странный случай: мать жены Володи Буше позвонила моей маме и сказала, что «она очень переживает, что я встречаюсь с подругой её дочери», – и что она «очень боится, что такой парень, как ваш сындостанетсяэтой дряни!» Моя мама спросила, знает ли она какие-либо факты, подтверждающие такую неблагоприятную характеристику? Ответ был: нет, таких особенных фактов она не знала, но чувствует, что многое от неё скрыто, и потому она решила позвонить моей маме и предостеречь – по её словам «от возможных неприятностей».

Дачная жизнь текла своим чередом. Мы иногда по-прежнему собирались у кого-нибудь на даче, но мне нужно было думать очень серьёзно о дипломе, о правильном выборе программы для окончания Консерватории, а тут совершенно неразрешимые сложности отношений с моей новой подругой полностью выбивали меня из колеи. Я всё более чувствовал себя совершенно больным от всех перипетий и абсолютно неготовым к серьёзной работе над подготовкой диплома. Иногда моя приятельница навещала меня на даче, иногда я ездил в Москву, но всё это очень осложняло мою жизнь из-за несовместимости интересов двух молодых людей. Для моей подруги каждый вечер, проведённый дома был потерянным. Ей было необходимо ежевечерне бывать в какой-нибудь компании, куда-то пойти – неважно в театр или в кино, но важно не быть дома. Для меня было сущим наказанием бывать в таких компаниях, даже в новом доме Володи Буше, потому что на этом этапе всё, что не относилось к моим занятиям, было бесцельно потраченным временем. Через много лет, уже работая в Большом театре я поначалу удивлялся тому, что балетные солисты и не солисты, почти все, за небольшими исключениями, женились или выходили замуж, как правило, за своих коллег. Но как могло быть иначе? Кто ещё может лучше понять и разделить саму суть их посвящённости?

* * *

В июле-августе в Москве произошло из ряда вон выходящее событие – в парке «Сокольники» открылась Национальная выставка США, которую, конечно не следовало допускать вообще, по определению. Эта выставка была таким шоком для советских людей, что напоминала чем-то боксёрский «нокаут» в который была отправлена вся советская пропаганда – за десятилетия до и на десятилетия после этого события. Помню, что отец достал для меня два билета на выставку, и я пригласил тогда свою подругу; мы провели на выставке целый день. Я всё же старался даже с ней не очень распускать язык и не выражать особых восторгов от увиденного. Правда, до известной степени.

Совершенно убийственное впечатление производила выставка современных автомобилей. Она была размещена на открытом воздухе вне «геодезического купола», построенного американцами специально для выставки в Сокольниках. К тому времени подобные конструкции уже широко применялись для выставочных целей. Но то было на Западе. В Москве же этот купол сам стал событием дня – о нём писали в газетах, журналах, люди приезжали, даже не имея билетов на выставку, чтобы хоть издали увидеть такое чудо архитектурной и инженерной техники.

Автомобили казалось «прилетели» в Москву с другой планеты. Некоторые модели, и правда, имели сходство с фантастическими летающими аппаратами. Циркорама – круговой киноэкран, на котором демонстрировалась природа и города США.

Надо сказать, что конец 1950-х был пиком расцвета американской автопромышленности. Потрясающие воображение и сегодня дизайны кузовов машин, двухцветное покрытие, внутренняя отделка, цветовая гамма каждой фирмы, отлично представленная в каталоге выставки автомобилей. Одним словом, оторваться от этого зрелища было невозможно! Я возвращался к выставке машин раза четыре – хотя и сумел обзавестись каталогами всех автокомпаний, представивших здесь свою продукцию. Из-за огромного стечения народа я не ходил на выставку бытовой техники, но сумел впервые в жизни увидеть цветной телеэкран – и это тоже было волшебным зрелищем! Сильнейшее впечатление произвела выставка фоторабот одного из крупнейших в то время фотохудожников мира – Эдварда Стейхена, называвшая «Род человеческий». Она была посвящена человеческой жизни в различных странах мира – от рождения до смерти. Некоторые фото – например, документальные фотографии родов шокировали советского зрителя своей натуралистичностью. В целом фотовыставка была настолько непривычной для светского зрителя, что многие люди подолгу стояли перед некоторыми работами, размышляя, сопоставляя…

Власти не нашли ничего лучшего, как построить недалеко от территории выставки свой павильон с советскими автомобилями. Это было столь неостроумно, что после только что увиденных американских машин, казалось, что мы попали в другое столетие. Жуткие чёрные «Зилы», правительственные «членовозы» «Чайки» производили удручающее впечатление. Принцип – «А у нас – тоже!» никак тут не срабатывал.

Одно было совершенно ясно – никогда в Советском Союзе не будет производиться ничего подобного только что увиденному на выставке. Выставка стала сильнейшим ударом по пропагандистскому аппарату, но главное – увидеть всё это своими глазами значило только одно – никогда при существующем порядке вещей не будет достигнут этот уровень производства, качества, разнообразия товаров для обычных людей

* * *

Но выставка эта открылась в конце лета. А в целом мучительно долго проходило то летнее время – в прошлые годы такое радостное и прекрасное. Наступила осень. Как-то я был на концерте Игоря Безродного с Госоркестрм. Концертов Безродного я старался тогда не пропускать. Пригласил я и свою приятельницу. После концерта меня отозвал мой старый знакомый – виолончелист и сказал, что моя подруга участвовала в «секс-парти», как это называется теперь, а тогда это называлось по-другому. Он сказал, что его коллеги хотели бы, чтобы я об этом знал, и сделал для себя соответствующие выводы. Теперь я понял суть звонка матери жены Володи Буше.

Объяснение было крайне неприятным, но и это не стало до поры концом отношений. И тут я увидел французский фильм, конечно на закрытом для широкой публики просмотре в Доме кино. Это был фильм Клода Отан-Лара «В случае несчастья»(«Еп cas de Malheur»по роману Жоржа Сименона) с участием Жана Габена и Брижит Бардо. Фильм сыграл решающую роль в возвращении кмоейжизни и моральному выздоровлению. Он рассказывал об истории девушки – полу-проститутки, которая со своей подружкой решила ограбить маленький ювелирный магазин. Во время ограбления девушка удараяет старую жену хозяина магазина в глаз, после чего, забрав деньги, обе убегают. Полиция, однако, идёт по следу, и девушка решает обратиться к адвокату. Начинается детективно-любовная драма. Немолодой и состоятельный адвокат согласился защищать девушку на процессе, а расплачиваться она собирается, понятно, собой. Адвоката это вполне устраивает. Суд оправдывает двух девиц благодаря ухищрениям адвоката. Он не уходит от жены, но теперь снимает квартиру для своей молодой подруги, несмотря на то, что его девица продолжает свои встречи с прежним любовником. Вскоре девушка объявляет адвокату о своей беременности, от чего тот приходит в неописуемый восторг! Дальше – хуже. Адвокат совершенно не обращает внимания на постоянные связи своей любовницы с другими мужчинами – это его нисколько не останавливает. Он снимает ещё более шикарную квартиру для своей любимой, которая полностью подчинила своей воле опытного 50-летнего мужчину. Иногда кажется, что адвокат подыгрывает ей в своей, как бы мнимой, подчинённости возлюбленной, особенно в присутствии секретарши – старой девы и строгой дамы. Фильм кончается убийством девушки – её бывший любовник – молодой итальянский рабочий решил не отдавать богатому адвокату свою возлюбленную и просто её зарезал. Но сама жизненная реальность такойподчинённостимужчины с положением в обществе, теряющим из-за неё самого себя – всё это производило огромное впечатление, а в моей ситуации оказало на меня самое благотворное воздействие.

В начале январских зимних каникул я собрался с духом и написал прощальное письмо своей приятельнице, освобождавшее её от отношений со мной в поисках своего жизненного пути. Понятно, что я подвергся самым ужасным словам осуждения за такое «вероломство», хотя и не давал никаких обещаний в течении всего времени наших встреч – почти семи месяцев с июня 1959 по январь i960 года. Так, в конечном итоге с помощью фильма закончилась мелодрама, продолжавшаяся достаточно долго и отнявшая у меня много сил и времени, которое ушло в песок, не принеся ничего позитивного обеим сторонам. И всё же, вспоминая то время надо сказать, что оно всё-таки принесло и нечто положительное: для меня – неоценимый жизненный опыт, а для моей приятельницы – значительные познания в области музыки и исполнительского искусства.

* * *

Вскоре я заболел вирусным гриппом, а пока сидел дома услышал по радио запись трансляции концерта Иегуди Менухина из Будапешта, исполнявшего Концерт № 2 Белы Бартока для скрипки с оркестром.

Как-то, ещё в конце 1959 года в доме у Цыганова я увидел на пюпитре рояля ноты: «Барток. 2-й Концерт для скрипки с оркестром», издательство Буузи и Хокис (Лондон-Нью Йорк). Теперь, услышав по радио исполнение Менухина я был очень обрадован и взволнован: это был тот самый концерт! Счастливая случайность открыла мне новый мир. Концерт показался мне удивительно ясным, стройным по форме и замечательно национально-венгерским по языку. Он давал возможность продемонстрировать технический блеск, яркость и тембральное богатство скрипки. Прослушав исполнение Иегуди Менухина с оркестром Венгерского радио я тут же решил, что этим концертом буду заканчивать Консерваторию, хотя в Советском Союзе это сочинение ещё никто не играл. (В Москве его собирался играть Иегуди Менухин во время своего первого визита в СССР в декабре 1945 года. Собирался, но не сыграл. Трудно сказать, что тому было причиной, но вероятнее всего отсутствие времени для достаточного количества репетиций нового для московских оркестров произведения.)

Как и обычно, Д.М.Цыганов согласился с моим выбором. Нужно сказать, что впервые открыв ноты, уже имея запись Концерта Иегуди Менухина, я за первый день выучил лишь первую страницу. Дальше, конечно дело пошло быстрее – я начинал вживаться в мир бартоковской музыки – ладовой, а не тональной основы, импрессионистских эпизодов, а также использования автором в немногих местах додекафонной системы. Но всё это очень быстро стало «укладываться» в моих руках и голове. Довольно скоро мы приступили к репетициям с фортепиано. На весь Концерт я потратил два с половиной месяца тяжёлой работы. Вскоре я сыграл все три части на концерте в Малом Зале Консерватории с фортепианным сопровождением Марии Абрамовны Штерн, преодолевший необычные трудности с большим мужеством. Она была прекрасной пианисткой – ученицей проф. К.Н.Игумнова. Это и стало первым исполнением Концерта Бартока в Москве. В это же время Игорь Ойстрах готовил этот Концерт для исполнения с оркестром Московской Филармонии и дирижёром Геннадием Рождественским (едва ли кто-либо ещё в Москве был тогда способен продирижировать подобной партитурой). Рождественский приходил с партитурой в Малый зал на первое исполнение и даже на мой дипломный экзамен! В общем, Игорь Ойстрах, которого я знал с детства по ЦМШ, любезно и великодушно не написал на афише «первое исполнение», хотя и соркестромКонцерт в Москве впервые был сыгран именно им.

Концерт Бартока сыграл огромную роль в моей исполнительской судьбе. Произведение великого венгерского композитора было как раз тем, что я искал!

В моём окончательном выборе этого Концерта для диплома главную роль сыграл исполнительский гений Иегуди Менухина.

Этот Концерт был написан в 1937_3& году и посвящён другу композитора – скрипачу Золтану Секеи, который сыграл мировую премьеру в Амстердаме в марте 1939 года с оркестром Концертгебау под управлением Вилема Менгельберга. Теперь это исполнение можно услышать на «YouTube». Оно действительно поражает удивительно точнойиллюстрациейвсех указаний композитора, записанных в нотном тексте. Но при этом совершенно не одухотворённой иллюстрацией, и, уж конечно, никак не художественнойинтерпретацией.Иными словами, если молодой музыкант впервые услышал этот Концерт в исполнении Секеи, то едва бы его увлекла идея взяться за это сочинение с целью его разучивания и концертного исполнения. Вполне можно быть уверенным в том, что сам композитор был полностью удовлетворён таким подходом к его сочинению. То же самое происходило с Концертом для скрипки с оркестром Стравинского – любимым исполнителем автора был Самуил Душкин, который рабски следовал всем мельчайшим указаниям нотного текста. И что же? В результате такого подхода исполнитель был лишён главного – права на собственноевыражениемира образов замечательного сочинения. Так же можно быть уверенным в том, что исполнение Концерта Стравинского Мильштейном, Ойстрахом, Менухиным, Стерном и другими мировыми знаменитостями не могло нравиться автору, видевшему своё сочинение, по словам Натана Мильштейна, «чем-то раз и навсегда застывшим, наподобие скульптуры».

* * *

Однако, до реализации своего плана начать срочно учить для дипломной работы Концерт Бартока мне следовало сыграть – также впервые в жизни – Концерт для скрипки с оркестром Бетховена. И снова в Большом зале Консерватории! Как и в предыдущих случаях с Концертами Хачатуряна и Моцарта я получил право на исполнение Концерта после объявленного в Консерватории конкурса где-то в декабре 1959 года. Теперь же, в начале февраля должен был состояться концерт, в котором участвовал маститый пианист Дмитрий Башкиров, выступавший с исполнением «Фантазии для фортепиано, хора и оркестра» Бетховена во втором отделении концерта.

Мы провели две репетиции с профессором Н.П.Аносовым, учителем моего дирижёра – китайского студента Консерватории. Общение с Николаем Павловичем было в высшей степени лёгким и приятным – он сел за рояль и аккомпанировал мне, а его студент дирижировал по партитуре, которую он превосходно знал. Он отлично чувствовал ансамбль, и уже во время наших репетиций с оркестром у меня было такое ощущение, что я играю скорее с одним пианистом, а не с целым оркестром – до такой степени с ним было удобно играть.

Мне кажется, что то было одним из моих самых удачных сольных выступлений – играть на эстраде всеми любимого Большого зала это великое сочинение было большой честью, огромной ответственностью, но и не меньшим удовольствием от соприкосновения с бессмертной музыкой Концерта.

Каденции Крейслера ко всем трём частям казались естественной частью музыки самого Бетховена. Чувствовал я себя на эстраде в тот незабываемый вечер превосходно, так как мне удалось полностью сосредоточиться на главном: с помощью всех возможных для меня звуковых и технических ресурсов погрузиться в духовные глубины бетховенской лирики второй части Концерта, героического начала 1-й, и народно-танцевального характера финала. Высочайшая одухотворённость и философская лирика главных эпизодов 2-й части, казалось, поднимала сама по себе всех нас – и слушателей и исполнителей. Такие моменты единения с гениальной музыкой Бетховена на эстраде – счастливейшие мгновения в жизни музыкантов.

Мы с моим партнёром – дирижёром имели очень хороший успех, а Цыганов, как мне показалось, совсем не ожидал от меня такого самообладания, полного владения собой, и наилучшей реализации на сцене своих возможностей музыканта и законченности нашей совместной работы, вынесенной на такой широкий и почётный форум в Большом зале.

На тот концерт пришли все мои друзья: вся компания Володи Буше, многие соученики и даже бывшие одноклассники по ЦМШ, которые уже не учились в Консерватории, но связи с музыкой не порывали.

Теперь всё снова пошло по восходящей линии – Бетховен оказал влияние на мой подход к Бартоку, а Концерт Бартока на исполнение Баха и вообще на моё будущее. Портрет Бартока висит на стене пердо мной с тех пор уже больше 50-ти лет.

* * *

День окончания Консерватории и дипломный экзамен решал на тот момент главное – получение рекомендации в аспирантуру. Теперь я с нетерпением ожидал день, когда выйду на эстраду Малого зала и сыграю так полюбившийся мне Концерт Белы Бартока и всё остальную программу. День этот, наконец, настал, но мне дали время самое для меня самое неудобное – в час дня. Дело в том, что за годы лечения я приобрёл привычку есть по часам, и в три я всегда обедал. На голодный желудок, без «горючего», понятно, играть большие программы невозможно. Великие артисты ели каждый в удобное для них время, но как правило не позднее, чем за два часа до выступления. Я решил, что лучшим вариантом будет съесть что-то лёгкое не позднее 12 дня, после чего ехать в Малый зал. Всё было хорошо. «Чакону» Баха для скрипки соло я начал играть где-то в начале второго. Это великое Баховское творение идёт в среднем около 15 минут. После чего мы с Марией Абрамовной Штерн сыграли весь Концерт Бартока с максимальным подъёмом и постарались со всейясностьюраскрыть достаточно сложный мир образов великого венгерского мастера. Действительно редкое сочетание модернизма, импрессионизма и народной венгерской (но не цыганской!) основы музыкального языка – все эти компоненты следовало сделать ясными сразу, даже для тех, кто этого сочинения не знал и не слышал. Такова была «сверхзадача» при исполнении Концерта. Конечно, сидевший в жюри Д.Ф.Ойстрах уже достаточно хорошо знал этот Концерт, так как в это же время его учил Игорь Ойстрах. Несколько профессоров также знали музыку Концерта. А.В.Свешников также был членом жюри и присутствовал при выступлениях всех дипломников в тот день. Он сам для себя решал вопрос о кандидатах в аспирантуру, и потому своё мнение основывал на слышанном им самим.

Как позднее рассказывал Цыганов, Д.Ф.Ойстрах был впечатлён нашим исполнением Бартока и даже сказал вслух, что подумывает о том, чтобы и самому выучить это изумительное сочинение. Как уже говорилось, Геннадий Рождественский, хотя и не был членов жюри, стоял на балконе с партитурой

Теперь оставался экзамен по квартетному классу и по классу камерного ансамбля. Оба экзамена сошли самым лучшим образом, особенно наше исполнение Трио Шумана с моими сокурсниками – замечательной пианисткой Риммой Бобрицкой и виолончелистом Виктором Апарцевым.

Через несколько дней мы все были вызваны в кабинет Ректора, где каждому было сказано, что его ожидает в недалёком будущем – распределение на работу, или рекомендация в аспирантуру. А для некоторых – и то, и другое, потому и само распределение на работу носило формальный, скорее теоретический характер. В тот год было рекомендовано рекордное количество скрипачей – сразу шесть дипломников! Помню, как меня вызвали в кабинет Свешникова. Я не знал о происходившем до моего прихода. Собственно – я узнал обо всём много позже. Как оказалось, один из моих друзей, когда речь зашла о его распределении во Владимирскую Филармонию сразу же сказал: «А почему вы не предлагаете это подписать Штильману?» Это говорил мной многолетний приятель… На это Александр Васильевич Свешников ответил: «Сейчас мы разговариваем с вами, а со Штильманом мы будем говорить в своё время. К вам это отношения не имеет!» В общем, всё сошло благополучно и шесть скрипачей получили рекомендацию висполнительскуюаспирантуру.

Впервые за всё семилетнее пребывание в Консерватории мои усилия принесли объективный успех. Теперь нужно было готовиться к новым экзаменам, и на совершенно новой основе – коллоквиум сразу по пяти музыкальным предметам представлял собой значительную трудность: сюда входили история скрипичного искусства, методика, музыкальная литература, гармонический анализ и анализ форм сочинений, игравшихся нами, а также вопросы, не связанные с собственным репертуаром. Вопросы должны были задавать специалисты по каждому из предметов коллоквиума. Таким образом, подготовка к этому необычному экзамену была исключительно интересной и полезной. Но всё это должно было иметь место лишь в сентябре. Пока же можно было немного перевести дух и отдохнуть хотя бы недели две.

* * *

Каждое пребывание в Доме творчества кинематографистов «Болшево» с 1948 года было связано с особыми воспоминаниями. Там мы впервые увидели фильм «Гроздья гнева» по Стейнбеку, «Машинист» Пьетро Джерми, а тем летом 1960-го года ещё до показа на «большом экране» – то есть до массового проката – «Римские каникулы» – с участием Грегори Пека и Одри Хэпберн. Моим соседями были профессор Измайлов, очень похожий на Булганина и молодой человек, работавший в советском Консулате в Канаде. Он взахлёб рассказывал о профессиональном канадском хоккее. Познакомился я тогда с милейшей молодой парой. Оказалось, что мир всё-таки тесен – Ирина Ошуркова была дочерью известного кинооператора Михаила Ошуркова, которому обычно доверялись съёмки членов правительства. Муж Ирины был очень остроумным и весёлым человеком. Следующей весной у них родился сын. Мы даже поддерживали контакты почти все три моих аспирантских года. Потом жизнь несколько разбросала нас в разные стороны, но неожиданно моя жена с сыном встретили Ирину с её сыном летом 1974 года, также в доме творчества кинематографистов – только на Кавказе – в Пицунде.

Эта юная пара тогда составила мне очень приятную компанию, но пробыть там я мог только две недели. Нужно было возвращаться в Москву для подготовки к экзаменам – нужна была библиотека Консерватории, нам полагались и какие-то консультации в августе. Ну, и главное – новая подготовка к уже постдипломному прослушиванью снова в Малом зале Консерватории.

Экзамены не вызывали опасений, за исключением одного – по «марксистко-ленинской эстетике». Хотя времена Трошина, казалось, были в прошлом, но опасаться недавно назначенного зав. кафедрой марксизма был можно и нужно. Мой более расторопный приятель, тот самый, который недавно «выступал» на комиссии в кабинете Ректора, нашёл, как выяснилось потом, свой «ход» к зав. кафедрой и договорился с ним очастных уроках для подготовки к экзаменам именно с этим заведующим кафедрой!Честно говоря, я ничего тогда не знал ни о биографии, ни о человеческих качествах нового зав. кафедрой, но его высокомерие и заносчивость, проявленные к некоторым ещё в последний наш студенческий год, вселяли в меня смутный страх. Волноваться, быть может, тогда вообще не стоило, но всё же мы не знали сколько мест в аспирантуре даст Министерство культуры, а потому оценки казались очень важными. Пока шли приёмные экзамены по специальности, всё было хорошо. Я снова очень успешно сыграл Концерт Бартока, и даже отлично прошёл коллоквиум (продолжавшийся в моём случае почти полтора часа!). Остался один последний экзамен. Тот самый.

Цыганов пришёл со мной на экзамен, сел рядом и я начал что-то читать из своих записок, с трудом шевеля языком. Потом, неожиданно для себя порвал свои записки и начал говорить «своим текстом». То есть вообще-то текст был не мой, но я в совершенстве владел псевдо-марксиситкой терминологией. Сыпал стандартными фразами, цитатами – память было тогда отличная – словом всегда и на всех этапах чувствовал себя в «марксистских науках» вполне уверенно. И вот теперь я неожиданно вновь обрёл ту самую свою «форму», позволявшую мне говорить на любую тему моего билета с одинаковой уверенностью.

Наконец всё осталось позади. Примерно дней через пять мы узнали, что Министерство щедро даровало нам шесть мест (не следует забывать, что мы должны были получать стипендию в размере 65 рублей в месяц. Манна небесная! Всю Консерваторию я не мог получать стипендию из-за считавшихся высокими заработков отца. А теперь я мог чувствовать себя просто богатым!)

Сдав все экзамены, после приказа о зачислении в аспирантуру, занятия в которой начинались, если не ошибаюсь с 1-го ноября, я снова приехал в «Болшево» на неделю. Там почти никого не было, кроме режиссёра Марлена Хуциева, режиссёра-документалиста Ирины Владимирвны Венжер, которую я знал с детства и ещё двух-трёх людей. В конце октября i960 года выпал глубокий снег – сразу началась зима!

Выйдя вечером погулять, я не подумал о том, что уборщица закроет главный вход на ключ. Погуляв с полчаса и решив возвращаться в дом, я понял, что стоять тут могу и до утра! Вход в котельную также был заперт на ключ. Вход в столовую, конечно, был закрыт, и

* * *

По приезде в Москву я узнал, что днём звонил Цыганов и просил, как только я вернусь срочно ему позвонить.

Выяснилось, что Министерство культуры РСФСР решило провести Всероссийский конкурс скрипачей, пианистов и виолончелистов. Цыганов сказал, что мне необходимо принять участие в этом конкурсе, тем более, что я только что был принят висполнительскуюаспирантуру. Программа у меня практически вся была давно выучена – это были в основном популярные пьесы Баха, Моцарта, Бетховена, Чайковского, а на финале можно было играть с оркестром концерт по своему выбору.

За всей организацией этого конкурса стоял М.Н.Анастасьев* – бывший виолончелист, сделавший советскую бюрократическую карьеру, как и многие соученики его поколения главным образом по партийно-профсоюзной линии. В это время он был заместителем директора Консерватории.

(* Не хотелось бы, чтобы мой «благожелатель» казался каким-то исчадием ада. Он был абсолютно типичной фигурой для «руководителей музыки» тех лет. То есть «рукой власти», с помощью которой та осуществляла свои приказы и установления. Вот, что о нём написано в книге «Московская Консерватория в годы Великой Отечественной войны»: Анастасьев, Михаил Николаевич (1915–1974) – виолончелист, музыкально-общественный деятель. Учился в Музыкальной школе им. Гнесиных, затем в Училище им. Гнесиных. В 1938 году поступил в Московскую Консерваторию – окончил в 1949 году. Параллельно работал в Театре им. Революции.5 июля 1941 года ушёл в народное ополчение. В середине августа вместе с группой консерваторцев был отозван для обучения в Московском Краснознамённом пехотном училище им. Верховного совета РСФСР, находящегося в г. Белёв Тульской области. По окончании училища – в связи с полученной травмой – занимал руководящие должности в РВК (районном военном комиссариате, то есть военкомате. Выделено мной –АШ.)После окончания Великой Отечественной войны работал в оркестрах (в каких – не указано – А.Ш.) с 1954_5& и с 1970-73 годах – директор ЦМШ при МГК. В 1958-60 годах заместитель директора Московской Консерватории. 1963-70 годах первый заместитель директора Большого театра. С 1973-го начальник управления международных конкурсов (так написано в книге. Скорее всего – начальник отдела международных конкурсов Мин. Культуры СССР –А.Ш.),заместитель директора Госконцерта. Награждён медалью «За победу над Германией» и многочисленными грамотами». Вот официальная биография этого человека. Здесь не сказано, что к концу жизни он был переведён на более низкие должности. Ещё в бытность зам. Директора Большого театра (где он никакой роли не играл, чему я был свидетелем, работая там уже с 1966 года) Анастасьев женился на молодой девушке, работавшей в «мимическом ансамбле» театра, то есть танцовщице, не входящей в труппу балета. По слухам Анастасьев стал много пить, а в отношениях с женщинами не знал никаких преград. Конец Анастасьева был ужасен. Во время очередного любовного свиданияв своейквартире с какой-то певицей, домой явилась раньше времени его молодая жена. Анастасьев решил перелезть на соседний балкон и скрыться на время в квартире соседей. Как был, в трусах и майке, он при передвижении с одного балкона на другой сорвался и разбился насмерть о единственный декоративный камень, находившийся внизу во дворе кооперативного дома, где была его квартира. Летом 1974 года эта история стала известна всем артистам, работавшим тогда в Большом театре).

Цыганов имел свои цели и планы. Он хотел во что бы то ни стало убедить меня принять участие во Всероссийском и Всесоюзном Конкурсах скрипачей, так как в силу ряда обстоятельств у него в этот момент не было ни одного подходящего кандидата, который бы мог представлять его класс на этих двух конкурсах. Мне же играть совсем не хотелось, потому что Анастасьев уже высказывался вслух по поводу моего возможного участия, и я знал, что он приложит все усилия, чтобы не дать мне выйти в финал. Музыкантом его можно было назвать с большой натяжкой. Я говорил с Цыгановым об этом совершенно откровенно, однако он надеялся на лучшее. «Я, – говорил он, – буду председателем жюри этих конкурсов, и если не сейчас, то когда? Я постараюсь, чтобы твою игру оценили по достоинству». Он знал о высказываниях Анастасьева, и сам испытывал к нему антипатию, как к бездарному и ленивому студенту, дорвавшемуся теперь до власти. В конце концов, я поддался уговорам своего профессора и сдался, подав заявление об участии в Конкурсе. Сегодня оглядываясь назад, я вполне понимаю Цыганова – участвовать в конкурсах тогда было моей прямой обязанностью – как аспирант исполнительского отделения я получал за это стипендию.

Я играл в финалах обоих конкурсов с оркестром, хотя Анастасьев говорил вслух: «Я ставлю ему самые низкие баллы, а он всё равно как-то проходит на следующий тур!» Это происходило потому, что несколько профессоров оценили мою игру по достоинству и ставили мне оценки, которые считали справедливыми. Это были: профессор Ленинградской Консерватории Беляков, Тбилисской – Беридзе и Минской – Братишников. В моём и Цыганова присутствии, тем не менее Анастасьеву пришлось добывать для меня партитуру 2-го Концерта Прокофьева для скрипки с оркестром для финала Конкурса. Помню его разговор по телефону с Тамарой Ивановной Ойстрах относительно получения этой партитуры из библиотеки Ойстраха. Его голос был таким медоточивым, что никому бы не пришли в голову его истинные намерения в отношении меня, для которого он просил эту партитуру. Помню разговор Цыганова с Анастатсьевым, пока Т.И.Ойстрах искала партитуру: «Вы помните, Дмитрий Михайлович, как играл Юра Силантьев на конкурсе в 1945 году? Какой талант!» «А что толку! – раздражённо заметил Цыганов, – талант без работы ничего не даёт и никуда не ведёт! Он был всегда лодырем и пьяницей!» Справедливости ради нужно сказать, что хотя Цыганов был прав в отношении Силантьева-скрипача, но всё же Юрий Силантьев был заметной фигурой в музыкальной жизне Москвы: ставдирижёром,он много лет руководил эстрадным оркестром Всесоюзного Радио.

Но мой «доброжелатель» сделал своё дело и результаты его специально заниженных оценок сказались: я получил диплом, следовавший сразу за основными премиями! Цыганов казался сломленным и я же его утешал. «Вы сделали всё, что могли, я тоже старался, – говорил я, – но с Анастасьевым бороться невозможно, так что не стоит

И всё же, несмотря на столь неприятную реальность, январь 1961 года, предшествовавший конкурсам, был наверное, самым лучшим временем за все 13 лет моих отношений с Дмитрием Михайловичем… В те дни он продемонстрировал, что способен дать нечто совершенно исключительное, запомнившееся на всю мою дальнейшую жизнь в музыке. Собственно, наши занятия шли на уровне высших исполнительских задач, и вообще не были ни уроками, ни репетициями. Мы оба были вдохновлены от соприкосновения с великими произведениями скрипичной литературы: «Чаконой» Баха, пьесами Чайковского, музыкой Бетховена, Бартока, Шостаковича. Так в «Размышлении» Чайковского, столь часто исполняемой пьесе, он нашёл столько глубинных ассоциаций с оперной музыкой Чайковского, что пьеса, начиная с фортепианного вступления, зазвучала совершенно по-новому (он просил Нину Хапову, аккомпанировавшую мне на Всесоюзном конкурсе играть это вступление так, как звучит виолончельное соло в арии Мазепы. Она исполнила это настолько впечатляюще, как впрочем и всю остальную программу, что несмотря на её выступления сомной, –тот же Анастасьев был инициатором присуждения ей специального учреждённого диплома «лучшего аккомпаниатора-ансамблиста Всесоюзного конкурса»).

Цыганов нашёл новые точки кульминаций, новый исполнительский план. Всё это заражало нас обоих энтузиазмом и волнением перед как бы вновь открывшемся прекрасным.

В пьесе Чайковского «Вальс-скерцо» он вспоминал вершинные взлёты в интерпретации Мирона Полякина (и никого больше!) Действительным результатом нашей работы была свежая и интересная трактовка столь заигранных произведений. Даже скупой на похвалы Д.Ф.Ойстрах сказал Цыганову: «Да, он сумел меня заинтересовать! Я хотел уйти после “Чаконы”, а остался слушать всю программу».

Это время было прекрасным потому, что не хотелось думать ни о чём, кроме музыки, и несмотря на все привходящие обстоятельства, в артистическом смысле это было на уровне того лучшего, что было задумано и доведено до конца – до выступления на эстраде.

Можно было бы не касаться этого периода столь подробно, если бы не это замечательное, совместно проведённое время, ярко отразившее возможности Цыганова – педагога и артиста.

* * эд

Только в 1963 году подул новый ветер, что-то слегка изменилось, и мораторий на участие в международных конкурсах многих моих соучеников и меня наконец перестал существовать. В те годы, как уже говорилось, без премии на международном конкурсе нечего было и думать о приличной работе в учебном заведении, концертной организации или в одном из лучших оркестров. Всех нас из этой странной группы «распределили» по разным конкурсам. Выбирать не приходилось. Сегодня вся тогдашняя возня с конкурсами кажется смешной и глупой, тогда же это был вопрос жизни – как паспорт или сертификат с правом на профессиональную работу. Так после приезда с Конкурса из Будапешта, получив премию, я хотя бы мог полноценно работать в Концертном Бюро Московской Филармонии. Но до той поры должно было пройти ещё три года.

Глава 13

Американцы в Москве

Весной i960 года Исаак Стерн снова приехал в Москву. Его первый концерт не произвёл на меня того впечатления, которое навсегда осталось после его первого появления 3-го мая 1956-го года. Цыганов заметил на это довольно мудро: «За эти четыре года Стерн вырос в твоих воспоминаниях в легенду. Ни одному артисту не дано дорасти до своей легенды. Вот этим и объясняется разница в твоём сегодняшнем восприятии. А на меня он произвёл огромное впечатление – наверное самое сильное после приезда Хейфеца в 1934 году!»

Цыганов посещал все концерты Стерна и действительно был в восторге от его исполнения Концертов Бетховена, Брамса, Мендельсона, Бруха, сонат Бетховена, Тартини, Баха, и вообще от всего репертуара Стерна. Особенно он восторгался исполнением Концерта Бетховена – он хорошо помнил ещё Наума Блиндера, учителя Стерна, выступавшего в Москве с этим Концертом в начале 20-х годов.

Я помню, что в тот приезд Стерна самое сильное впечатление на меня произвело его несравненное исполнение Концерта Мендельсона. Это былтот самыйСтерн, который совершил переворот в нашем сознании четыре года назад! Тонкость фразировки, изумительное чувство романтизма музыки Мендельсона, как и прежде абсолютное совершенство передачи музыки и «незаметность» игры самого артиста – все главные составляющие искусства Стерна были тут представлены во всём своём блеске!

Конечно, его игра, его высокое и глубокое искусство интерпретации снова оказали дополнительное воздействие на моё «открытие Бартока», равно как и Чаконы Баха. Влияние его искусства оказывало снова сильнейшее и самое благотворное воздействие на всех нас, готовившихся тогда к окончанию Консерватории.

Весна – вообще прекрасное время года! Все ощущают прилив жизненных сил, а молодые музыканты ещё и прилив творческого энтузиазма. И тут приезд Стерна был, что называется «ложкой к обеду» – как нельзя более кстати для меня и для всех моих коллег. Его воздействие не ограничивалось только скрипачами, Помню, как пианист Дмитрий Башкиров сидел с карманными партитурами сонат Бетховена и Брамса, Баха и Моцарта и внимательно следил по ним за всеми тонкостями исполнения Стерна и Закина.

В те же дни впервые в Москву приехала выдающаяся американская певица солистка Метрополитен оперы Роберта Питерс. Её концерт в зале им. Чайковского собрал полный зал. На несколько секунд из-за кулис показался Стерн, решивший как видно послушать её концерт, а может быть и подбодрить коллегу, впервые выступавшую в Москве. Роберта Питерс была ученицей знаменитого итальянского педагога Энрико Розетти, учителя самого Беньямино Джильи. Розетти уже много лет жил в Нью-Йорке и неудивительно, что очень большое количество американских певцов всё чаще выступало с триумфальным успехом в цитадели оперного искусства – театре «Ла Скала».

Её программа охватывала большой диапазон стилей композиторов разных эпох: произведения Генделя, Баха, Перголези, Моцарта; включала также популярные арии Пуччини, Доницетти, Верди, вплоть до вальсов Иоганна Штрауса. То есть это был исторический экскурс в вокальную культуру. Концерт Питерс имел очень большой успех. Высокая, стройная, в брильянтовой диадеме она казалась членом какого-то королевского дома. (Велико было моё удивление, когда спустя 25 лет в Нью-Йорке я оказался на каком-то парти в Метрополитен опере рядом с хрупкой женщиноймаленькогороста. Это была Роберта Питерс! Как меняет сцена даже пропорции фигуры артиста!)

Осенью i960 года, очень скоро после окончания моих экзаменов в аспирантуру, на гастроли в Москву приехал американский «Нью-Йорк Сити Балет», многолетним руководителем которой был Джордж Баланчин. Эти гастроли были «обменными» с советскими балетными группами и театрами, посещавшими СССР и США по плану «культурного обмена». Иными словами это не были гастроли театра только с балетами Баланчина. Тут была старая фокинская (вероятно привезенная в США Л.Мясиным) постановка «Шопенианы» – той самой, которая произвела на меня неизгладимое

И постановка и исполнение были совершенно изумительными! Гастроли проходили во Дворце спорта в Лужниках и потому с американским балетом могли познакомиться многие тысячи зрителей. В программу входили работы нескольких выдающихся балетмейстеров тех лет: Джерома Роббинса, самого Баланчина, Фредерика Аштона, модерниста Мэрса Кэннингхема и других выдающихся балетмейстеров. Спектакль доставил огромное удовольствие всем зрителям, а исполнители имели, можно сказать, триумфальный успех. Такой же успех в Америке имели и советские балетные спектакли – Большого, Мариинского и Театра им. Станиславского и Немировича-Данченко. Так мне рассказывали в будущем сами участники тех исторических гастролей.

Несколько позже – летом 1962 года произошло третье событие «культурного обмена». В Советский Союз на гастроли приехал всемирно известный кларнетист Бенни Гудман со совоим джаз-оркестром. Он также выступал во Дворце спорта в Лужниках и имел, конечно, очень большой успех. После концерта оркестра Бенни Гудмана приходили мысли, что исполнительская культура игры на духовых инструментах в США столь высока, что её уровень отражён не только в самых знаменитых симфонических оркестрах мира, но и в игре джазовых музыкантов: поразительный строй – кристальная интонация, исключительно точный и слаженный ансамбль, высокая культура импровизации и мультиритмическое мастерство всех участников ансамбля – будь то джаз или симфонический оркестр – музыканты обоих направлений демонстрировали всегда невероятное чувство партнёрства и умения играть абсолютно вместе вне зависимости от трудности исполняемого материала. Каждое выступление оркестра Бенни Гудмана, будь то в Москве, Ленинграде, Киеве или других городах создавало особую атмосферу концерта, весьма отличную от концертов популярных советских эстрадных оркестров.

Конечно, в годы «холодной войны» никогда не сбрасывалась со счетов пропагандистская сторона таких гастролей. Помнится, как Бенни Гудман во время концерта, когда он объявил очередную пьесу, сказал: «А сейчас мы вам сыграем пьесу Дюка Эллингтона, которую, я уверен вы все хорошо знаете». Этой пьесой – «Садись в поезд “А”» («Take “A” Train») – всегда начинались джазовые передачи Уиллиса Коновера «Музыка США – час джаза» на «Голосе Америки». Это было забавно и довольно неожиданно. Но среди почти 12 тысяч зрителей оказались лишь несколько десятков человек, действительно знавших эту пьесу и следовательно,слушавших передачи «Голоса Америки»,что было легко определить по совсем малочисленным аплодисментам как в начале пьесы, так и после её окончания («А» train – маршрут метро «А» идёт через весь Нью-Йорк, то есть остров Манхэттен). Тут только стало совершенно ясно, как мало людей в Москве знает и любит джаз, и, естественно, как малочисленна аудитория джазовых концертов по радио, которые вёл Уиллис Коновер! Для широкой публики концерты эти имели, как мне это казалось тогда, лишь познавательное значение знакомства с жанром. Пропагандистский же эффект был, на мой взгляд – почти нулевым. Было ясно, что джаз как жанр исполнительского искусства был важной частью музыкальной культуры Америки, но в СССР, несмотря на большой успех концертов оркестра Гудмана эта часть массовой культуры тогда не имела почти никакой реальной базы, за исключением группы энтузиастов в немногих городах Союза.

Если не изменяет память, весной 1962 года снова приехал на гастроли любимец москвичей Вэн Клайберн, или как его зовут в Москве и теперь – Ван Клиберн. На этот раз он выступил со Вторым Концертом Брамса для фортепиано с оркестром. Его первое выступление было с Геннадием Рождественским и Госоркестром. Я сделал тогда магнитофонную запись этого концерта, которую слушал потом много лет, до самого 1979 года, и надо сказать, что сам Клиберн никогда не играл лучше это великое произведение, чем с Рождественским. А дирижёр «вознёс» Госоркестр на такую высоту, которая была совершенно непривычна для этого оркестра – во всяком случае я могу припомнить в этой связи только концерты с Вилли Ферреро и Анри Клютансом. Не так, увы, часто за многие десятилетия! То выступление, как мне кажется, вообще было высочайшим достижением в исполнении этого Концертакогда-либо сыгранным и когда-либо записанным на пластинки или на плёнку.Рождественский был исключительно тонким стилистом музыки Брамса, воплотившим в то исполнение самые сокровенные и самые возвышенные мысли и чувства композитора, заключённые в партитуре. Это был урок всем московским дирижёрам: урок стиля, урок глубочайшего постижения замысла композитора и его воплощения в звуках симфонического оркестра. Звук этого оркестра, способность к совершенному ансамблю, тонкость нюансов – всё это абсолютно вышло за рамки обычной исполнительской практики Госоркестра.

В день 80-летия Г.Н.Рождественского в телефонном разговоре после поздравлений я напомнил ему о том выступлении. Геннадий Николаевич, как оказалось, отлично помнил тот концерт, и кажется, был согласен с моими впечатлениями от незабываемого выступления.

* * *

1962-й оказался очень «урожайным». В том же году осенью, Москву впервые посетил прославленный оркестр Венской Филармонии во главе с Гербертом Караяном. До их визита мы уже слышали оркестры Бостона, Филадельфии, Лондонской Филармонии. Венский оркестр был совершенно другим. Его звучание нельзя было сравнить ни с одним оркестром мира. Не в смысле в хорошую или плохую сторону, просто оно было совершенно иным. Идеальный строй духовых инструментов, особенно медных, игравших на старинных инструментах с клапанами, а не с помпами, как это практиковалось уже во всех оркестрах мира. Звучание их – особенно валторн – было мощным, красивым, опять же с идеальным строем, и в то же время гибким и динамически достаточно разнообразным. Они исполнили в тот вечер большую программу: «Маленькую ночную серенаду» Моцарта, Симфонии Брукнера и Бетховена, «Дон Жуан» Рихарда Штрауса и на бис «Императорский вальс» Иоганна Штрауса. Всё было в рамках благородного академизма.

Самое блеклое впечатление осталось от Моцарта, сыгранного в начале концерта. Но всё превзошло невероятное исполнение «Дон Жуана» Рихарда Штрауса. Один из величайших шедевров мировой музыкальной литературы, написанный 24-летним композитором в 1888 году, произвёл в исполнении Караяна и оркестра гигантское и неизгладимое впечатление! Может быть, исполнение было несколько «вагнеризировано», что вообще было свойственно исполнительскому стилю Караяна, но оно не шло в разрез с характером и духом легендарного сочинения. У меня всегда «стоит в ушах» первое впечатление от этой пьесы, услышанной в 1951-м году в исполнении Вилли Ферреро и Госоркестра. Исполнение венцами и Караяном с первых же секунд создало какую-то атмосферу сказки, неправдоподобности мощи и тембральной красоты звучания оркестра. Смерть Дон Жуана, показалась мне тогда по неимоверной силе экспрессии ассоциативной смерти Зигфрида в «Гибели богов» Вагнера. Через много лет, ознакомившись с письмами и биографическими книгами, касающимися Р.Штрауса, я убедился в том, что Караян тогда полностью следовал замыслу автора. То исполнение «Дон Жуана» было самым сильным впечатлением от

Глава 14

Быстротекущее время аспирантуры

Несмотря на то, что усилиями Анастасьева я получил лишь звание дипломанта Всесоюзного конкурса скрипачей 1961 года, Цыганов начал хлопоты по установлению мне концертной ставки, то есть определённой категории солиста, имеющего право выступать в этом качестве в концертных организациях– Московской Филармонии, Росконцерте, Союзконцерте (подразделении Госконцерта, единственной организации, занимавшейся «прокатом» советских артистов зарубежом, что мне совершенно никак «не грозило»). Тем не менее это был какой-то шаг к реализации моих возможных выступлений в концертных организациях в недалёком будущем. Все молодые артисты были тогда настроены идеалистически, плохо или вообще не представляя себе «концертный мир» полный зависти, подножек и превыше всего – коррупции! Никто из нас ещё не знал реальности условий подобной работы – уровня публики на периферии страны, уровня бытовых условий, переездов и т. д. Идеализм – сильнейший двигатель всех человеческих усилий пока ещё не покидал нас всех. Мы все смотрели на таких звёзд, как Давид Ойстрах и Леонид Коган, как-то не совсем понимая, что они для СССР «небожители» – абсолютное исключение из правил! Да и их, как мы узнали через несколько лет, нещадно грабило государство, оставляя им ю% от заработанного на Западе гонорара.

* * *

Я не принимал участия в отборе на конкурс им. Жака Тибо в Париже, так как считал программу конкурса с рядом пьес далёкой

от моего мироощущения – например знаменитую «Поэму» Шоссона, а также некоторые пьесы Сен-Санса и других французских композиторов. Но мой друг и соученик Виктор Данченко не только принял участие в отборе, прошёл на конкурс, но и получил на нём премию и соответственно звание Лауреата международного конкурса, что как будто должно было открыть ему двери концертных организаций. Он навестил меня в конце лета того же 1961 года и рассказал, что сразу после прибытия из Парижа сыгралконкурсноепрослушивание в гастрольную организацию Росконцерт, одновременно с этим это был конкурс и на«право на сольный концерт».Я был поражён такому обороту дел – еслимеждународноежюри лишь месяц назад отметило премией достижения молодого скрипача, то какой вообще вес могла иметь какая-то «комиссия», состоящая из администраторов и возможно, одного-двух приглашённых музыкантов, работавших уже в этой организации. Естественно, что Виктор Данченкополучилработу солиста Росконцерта, но само отношение к молодым музыкантам казалось мне совершенно непонятным и несправедливым. Хотя, как видно другого пути ни у кого не было – ни в то время, ни в недалёком будущем. (Для справки: в будущем, через 15 лет В.Данченко стал в США профессором Кёртис Института в Филадельфии Пибоди Консерватории Университета Дж. Хопкинса.)

Двумя годами раньше, ещё в смутное для меня время осени 1959 года моя мама настояла на моём посещении концерта молодого скрипача, одного из победителей Международного конкурса Королевы Елизаветы в Брюсселе Альберта Маркова. Надо сказать, что после первого приезда Стерна в 1956 году, я почти перестал ходить на концерты скрипачей. У меня было чувство, что после наследия, оставленного нам Стерном, едва ли что-то интересное для меня может появиться на концертной эстраде. Это было вполне естественным явлением – в Америке молодёжь была полна такого же рода энтузиазма от концертов Ойстраха, каким мы все были полны после концертов Стерна.

Итак, я внял увещеваниям моей мамы, слышавшей Маркова ещё на отборочном прослушивании к брюссельскому Конкурсу зимой 1959 года и пришёл на концерт. То, что я услышал, превзошло все мои ожидания. Каждая исполненная пьеса несла на себе печать исключительного дарования артиста, выдающейся музыкальной личности. Об инструментальном мастерстве можно было вообще не говорить – оно просто «растворялось» в музыке и было лишь средством её истолкования. Как прекрасен был мир, созданный Марковым в те незабываемые два часа, проведённые в Малом зале Консерватории! Всё, исполненное Марковым в тот вечер было совершенно иным – сокровенная лирика Бетховена, лирико-драматические образы Сонаты Грига, виртуозная музыка Сарасате – всё его исполнение завораживало публику. Стояла невероятная тишина и казалось, что слушатели забыли о времени. К этому нужно добавить, что Марков тогда казался скорее западным музыкантом, чем советским скрипачом. Почему? Потому что к этому времени у большинства молодых и талантливых скрипачей Москвы выработался какой-то общий подход к интерпретации – во главе угла стояласкрипка,которой была служить музыка, а не наоборот. Конечно, были такие артисты как Эдуард Грач, Игорь Ойстрах, Рафаил Соболевский, которые были большими индивидуальностями и артистами выдающимися и во многих отношениях превосходящими своих западных коллег. И даже на их фоне Альберт Марков был художником самобытным, ярким, интеллектуальным, в то же время обладая огромным темпераментом, большим исполнительским масштабом и умением захватывать воображение и эмоции публики, полностью убеждая слушателей в естественности исполнительского замысла и его воплощения. Это было началом большой карьеры одного из самых выдающихся музыкантов моего времени.

Его пример оказывал вдохновляющее воздействие и убеждал меня самого в правильности собственного исполнительского пути.

* * *

Всё это, однако, идеальные пути развития и достижений в исполнительском процессе на концертной эстраде. Как заметил профессор Леопольд Ауэр в своей книге «Моя школа игры на скрипке» (1930) – «Природа, а часто и люди встают на пути молодого виртуоза». Но если с «природой», то есть с неблагоприятными природными данными молодому скрипачу, пианисту или виолончелисту ещё как-то можно бороться, то с людьми, то есть с теми, от кого зависеловсё:продвижение на международные конкурсы, работа, занятость в концертных организациях – здесь, понятно, всё зависело отлюдей.От таких, к примеру, как М.Н. Анастасьев. Конечно, он был лишь «рукой государевой – карающей и милующей». Но выполнял он свою задачу во всю меру своих сил!

Осенью 1961 года окончился мой первый год в аспирантуре. Несмотря на успешный аспирантский концерт, несмотря на частые выступления на консерваторской эстраде, всё остальное, то есть какие-либо возможные перспективы сольной работы полностью зависели теперь от участия в международном конкурсе. Цыганов предложил играть на прослушивании к какому-то малоизвестному конкурсу в Швейцарии, но вскоре выяснилось, что он отменился. В перспективе было только прослушивание к Конкурсу им. Венявского в Познани в 1962 году. Хотя задолго до прослушивания можно было догадаться о претендентах, фактически уженазначенныхдля участия в этом конкурсе. Конкурсам всегда придавался политический характер, то есть доминация советских представителей должна была неуклонно соблюдаться. Хотя в середине 50-х эта система начинала давать сбои: в 1956 году на Конкурсе Королевы Елизаветы в Брюсселе советскому скрипачу Юлиану Ситковецкому не удалось достичь первой премии,

* * *

Нельзя сказать, что окружающая жизнь оставалось при такой интенсивной занятости где-то «за кадром». Вскоре после окончания Всесоюзного Конкурса 1961 года произошло событие, вошедшее в мировую историю.

Как-то мы договорились встретиться с моими дачными знакомыми – моей приятельницей и её мамой, решив прогуляться в Парке им. Горького. Был довольно тёплый солнечный апрельский день. В Парке работало радио на всю максимальную громкость, сообщившее о первом полёте человека в космос – вокруг земли. То был исторический день, когда было объявлено о благополучном полёте и приземлении Юрия Гагарина. В тот полдень 12 апреля казалось, что Москва перестала работать – огромное количество людей вышло на улицы, в парки, на набережные. С одной стороны это было спонтанное выражение понятной радости и гордости за Страну Советов, с другой – блестящая возможность немного погулять и раньше уйти с работы. Ну и, конечно, очень многие мужчины воспользовались таким событием, чтобы его сразу же «отметить» – на двоих, троих, или уж, как пришлось…

* * *

Летом 1961-го года мои родители и я решили предпринять поездку в Крым на машине. Машина «Волга», которую мой отец получил ещё в 1959-м году, была ещё совсем новой, так что путешествие не вселяло никаких тревог. Но… нужно было учесть советский «сервис», о котором вдали от Москвы мы не имели ни малейшего представления. До начала нашего путешествия я проконсультировался с опытным авто-путешественником Игорем Безродным, знаменитым скрипачом, которого я знал ещё со школьных времён. Он со своей женой Светланой Левиной уже несколько лет предпринимал такие путешествия, если позволяло время. Он мне назвал точный километраж до ближайших городов, и главное – местонахождение придорожных мотелей, которых было чрезвычайно мало. Кроме всего он настоятельно советовал всегда иметь с собой в две канистры бензина, на случай его отсутствия в бензоколонках. Всё это следовало знать, помнить, и принять к сведению.

Мы выехали часов в ю утра и к вечеру доехали до Курска, покрыв расстояние около 500 километров. Сегодня это звучит довольно странно, но тогда была лишь одна дорога – Симферопольское шоссе с однополосным движение в каждую сторону. В этих условиях любой обгон грузовых машин был каждый раз связан с большим риском. А если начинался дождь, то многие грузовики наносили значительный слой чернозёма на дорогу, делая её столь же опасной, как и во время гололёда. Машины теряли управление – жирная, чёрная земля действовала на автомобильные колёса точно так же, как и разлитая на дороге нефть.

Действительно, по дороге большинство бензоколонок оказывалось без горючего, но зато с огромными очередями. Мы не доехали до Курска примерно 6о км., когда у нас кончился бензин. Я вылил в бак нашу запасную канистру, и где-то недалеко от Курска мы дозаправили бак и налили снова полную канистру в запас. В общем, первый день оказался нелёгким – ехать много часов по одной полосе было делом утомительным и хлопотным.

Кроме того, система амортизаторов машины оказалась очень чувствительной – жидкость часто вытекала даже из новой системы, и машина начинала немилосердно укачивать своих пассажиров. В таком «укаченном» виде мы приехали в Курск, где моему отцу удалось получить для нас номер главной гостинице только потому, что он сумел до неё дозвониться из Москвы. А дальше – в Харькове и Днепропетровске у нас не было ни знакомых, ни каких-нибудь идей, кроме одного – названия мотеля, которые мне дал Игорь Безродный – «Зелёный гай». Наверное, мы его пропустили.

В ту пору не было объездных шоссейных дорог вокруг таких городов, как Курск, Орёл, Харьков.

Вскоре после Курска была станция Обоянь. Это место запомнилось по примерно километровой очереди машин за бензином. Такое положение начинало пугать – мы не знали, что нас ждёт впереди, а пока, при каждом удобном случае дозаправлялись при любой возможности.

После Белгорода началась совершенно другая страна – в полном смысле этого слова. Украина. Контраст с Россией был гигантский – чистота, чистые домики, аккуратно убранные участки, побеленные деревья – всё это говорило о совершенно ином жизненном укладе. Сразу исчезла грязь на дороге, захудалые избы, худые коровы – словом все «прелести» колхозного быта. Даже исчезли очереди у придорожных бензоколонок.

Помню, как въехав в Харьков, мы решили спросить кого-нибудь, куда нам ехать для продолжения пути на Симферополь. К нам сел в машину какой-то мужчина. Он сразу произнёс лишь одно слово: «Мясо!». «Что – мясо?» – спросил мой отец. «Мясо! Стоял на ринке полтора часа за мясом! Нет мяса! Куда оно девалось? Вы не знаете? Я тоже не знаю. Мясо! Нет мяса! Что делать? Нет мяса!». Он не выглядел ненормальным, просто был удручён таким положением в городе Харькове с мясом. Мы миновали город через самый центр. Конечно, нигде не было знаков, предписывающих направления в разные города и на разные шоссе. Так что нужно было ехать всегда в неизвестное. Пока был день, можно было остановиться и спросить, а ночью?

Мы остановились, не доезжая Днепропетровска в действительно настоящем мотеле. Там был лишь один недостаток – все постели были абсолютно сырыми, так как зимой милые с виду домики не отапливались, а теперь, в июне ещё не успели просохнуть. Там же остановилась пара на своей машине, приехавшая из… США! Это были пожилые идеалисты, не расстававшиеся с улыбкой. Заведующая мотелем говорила по-английски и никого не подпускала к американцам. Впрочем, мы и так держались в отдалении.

Как эта пара обходилась тогда без языка – трудно себе представить. Это сегодня, вероятно, не представляет проблемы, но тогда… Смелые люди были эти американцы! По виду они были уже пенсионерами. Так прошёл второй день нашего путешествия.

На третий день мы, наконец, достигли Ялты. К 1961 году была построена новая автодорога, по которой ходил троллейбус от Симферополя до самой Ялты. Я не был в Ялте с 1955 года – времени, когда лечился там в санатории им. Артёма. Мы доехали до небольшой гостиницы в старинном особняке– «Украина – Интурист». Нам дали номер

Пробыли мы там около 2о дней, а на обратном пути окончательно вылилась жидкость из амортизаторов и, что гораздо хуже – из тормозных цилиндров! Пришлось остановиться в Курске часа на три для ремонта, и выехали мы примерно в 7 часов вечера. Доехав до Тулы, мы так устали, что пошли искать пристанища в «Дом приезжих». Я открыл дверь, но дальше пройти не удалось – в проходе между двумя дверьми на скамье спал человек. Его ноги касались входных дверей. С идеей переночевать или хотя бы отдохнуть, пришлось расстаться, и, собравшись с силами, мы двинулись в Москву. Приехали домой на рассвете, сделав неразрешённый левый поворот прямо в наши ворота. Позади осталось море бензоколонок без бензина, буфетов без кофе или чая, опасных из-за чернозёма дорог. Так что вернуться домой было приятно от сознания нашего везения – без особых проблем добрались целыми и невредимыми. Даже тормоза и амортизаторы починили в Курске. Эта поездка отвадила нас навсегда от путешествий на Юг. В Ленинград можно было ездить без таких тяжёлых, да и опасных проблем. Это мы сделали на следующее лето – 1962 года.

* * *

В марте 1962 года в нашей жизни произошло событие, которое было больше, чем удачей, больше чем любые творческие достижения – это было событие целой жизни! Мой отец получил отдельную квартиру вместо наших двух комнат, в которых мы жили с 1939 года на Большой Калужской. То был новый дом у Калужской заставы, слева от выезда на продолжавший Калужскую проспект. Впрочем, к этому времени Калужская называлась Ленинским проспектом. Итак, дом с магазином «Тысяча мелочей» стал нашим новым домом – впервые в жизни с отдельной квартирой и даже с балконом. Это было настолько волнующим, что все остальные жизненные события временно отошли на второй план. Теперь мы с Толей Агамировым были ближайшими соседями – между нашими домами было всего 150–200 метров. Это было очень приятно. Пока у нас не было телефона можно было запросто зайти друг к другу обменяться новостями.

Прожитые годы в доме № 16 всё равно остались незабываемыми – мой первый пятилетний «юбилей», полтора спокойных довоенных года, война, возвращение домой в ноябре 1942 года, начало занятий в Центральной музыкальной школе, конец войны – да тут прошла целая жизнь! Но это никак не снижало нашего восторга от полученной квартиры.

Переехали мы в марте, а прослушивание к Конкурсу им. Венявского было назначено где-то в мае или начале июня.

Мне полагался как аспиранту ежегодный сольный концерт в Малом зале Консерватории, который я полностью использовал для обыгрывания программы конкурса. Всё пока шло хорошо, даже успешно. Прошли первые два тура отборочного прослушивания, а когда я вышел на эстраду играть программу третьего тура, то ещё до начала своей игры увидел на лицах членов жюри… скуку! Им можно было меня и не слушать, а мне – не играть! Кандидаты, как я и предполагал, были уже назначены. И, тем не менее я решил показать всё, на что был тогда способен и сыграл оба концерта – Венявского и Шимановского со всей возможной для меня артистической свободой и виртуозностью. Членам жюри стыдно от этой ситуации не было – они выполняли государственное задание. Возможно, что им в жизни приходилось выполнять и нечто худшее. В общем, всё было, как в поговорке: замах был хорошим, удар был тоже неплохим, а результат – нулевой. Несмотря на то, что я был не один и ещё несколько моих достаточно талантливых коллег-скрипачей были в таком же положении, но всем нам от такой «компании» было не легче. Оставался последний год аспирантуры.

Глава 15

Камерный оркестр консерватории. Неожиданное поднятие шлагбаума

Осенью 1961 года Толя Агамиров-Сац зашёл как-то ко мне среди дня. Он принёс для меня новость: Михаил Никитич Тэриан, организовавший не так давно Камерный оркестр Московской Консерватории, попросил ему позвонить, чтобы встретиться и обсудить моё участие в оркестре в качестве второго – или сменного – концертмейстера. Первым концертмейстером оркестра был с самого начала превосходный скрипач Олег Крыса. Мы встретились, и я немедленно дал согласие на своё участие в работе оркестра. Камерный оркестр состоял из дипломников, аспирантов, или недавно окончивших Консерваторию молодых педагогов. Я решил, что для меня будет исключительно полезным не порывать связи с игрой в оркестре и вообще в струнном ансамбле. Кроме того, Михаил Никитич включил в абонементные концерты в Большом зале Консерватории оба Концерта Баха для скрипки с оркестром – ля-минор и ми-мажор, которые мне предстояло сыграть. Были в программах также и интересные сочинения Хиндемита, композиторов Чехословакии, советских молодых композиторов Агафонникова и Каллоша, а также Симфониетта Н.Я.Мясковского, «Аполлон Мусагет» И.Ф.Стравинского и многое другое.

Это было очень приятным занятием – участие в превосходном оркестре с нашим с детства любимым профессором в качестве дирижёра.

Перед Новым Годом мы выступили в Большом зале Консерватории. Это выступление оказалось не таким простым делом. Первым номером мы сыграли «Кончерто-гроссо» Генделя для камерного оркестра. Вторым в программе был Концерт Баха для скрипки с оркестром ля-минор. Это было для меня совершенно новой формой выступления – сыгравв оркестреполовину отделения, теперь нужно было уйти с эстрады на несколько минут, совершенно перестроиться и выйти уже в качестве солиста. Поиграв несколько секунд за кулисами, мы вышли на эстраду. Теперь сам Большой зал дал мне отличный стимул снова почувствовать себя солистом на эстраде – после неоднократных выступлений здесь это чувство быстро вернулось, и было вполне естественным. Мы исполнили Концерт Баха очень хорошо – у нас был прекрасный ансамбль, несмотря на полнозвучность струнного оркестра, мои коллеги оказались чуткими ансамблистами и баланс аккомпанемента и сольной партии скрипки никогда не нарушался. Было огромным удовольствием сыграть гениальное сочинение Баха на этой эстраде с оркестром! (позднее мы повторяли эту программу достаточно часто и в разных залах Москвы).

Наш концерт имел отличный приём у публики и, насколько помню, московское телевидение даже записало фрагменты концерта на киноплёнку для показа по одному из каналов телевидения.

(Год спустя, осенью 1963 года, уже по прошествии Конкурса в Будапеште, мы с Михаилом Никитичем и нашим оркестром выступили в… доме приёмов посольства Египта в Москве! Я не

Выступали мы в тот сезон 1961-62 года на многих эстрадах Москвы, по Московскому Телевидению, на радио, записывали даже пластинки. Это был бум, вызванный необычайным мировым успехом Камерного оркестра Московской Филармонии под руководством Рудольфа Баршая. Интерес к камерной музыке, как среди слушателей, так и среди руководства Дома звукозаписи и концертных организаций был очень большим именно благодаря невероятно успешной работе «Баршаевского оркестра».

Камерный оркестр Московской Консерватории собирал, так сказать остатки урожая, выращённого Рудольфом Баршаем на благо развития исполнительской культуры всего Советского Союза. Очень скоро быстро стали возникать камерные оркестры в Армении (руководителем которого стал бывший «баршаевец» Заре Саакянц), в Литве, Латвии, Белоруссии, Азербайджане, Ленинграде и многих других городах и республиках. Прекрасный скрипач Игорь Попков, также «баршаевец», создал в Ярославле небольшой ансамбль для исполнения музыки эпохи Барокко (он и называется «Барокко») существующий до нашего времени. Выдающийся московский флейтист Наум Зайдель, также сотрудничавший с Баршаем, организовал свой камерный ансамбль, состоявший в основном из его коллег по Большому Симфоническому оркестру Всесоюзного радио – БСО – также выступал с большим успехом, как с самостоятельными программами, так и в содружестве с выдающимся музыкантом Андреем Волконским.

Отличный музыкант и виолончелист Юлий Туровский (ученик проф. Г.С.Козолуповой), много лет работавший в оркестре Баршая, создал в Монреале в 1983 году свой камерный оркестр, очень успешно работающий уже 28 лет. С ним он выступает как дирижёр и солист-виолончелист.

Конечно, все эти ансамбли и камерные оркестры возникали в разное время, и эту идею Михаил Никитич Тэриан осуществил на практике лишь спустя пять лет после основания оркестра Баршая. Весной 1962 года нашему Камерному оркестру невероятно повезло – мы приняли участие во встрече студентов Консерватории с приехавшим второй раз в Москву Иегуди Менухиным. Здесь уже говорилось о его первом визите в 1945-м году и о довольно флегматичной реакции московской публики на его выступления.

Музыкальная Москва 1962 года была совершенно иной. Теперь на концерты Камерного оркестра Рудольфа Баршая невозможно было попасть. Баршай стал близким другом Менухина, который с удовольствием выступал с его камерным оркестром в США, Англии, Франции, Швейцарии и других странах. С этим оркестром он дал незабываемый дневной концерт в Большом Зале Консерватории. Были исполнены: Концерт Баха для скрипки и гобоя (с гобоистом Непало), Концерт № 5 для скрипки с оркестром Моцарта, Концерт Баха для скрипки ми-мажор, и на «бис» – 2-ю часть Концертной Симфонии для скрипки и альта Моцарта, сыгранную Менухиным с самим Баршаем. Уже упоминавшийся здесь участник оркестра Баршая, скрипач Игорь Попков, сыгравший много концертов с Менухиным, так сказал о своих впечатлениях: «Как только Иегуди прикасается к скрипке, он сразу же оказывается во власти каких-то других, неземных сил…» Эти слова очень точно передают менухинскую ауру, несущую нам послание из иных, заоблачных сфер.

Программа встречи со студентами носила характер импровизации. Наш Камерный оркестр исполнил для Менухина Кончерто-гроссо Генделя. Затем на эстраду поднялся Менухин, вынул из футляра скрипку – свой Страдивари «Иоахим» (по имени знаменитого скрипача XIX века, игравшего на ней много лет) и сыграл Концерт Баха для скрипки и камерного оркестра ля-минор. Медленная часть этого сочинения была исполнена Менухиным столь возвышенно, что, находясь рядом с ним на эстраде ощущалось рождение музыкального чуда… Все мы чувствовали потрясение от невыразимо прекрасной по своей глубине и необъятному величию музыки Баха.

На бис Менухин сыграл Сонату для скрипки соло Белы Бартока, написанную по его заказу и ему же посвящённую и часто им исполняемую. В этом монументальном произведении скрипка Менухина звучала, словно целый оркестр – как по мощи, так и по колориту различных полифонических голосов.

Сразу после выступления Менухина окружили студенты, профессора. Все просили подписать ноты, книги, что-то ему дарили… Потом Д.М.Цыганов представил меня Менухину и сказал, что я был первым исполнителем в Москве Концерта для скрипки Бартока. Менухин спросил меня,собираюсьли я приехать в Брюссель на Конкурс Королевы Елизаветы? «Было бы очень интересно, если бы вы сыграли там Бартока в финале», – добавил он. Я замялся и ответил, что это не от меня зависит. Он, как мне показалось, мгновенно понял о чём идёт речь, и сказал: «Ну, ничего! Куда-нибудь вы всё-таки поедете!». Я был поражён его реакцией и «знанием предмета» (не мог жеяему объяснить, что вот уже несколько лет меня и некоторых моих соучеников не выпускают на международные конкурсы. Профессор Цыганов сделал вид, что ничего не слышал… А Менухин оказался прав – на следующий год «куда-нибудь» я всё-таки поехал – в Будапешт).

Я поблагодарил Менухина за встречу со студентами и подаренное им незабываемое выступление. Интересно, что специальный фотограф снимал всю эту встречу. Снял он и нас троих. Позднее я спросил его, где же та фотография? Он ответил, что все фотографии получились, кроме той одной – «По техническим причинам», – пояснил он. А может быть, кто-то заинтересовался этими фотографиями, поскольку беседа велась без свидетелей и без переводчиков – Менухин ведь достаточно хорошо говорил и понимал по-русски.

* * *

После приезда в Нью-Йорк в

Концерт из произведений Блоха и Бартока был посвящён памяти его сестры Хефцибы – многолетнего партнёра и друга. Как и в Москве в 1962 году, Менухин играл Сонату Бартока для скрипки соло. В Карнеги Холл она звучала так же грандиозно, как и в Малом зале Консерватории в 1962-м, а публика – от молодых японских и корейских скрипачей до пожилых людей, вероятно слушавших Менухина в день его дебюта, – восторженно приветствовала великого музыканта, искусство которого и в 66-летнем возрасте оставалось неувядаемым.

В следующем – 1983-м, меня пригласили сыграть концерт в оркестре Нью-Йоркской Филармонии, которым дирижировал Менухин. Это был благотворительный концерт в фонд иерусалимского госпиталя. Дирижировал Менухин всей программой наизусть. В неё входили: «Адажио» Барбера, Большая Симфония Шуберта и Концерт для скрипки с оркестром Брамса (солистка Дора Шварцберг)

На этот раз я принёс на репетицию фотографии 1962 года, сделанные во время той памятной встречи со студентами Московской Консерватории и его портрет, висевший у меня на стене 25 лет – сначала в Москве, а потом в Нью-Йорке.

Память Менухина была поразительной: взглянув на фотографии, он вспомнил всё. «Вы знаете, – спросил он, – что Лев Солмонович Гинзбург умер? (известный музыковед, профессор Консерватории –А.Ш.)Я, конечно, знал и напомнил ему о нашем разговоре на эстраде Малого Зала Консерватории. «О, да! – ответил он живо, – я понял ваши проблемы, когда Цыганов назвал ваше имя. Но я рад, что оказался прав – вы в конце концов поехали на международный конкурс, и особенно рад, что вы работаете в Метрополитен Опере. Дайте-ка я вам напишу на фотографии, что вы мой коллега с 1945 года. Ведь вы тогда уже играли на скрипке, не так ли?» Менухин был очень любезен и, как видно, московские воспоминания доставляли ему удовольствие. Концерт с Нью-Йоркским Филармоническим оркестром прошёл с громадным успехом, но мне было жаль, что он не играл тогда сам.

* * *

Тёплым осенним днём 1961 года в Брюсовском переулке навстречу мне шёл приятель по Консерватории – виолончелист Зеленяк-Кудрейко. Он недавно начал работать в оркестре Баршая и при этой встрече начал меня горячо уговаривать бросить аспирантуру и начать работать в Камерном оркестре. На это неожиданное предложение я сказал, что пока меня никто туда не приглашал, и что наш разговор не выглядит сколько-нибудь серьёзным. «Ты ошибаешься!» – горячо возразил мой приятель. «Я говорил с Рудольфом Борисовичем и он, представь себе, положительно относится к этой идее. Он слышал тебя, когда ты играл Концерт Моцарта с оркестром в Большом зале и помнит твою игру. Потому-то он отнёсся к моей идее очень положительно. Позвони ему! Договорись о встрече и начинай! Как было бы здорово, если бы мы работали с тобой там!» Я вспомнил, что Баршай действительно присутствовал на генеральной репетиции Большом зале Консерватории в июне 1959 года, когда мы с дирижёром Владимиром Есиповым исполняли Концерт Моцарта. Есипов по-видимому был знаком с Баршаем.

Я сказал тогда своему приятелю, что подумаю и что аспирантура далась мне не так легко, чтобы её запросто можно было оставить – в долгосрочном плане это казалось мне важнее. Я взял номер его телефона, но так ему и не позвонил.

Сегодня у тех, кто был связан с Камерным оркестром Баршая, эта история вызовет улыбку недоверия. В самом деле – как можно было отказаться даже от идеи хотя бы временно поработать с этим замечательным музыкантом, упустить такую блестящую возможность – работать в уже прославленном ансамбле, ездить заграницу (вот один из важнейших стимулов попыток многих музыкантов попасть в этот ансамбль и закрепиться там на долгие годы!) и не пожертвовать своим аспирантским временем? Да хотя бы поработать там временно!

Но я понимал совершенно отчётливо, чтоэтомуоркестру нужно было посвятитьвсёсвоё время. Репетиции с Баршаем были исключительно длинными, изнурительно трудными, но зато и результаты, показанные на эстрадах лучших залов мира, были впечатляюще убедительными. Качество игры ансамбля было лучшим в СССР в те годы. Таким образом, чтобы работать там, действительно следовало отдавать оркестру всё своё время и силы. Ну, а если по каким-то причинам я вдруг «разонравлюсь» руководителю оркестра, что тогда? Снова проситься в аспирантуру? Будет поздно. Так что я проявил достаточно здравого смысла, чтобы отказаться от такого заманчивого предложения, хотя оно и было выражено на словах. Я никогда не пожалел о своём решении, хотя часто мысленно возвращался к тому дню с вопросом к самому себе: «А если бы я тогда согласился, и всё было бы хорошо?» Но тут же находил ответ – если уж начинать работать в оркестре, то в таком, как Большой театр, Большой Симфонический оркестр Радио, или Госоркестр, потому что эти музыкальныеинститутыработали уже десятилетия, пользовались государственной поддержкой и никоим образом ни при каких обстоятельствах не могли быть расформированы. При всём значении и успехе Камерного оркестра Московской Филармонии его благополучие зависело от бюджета Филармонии, а материальная стабильность –толькоот поездок заграницу. Всё это вместе взятое заставило меня тогда отказаться от идеи воспользоваться случаем и познакомиться с Рудольфом Борисовичем Баршаем.

И снова улыбку недоверия вызовет то факт, что я, отказавшись от такой блестящей возможности, через месяц-полтора присоединился к Камерному оркестру Консерватории – не имевшему ни зарплаты (кроме оплаты записей на пластинки или нечастых выступлений в абонементных концертах Филармонии), ни заграничных поездок, ни даже подобных перспектив. Кстати, через два года появились и поездки заграницу, и большее количество концертов и, если не изменяет память, даже были учреждены концертные ставки для аспирантов и преподавателей Консерватории – участников Камерного оркестра.

Но главным для меня было то, что,оставаясь в аспирантуре,я не порывал с игрой хотя бы в камерном составе оркестра, да ещё приобретая опыт концертмейстера, то есть солиста оркестра. Надо сказать, что играть солоиз оркестраоказалось делом гораздо более трудным, чем игратьс оркестром в качестве солиста.И этот очень важный опыт я также приобрёл при столь тесном и плодотворном контакте с нашим любимым всеми с детства профессором Михаилом Никитичем Тэрианом.

Репетировали мы три раза в неделю, иногда больше, но это не нарушало моих аспирантских обязанностей и работе по подготовке к дальнейшим музыкальным баталиям, которые рано или поздно должны были привести к желаемому результату – выступлению на одном из международных конкурсов.

Примерно в то же время – осенью 1962 или зимой 1963 года

* * *

Как-то зимой 1962 года Виктор Сергеевич Смирнов – друг нашей семьи, так поддержавший отца вскоре после его изгнания с работы в сентябре 1950 года, теперь протянул руку помощи и мне. Виктор Сергеевич был в это время руководителем оперной студии Московской Филармонии. Он часто встречался с отцом, так как тоже работал дирижёром в оркестре Кинематографии и был в курсе всех моих дел. Он предложил мне выучить две популярные пьесы Шостаковича в его обработке для скрипки и фортепиано – «Романс» и «Народный танец» из музыки к фильму «Овод» – для выступлений в детских концертах Московской Филармонии, предварительно договорившись в Концертном бюро Филармонии о назначении меня на ближайшие концерты-лекции для детей в общеобразовательных школах, посвящённые музыке Шостаковича.

Специфика работы в Концертном бюро заключалась в том, что практически большинство концертов шли без предварительных репетиций. В них участвовали достаточно квалифицированные солисты– вокалисты, скрипачи, виолончелисты, артисты-чтецы и даже актёры драматических театров. Всё это вместе объединял лектор, ведущий такие концерты. Темы концертов, впрочем, были совершенно разными: тут были концерты, посвящённые композиторам – классикам (чаще всего русским – Чайковскому, Римскому-Корсакову, Глинке, реже Моцарту, Бетховену), виртуозной музыке разных стран и эпох, каким-нибудь памятным датам, а в середине 60-х даже молодым исполнителям – лауреатам международных и всесоюзных конкурсов (в такой абонемент был тогда включён и я. Но это было уже в середине-конце 1960-х.).

Сыграв несколько таких «детских концертов», меня стали приглашать выступать в концертах для взрослой аудитории, включая такие залы, как Дома учёных, Колонный зал Дома Союзов, Московского Университета и т. д. Заведующей детским отделом была Зинаида Ермолаевна Евтушенко – бывшая певица и мама прославленного поэта. Главным редактором «взрослых концертов» была тоже бывшая певица – Софья Ивановна Вальд, жена альтиста Госоркестра Смирнова и мать моей соученицы, впоследствии известной арфистки Марины Смирновой. Музыкальный мир был тесен!

Постепенно я участвовал во всё большем количестве концертов, встречаясь там с такими солистами, как пианисты Наум Штаркман и Лазарь Берман, известными певцами – солистами Радио, Большого театра и Филармонии. Это уже был мир профессиональной работы в столичной Филармонии, и постепенно как бы сама собой создавалась репутация среди коллег, администраторов и редакторов Концертного бюро Филармонии. Мне очень нравилось всё, что было связано с таким видом концертной работы, и я в общей сложности проработал в Филармонии 17 лет – до самого отъезда из Москвы в ноябре 1979 года, в последний раз выступив на концерте 30-го октября – за несколько недель до отлёта из Москвы.

Глава 16

1963 год – долгожданный конкурс в Будапеште. Счастливые новости

Что-то постепенно стало меняться. В начале 1963 года в коридоре Консерватории я встретил декана нашего факультета Асатура Григорьевича Григоряна. Он остановил меня и сразу перешёл к делу, предложив готовиться к международному Конкурсу в Будапеште, посвящённому композитору Лео Вайнеру (1885–1960) во время проходящих ещё двух конкурсов – виолончелистов в честь Пабло Казальса, и квартетистов – в рамках той же «Будапештской осени». (В 1959 году квартет аспиранток Московской Консерватории, руководимый Григоряном, выиграл 1-ю премиию на международном Конкурсе струнных квартетов в Будапеште. Это был впоследствии один из лучших квартетов в СССР – Квартет имени Прокофьева. Его основательницами и участницами были: Элла Браккер – первая скрипка, впоследствии скрипачка Большого театра и лучшего в мире Симфонического оркестра Чикаго; Кира Цветкова, замечательная виолончелистка, позднее одна из концертмейстеров группы виолончелей Большого театра; альтистка Галина Одинец – профессор Московской Консерватории и Надежда Бойкова, позднее скрипчка Большого Симфонического оркестра Радио-БСО).

Я задал вполне естественный вопрос: «Конечно же, я с радостью приму это приглашение, но ведь отборочное прослушивание может опять закончится тем же, что и в прошлые годы?!» «Пусть это тебя не беспокоит. Всё будет в порядке», – заверил меня декан. Я начинал понимать, что где-то «в верхах» было принято решение «ревизовать» накопившиеся кадры молодых музыкантов и распределить их по разным конкурсам – нам самим теперь выбирать не приходилось. Так я начал готовиться к конкурсу, несмотря на не очень звонкое название сыгравшего исключительно важную роль в моей музыкальной судьбе. Пусть хоть и в малой степени, но остатки хрущёвской оттепели ещё были живы и сыграли, несомненно, позитивную роль в нашей жизни. Ведь именно в это время на свет явился А.И.Солженицын со своими первыми произведениями в журнале «Новый мир». Именно в это время, хотя и с муками, но состоялась премьера 13-й Симфонии Шостаковича! Многое стало тогда возможным, даже при всём давлении и оставшихся от времени Сталина запретов, подозрений, «кампаний борьбы» – с чем не важно, разгромных статей в газетах, а что-то всё-таки изменилось! Изменилось в самих людях, изменилось или стало меняться в жизни вообще – миллионы людей впервые за десятилетия, прошедшие с 1917 года стали переселяться в отдельные квартиры! Теперь их презрительно именуют «хрущобами», но продолжают в них жить – уже, наверное, четвёртое поколение. Эфемерные обещания Хрущёва жить всем вскорости при коммунизме, всё же обрели некоторый важный материальный смысл – люди стали жить в отдельных квартирах! Это казалось чудом после жизни поколений в кошмаре «коммуналок». (Здесь вспоминается эпизод, описанный в книге Натана Мильштейна «Из России на Запад» [совместно с Соломоном Волковым] – где Мильштейн описал разговор с Давидом Ойстрахом. Они часто встречались в Америке, так как были соучениками ещё в Одессе по классу П.С.Столярского. Давид Фёдорович пожаловался Мильштейну на то, что в Америке после концертов публика моментально садится в свои машины и тотчас все разъезжаются по домам. «А вот у нас в Москве публика ещё долго не

Наконец на литературном горизонте появились талантливые молодые писатели и поэты. На выступлениях в институтах и музеях Евгения Евтушенко, Андрея Вознесенского, Беллы Ахмадулиной, Роберта Рождественского собиралось огромное количество молодёжи и публики всех возрастов. Сегодня кажется странным, что именно в последние годы правления Хрущёва всё как-то сразу, казалось внезапно «полевело». Но это был общий процесс развития литературы, музыки, театра и других искусств, который почти одновременно дал большой выход накопившейся творческой энергии. Один раз мы уже переживали подобную эйфорию – после Победы в 1945-м году. Теперь никому не хотелось верить, что этот климат может не сохраниться, что через несколько лет вновь начнут «закручивать гайки», как это уже случалось не раз. Не хотелось думать о перспективах, хотелось получать удовольствие от настоящего, обещавшего большую свободу и лучшую жизнь.

* * *

Мой рассказ Цыганову относительно предложения Григоряна принять участие в прослушивании к конкурсу в Будапеште заставил его на несколько секунд задуматься. Он понимал, что если это действительно состоится, с него упадёт груз, столь тяготивший нас обоих все эти годы. С другой стороны он, как и я, прекрасно понимал, что едва ли мне предложат какой-нибудь ещё конкурс – аспирантура истекала осенью того же 1963 года. Задумался он, собственно, о другом. Предложение Григоряна преследовало иные цели, в которых он сам был заинтересован. Его заботило положение его доброй знакомой на кафедре камерного ансамбля, профессором которой он был. У неё же не было ни доцентуры, ни особенных перспектив её получить. Конкурс в Будапеште был, пожалуй, единственной возможностью помочь ей получить звание доцента и серьёзно укрепить позиции в Консерватории. То есть я вместе с выбранной для этой цели пианисткой Ниной Кулешовой должны были «представлять» её класс, хотя мы оба с будущей руководительницей даже не были знакомы. Вот это, скорее всего и заставило Цыганова сразу оценить ситуацию – он по такому «раскладу» уже не имел никакого отношения к моим дальнейшим конкурсным делам. Естественно, что он не былпротивтакого предложения, но, понятно, что и особого восторга у него оно также не вызывало.

Как бы то ни было, мы с ученицей проф. Л.Н.Оборина Ниной Кулешовой должны были теперь много месяцев работать вместе и постараться найти такой контакт, который позволил бы принести на эстраду лучшее, на что мы были способны в исполнении весьма специфической программы: шести Сонат для скрипки и фортепиано – от Баха до Бартока, включая, конечно Сонату Лео Вайнера, именем которого и назвали конкурс. Чем заслужил этот композитор такую честь – не знаю. Музыка его была добротно сделанной в соответствии с критериями австро-венгерской музыки конца 19 и начала 20 веков. Правда в программу вошли интереснейшие для нас Сонаты Бартока № 2 и Соната Пала Кадоша – действительно удачное сочинение «бартоковской» школы композиции.

Пал Кадоша (1903–1983) был учеником Золтана Кодаи – друга и сподвижника Белы Бартока и также всемирно известного композитора. Он преподавал фортепиано в Музыкальной Академии им. Листа. Его ученики: всемирно известный композитор Дьердь Лигети, пианисты Андраш Шиф, Золтан Кочиш, Дьердь Ранки. Едва получив Сонату Кадоша мы быстро её выучили, и я играл всё программу конкурса наизусть.

Василий Петрович Ширинский после первого прослушивания всей программы на кафедре камерного ансамбля рассказал мне, что он играл в Москве публично в середине 20-х годов 1-ю и 2-ю Сонаты Бартока. 20-е годы в Москве, несмотря на убийственно тяжёлый быт, были «золотым веком» для исполнения современной музыки. До начала 30-х широко исполнялись камерные и симфонические произведения Хиндемита, Кшёнека, Казеллы, Бартока, Кодаи, Стравинского, Шёнберга, Веберна, и, конечно, молодых тогда Прокофьева и Шостаковича. Кажется, с тех пор никто не играл в Москве 2-ю Сонату Белы Бартока.

В какой-то мере бартоковский Концерт для скрипки был более классическим, как по форме, так и по своему языку. 2-я Соната была много сложнее, хотя была написана в 1923 году, а скрипичный Концерт в 1938-м. Работа над Сонатой была захватывающе интересной – необычная двухчастная форма хотя и не создавала особых трудностей, но как говорилось выше – сам её язык требовал определённого подхода. Передо мной было два пути: один путь Жозефа Сигети*, одного из первых исполнителей и самого известного пропагандиста музыки Бартока на мировой концертной эстраде. Это был путь максимально точного следования тексту и особенно темпам во всех мельчайших деталях авторского письма. То есть Сигети не стремился сделать музыку Бартока более ясной или доступной для широкого круга слушателей. Он был замечательным стилистом, тонко чувствовавшим музыку Генделя и Баха, романтиков и неоромантика Р.Штрауса, модернистскую литературу – Концерты Альбана Берга, Прокофьева, Шёнберга, Стравинского.

И всё же для нас второй путь истолкования музыки Бартока оставался более привлекательным – стараться раскрыть смысл бартоковских идей с использованием мульти-ритмических структур народной музыки венгров (испытавшей воздействие народной музыки болгаро-турецкой, стран Ближнего Востока и даже арабской) наиболее ясным и понятным образом.

Как выяснилось позднее, венгры были склонны к первому пути истолкования музыки великого композитора, в то же время относясь гораздо более свободно к интерпретации музыки Бетховена, что считалось в Москве тех лет весьма несолидным и несерьёзным подходом к бетховенской стилистике.

Так что уже на раннем этапе подготовки мы столкнулись с проблемами более необычными и трудными, чем, быть может, при подготовке чисто сольной конкурсной программы.

Нина Кулешова договорилась с профессором Обориным, чтобы он прослушал наше исполнение Сонаты Бетховена № 7, включённой в программу конкурса. Посещение класса Оборина было для меня необычным и потому хорошо запомнилось. Когда мы пришли, профессор занимался с молодым студентом Д. Сахаровым. Я его хорошо помнил ещё по ЦМШ. Это был высокоодарённый пианист, тонкий музыкант. Он почему-то в тот день очень волновался, хотя играл в классе, а не эстраде Малого зала. Мне казалось, что он испытывал за клавиатурой какое-то физическое неудобство. Было непонятно, чем это вызвано, потому что его музыкантский талант был совершенно очевиден.

После него играл пианист Сирота. Вот тут Лев Николаевич был, что называется в ударе. В Прелюдии Шопена он нарисовал своему студенту образ композитора, прогуливавшегося по «набережной букинистов» в Париже. Образ, созданный воображением Оборина, был настолько живым, что действительно преобразил игру его студента. Наконец Лев Николаевич встал, подошёл к нам, поздоровался и предложил сыграть Сонату Бетховена № 7 от начала до конца.

Оборин обладал не только звуком удивительной красоты, но и замечательным художественным ритмом – именно Бетховенским ритмом! Каждая ритмическая фигура была не схоластически точной, а именно художественно точной. Всё ложилось в его исполнении совершенно естественно – один эпизод плавно и переходил в другой. В первой части в переходе к репризе он предложил – вернее сыграл сам – такое пианиссимо в начале «ложной репризы», что это создавало совершенно новое чувство формы всей первой части. Это трудно описать словами, но его колористическое мастерство было поразительным и необыкновенно вдохновляющим. Одним словом Лев Николаевич при «госте», то есть в моём присутствии – нового человека в его классе – был необычайно оживлён, обаятелен, любезен и открыл для меня и для нас обоих массу интересных и ценнейших идей, которые предстояло теперь претворить в реальное исполнение. Я горячо его поблагодарил за удовольствие играть вместе с ним. Вдруг он меня неожиданно спросил: «Я очень громко играю? Знаете ли, Ойстрах всегда мне говорит: «Смотри, какая у меня маленькая скрипка, а рояль ведь такой большой!» Он всегда просит меня играть потише, но ведь это… ансамбль, конечно… В общем я стараюсь всегда помнить его пожелание, но иногда получается может быть и громко?» Я на это деликатно промолчал и, ещё раз поблагодарив, мы покинули его класс.

Мне предстояло встретить ещё одного замечательного музыканта – ассистента Оборина Бориса Яковлевича Землянского. Я уже знал от нескольких близких друзей Владимира Ашкенази, что именно Борис Яковлевич вдохнул в него энтузиазм, позволивший во-первых принять участие во Втором Конкурсе им. Чайковского, и во-вторых, что было самым главным – сумел вызвать такой же энтузиазм Ашкенази в отношении Концерта Чайковского, без исполнения которого участие в Конкурсе было вообще невозможным. А принять участие в нём Володе Ашкенази было необходимо – не было тогда ни одного участника от Советского Союза, который мог бы претендовать на первую премию. Да и самому Ашкенази это участие было не менее необходимо из-за серьёзных осложнений с властями после его первой поездки в США. Факт, что Ашкенази, кажется, никогда после Конкурса 1962 года больше не играл 1-й Концерт Чайковского, говорил и том, что этот Концерт, при всём своём величии по каким-то причинам не был его любимой «чашкой чая», как говорят американцы. Поэтому роль Б.Я.Землянского в той эпопее была исключительно важной и вероятно решающей.

С Борисом Яковлевичем мы позднее подружились, он навещал меня неоднократно, слушая каждый раз запись Концерта Паганини в исполнении Фрица Крейслера и Филадельфийского оркестра. Эта запись производила на него совершенно экстраординарное впечатление. Но в начале нашего знакомства он подарил столько идей в интерпретации Сонаты № 2 для скрипки и ф-но Прокофьева, что это было особо отмечено уже на Конкурсе в Будапеште самим Жозефом Сигети.

Так часто происходит в жизни: замечательный музыкант щедро дарит свои идеи, неизмеримо поднимающие уровень интерпретации исполнителей, а сам остаётся в безвестности. Нельзя сказать, что Борис Яковлевич жил в Москве в безвестности, но когда он сам садился за рояль, мне было очень грустно, что он не выступал перед публикой. В его игре было что-то от С.Рихтера – в самом лучшем и важном в пианистическом и музыкальном плане и даже в масштабе исполнительской манеры. Словом, знакомство с таким музыкантом было подарком судьбы. Так проходила наша подготовка к столь необычному конкурсу. Как видит читатель, наша руководительница принимала в этом процессе весьма, так сказать, «опосредованное участие». Самое ценное в этом сотрудничестве было то, что она не мешала действительно серьёзной работе. Вообще говоря, она была милым человеком, и после конкурса мы много лет поддерживали с ней добрые человеческие отношения.

(*Жозеф Сигети (1892–1973) – венгерский скрипач, ученик Йена Хубая, родился в Трансильвании в городе Сигет Марамарошский. Настоящее имя – Йошка Зингер. Всемирную славу как исполнитель получил благодаря интерпретации музыки современных композиторов: Бартока, Прокофьева, Берга, Блоха а также классических Сонат и Концертов для скрипки Бетховена, Мендельсона, Брамса. Сигети обладал большим артистизмом в передаче своих интерпретаций классики и современной музыки, обладая редким для скрипачей свойством – превосходным владением полифонической техникой, то есть особым умением передавать на скрипке многоголосные части Сонат Баха, каденции к скрипичным концертам и исполнению современных сочинений. Был первым западным артистом, выступившим в послереволюционной России в 1923 году – на последнем Съезде Советов в присутствии Ленина. Неоднократно гастролировал в СССР перед 2-й Мировой войной.)

* * *

В отборочном прослушивнии, как потом и в Конкурсе, принимала участие ещё одна пара молодых исполнителей – наших коллег-студентов – Александра Гельфата и Алексея Черкасова. Последний стал позднее известным солистом, а Саша Гельфат был многолетним участником Камерного оркестра «Московские звёзды» под руководством В.Спивакова, много лет работал в этом ансамбле в Испании и, кажется, так там и остался после возвращения части ансамбля в Москву.

Как и было сказано мне Григоряном – мы, обе пары исполнителей – прошли на отборочном прослушивании на международный конкурс без малейших проблем. Правда нужно отметить, что вместо Анастасьева заведующим отделом международных конкурсов, а вскоре и директором Госконцерта стал В.А.Бони. С его приходом радикально изменилась вся атмосфера в деле отборов, подготовки и участия молодых исполнителей в международных соревнованиях. Мне казалось, что то ли назначение Бони стало символом перемен, то ли сам Венедикт Александрович создавал эту новую атмосферу (а возможно, что одно дополняло другое), но ситуация действительно разительно отличалась от той, которая была ещё год-два назад.

(Перебирая в памяти события тех лет, с грустью видишь, что главное место в нашей жизне и работе занимали международные конкурсы, а не музыка, как таковая. В этом отношении наши молодые американские коллеги, да и музыкальная молодёжь Европы развивались значительно гармоничнее: они играли много камерной музыки, в том числе русской и советской, осваивали квартетный, камерный, симфонический и оперный репертуар, правда, платили [в Америке] огромные деньги за своё

* * *

В начале сентября 1959 года – трудное для меня время, описанное немного ранее, в один из первых дней после начала занятий в Консерватории я шёл по Брюсовскому переулку, в котором так часто случайно встречались студенты-соученики. Шёл я тогда из Консерватории к своему другу Толе Агамирову на Дмитровку, чтобы навестить его и поговорить немного о текущих делах.

Навстречу мне шли две девушки, явно новые студентки Консерватории. Обе были не только красивыми, но и очень элегантными. Они были одеты как-то совершенно по-иному, не похоже на большинство студенток Консерватории. А может быть просто умели носить одежду так, что на них всё казалось элегантным. Одна была блондинкой, в отличном тёмно-синем пальто, другая – шатенкой, одетой так же элегантно – в красиво сидящем на ней серо-зеленоватом пальто и тёмно серой маленькой шляпе-котелке. Обе обращали на себя внимание – чем-то неуловимым они напоминали молодых актрис французских фильмов. Вопреки моему обычаю – никогда не оборачиваться на проходящих девушек – я всё же обернулся. Оказалось, что и шли они тоже необычно – ровно держа спину, не сутулясь (как потом выяснилось, я сразу правильно угадал в них пианисток). Да, что-то действительно их отличало от окружающих. Я даже подумал, что они, быть может, иностранные студентки.

Через два месяца я познакомился с блондинкой. Она в то время встречалась с одним из моих приятелей, и мы попали даже как-то в одну компанию. Звали её Галя Смычникова. Мы стали с ней добрыми друзьями. Она отнеслась ко мне как истинно добрый друг во время описанное выше и поддерживала в моём стремлении как-то ликвидировать «гордиев узел» моих отношений с приятельницей, о которой рассказывалось здесь в 14 главе. Галя Смычникова даже как-то играла со мной несколько раз, проявив себя на эстраде чуткой партнёршей – спокойной и уравновешенной.

Мы оставались друзьями (и остались до сего дня!), а весной 1962 года я попросил её познакомить меня с её подругой – той самой шатенкой, шедшей с Галей осенью 1959 года. Звали её Таня Поташко. Очень скоро после нашего знакомства мы решили, что будем вместе, как только закончится будапештский конкурс. Мы поженились 25-го декабря 1963 года. По случайному совпадению этот день – западное Рождество. С тех пор – скоро уже 50 лет – как мы вместе. Мне кажется, что несмотря на многие жизненные сложности никто из нас никогда не пожалел о принятом тогда совместном решении. Пожалуй, это правда, что браки заключаются на небесах…

* * *

Лето 1963-го – моего последнего аспирантского года мы снова провели на даче в Отдыхе. Теперь уже с моей будущей женой. Мы проводили время, слушая коллекцию джазовой музыки, записи Крейслера, Рахманинова, Шаляпина, Джильи, Хейфеца, Менухина, Горовица, – коллекцию, собранную мной за десять лет. Гуляли по нашим, теперь уже общелюбимым сосновым аллеям Отдыха и Кратово. Но с августа месяца эта идиллия должна была закончиться – надо было возвращаться в город для репетиций к конкурсу, который начинался в начале октября.

В середине сентября следовало сыграть всю программу в Малом зале Консерватории. Программа вполне уместилась в двух отделениях. На концерте присутствовал В.А.Бони, особо отметив исполнение Сонат Кадоша и Бартока.

Теперь казалось, что все волнения, связанные с подготовкой к конкурсу остались в Москве, но на меня начал давить, как-то неожиданно пришедший страх – страх перед заграницей! С раннего детства мы чувствовали себя защищёнными и спокойными – с нашими родителями – в городе, где все мы родились. Теперь нужно было ехатьзаграницудля выступленийтам,чтобы доказатьздесь,что все мы, участники конкурса чего-то стоим! Это была какая-то абсурдная ситуация, но ежедневная пропаганда в течение всей нашей жизни – пропаганда недоверия и страха перед Западом неожиданно начала играть в моём сознании какую-то странную психологическую роль.

Конечно, после страшной войны и великой Победы во всех нас нас было развито чувство надёжности нашего существования только дома, в Москве, в СССР! Мне уже исполнилось к этому времени 28 лет, и такие детские страхи, пришедшие так неожиданно и в последний момент перед отъездом, теперь стали на меня действовать так, что хотелось вообще остаться дома, никуда не двигаться, послать все конкурсы куда подальше и забыть о них…

Никто о моих страхах даже не догадывался – ни моя будущая жена, ни родители, ни несколько ближайших друзей. Как-то я всё же справился с этими детскими страхами перед неизведанным. Возможно, что приходили воспоминания о Риге, единственном европейском городе, где мне довелось побывать. Там я действительно не чувствовал себя дома.

Настал день отъезда. 5-го октября 1963 года. Вечером наш поезд отошёл от Киевского вокзала, оставив на перроне родных и близких, пришедших со своими напутствиями и пожеланиями успехов в Будапеште. Мы все очень устали и вскоре завалились спать. Утром ненадолго проснулись, пока стояли в Киеве, но потом уснули снова.

Днём я пытался позаниматься на скрипке, но из этого ничего не вышло – инерция движения не давала возможности ощущать нормальное соприкосновение смычка со струной – его куда-то всё время относило. Конечно, я надел на скрипку самую сильную сурдину, чтобы не беспокоить соседнее купе. Через минут двадцать я отказался от всяких попыток заниматься в вагоне. Наверное, это было к лучшему – следовало сделать небольшой перерыв перед главными событиями, которые должны были наступить в ближайшие дни – первый тур начинался ю октября, а поезд приходил в Будапешт 7-го около полудня.

Глубокой ночью, почти во сне, мы отдали свои паспорта для проверки советским пограничникам на станции Чоп. После возвращения паспортов мы тут же уснули и уже во сне чувствовали, как наш вагон переставляют на другие, европейские колёсные тележки. Венгерские пограничники вообще не появились.

Утром за окном уже была заграница!

Трудно описать это первое впечатление. Поля, дороги, вдоль которых высажены высокие тополи, аккуратные и добротные крестьянские дома, снующие по шоссе, параллельному нашему пути «Москвичи», «Победы» и «Трабанты». Всё было другим, совершенно непохожим на привычные пейзажи России, Украины, Крыма.

Утром позавтракали тем, что захватили из Москвы. Денег у нас не было, а рубли в вагоне-ресторане уже не принимали – Венгрия!

Мы подъезжали к Будапешту. Улицы предместий были довольно оживленными: грузовики, повозки, запряжённые крупными лошадьми, прилично одетые люди, куда-то спешившие. Поезд шёл всё медленнее, жилые дома обступали нас всё теснее и наконец мы причалили к перрону восточного вокзала – Келети. На перроне нас встречали АТ.Григорян и Л.С. Гинзбург. Великий момент – мы должны ступить на землю страны, в которой никогда не были и о которой почти не имели представления.

* * *

Мы сели в такси и проехали не более полукилометра по главному радиальному проспекту – Ракоци и остановились у отеля «Метрополь», где нам предстояло жить в течение всего конкурса. Это была приличная и чистая гостиница, но без туалетов и душей в комнатах. «Удобства» были хотя и не во дворе, но всё же в коридоре – общими. Вероятно, там были и нормальные номера со всеми удобствами (о чём можно было догадаться по довольно большому количеству живущих там югославов, итальянцев, немцев и даже говорящих по-английски – кем они были, мы не знали), но это было не для нас.

Едва разместившись, мы вышли в холл отеля, где встретили нашу переводчицу– даму скорее стареющую, нежели средних лет. Она оказалась словачкой, родившейся и живущей в Венгрии. Это было первое открытие – оказалось, что Венгрия состоит и из словаков, и из австрийцев, и из гуцулов, цыган, чехов, сербов и собственно венгров. Мы тогда ничего не знали о катастрофе, постигшей венгерских евреев во время войны – 450 тысяч было депортировано в Освенцим.

С нашей переводчицей мы перешли на другую сторону Большого кольца – шедшего направо и налево от пересечения с проспектом Ракоци. Зайдя в угловое кафе «Эмкэ» мы выпили по крохотной чашечке кофе и вскоре я и мои коллеги стали испытывать такое сердцебиение, которое ясно говорило о том, что действительно настоящего кофе мы никогда в жизни не пробовали и что оно совсем небезопасно. Ещё в Москве меня инструктировал мой в ту пору близкий приятель– скрипач Игорь Попков, член оркестра Баршая: «Приедешь – не смотри на витрины! Начнёшь смотреть – забудешь обо всём! Не отвлекайся! Когда сыграешь и всё закончишь, тогда и осваивай город, а до того – только в свой класс – репетировать. Обедать. Отдыхать. Сосредоточься на главном. Не отвлекайся! Это опасно». Всё это были очень ценные советы человека, уже побывавшего в Венгрии и других странах. Я старался следовать им, но куда там! Витринывопилио таком изобилии всего – продуктов, вин, овощей, фруктов; лимоны, оказалось, продавались на килограммы, – которого мы не могли себе представить! Изобилие яблок на уличных лотках. Трудно было верить своим глазам! Что до витрин магазинов одежды, обуви, пальто, сумок, портфелей и т. д., то казалось, что мы вообще находимся на другой планете! (На обратном пути в отель, мы остались одни и недалеко от отеля Алик Черкасов остановился потрясённый у витрины продуктового магазина. «По-моему,этои есть настоящий социализм», – тихо произнёс он.)

Наконец мы пришли в Музыкальную Академию, где нам дали номера наших классов, в которых нам предстояло репетировать в течение всего конкурса. Наш класс был № 21– тоже на третьем этаже, как в Московской Консерватории. На следующий день вечером – мы получили получасовую репетицию в зале, где предстояло играть. На утро 8-го октября была назначена жеребьёвка, а через день – 10-го октября начинался первый тур. То есть времени было в обрез.

Утром мы снова пришли в Академию, и в одном из холлов второго этажа началась жеребьёвка. Собственно говоря, никакой жеребьёвки вообще не было. Моя фамилия на букву «S» была последней в списке. Другие участники с более «поздними» буквами не приехали в Будапешт. Кто-то сказал, что именно я, как последний в списке участников должен тянуть первым свой жребий, а после никакой жеребьёвки не будет – все будут идти по алфавиту с буквы «А» и далее. Почему начали с меня? Почему с конца? Я был психологически готов к любой ситуации, имея уже в активе опыт своего участия в московских конкурсах, и знал, что столкновение интересов, тем более на конкурсе международном может привести к совершенно неожиданным ситуациям.

Так оно и произошло. Меня попросили подойти к огромной вазе с опущенными туда скрученными бумажками и вытянуть одну из них. Я вынул бумажку и не был удивлён – на ней стояла цифра «1»! У меня даже появилась мысль, что все бумажки, скорее всего, были с одним этим номером – слишком уж мала была вероятность вытащить именно первый номер. Я улыбнулся и показал номер «1» всем присутствующим – по кругу.

Не нужно объяснять, что положение играющего на конкурсе первым номером очень невыгодно. Первый участник часто забывается, и, тем не менее, обсуждение начинается именно с него! А потому нужно было сразу заявить о себе так, чтобы выступление не забылось, и чтобы установить этим открытием первого тура, да и всего Конкурса определённый и высокий стандарт, по которому жюрипришлось быопределять уровень последующих участников конкурса. Что и говорить – задача была не из лёгких. И главное – в первом туре исполнялись: Соната И.С.Баха си-минор и Соната Лео Вейнера. Всё было достаточно хорошо приготовлено, но ведь артистическое выступление – всегда лотерея и никогда нельзя быть уверенным в том, что всё сделанное, обыгранное многократно в других концертных залах, в этом единственном выступлении будет на самом высоком уровне.

Мы занимались вместе и порознь весь день, а поздно ночью – уже около 11-и после концерта какого-то французского квартета, имели лишь 30 минут на всю программу. Квартет не желал уходить – после концерта тут же началось их радио-интервью. Я решил не обращать никакого внимания, и мы начали репетицию. Вскоре «намёк» был понят и

Необычной оказалась акустика концертного зала. Он был гораздо меньше Большого зала Консерватории и гораздо больше её Малого зала. При полной силе звучания не было ощущения, что звук распространяется равномерно по всему залу, зато тончайшие пианиссимо были слышны со сцены совершенно идеально! Выяснилось и ещё одно коварное качество этого зала: необычайная сухость воздуха и достаточно высокая его температура создавали эффект «склеивания» канифоли на волосе смычка во время игры. Всё это предстояло преодолеть с помощью различных приёмов: динамически не следовало себя ограничивать какими-либо рамками – от самого полного звучания, до самого затённо-тихого. Канифоль на смычке должна была быть свежей, то есть игранной не более нескольких минут перед выходом на эстраду. В общем, мы вышли в агрессивном настроением и с уверенностью в своих силах, чтобы проявить максимальную исполнительскую волю и заставить себя слушать, несмотря даже на возможное несогласие членов жюри с некоторыми темпами или агогическим отклонениями.

В день первого тура Нина ушла заниматься в Академию сразу после завтрака, а я решил разыграться в отеле, а потом взять такси и ехать прямо к началу, чтобы меньше быть за кулисами до выступления. Я остановил такси у отеля – это был «Москвич» выпуска начала 1960-х годов. Шофёром была женщина. Едва назвал ей адрес Академии, как она заговорила со мной по-русски, успев за короткий путь рассказать свою историю. В войну её угнали немцы с Украины в Германию. Там она с трудом дотянула до конца войны. Встретила в Германии венгра. Они поженились, и им удалось приехать в Венгрию. Я спросил её, довольна ли она жизнью в Венгрии? Ответ был примечательным: «Довольна-недовольна, а всё лучше, чем на Украине. Сестра приезжала, плакала, плохо живут, голодно. А мне их жалко, да только сюда кто их отпустит? Ну, ладно, желаю тебе успеха!» Таким был пролог к выступлению на первом туре.

* * *

В Сонате Баха, как казалось со сцены, мы полностью заставили себя слушать – как публику, так и членов жюри. Все тончайшие детали исполнения были выявлены и доведены до слушателей в том виде, в каком это было задумано. Далее оставались лишь две части из четырёх в Сонате Вайнера – она шла более сорока минут, и жюри решило дать на выбор участников сыграть первые две части, или две последних. Сыграв с подъёмом две первых, мы, как казалось, успешно завершили своё выступление.

После выступления к нам в класс пришёл главный переводчик конкурса– Иштван Понго. Его в Будапеште хорошо знали все венгры, кто был хоть как-то связан с русским языком. Он работал в венгерском Министерстве иностранных дел.

Иштван сказал, что он сидел рядом с Сигети, и что тот восторгался тончайшими деталями смычковой техники, как принято говорить у скрипачей – «отличными штрихами». «Он просил передать вам свои лучшие пожелания и свой респект в связи с таким особенным исполнением Баха». Я поблагодарил Иштвана за такую приятную новость, и заметил, что когда нужно будет «платить по счёту, то есть дойдёт дело до распределения премий, он пожалуй ещё пожалеет о своём таком благородном порыве». Иштван всё понял, и заметил, что, конечно же, борьба будет тяжёлой, что это всегда и на всех конкурсах, но что Сигети тем не менее вряд ли кому-нибудь ещё будет делать такие комплименты, которые он был рад мне передать. Когда Иштван вышел, Нина осыпала меня упрёками сказав, вполне впрочем справедливо, что такие глупости можно говорить только на очень голодный желудок, и никто меня не тянул за язык всё это говорить Иштвану. Это было совершенно правильно, но я, наученный горьким опытом, теперь перестал доверять всем. Хотя Иштван действительно почему-то проникся ко мне симпатией.

На следующее утро он повёз нас на метро на площадь Тысячелетия Венгрии – Миллениум – она также называется площадью Героев. Иштван блестяще говорил по-русски, и я его, конечно же, спросил – где он учился? Его ответ был кратким: «В плену! Я был в плену в России четыре года и вот видишь – научился неплохо!» Вероятно, он после войны и плена всё же действительно учился, но русским он владел великолепно. Иштван рассказал нам

о каждом Венгерском короле в галерее скульптур, расположенных полукругом около центральной колонны и статуи короля Арпада, основателя Венгрии.

Площадь, несмотря на плохую погоду, выглядела очень красивой. На ней же располагается слева от Миллениума Музей изобразительных искусств, посетить который у нас не было ни времени, ни сил. Справа находился выставочный зал, а прямо за монументом небольшой мост, ведущий в городской парк– Варошлигет. Туда нас также привёл Иштван, рассказав о нескольких скульптурах во дворе «старинного» замка, который был построен в начале XX века. Вскоре мы вернулись в Академию для продолжения занятий.

В тот же вечер мы неожиданно получили приглашение в Национальный Театр на трилогию Белы Бартока: балет «Деревянный принц», оперу «Замок герцога «Синяя Борода», и его же всемирно известный шедевр – балет «Чудесный Мандарин». Это было совершенно неожиданно, но мы решили немедленно идти, так как до начала спектакля оставалось только 30 минут. Результаты первого тура могли быть известны только на следующий день вечером. Так что можно было отправиться в театр с чистой совестью – такую возможность нельзя было упустить.

То, что мы увидели и услышали в тот вечер не могло быть сравнимо с чем бы то ни было, виденным нами до того дня. Только музыка первого балета Бартока «Деревянный принц» (1917 г.) не выходила за рамки некоторого подражания Дебюсси – так мне тогда показалось. Зато опера «Замок герцога «Синяя борода» произвела ошеломляющее впечатление. История Синей Бороды хорошо известна по старой сказке Шарля Перро. Писатель, драматург, кино-либреттист и поэт Бела Балаж написал в 1911 году пьесу в стихах того же названия, что и сказка Перро(первоначально либретто было написано для друга и сподвижника Бартока Золтана Кодаи). Пьеса Балажа произвела на Бартока такое впечатление, что он сразу же попросил её для работы над оперой (начало – 1911 год, премьера в переработанной и окончательной редакции – 1918 год). В этой опере стиль Бартока полностью сложился, и оркестровка партитуры была одним из лучших примеров блестящего колористического мастерства композитора, превосходно переданного оркестром Оперы. Дирижировал в тот вечер Янош Ференчик – музыкант с европейским именем. Очень хорошо звучали голоса «Синей Бороды» и его последней жены Юдит.

Сегодня всё это можно видеть и слышать даже не выходя из дома – на Интернете прочитать всё

Несколько слов об опере. Современные музыковеды и искусствоведы называют это сочинение примером экспрессионизма.

Начинается действие: на сцене – мрачный зал, напоминающий подземелье. Неожиданно из задней стены вырывается сноп яркого света, на фоне которого две неясные фигуры. Это входят в замок герцог Синяя борода и его новая жена Юдит. Она спрашивает хозяина, почему в замке так темно и сыро? И что за странные кованые двери – их всего семь. Юдит настаивает показать ей всё, что находится за каждой дверью – она чувствует себя вправе настаивать на этом – ведь она полюбила рыцаря и пожертвовала ради него всем, что у неё было: женихом, родителями, братом…

Раздаются зловещие звуки тяжёлых стонов. «Что-то стонет. Камни стонут. Ответь мне, рыцарь! Дом страха…» говорит Юдит. Она уговаривает герцога открыть первую дверь. Оттуда вырывается багрово-красный луч света. Внутри страшная картина: орудия пыток, а на них следы крови. «Это моя любимая камера пыток – везде следы крови», – говорит герцог. «Зачем тебе знать, что за дверьми?» – снова спрашивает герцог Юдит. «Потому, что я тебя люблю». «Будь осторожна, Юдит. Это мой замок». Герцог даёт понять, что знание тайн дверей небезопасно, и он не хочет подвергать опасности молодую жену. За второй дверью – арсенал оружия, но и там на всём видны следы крови. Юдит открывает третью дверь – за ней горы сокровищ – золото, брильянты, жемчуг, но что это? На каждой драгоценности снова видны следы крови! За четвёртой дверью наконец с балкона открывается вид на сад. «Это тайный сад мой», – говорит герцог. Розы, белые лилии, кроны деревьев, но на всём росинки крови. Теперь уже герцог говорит: «Ни о чём не спрашивай, Юдит. Открой же пятую дверь!» Яркий свет проникает в замок, освещая всё внутри. Перед Юдит расстилаются просторы лугов, полей, долин и лесов. «Это моё королевство. Всё дарую тебе, Юдит! Забудь только о двух последних дверях». Музыка звучит торжественно, широко, она сама, кажется, рисует привольную природу, расстилавшуюся за этой дверью. Это единственный мажорный эпизод во всей опере, поэтому он запоминается как сияющее, яркое пятно на всём мрачном фоне остального действия. У шестой двери Юдит неожиданно спрашивает: «Кого ты любил до меня? Я хочу знать всё!» Юдит – не жертва обстоятельств, она сама выбрала свою судьбу и потому настойчиво требует от герцога открыть все двери.

За шестой дверью Юдит видит странную картину – озеро, как будто застывшей воды. «Это слёзы, Юдит, слёзы…» Это – озеро слёз. Но и оно имеет багровый оттенок. Разгадка – за седьмой дверью. Теперь Юдит охватывает страх. Она очень осторожно открывает последнюю, седьмую дверь. Юдит отпрянула назад, а из дверей медленно выходят три женщины. Лица их скрывают маски, на голове каждой – корона, на плечах парчовый плащ. Безжизненные фигуры действительно наводят страх. Это бывшие жёны Синей бороды. «На рассвете нашёл я первую, и ей принадлежит каждый рассвет», – обращается герцог к Юдит. «В полдень нашёл я вторую, и ей принадлежит каждый полдень», – продолжает он. «Третью я нашёл вечером, мирным тёмным вечером. Ей принадлежит каждый вечер». Герцог венчает голову Юдит алмазной короной, а женщины накидывают на её плечи такой же парчовый плащ, как и на них. «Не надо, Синяя борода, не надо!» – просит Юдит. «Четвёртую я нашёл ночью, звёздной чёрной ночью… Теперь твоей будет каждая ночь, твоей – моё самое главное сокровище». Женщины уводят Юдит с собой. За ними закрывается седьмая дверь. Всё снова погружается во тьму. Так заканчивается опера.

* * *

В зале зажёгся свет. Мы вернулись из мрачной сказки в реальный мир. Это был огромный контраст с первой частью трилогии – балетом «Деревянный принц». Мы не сразу могли начать обмениваться мнениями – некоторое время сидели в задумчивости. Никогда ничего подобного этому спектаклю мы не видели раньше, не слышали этой музыки и не испытывали подобных ощущений. Всё это нужно было как-то осознать, «переварить» и попытаться понять – в чём же заключено волшебство мрачной драмы – в музыке, изумительно оркестрованной, в музыке, написанной в непривычной ладо-пентатонической системе, в сценическом оформлении спектакля или в мастерстве исполнителей? Конечно – это был синтез всех компонентов художественного творчества, но жизненно-достоверной эту мрачную сказку делала всё же музыка Белы Бартока.

Вполне логично пришла в голову мысль: «Ну, хорошо. Мы всё же знакомы хотя бы с рядом сочинений Бартока, и на нас тем не менее это произвело такое впечатление. Может ли, например, московская публика вообще это как-то осознать или попытаться понять?»

Забегая вперёд: в 1971 году Венгерская опера привезла в Москву эту трилогию, и моя жена видела её на сцене Большого театра. Но… это была уже иная постановка! И опера, и балет «Чудесный мандарин» были совсем другими, не такими, о которых я в деталях рассказывал жене после приезда в Москву в 63-м году. Публика, кажется, на музыку Бартока реагировала спокойно, никаких эксцессов непонимания или недовольства не было. Потом, уже в 70-е годы, «Синюю бороду» поставили в Большом театре. Дирижировал тот же, слегка постаревший Янош Фернчик. И хотя пели Е.Нестеренко и Е.Образцова – весь спектакль был бледной тенью того незабываемого, увиденного в октябре 1963-го в Будапеште. Не лучше он был и в Метрополитен опере в конце 80-х годов. Венгры знали какие-то волшебные приёмы, делавшие эту оперу тем, чем она была на сцене Будапешта.

* * *

Итак, последним в тот вечер шёл балет «Чудесный мандарин». Это сочинение, оконченное в 1924 году, два года не видело рампы из-за её сюжета. После первого спектакля в Кёльне балет был запрещён. Только сенсационная премьера в Праге дала толчок к всемирной славе этого балета. Его сюжет можно назвать криминально-эротическим. Вот примерно то, что происходит в балете (либретто Мельхиора Лендьела).

Три апаша с помощью девушки заманивают с улицы в мрачную комнату подходящих для грабежа прохожих. Для этого девушка выходит на балкон и там, на виду у намеченного «клиента», начинает выполнять некоторые движения, дающие понять о её профессии и её цели – привлечения клиентов. На деле это происходило так:

Когда Мандарин поднялся на второй этаж и остановился перед дверью, на ярко освещённом жёлтом фоне дверного стекла появился и застыл силуэт Мандарина. Это «появление до появления» сопровождается музыкой необычной громкости, как бы давая понять о сверхчеловеческой силе Мандарина.

Невероятные глиссандо тромбонов, валторн и тубы, необыкновенные трели двойными нотами у труб, тромбонов и вообще медных духовых – все эти приёмы композиции иногда встречаются и в более поздних сочинениях Бартока (например, в Концерте для скрипки с оркестром № 2. 1938 г.) Но это было создано в 1924 году! Впрочем, то был климат времени «золотых 20-х».

Итак, Мандарин вошёл в комнату и сел на стул спиной к окну и ширмам. Девушка исполняет танец, который должен вызвать определённый интерес у даже у столь необычного клиента. Но Мандарин сидит, никак не реагируя на старания девушки. Постепенно он начинает за ней следить – сначала только глазами, не поворачивая головы. Потом встаёт и хочет приблизиться к девушке, руководимой из-за ширм жестами рук невидимых апашей. Мандарин начинает ощущать влечение к девушке – всё большее и большее, но она вырывается, убегает от него на антресоли комнаты по лестнице, ведущей туда. Оттуда она прыгает на тахту, расположенную вдоль стены под лестницей. В два огромных прыжка Мандарин преодолевает лестницу и однимшагомсходит сверху вниз на тахту, расположенную вдоль стены под лестницей. Он не прыгает, а именносходитвниз примерно на два с половиной метра без прыжка – в один шаг. Всё это кажется действительно чем-то волшебным, сверхъестественным. Три апаша выходят из своего укрытия и, уже не таясь, бросаются на Мандарина, но отскакивают от него, как мячики от стенки – он обладает чудесной силой! Бандиты наносят ему несколько ран ножами, и кажется, что это уже конец Мандарина. Им удалось всё-таки его сбросить в люк. Они переводят дух, добившись своей цели. Однако музыка зловеще напоминает о Мандарине снова – крышка люка приоткрывается и оттуда появляется уже позеленевшая рука Мандарина. Он с помощью своей чудесной силы выбирается из люка и всё начинается сначала. Он преследует девушку до тех пор, пока она не поняла смысла его нечеловеческой силы. Бандиты даже пытаются повесить его на крюке лампы под потолком, но Мандарин остаётся жив. Девушка поняла, что он непобедим, пока не утолит свою страсть. Девушка ему отдаётся, после чего Мандарин умирает.

Исполнители этого балета-пантомимы проявили чудеса балетной и акробатической техники, выполняя, казалось бы, немыслимые трюки, как будто они были лишены гравитации!

Спектакль остался в памяти в мельчайших деталях, как и музыка, благодаря которой балет обладал неимоверной внутренней силой.

После окончания спектакля, потрясённые увиденным мы вышли на «проспект народной свободы» (бывший и нынешний проспект Андраши), прошли немного и свернули направо к Музыкальной Академии. Зашли туда и узнали, что на следующий день вечером будут вывешены имена участников второго тура. Пока можно было идти в отель и лечь спать. Так много впечатлений за один день!

* * *

На следующий день мы работали в своём классе, когда немного раньше предполагавшегося времени объявления результатов к нам пришёл АТ.Григорян и сообщил, что мы благополучно прошли на второй тур, и что он слышал от некоторых членов жюри, что второй тур начнётся послезавтра – 14 октября в 8 часов вечера. То есть мы оставались, конечно, до самого конца конкурса первыми участниками, которым нужно было открывать каждое прослушивание. Ну, к этому уже можно было и привыкнуть.

Ещё до начала первого тура АТ.Григорян попросил композитора Пала Кадоша прослушать нас. Он был членом жюри. Не знаю, насколько это было в правилах конкурса, но мы знали, что до нас ему играли его Сонату № 2 несколько участников из других стран.

Кадоша тогда предложил играть максимально быстрый, как мне казалось – почти неисполнимый темп второй части Сонаты – Скерцо. Я рассказал об этом Льву Соломоновичу Гинзбургу, который был членом жюри Конкурса виолончелистов им. Казальса. Он мне посоветовал, чтобы я выполнялвсетребования композитора точно так, как он того хотел и без сомнений в его искренности в отношении исполнения своего детища. Для такого исполнения требовалось реализовать все свои виртуозные возможности – самый быстрый темп не должен был отражаться на артикуляции текста, то есть, несмотря на любую скорость исполнения – все ноты должны были быть артикулированы с максимальной чёткостью и ясностью. Теперь, на втором туре предстояло это претворить в публичном выступлении. В программу второго тура входила также Соната Бетховена до минор № 7, та самая, которую мне посчастливилось сыграть с проф. Обориным.

Сонату Кадоша я играл также наизусть, что было нелёгкой задачей, особенно при исполнении Финала Сонаты. Но мне удалось раскрыть определённую систему меняющихся ритмических структур, что сразу сделало ясной всё картину замысла композитора в этой, в основном танцевальной части, правда, в яростно огненном характере какой-то варварской пляски. У нас осталось ощущение, что Сонату мы исполнили очень успешно. Я встретил Кадоша, сразу после нашего выступления. Он, как мне показалось, был несколько обескуражен. Почему? Я спросил его по-немецки – есть ли у него пожелания и замечания по поводу нашей игры? Он несколько растерянно сказал: «Нет, всё было хорошо», стараясь поскорее уйти. Так я никогда и не понял, чем была вызвана его такая странная реакция. Если ему не понравилось исполнение, тогда ему не должна была нравиться ни собственная музыка, ни в основном его же собственная трактовка темпов, которую он сам предложил. Впрочем, всё это уже не казалось таким важным.

Теперь оставалось ждать вечера следующего дня – 15-го октября – объявления результатов второго тура конкурса. Решение отложили на утро 16-го, когда в 12 дня наконец были объявлены результаты. Первый номер оказался неплохим. Мы прошли на финал и теперь нам предстояло сыграть через день – 18-го октября в 9.30 утра – в последний раз.

Утром в день финала выяснилось, что класс у нас уже отобрали, и нам даже негде было оставить свои вещи и разыграться. Я вспомнил, что на

Начался финал всё же в ю утра. До нашего ухода из класса к нам пришли пожелать успеха коллеги по конкурсу – немецкий скрипач Инго Зиннхофер и его пианистка турчанка Гюлей Угурата. Оба были очень милы и искренни в своих пожеланиях. Они нас слышали на предыдущих турах, так как играли одними из последних. Я очень оценил такое рыцарство. Это редко бывает, чтобы вчерашние конкуренты желали успеха. Не только нам, а вообще.

В Будапеште было прекрасное, солнечное утро и было действительно приятно выйти на историческую эстраду зала, в котором выступали все мировые знаменитости XX века.

Миша Хомицер припал лицом к круглому окошку выходной двери на эстраду. Он нас видел и слышал по внутреннему радио. Всё шло хорошо. Я понимал, что мы всё же сумели завоевать внимание жюри, а возможно и симпатии некоторых его членов. В программе финального тура были Соната Бартока № 2 и Соната Прокофьева также № 2. Обе Сонаты мы сыграли с подъёмом, вполне достойным для завершающего выступления. Мы даже имели хороший успех. Ясно было, что Соната Прокофьева им понравилась больше. Барток был исполнен по-иному, в непривычной для хозяев конкурса интерпретации. Об этом уже рассказывалось выше.

Здесь нужно отметить, что мы вовсе не были пионерами в деле такой интерпретации Бартока. Тот же подход демонстрировал Исаак Стерн в исполнении Концерта Бартока для скрипки с оркестром № 2 и той же 2-й Сонаты. Он также стремился сделать музыку максимально ясной, понятной и доступной среднему слушателю. Конечно, в залах, где проходят конкурсные прослушивания значительная часть публики всегда профессионалы и снобы, считающие, что географическое положение их местожительства в центре Европы предполагает их несомненное и авторитетное знание и понимание всего на свете – музыки, политики, литературы, и вообще всего. Хотелось думать, что это не распространялось на членов жюри.

Итак, наш конкурс был закончен, и теперь дальнейшее зависело не от нас. Жюри решило вынести решение на следующее утро.

* * *

19-го октября утром, помня о своих предыдущих «конкурсных уроках», я не слишком хотел идти в Академию, чтобы узнать результаты. После завтрака, мы решили чуть прогуляться и дойти до Западного вокзала на Большом кольце. Пришли мы только в половине двенадцатого. Оказалось, что жюри всё ещё заседает!

Мы зашли в помещение, почти точно такое же, как в московской Консерватории и которое называлось «Диспетчерская». И там и тут сидела женщина-секретарь, только здесь – немного моложе. У неё было включено радио. Я был удивлён, когда диктор объявил мою фамилию и и мы услышали вчерашнюю запись с финала конкурса: Скерцо из Сонаты Прокофьева № 2. Мне было странно слышать это исполнение. Странно потому, что я сам не ожидал такого качества исполнения и большой артистической свободы, жизненной силы и энтузиазма в воплощении этой прекрасной музыки.

После Прокофьева дали нашу же запись начала 2-й части Сонаты Бартока. Это был небольшой фрагмент. А после этого дали тот же фрагмент в исполнении Жозефа Сигети (понятно, что не Стерна или Шеринга– всё же Сигети родился в Венгрии). Венгерского текста никто из нас не понимал, но я всё же насторожился – мне было понятно то, что они специально дали для сравнения запись Жозефа Сигети, чтобы показать наш иной подход к Бартоку. Мне не показалось, что наше отрывок был неудачным, неубедительным или «провальным», но наученный опытом я знал, что такие передачи делаются не зря. И хотя жюри ещё заседало, но мнение большинства скорее всего на радио было уже известно.

Помнится, что тогда из 12 членов жюри 9 были бывшими венгерскими гражданами, а теперь представляли Мексику, Аргентину, Бельгию и т. д. Многие из них – бывшие ученики Бартока, или его личные друзья, как например скрипач Эндре Гертлер (Бельгия). От Советского Союза в жюри был один Василий Петрович Ширинский.

Наконец, около половины первого вынесли картонный щит, на котором были написаны имена призёров конкурса. Первая премия не была присуждена никому. Вторую присудили чешскому скрипачу с трудно произносимой фамилией – Пётр Мессиереур – и его партнёрше Ярмиле Коздерковой. Две третьи получили мы и Александр Гельфат с Алексеем Черкасовым.

Я понимал, что Барток вполне мог стоить нам главного приза, но жалеть не приходилось – я бы и сегодня сделал тот же выбор в пользу нашей интерпретации бартоковской музыки. И в наши дни сохранилось ещё немало приверженцев «иллюстративного» подхода к музыке современных композиторов на концертной эстраде, в студиях консерваторий и музыкальных Академий европейских стран.

Вскоре вышел Сигети, подошёл к доске с объявлением, долго читал, а потом, странно усмехнувшись, двинулся к выходу на улицу Маяковского, а ныне имени графа Карой. В длинном пальто, почти двухметрового роста, он чем-то неуловимо напоминал Дона Базилио из «Севильского цирюльника» Россини. (Это было лишь внешним впечатлением. Жозеф Сигети был одним из самых серьёзных и всемирно известных музыкантов, внесших свой неоценимый вклад в исполнение музыки современных авторов и композиторов-классиков.)

* * *

На следующий день – 20-го октября – закончился конкурс виолончелистов имени Казальса. 21-го объявили результаты – первую премию получили Миша Хомицер, Ласло Мезё и Тсуиоши Тсутзуми. Вторую поделили Лев Евграфов и 16-летний Миклош Переньи, бывший вундеркинд. На 22-е октября в том же Большом зале Академии им. Листа было назначено закрытие конкурсов и награждение призёров. Всех нас публика принимала вполне дружелюбно и вежливо. Сигети вручил мне диплом, но смотрел на меня с какой-то натянутой улыбкой. Я ему очень вежливо поклонился, но подумал: «Неужели Иштван Понго передал ему мои слова после первого тура! Ай-ай…» Не знаю, передал или нет, но всё-таки работающим в министерствах иностранных дел, то есть дипломатам и всем связанным с ними персоналом доверять особенно не следует. На то они и дипломаты.

А дальше во время награждения произошёл почти скандал. После вручения диплома Мише Хомицеру раздались умеренные аплодисменты. После объявления имени Мезё часть публики реагировала бурно. Но после объявления имени третьего призёра первой премии – Тсуиоши Тсутзуми – грянул, как выстрел, такой шквал аплодисментов, шума, крикавсейпублики, который очень прояснил мне взрыв ноября 1956 года – венгры, как и испанцы, могут быть вежливо-сдержанными, но в какой-то момент они мгновенно взрываются

При награждении Льва Евграфова публика вела себя вполне достойно, но по длительности и силе овации в честь японца ничто не могло сравниться в тот памятный вечер. Даже при объявлении имени второго призёра второй премии – Миклоша Переньи – настроение зрителей никак не дошло до «градуса» при объявлении имени Тсутзуми. Японский виолончелист Тсуиоши Тсутзуми стал героем дня и «некоронованным королём» всего конкурса в честь Пабло Казальса. Впоследствии он стал профессором лучшей консерватории Америки – музыкального факультета Университета Индианы в Индианаполисе.

* * *

На следующее утро я пришёл за нашими премиальными деньгами в Академию и в той же «диспетчерской» ко мне подошёл вице-председатель нашего жюри композитор Андраш Михаи. Он откровенно сказал мне следующее: «Конечно, вам здесь на конкурсе – как скрипачу – не было сколько-нибудь достойных конкурентов. Но, понимате, на всех конкурсах – борьба интересов. И начинается уже не музыка, а нечто иное». «С этим я уже хорошо был знаком в Москве!» – сказал я ему, прямо глядя в глаза. «Ну, в этом я не сомневаюсь!» – с какой-то дружеской улыбкой сказал он мне. (По моей фамилии он догадался – кто я. А я сразу понял, что он венгерский еврей.) «А, кстати, я хотел вас спросить – вы также и дирижёр?» – спросил он. Дело в том, что в программной брошюре было упомянуто о моём недолгом преподавании на дирижёрском факультете Консерватории. Я объяснил ему всё и сказал, что дирижёр – мой отец, а не я.

«О! – воскликнул он. – Для одной семьи одного дирижёра вполне достаточно! Но я хочу вам сказать на прощание – вы замечательно играете, я получил удовольствие. Мнения, конечно разные, об интерпретации Бартока, например, но ваш Прокофьев был превосходным! Я вообще его поклонник. Ну, а так – не огорчайтесь! Жизнь ещё принесёт вам много сюрпризов! Мои пожелания счастья и удач!» Это была неожиданная встреча с очень милым и интеллигентным человеком. У читателя может возникнуть вопрос – а на каком языке мы разговаривали? Ведь я не знал венгерского, а Михаи – русского. Мы разговаривали на немецком. Я вполне прилично в ту пору, хотя и с ошибками, мог изъясняться («на заданную тему», конечно) и соответственно – понимать. Для Андраша Михаи немецкий был языком европейского общения. Мы вполне благополучно поговорили, как мне казалось, оставив взаимно приятное впечатление. А Иштван Понго исчез! Больше он не появлялся ни в Академии, ни при закрытии конкурсов во время награждения. Но появился на вокзале, когда поезд уже отходил, радостно помахав нам рукой. Он так неожиданно возник на перроне, что не все даже поняли, что это был он собственной персоной!

* * *

Организационный комитет подарил нам ещё два дня, и мы уехали из Будапешта 24-го октября, пробыв в городе целых 17 дней! Это тоже было приятным подарком.

На наши небольшие премиальные мы должны были купить какие-то сувениры своим близким. Что было тогда лучшим подарком? Вещи! Носильные вещи – рубашки, свитеры, дамские костюмы, обувь, сумки. При том венгерском изобилии это не составляло труда, так как магазины были полны товарами на все вкусы по вполне доступным, даже для нас, ценам. Не забыл я и Цыганова: купил ему в подарок ноты концертов для скрипки Бенджамена Бриттена и Самуэля Барбера.

Теперь уже можно было смотреть на витрины, не думая о необходимости занятий, репетиций. И только теперь возникло грустное чувство: быть может мы больше никогда не увидим этого необычного города, в котором несмотря на войны и революции сохранился какой-то «затаённый» европейский шик. Как говорила наша другая переводчица – Вера Ведреш: «Будапешт – город мелкобуржуазного социализма». Вера чудом спаслась с матерью во время войны – их приютил «католический дом» – были такие убежища в Будапеште с марта 1944 по февраль 1945-го. Там могли найти себе приют только матери с детьми, но не мужчины. Её отца отправили в Освенцим, где он погиб. Я познакомился с её матерью и отчимом. Они приехали из Америки, куда мать с отчимом уехали во время восстания 1956 года. Они свободно приезжали и уезжали – никаких препятствий со стороны властей страны не ощущалось для обычных граждан, покинувших Венгрию по своей воле. Для нас всё это было невероятным.

Города в тот первый приезд я так и не увидел, за исключением автобусной экскурсии, сделанной для нас всех – участников конкурсов и нашей единственной поездки на метро с Иштваном Понго. Королевский Дворец тогда ещё не начинал реставрироваться, здания центра города были более не менее отремонтированы после уличных боёв 1956 года. До острова Маргит мы так и не добрались. Но что-то определённо полюбилось с первого взгляда. Недалеко от нашей гостиницы на перекрёстке Большого кольца и проспекта Ракоци находится большая площадь Blaha Lujza ter, названная именем знаменитой венгерской актрисы и певицы Луизы Блаха (1850–1926). Её звали «венгерская Сара Бернар». На площади находился Национальный театр, а рядом с ним – часы, у которых назначали свидания поколения влюблённых. Я помню этот театр. А через год его снесли взрывом доблестные метростроевцы, полагавшие, что его местоположение угрожает строительству. Так было покончено с историческим зданием в центре Будапешта. Теперь там сквер.

Кроме конкурсных баталий, в памяти остался запах салями – тончайших листиков несравненной венгерской колбасы для наших спартанских завтраков в отеле: две маленькие булочки, четыре листика салями и две (максимум!) чашки кофе.

Конкурсная эпопея для меня закончилась. А пока что в начале ноября, то есть через неделю, мой аспирантский срок заканчивался. Конкурс мне засчитали как заключительный концерт, и я снова вернулся в Камерный оркестр Консерватории, в котором пробыл до конца 1964 года. О работе там уже рассказывалось выше.

В Московской Филармонии после конкурса у меня появилось много интересных выступлений – как сольных, так и в трио с различными пианистами и виолончелистами.

1963-й завершился для меня 25 декабря в день западного Рождества. В тот день мы с Таней поженились, а на Новый Год пригласили к себе (то есть в квартиру моих родителей) самых близких друзей, главным из которых был всё же Толя Агамиров-Сац. Он записал на магнитофон своё приветствие к нашей свадьбе, после чего мы подклеили два Гимна – Советский и Американский в исполнении Бостонского Симфонического оркестра. Толя изображал диктора «Голоса Америки» Уиллиса Коновера. Его спич был как всегда остроумным и развеселил всех. А потом зазвучала пьеса «Садись в поезд «А» – «Take Train “А”» – Дюка Эллингтона.

Глава 17

После аспирантуры. Гастроли по Союзу

Вскоре после возвращения в Москву я начал серьёзно задумываться о том, что необходимо пока, хотя бы и временно, начать где-нибудь официально работать. Первое, что пришло в голову – поговорить с директором Центральной музыкальной школы относительно возможности работы там. В это время директором был Стефан Тимофеевич Кальянов – виолончелист, ассистент Ростроповича, и вообще милейший и честнейший человек. Я позвонил ему, предварительно попросив М.В.Курдюмова предупредить о моём звонке. Стефан Тимофеевич был очень мил и любезен. Он сказал мне следующее: «Я знаю тебя с детства. Как мне кажется, ты будешь заниматься либо концертной работой, либо в крайнем случае начнёшь работать в каком-то большом оркестре, но вряд ли ты захочешь тут в школе оставаться на долгие годы. Но пойми меня правильно. Для тебя работа в школе всегда есть и будет. А ты подумай сам, прав ли я в своих прогнозах. Повторяю – решение за тобой – захочешь – приступишь к работе сразу после каникул. Позвони мне 12–13 января и скажи о своём решении. Хорошо?»

Я почувствовал в его словах полную искренность и действительно серьёзно обдумал всё за те дни. После каникул я ему позвонил и сказал, что он скорее всего прав, и что я благодарю его за его здравый и мудрый подход к этой идее, но я действительно беру свою просьбу назад, так как чувствую, что скорее всего события будут развиваться именно в том направлении, какое он предвидит.

С.Т. Кальянов остался в памяти одним из самых милых, честных и симпатичных людей среди музыкантов, с которыми мне доводилось общаться за годы жизни в Москве.

* * – X-

В феврале 1964-го меня вызвали в отдел кадров Министерства культуры РСФСР для разговора о моей работе. М.Н.Тэриан посоветовал пойти туда и сказать, что я работаю на почасовой оплате в Консерватории на кафедре дирижирования, что я также работаю внештатно в концертном бюро Московской Филармонии, и что вполне на данном этапе трудоустроен. Дама, беседовавшая со мной всё это записала, но всё же сказала, что с осени «ваша трудовая книжка должна лежать в отделе кадров на постоянной работе».

Как уже говорилось, мне было совершенно ясно, что Цыганов не планировал видеть меня среди своих ассистентов, придя к этому решению, вероятно достаточно давно.

Естественно, что у читающих эти строки может возникнуть мысль: «Всё это так, но не всем же было преподавать в Консерватории?» Конечно же, не всем, и мои ожидания чего-то от Цыганова были обоснованы только эмоционально – детством, юными годами, проведёнными у него в классе, да и наверное, ощущением, что моё пребывание в его классе ещё учеником ЦМШ не осталось незамеченным среди моих соучеников. Кто-то пришёл к нему сразу на 1-й курс, кто-то позднее, но в 50-м году состав его класса был действительно слабым, и моё появление у него тогда было заметным. Это, понятно, абсолютные сантименты, и справедливости ради надо сказать, что после смерти профессора Л.М.Цейтлина в класс Цыганова пришёл самый выдающийся его студент – Рафаил Соболевский, один из плеяды молодых звёзд того времени. Он обладал всеми качествами скрипача мирового класса – превосходным большим и тёплым скрипичным тоном, блестящей техникой, благородным темпераментом, играл стильно, с замечательным вкусом и колористическим мастерством. Его присутствие в классе Цыганова стало основным фактором появления таких скрипачей, как Зоря Шихмурзаева, Антон Шароев, Валентин Жук. Изменению лица класса, повышению доверия к нему, как к педагогу после смерти Цейтлина в 1952-м году, Цыганов безусловно был обязан именно Рафаилу Соболевскому, окончившему аспирантуру в 1956 году. В недавней беседе со мной Соболевский остроумно заметил: «Профессора Консерватории, особенно скрипачи, постоянно враждовали друг с другом, но всегда объединялись перед лицом общей опасности». Действительно, так произошло с Борисом Гольдштейном, которого А.В.Свешников услышал где-то в 1958 году (не впервые, конечно). Гольдштейн исполнял Концерт Моцарта № 5 в одном концерте с «Реквиемом» Моцарта, которым дирижировал Александр Васильевич. Игра Гольдштейна произвела на Свешникова большое впечатление, и в антракте репетиции он спросил скрипача, почему он не работает в Консерватории? «Я бы и сам хотел спросить вас об этом, Александр Васильевич», – ответил Гольдштейн. «Принесите мне рекомендации от профессоров и зав. кафедрами скрипки и… вы должны у нас работать», – заключил он. (Я.Сорокер. «Борис Гольдштейн». Иерусалим, 1989 г.)

Я узнал об этом, находясь в классе у Цыганова на уроке. «Вы слышали? – спросил он взволнованно нашу пианистку-аккомпаниатора Марию Абрамовну Штерн, – Буся Гольдштейн собирается работать в Консерватории?!»

Подумав немного, он покинул класс и примерно через двадцать минут вернулся назад успокоенным. Вскоре стало известно –ни один профессор не дал рекомендации Гольдштейну!

Но для Соболевского Цыганов действительно должен был что-то сделать. И вот в 1962-м году, он пригласил Соболевского заменить его на время заграничных гастролей Квартета им. Бетховена. Студенты проявили по этому поводу большой энтузиазм, вызвавший некоторую панику среди действующих ассистентов. По возвращении в Москву Дмитрий Михайлович нашёл блестящий выход из положения – Соболевский был приглашён в кабинет к А.В.Свешникову, где присутствовал и Цыганов. «Вы знаете, – начал Дмитрий Михайлович – я подумал, что вы уже настолько зрелый артист со своей сформировавшейся индивидуальностью и артистической репутацией, что вам не пристало быть ассистентом. Вы должны руководить собственным классом!» – заключил он. Излишне говорить, как рад был услышать эти слова Рафаил Соболевский. На том и порешили.

А позднее… позднее Цыганов сообщил, что студентов для полной нагрузки у него на кафедре нет. Соболевский, правда, всё же получил несколько студентов. После чего года через два вопрос рассосался сам собой – Соболевский был слишком занят концертной работой и не мог из-за 2–3 студентов срывать концертные планы. Что, как видно, и требовалось!

Конечно, наш профессор был мастером, как и его коллеги, многоходовых, почти шахматных комбинаций. При этом не следует думать, что он не был каким-то злодеем или ужасным человеком. Отнюдь нет! Но как человек, занимавший высокое положение в музыкальном мире Москвы, он часто был вовлечён в принятие решений, мягко выражаясь, непопулярных. Так было в 1945 году. Во время Всесоюзного Конкурса Леонид Коган не был допущен на финальный тур! В те годы почти все в Москве обвиняли в этом Цыганова, хотя он былодним изчленов

* * *

До 1966 года, времени моего окончательного ухода из орбиты Консерватории, произошло одно примечательное событие, снова связанное с Концертом Бартока.

В начале 1964 года, через несколько недель после окончания аспирантуры, мне позвонил Цыганов и сказал, что ему предложили в Музгизе сделать редакцию скрипичной партии Концерта Бартока и он хочет предложить мне стать его соавтором. «Ты понимаешь, – сказал он, – тебя в Музгизе никто не знает, а так ты будешь соавтором, и мы опубликуем редакцию».

Вскоре я узнал, что этому предшествовало. Иногда Дмитрий Михайлович имел обыкновение высказываться неожиданно откровенно. В тот день, когда он мне позвонил, в его классе находились Николай Забавников (аспирант, ставший вскоре после смерти В.П.Ширинского вторым скрипачом Квартета им. Бетховена) и Марк Шмуклер (с 1974 года скрипач Оркестра Нью Йоркской Филармонии), которые и рассказали мне предысторию этого предложения. Посмотрев в ноты Концерта Бартока, Дмитрий Михайлович сказал: «Да… редакцию-то сделал он… Придётся брать его в соавторы». В те годы в Москве такое «соавторство» было совершенно обычным делом. В моём случае это принципиального значения для меня не имело, и я согласился. Я сделал все корректуры совместно с Сергеем Алексеевичем Разорёновым, бывшим тогда редактором Музгиза. Корректур в те годы было три, и в процессе работы мой профессор иногда добавлял «второй этаж» аппликатуры и штрихов – параллельно с вариантом, уже опробованным в концертной практике. На том бы история и кончилась, но летом 1980 года в Нью-Йорке ко мне случайно попали ноты Концерта Бартока во втором издании (подписано к печати в 1978 году, то есть когда я ещё был в Москве и работал в Большом Театре) но… уже без моего имени! Зная материал, я не выявил расхождений в редакциях. История эта оставила у меня в душе горький осадок.

В это время я уже полгода жил в Нью-Йорке и решил написать Дмитрию Михайловичу письмо. В нём я ещё раз отдавал должное его работе со мной, и особенно совершенно бесплатной в течение первых трёх лет, и пишу я ему не для того, чтобы попросить половину гонорара (это были 80 руб. на двоих!), но что дело идёт об ущемлении моих авторских прав. Я обещал предпринять официальные шаги, чтобы не допустить продажи этого издания в нотных магазинах Америки. Конечно, это был блеф, я и не думал, да и не смог бы этого сделать. Просто в тот момент меня поразил факт попрания элементарной справедливости. Письмо было отправлено на адрес Консерватории и, я уверен, что Дмитрий Михайлович с ним ознакомился.

Можно не сомневаться также, что мой бывший профессор был им рассержен и, возможно, более всего тем, что прекрасно понимал его правоту – не мог не понимать. Чем можно было ответить автору такого письма? В его руках было лишь одно оружие – забвение… Вычеркнуть из своей памяти, вычеркнуть из всех статей о нём самом, которые он просматривал перед публикацией, вычеркнуть раз и навсегда имя студента, доставившего много неприятных минут и, кто знает, может быть и укоров совести? Всё может быть… Увы, забвение – удел даже величайших мира сего, и никто не может быть исключением из этого жизненного правила. Примем это, как данное нам человеческим опытом на протяжении многих поколений. Чтобы не падать в собственных глазах, общество время от времени отмечает какие-нибудь даты жизни и смерти великих композиторов, поэтов, реже – музыкантов-исполнителей – чтобы вспомнить о них в следующий раз при другой торжественной дате…

* * *

Но всё это было ещё впереди. А тогда я выразил своё недоумение Соболевскому по поводу такого активного участия Цыганова при моём поступлении в аспирантуру. Ведь он приложил столько сил и энергии, даже ходил со мной вместе на экзамен сдавать «марксистко-ленинскую эстетику»!

«О! Ты не понимаешь того, что он это делал в значительной мередля себя и в своих интересах, –сказал тогда Соболевский, – ведьаспирант – лицо класса.А кто мог тогда представить его класс на обоих конкурсах? Никто, кроме тебя! Вот он и смотрел вперёд, зная всё это, и соответственно действовал. Так что не обольщайся!» Мне такой взгляд на происходящее показался тогда несколько слишком прагматичным и даже отчасти циничным, но позднее я пришёл к выводу, что Соболевский был прав – где-то, на каком-то отрезке времени интересы сторон полностью совпадают, и тогда удача оборачивается к нам лицом. Но это обманчивое чувство – всякая удача имеет две стороны – на тот момент, когда она пришла не хочется думать о будущем, но по прошествии времени эта удача испаряется, хотя всё же что-то полезное всё равно остаётся – как никак, а окончание исполнительской аспирантуры Московской Консерватории кое-что всё же значило в тогдашней Москве. Так что, как писал поэт: «Не всё напрасно в этом мире, хотя и грош ему цена, покуда существуют гири, и виден уровень г…на». Стихотворение было посвящено специальному прибору у выгребной ямы, показывавшему её наполнение в доме отдыха Большого театра в Серебряном бору. Что-то философское было заключено в том приборе!

* * *

Осенью 1964 года моя жена устроила меня на работу в Училище им. Ипполитова-Иванова. Она работала в классе С.И.Безродного, известного педагога и отца знаменитого скрипача Игоря Безродного. Семён Ильич Безродный выразил немедленное согласие с моей кандидатурой и меня быстро оформили преподавателем скрипки и камерного ансамбля на ставке 88 рублей 90 копеек в месяц. Занят я был два раза в неделю часов по шесть-семь, да иногда приходилось дополнительно приезжать в Училище на закрытые вечера-прослушивания студентов: скрипачей и камерные ансамбли.

Понятно, что на такие деньги нельзя было существовать, но я пока что беззаботно относился к этому, так как достаточно много работал в Концертном бюро Московской Филармонии, не уезжая из дому. Самые далёкие места были в ближнем Подмосковье.

Приступив к работе в Училище, впервые окунулся в настоящий советский педагогичекий коллектив. Никогда бы не мог себе представить, какие грандиозные амбиции жили в некоторых моих коллегах! На это следовало мудро закрывать глаза, но некоторым высказываниям и действимя иногда приходилось давать отпор. Как-то раз, когда мы слушали камерные ансамбли, одна из преподавательниц начала неожиданную атаку на скрипача-иллюстратора без всякой на то причины. «Иллюстратором» во всех музыкальных учебных заведениях называются профессиональные музыканты, как правило, окончившие как минимум музыкальное училище, но часто даже выпускники Консерватории или Педагогического Института им.

В тот раз я не мог понять причины такой яростной атаки сравнительно молодой женщины-преподавателя класса камерного ансамбля на скрипача, более чем удовлетворявшего требованиям, предъявляемым к обычному иллюстратору. У него был хороший, и даже красивый звук, играл он стилистически достаточно убедительно, и притом обладал отличной интонацией и ритмом.

Все преподаватели во время этого обсуждения почему-то замолкли. Когда молодая дама окончила свои нападки на вполне беззащитного иллюстратора, я взял слово. Мне захотелось облечь своё мнение в самую изысканно-вежливую форму, но при том аргументировать его так, чтобы ни один профессионал-струнник не мог найти в них ни одного уязвимого места. Я начал с того, что насколько мне позволяют судить мои профессиональные знания о скрипке и игре на этом инструменте, иллюстратор удовлетворяет всем требованиям самого высокого профессионализма. Все компоненты его игры были на высоте, и в данном исполнении не было видно или заметно никаких изъянов, которые бы позволяли делать такие выводы, к которым пришла уважаемая дама, член нашего жюри. Я добавил, что думаю, мои коллеги-скрипачи со мной согласятся, а если нет, то могут также свободно высказаться по этому вопросу. Ни один не решился что-либо сказать или возразить. А дальше, заметил я, что вот студентка-пианистка, с которой играл иллюстратор, к сожалению, не проявила многих качеств, необходимых для исполнения Сонаты Бетховена для фортепиано и скрипки. В частности – её педагог не работал с ней над правильной педализацией вообще! Я привёл много примеров, открыв клавир и показав все места, где педаль студентки была совершенно неприемлемой, «грязной», захватывающей многие гармонии и пассажи из предыдущих эпизодов.

Внезапно молодая дама расплакалась, и выбежала из зала, где проходило наше обсуждение. Как только она вышла, мне объяснили, что это былаеёученица, и что мои коллеги со мною полностью согласны, но «не хотели её огорчать и обижать». На это я заметил, что самое большое огорчение – это когда студент не донёс работы, проделанной с ним педагогом на прослушивании. И что о таких вещах необходимо говорить – если есть мужество то самому педагогу о своём студенте, а если нет, то другим членам жюри. Кончилось дело открытым обсуждением уже в присутствии вернувшейся дамы и все поддержали моё мнение – внезапно став более смелыми в своих профессиональных суждениях.

Впоследствии этот молодой скрипач-иллюстратор работал в Большом театре, и через несколько лет даже играл со мной нелёгкий дуэт для двух скрипок на сцене в балете Прокофьева «Золушка» – да ещё в париках и старинных костюмах. Мой партнёр никогда меня не подвёл, всегда был предельно собран и сосредоточен. Качество его игры не оставляло желать лучшего. Так что моё мнение о нём было справедливым, и его профессионализм был подтверждён в условиях работы в Большом театре. Это был Георгий Грановский.

* * *

Начав работать с молодыми студентами-скрипачами, я неожиданно столкнулся с очень интересными явлениями, не учтёнными никакими предварительными лекциями по методике, а иногда и даже самым большим педагогическим опытом. Я сделал для себя первое открытие в весьма деликатной области. Мои ученики-скрипачи все были русскими по происхождению. Ни одного еврея студента! Это было довольно необычным в те годы. Все мы знали, что большинство учившихся на скрипке были выходцами из еврейских или смешанных семей, в то же время, как большинство пианистов было русского происхождения и часто выходцами из старых интеллигентских семейств. Самое интересно было даже не в этом – мой студент П. был замечательно одарён прекрасными способностями к игре на скрипке: превосходным слухом, хорошим ритмом, красивым природным звуком и неплохой технической подготовкой, то есть техникой обеих рук. Страдал он только от не слишком надёжной памяти. Но это было вполне поправимо. Главное препятствие, однако, представляла его потрясающая лень. Я читал ему долгие лекции о его превосходных способностях, о возможности для него достичь высоких профессиональных результатов, чтобы впоследствии занять достойное место на профессиональном поприще. Всё это не производило на него большого впечатления. Он исключительно быстро выучил 1-ю часть Концерта для скрипки Мендельсона. Он прекрасно усваивал всё, сделанное мною с ним на уроках. И более того – он хорошо доносил всю проделанную работу уже при публичных прослушиваниях! Казалось бы – чего же ещё желать от способного студента? Но это было начало. Позднее он приходил на уроки совершенно неподготовленным, сонным (он нигде не работал, его пока ещё содержали родители), но при этом он тратил время, чтобы присутствовать при уроке его возлюбленной девицы – также моей студентки и ещё более ленивой, чем он сам. Словом – он был для меня неразрешимой загадкой. Загадкой была его абсолютная неамбициозность. Отсутствие честолюбия у студентов-исполнителей на любых инструментах– пагубная вещь, бороться с которой исключительно трудно, если вообще возможно.

Поразительным контрастом с П. и его подругой был другой мой студент-скрипач. Он происходил из семьи шофёра. Но каким преданным своему делу был этот молодой человек! С каким энтузиазмом он приходил на каждый урок и с какой самоотверженностью он работал! Его никто не должен был убеждать в необходимости многочасовых занятий на скрипке – он любил скрипку, любил музыку и был предан ей, как главному делу своей жизни. Увы, он не был столь одарён от природы, как П., но делал он всё возможное, чтобы работой восполнить свои недостатки. В итоге оба к весне 1965-го пришли к совершенно противоположным результатам. П. – с трудом, бледно и неинтересно исполнил 2-ю и 3-ю части Концерта Мендельсона, а мой второй студент очень успешно сыграл трудный виртуозный Концерт № 5 Анри Вьетана. Так жизнь показала, что даже при меньших способностях люди могут достичь значительно большего, вопреки отпущенным природой способностям.

Забегая вперёд, надо сказать, что «пиком» карьеры моего бывшего студента П. стали лишь вторые скрипки Эстрадного оркестра радио под руководством Юрия Силантьева, а его девица – работы музыкального редактора на телевидении. Но, как оказалось – прав был Стефан Тимофеевич Кальянов – не судьба была мне становиться педагогом на долгие времена! Осенью 1964 года неожиданно пришло приглашение из только что образованного отдела Госконцерта Министерства культуры – Союзконцерта – принять участие в многомесячной поездке по Союзу. Эта поездка, растянувшаяся даже и на 1965-й и 66-й год, сыграла свою роль в моих позднейших решениях – оставить всё, кроме Концертного бюро Московской Филармонии и начать работать в Большом театре. Но до той поры должно было пройти почти два

* * *

Осенью 1964-го года я взял первый трёхнедельный отпуск в Училище, чтобы принять участие в поездке от Союзконцерта по городам Украины – Херсон, Одесса, Донецк, Луганск, Ялта, Симферополь, Евпатория, Львов, Ивано-Франковск (Станислав), Черновцы, Мариуполь и ряду других небольших городов. Администратором поездки был старый приятель семьи родственников Нины Кулешовой. Это был Семён Ильич Ильяшевский – бывший певец Театра оперетты в Кисловодске и других городах. Как мы узнали позднее, личная жизнь его потерпела крушение – его жена, бывшая партнёрша по сцене, оставила его, после чего Ильяшевский перешёл на работу администратора поездок от Гос. и Союзконцерта. Он проводил поездку по Союзу со всемирно известным французским поэтом и шансонье – Шарлем Тренэ, с рядом других известных иностранных солистов, а также с тогдашними звёздами эстрады, такими например как Георг Отте. Оказалось, что моя жена хорошо его знала за много лет до моей встречи с ним. Соседка жены по квартире на Кузнецком мосту– известная исполнительница русских песен Антонина Сметанкина была приятельницей Ильяшевского, кажется, ещё с довоенных времён. Её частыми гостями были знаменитости Москонцерта – Давид Ашкенази (отец всемирно известного Владимира Ашкенази), один из первых лауреатов Всесоюзного конкурса пианистов Соломон Берман и другие.

Семён Ильич был колоритной личностью, и общение с ним доставляло удовольствие всем, знавшим его в те годы. Он вполне профессионально разбирался в исполнительском искусстве и был способен дать весьма полезные советы по поводу сценического поведения на эстраде, правильного ощущения настроения большинства зрителей в зале и даже в ряде моментов, прямо относящихся к исполнительскому искусству. То есть он хорошо зналмеханику успехана эстраде. Действительно, такому опыту не сможет научить ни одна Консерватория мира. Почему судьба свела нас с ним? Дело в том, что Госконцерт должен был создать представительную и сильную группу из солистки-пианистки, скрипача, одного певца – всё это для того, чтобы в конце концерта одна иностранная певица (конечно, недавняя выпускница Московской Консерватории) могла бы выступить без всякого риска с пятью-шестью песнями и романсами. Почему в дело был вовлечён Госконцерт? Потому что мама этой певицы была важным человеком во Всемирном Совете мира. Вот потому мы и начали работать с Ильяшевским, проведя с ним около двух лет. Певцом, проведшим с нами всё это время был Владимир Отделёнов – бывший солист Большого театра, а тогда солист Всесоюзного радио, впрочем в том же году ставший солистом Московской Филармонии. Он был замечательным певцом и исключительно тонким и интеллигентным человеком. Вот, что о нём написано в Интернете:

«Владимир Кузьмич Отделёнов(1924–1993)родился в Корсаковском районе Орловской области. Весной 1944 года был зачислен баянистом в Краснознаменный ансамбль песни и пляски Красной Армии, с которым участвовал в сотнях концертах на разных фронтах.

После войны учился в музыкальном училище и институте имени Гнесиных.

Первый большой успех на долю молодого певца выпал на IV Всемирном фестивале молодежи и студентов в Бухаресте, где Отделёнов на концерте вокалистов завоевал первую премию, после чего в 1953 году был принят в группу стажёров Большого театра. Незаурядные вокальные данные и глубокая музыкальная культура в сочетании с упорной работой позволили ему быстро освоить классический репертуар и занять в конце 1950-х годов одно из ведущих мест в числе солистов Большого театра.

В1963 году певец ушёл из Большого театра на Радио.

В 1970-е годы Владимир Кузьмич становится ведущим солистом Московской государственной филармонии.

В 80–90 е годы – профессор, преподаватель Государственного музыкально-педагогического института имени Гнесиных.

Заслуженный артист России».

Во время наших многонедельных гастролей мы с ним подружились, и он рассказал о себе так много интересного, что жаль, если это уйдёт в небытие.

Прежде всего – его аристократичная внешность никак не соответствовала его биографии и крестьянскому происхождению. Мой отец случайно был знаком с его старшим братом, по словам отца, человеком простым, бывшим баянистом Ансамбля песни и пляски Советской Армии под руководством Александрова.

Секрет происхождения Владимира Отделёнова так и остался секретом – возможно и для него самого.

Он рассказал мне, что был мобилизован в армию в 1941 году и шёл пешком с остатками своего взвода после разгрома в районе Воронежа. Попал потом в военный лагерь для переформирования вышедших из окружения. Когда он следовал с эшелоном на передовую, все, по его словам, были неимоверно голодными. Где-то на станции солдаты нашли сливочное масло, и стали его поедать без хлеба. Везли их, конечно, в «теплушках», то есть в товарных вагонах. Результаты поедания масла не замедлили сказаться. На следующей остановке очень многие не могли добежать до туалета и расположились прямо между двумя воинскими составами, почему-то шедшими навстречу друг другу. И вот в такой, как будто неподходящий момент, в окне встречного поезда Володя Отделёнов увидел родного брата, работавшего с конца 30-х в Ансамбле А.В.Александрова. Брат сумел открыть дверь своего поезда и втащить в вагон младшего брата. По законам военного времени это могло иметь тяжёлые последствия. Но Володя Отделёнов тоже учился до войны игре на баяне и начинал также петь. Одним словом, съеденное масло, вероятнее всего, спасло Отделёнова от гибели на фронте. Александров уладил это непростое дело, и Володя остался на годы в этом ещё до войны всемирно известном Ансамбле.

Далее его жизнь развивалась примерно по «сценарию», изложенному на Интернете за исключением одного важного момента: в 1961-м году, будучи уже вполне успешным солистом Большого театра, кому-то из руководства театра пришла в голову мысль предложить Отделёнову переквалифицироваться в… тенора! Он неосмотрительно принял это предложение и уехал в Болгарию заниматься с известным воспитателем теноров педагогом Брымбаровым (его учениками были известные в своё время теноры – Дмитрий Узунов и Никола Николов).

После возвращения в Москву в 1963 году его прослушал художественный совет театра и решил… отчислить Отделёнова из театра по причине его профессиональной непригодности в качестве тенора. Он был близок к самоубийству. Но мир не без добрых людей. Кто-то из старых знакомых помог ему поступить на Радио – снова в качестве баритона. Для этого ему нужно было заниматься, что называется денно и нощно. Но кризис был преодолен, и ко времени нашего знакомства в октябре 1964 года его голос превосходно звучал так же, как и раньше.

* * *

Наш тур начался по случайному совпадению с города, в котором родился мой отец – Херсона. Там ещё жили немногочисленные родственники: две тётки с мужьями, двоюродная сестра с семьёй. Собственно она была дочерью часто посещавшего нас в Москве дяди Маркуса – это ему принадлежали слова:

Мой дядя Самуил – младший брат отца, виолончелист Госоркестра – побывал несколько раз в Херсоне в конце 50-х – начале 60-х. Но мой отец ни за что не хотел приехать в город своего рождения, несмотря на мои уговоры после того визита в Херсон. Я рассказывал ему, что побывал с другой его тётей у дома, где он родился, у «гостиницы», арендатором которой был мой дедушка. Как ни странно, но в Херсоне не было больших разрушений во время войны, и центр города казался вполне сохранившимся с давних времён. Уцелели старинный Форт и даже пожарная каланча недалеко от рынка. Город производил очень приятное впечатление – чистые улицы с белыми домами – двух– и трёхэтажными. Новостройки были, как и везде – с блочными домами, совершенно одинаковыми.

Отец слушал меня внимательно, но «слушал» скорее себя и ни за что не хотел приехать хоть на два дня повидать оставшихся там его тёток – сестёр моего дедушки. Вероятно, он не хотел даже временно переносится в тот мир, где он был «никем», став теперь «всем», то есть добившись в жизни того, к чему стремился. Действительно – всей своей карьерой дирижёра он был обязан самому себе, начав с работы в 13-летнем возрасте в 1918 году в оркестре городской Оперетты, работая потом на разных работах и спасая от голодной смерти всё семью во время Гражданской войны, он скорее всего не захотел ещё раз напоминать себе о тех тяжелейших временах. Так он никогда и не вернулся в Херсон с 1921 года.

* * *

Наши концерты проходили очень хорошо. «Главная солистка» вполне благоприятно «тонула» в наших двух отделениях. По вечерам после концертов Ильяшевский преподавал мне школу житейской мудрости: «Гадость может сделать дворник!» – декларировал он, «хорошее дело сделать очень трудно!» Слушая всех нас на каждом концерте, он составил себе полное представление о каждом участнике. Немного позднее он мне говорил: «Артур! Если бы… если бы мы жили в мире частного предпринимательства, я бы вам сделал большую карьеру! Верьте мне! Но тут… а так, тут ничего сделать практически нельзя. Понимаете – у вас есть способность заставлять публику себя слушать и сопереживать вместе с вами. Это не каждому дано».

«Всё это очень приятно, – отвечал я Семёну Ильичу, – но каковы реальные перспективы? Всё же время идёт, и серьёзные решения нужно принимать скоро. Я лично вижу такие поездки, даже если они будут иметь продолжениедля меня одного –лишь как временную «усладу» мечтам о карьере концертирующего скрипача, а не саму карьеру. Причин тут очень много – в том числе и “перепроизводство” лауреатов всевозможных конкурсов». Я предпочитал не углубляться в тему «свободного предпринимательства», понимая, что Семён Ильич как-никак, но связан с Комитетом, иначе он не мог бы проводить поездки Шарля Тренэ, румынских и болгарских оперных певцов и ряда других солистов-инструменталистов.

Глава 18

Дима Козак. Александр Бориневский. Концерт Жака Бреля в Москве. 1965 год

Главы из книги воспоминаний о жизни в Москве публиковались здесь под названием «Москва, в которой мы жили», редакторы московского издательства «Аграф», выпустившего книгу в апреле 2014 года, решили, что название следует изменить и нашли, что вышеприведённое будет более привлекательным для читателей. Некоторые знакомые вообще отговаривали меня от публикации этой книги, говоря, что она никому не интересна, или, возможно, будет представлять архивный интерес лет через 10–15. Каково же было мое удивление, когда я недавно узнал от издательства, что тираж книги практически весь разошёлся! В это действительно трудно было поверить. В Москве и России несмотря ни на что ещё читают книгу практически неизвестного автора?!

К сожалению, довольно многие интересные страницы не вошли в книгу по ряду технических причин. Всегда, конечно, жаль, ведь сделанного уже не вернёшь и вставить упущенное невозможно! Но в наше время то, что было невозможным, становится возможным – теперь можно иногда опубликовать некоторые пропущенные страницы, которые быть может и представят для читателя интерес. Эту идею мне подал Евгений Михайлович Беркович. Здесь как раз самое время и подходящее место (в книге это сделано в авторской справке) выразить благодарность за первую публикацию всех трёх моих книг, уже изданных в Москве и С.-Петербурге («Музыка и власть», «Москва, годы страха, годы надежд» и «В Большом театре и Метрополитен опера. Годы жизни в Москве и Нью-Йорке»). Очень часто сам редактор приходил мне на помощь с весьма ценными советами и предложениями. Спасибо ему огромное! Итак…

«Кончайте заниматься! Всё равно, как Айзик Стерн вы играть не будете! Пошли смотреть эстрадный концерт. Наша одесская Филармония. Ну, пошли, пошли!» Это к нам в репетиционную студию зашёл администратор одесской Филармонии легендарный Дима Козак.

На аэродроме, где он нас должен был встретить, мы, выгрузившись из самолёта и тут же взяв свой багаж из грузового отсека ИЛ-14, увидели стоящий неподалеку автобус. Семён Ильич Ильяшевской, наш администратор от Союзконцерта сразу повёл нас к нему. Войдя в этот автобус, он спросил мрачного коренастого человека в кепке: «Дима! Почему ты нас не встречаешь?» На что получил примечательный ответ: «За 90 рублей в месяц я не обязан стоять на ветру, чтобы сказать «Здрасьте!». Это был настолько серьёзный довод, что Ильяшевский больше вопросов не задавал. Мы вскоре прибыли к гостинице «Красная». Как ни странно, но свои комнаты мы получили без задержки, и, оставив вещи, сразу пошли гулять.

Я не был в Одессе с 1946 года, когда летом со своими родителями отдыхал там в Доме творчества Союза композиторов СССР, размещавшийся на старых дачах в пригороде, называвшемся «16-й Фонтан». Почему 16-й и почему Фонтан мы так никогда и не узнали(на самом деле, это место называется «16-я станция Большого Фонтана» – ред.).

На этот раз мы поспешили подойти поближе к морю и полюбоваться им. Я помнил своё первое впечатление от увиденного в 1946 году.

Здание Одесской Филармонии (бывшая «Биржа»)

Итак, мы прекратили свою репетицию и пошли вместе с Козаком в зал. Я понимал, что ему понравилась моя пианистка, то есть она была и солисткой, и аккомпанировала нам – это была моя партнёрша по Международному конкурсу в Будапеште Нина Кулешова.

Козак усадил нас рядом с собой примерно в 10-м ряду и громко комментировал каждый номер. Никто ему не говорил: «Пожалуйста, тише!» – или что-то в этом роде. Его все знали, и он пользовался, так сказать, правом неприкосновенности.

Некоторые эстрадные номера были для меня новыми – я не видел до того времени жонглирования разновеликими предметами: вешалкой для одежды, тростью и сигарой. Жонглёр делал свою работу виртуозно, легко и непринуждённо. Затем он же принял участие в небольшом акробатическом номере. Козак на это реагировал весьма оригинально, как будто объявлял ставки в казино: «Шесть пятьдесят! За совмещение жанра!»

Этим номерам аккомпанировала пианистка, игравшая без нот, и казалось, просто импровизировавшая на темы популярных мелодий и песен. Козак и тут «выступил»: «Прекрасная пианистка! Всегда играет всё, что угодно и всегда без нот! Очень отзывчивая женщина! Горячо рекомендую!» Всё это, конечно были безобидные шутки, но зрители, сидевшие рядом, казалось, слышали это не в первый раз.

В антракте Козак немного рассказал о себе. «Недавно я был на концерте скрипачки Р. Вы понимаете, что она получает за это деньги. Хорошо. Но за что я должен страдать? Высидеть и выслушать два отделения скрипачки! Ужас!» Дима Козак сильно преувеличивал. Во-первых, все знали, что талантливая скрипачка Р. была его близкой приятельницей. Во-вторых, а может быть, во-первых, она была тоже одесситкой. Так что всё это нужно было воспринимать через некоторый «фильтр», которым нас, можно сказать, снабдил Семён Ильич Ильяшевский.

Я, конечно, поинтересовался у Козака, как проходили недавние концерты Иегуди Менухина и Айзика Стерна в Одессе. Его ответ и тут был довольно необычен.

«Вы знаете – Одесса довольно оригинальный город. Тут играли и выступаливсе!Что значит “все”? Ну, все, кто в нашем веке был знаменитостью. Вы говорите Менухин? Да! Два аншлага в Одессе! Всё! Айзик Стерн? Два аншлага и концерт для студентов в Консерватории. Всё!» То есть он давал нам понять, чтобы никто не строил себе никаких иллюзий – Одесса видела всё лучшее в мире на протяжении своей истории в XX веке. Конечно, он был прав. Здесь выступали П.И.Чайковский, Рахманинов, Крейслер, позднее юный Яша Хейфец, Мирон Полякин, Натан Мильштейн, в опере пели Энрико Карузо, Баттистини, Шаляпин, Медведовский и многие другие знаменитости.

Зрительный зал Одесской Филармонии

Потом Дима Козак немного рассказал о себе. «Меня лечит старый доктор. Он, между прочим, окончил Венский Университет ещё до Первой войны. Так он мне всегда говорит: «Дима! Ты должен знать свой потолок!» «То есть, чтобы я не перебирал и не слишком часто… Сердце. Я ведь уже немолодой человек». Да, Дима Козак был колоритной личностью, и его никто не мог забыть, как бы коротко с ним ни соприкасался.

В этот же вечер в гостинице мы увидели по телевизору трансляцию концерта студентов Одесской Консерватории. Выступали в основном скрипачи, и, кажется, только три виолончелиста и несколько пианистов. Все выступавшие были очень талантливыми молодыми исполнителями – отлично профессионально подготовленными, и, как тогда показалось, совершенно не уступавшими в своём артистическом и профессиональном уровнелучшимстудентам Московской Консерватории. Так что семена школы П.С. Столярского продолжали давать свои замечательные всходы и в 1965 году.

Наш один концерт в зале Филармонии – бывшей Бирже – прошёл очень удачно, но как и предсказывал Дима Козак – Одесса видела и слышала всё!

Второй наш концерт состоялся в каком-то Дворце культуры, правда, тоже в центре города. Там Козака уже не было. Но проводить нас он всё же приехал. Он остался в памяти ярким представителем как Одессы, так и своего «цеха» концертных администраторов – колоритным, знающим и вполне разбирающимся в вопросах исполнительского искусства, несмотря на некоторую почти средиземноморскую «браваду».

* * *

Из Одессы мы полетели в Симферополь. Это был внешне самый серый город на нашем пути. Там собралось рекордно малое количество публики – не более 40–50 человек. Помнится, что местные администраторы были как-то напряжены. Им было неловко из-за такого низкого заполнения зала. Но через 3 года я встретил на осеннем Сочинском фестивале своего консерваторского знакомого – известного тогда талантливого пианиста Александра Слободяника, который мне рассказал такую же историю о Симферополе, но уже в 1968 году. Он там играл в присутствии… 15 человек, придя туда, так и не получив номера в гостинице, с чемоданом в руках, голодным и усталым. Правда, эта маленькая группа слушателей оказала ему восторженный приём. Как видно, в Симферополе количество любителей музыки таяло буквально на глазах… Это было очень печально. И, как рассказал Слободяник, – не только в одном Симферополе.

В зимней Ялте мы пробыли лишь одну ночь в лучшей интуристовской гостинице на набережной. Грохот от моря не давал мне уснуть всё ночь после концерта, и наутро мы в автобусе снова вернулись в Симферополь, чтобы улететь во Львов на маленьком АН-24.

После Ялты, Симферополя (где была самая малочисленная аудитория за всё время наших туров по Союзу), мы прибыли во Львов. Там в вечер первого концерта я встретил за кулисами Д.Ф.Ойстраха. Он принёс оркестровые партии Симфонии Шуберта для репетиции с оркестром на следующий день. Д.Ф. пожелал мне успеха и пригласил на репетицию на следующее утро, «если у вас не будет ничего более интересного», – добавил он.

Наутро, придя в зал, я сел где-то в стороне, поближе к боковым дверям. Д.Ф. меня заметил, неожиданно вышел из-за пульта и подошёл ко мне. «Пересядьте-ка ближе к центру, здесь дует, а у вас впереди ещё целый тур», – сказал он очень тепло и заботливо. Я не мог поверить своим ушам – как он мог помнить, что я серьёзно болел несколько лет назад? Не говоря о том, что я не был его учеником и, казалось бы, такое незначительное событие он

На той репетиции он исполнял в первом отделении Концерт Баха ля-минор и Концерт Сибелиуса с местным дирижёром. Во втором отделении он выступал с Симфонией Шуберта № 2 как дирижёр.

Концерт Сибелиуса был исполнен так же, как он играл его в Москве, в Европе или США – та же абсолютная законченность, то же концертное исполнение без всяких скидок на репетицию или раннее утро.

Оркестр играл так, что иному солисту сразу же расхотелось бы играть – не слишком вместе, не слишком чисто, не слишком утруждаясь… Тем большее удивление вызвало преображение оркестра во втором отделении, когда Д.Ф сам встал за пульт. Хотя дирижёр ничего специально для этого не делал – никаких роскошных «пассов», никаких закатываний глаз, никакого «эмоционального сопения» – ничего из того, к чему сегодня так часто прибегают современные дирижёры, но оркестр стал играть стройно, с превосходным балансом струнных и духовых, его звучание стало напоминать какой-нибудь вполне приличный германский оркестр, который не стыдно было показать на международной эстраде.

После репетиции, за обедом в ресторане нашей гостиницы «Интурист», я рассказал ему об этом своём впечатлении. Он с удовлетворением сказал: «Интересно, что вы это заметили. Это случается не часто. То что вы сказали написал один критик в Дрездене». Далее он говорил о своём отношении к дирижированию, что примерно соответствовало тому, что он выражал в разное время Е.Светланову, сыну Игорю (по Юзефовичу), или в многочисленных интервью.

«Вы знаете, как трудно играть Концерт Брамса… Волнуешься за каждую ноту, а тут ещё сидят мои ученики… Словом, вы понимаете… Но когда я дирижирую, я получаю такое же удовольствие, как ребёнок, которого привели в Дом пионеров, где он увидел модель электрической железной дороги и он не может от неё оторваться… Вот это для меня любимая “игрушка”, от которой я никогда не откажусь. Тамара Ивановна (жена Д.Ф.) говорит, что я должен сократить свои дирижёрские выступления, но я от этого отказаться никогда не смогу…».

Мы говорили ещё долго и на другой день, за следующим обедом. Д.Ф. отдавал должное польской кухне ресторана «Интурист» – остаткам былой роскоши этого шикарного в прошлом отеля. Разговор шёл снова о дирижировании, средствах выразительности великих дирижёров прошлого и об аккомпаниаторах-пианистах. Я выразил критическое отношение к одному из его пианистов, с которым он выступал некоторое время и играл, в частности «Крейцерову Сонату» Бетховена. Он заинтересовался этими замечаниями, и надо сказать, что он был благодарным слушателем. Он умел слушать всё, что было для него важным, интересным или просто полезным для его работы. В ответ на мои замечания он сказал: «Вы правы. Это было именно так. Но если бы вы слышали, как играет это Фрида Бауэр… В Америке её называли “Королевой аккомпаниаторов”! С ней таких вещей, о которых вы говорили, не может происходить». Я слышал их исполнение в Большом зале Консерватории, и полностью согласился с этим. Дело в том, как уже говорилось выше, я преподавал два года технику игры на струнных инструментах в Московской Консерватории для дирижёров-аспирантов. Потому мои некоторые познания в этой области были, вероятно, интересны Д.Ф. Но ещё раз хочется повторить – он был исключительным слушателем, когда предмет разговора его интересовал глубоко, а в данном случае речь шла о предмете его особой любви – дирижировании. На прощание он предложил мне позвонить ему в Москве, и дать мне для переписи интересовавшую меня запись Сюиты Танеева с Лондонским оркестром и дирижёром Николаем Малько. Очень жалею и сегодня, что я этого никогда не сделал, Мне казалось неудобным беспокоить его в Москве и как-то показаться навязчивым. Это вполне понятное чувство, возникающее при общении с всемирными знаменитостями, никогда не покидало меня. А может быть и напрасно…

После сравнительно приятной погоды в Ялте и Симферополе Львов встретил ледяным холодом. Очень холодный и, казалось, влажный ветер с Карпат дул всё время и пронизывал даже в тёплых зимних пальто.

Самым приятным воспоминанием о Львове осталась встреча с Д.Ф.Ойстрахом, с которым мне довелось провести почти два дня. Я описал это в главе, посвящённой нашей поездке по Украине, и не буду здесь повторять эту историю. Скажу только, что позднее очень сожалел, что постеснялся воспользоваться приглашением Д.Ф. позвонить ему в Москве и посетить его, чтобы получить для моей коллекции его замечательную запись «Концертной Сюиты» Танеева в его исполнении в сопровождении Лондонского Симфонического оркестра с дирижёром Николаем Малько, с которым Ойстрах выступал в юности на одном из своих первых концертов с оркестром.

Всё на львовском телевидении производило странное впечатление: все объявления, и как выяснилось, вообще все местные программы велись только на украинском. По-русски шли передачи центрального Московского телевидения. Атмосфера в студии с ведущими была какая-то напряжённая и неестественная. Почему – мы не могли понять. Явная неприязнь к нам чувствовалась везде и во всём, едва мы куда-то входили и заговаривали по-русски.

Вечером, после этого концерта на телевидении, мы с Владимиром Отделёновым шли пешком в нашу гостиницу. В каком-то узком и довольно мрачном месте улицы трамвайные пути шли рядом с тротуаром. Дорога была обледенелой и небезопасной. Навстречу нам двигался человек высокого роста. Мне сразу показалось, что от него исходит какая-то опасность. Я сказал Отделёнову, чтобы он отошёл подальше от рельсов трамвая, который как раз настигал нас. В какой-то момент мы вдвоём остановились, чтобы не столкнуться с шедшим нам навстречу человеком. Он двигался, что называется «напролом». Не знаю, как далеко простирались его планы в отношении нас, но мне и сегодня кажется, что мои опасения были не безосновательными. Мне тогда показалось, что население города никак не благоволит к приезжим из Москвы. А что мы из Москвы было сразу ясно – московский акцент ни с каким другим не перепутаешь.

Зато такого количества настоящих красавиц, как на улицах

Конечно, не совсем правильно было судить по нескольким фактам обо всём климате взаимоотношений во Львове, как и вообще в Галиции. Через три года, как уже говорилось, я попал в первый раз в Моршин в санаторий «Мраморный дворец», построенный в конце 30-х годов поляками, так как вся область принадлежала Польше. Но воспользоваться этой водолечебницей Польше почти не пришлось – с сентября 1939 это всё перешло по договору Молотова-Риббентропа к Советскому Союзу и так и осталось навсегда в составе западной Украины. Эта область сильно отличалась от Украины восточной. Близкое соседство с Западом здесь было ощутимо. Мне казалось даже на слух, что сам язык нёс в себе некоторый польский акцент. Наверное, я не ошибался. Там в санатории я встретил двух довольно интересных людей – учителя из районного города и его сына, только что демобилизованного из армии в возрасте… 18 лет! То есть егомобилизовалипрактически с большой открытой язвой желудка! В первый же месяц, когда он стоял на посту всё ночь он потерял сознание – у него началось прободение язвы. Выжил он чудом, просто молодой организм не желал умирать! Ему сделали резекцию желудка, после чего отправили, а санаторий в Моршине, где мы с ним и оказались в одной комнате. В один из первых вечеров он проснулся после обеда в холодном поту и совершенно бледный. Я сразу понял, в чём дело и налил ему три четверти стакана сухого вина «Цинандали», которое в ту пору всегда держал даже дома. Вино ему сразу помогло, он порозовел и стал себя нормально чувствовать. Вскоре приехал его отец, который тоже лечился от застарелой язвы желудка. Вероятно, его отец принадлежал к небольшой группе западно-украинской интеллигенции, не отличавшейся крайним национализмом, но которая так же не желала быть связанной с политикой ни в какой мере и ни в каком качестве. Его история достойна того, чтобы о ней здесь рассказать.

Василий Павлович Мисюра родился в этих же краях и потому свободно говорил по-польски, по-русски, и по-немецки. До войны он окончил Варшавскую торгово-промышленную Академию. Вполне естественно, что после начала войны в июне 1941 года сразу после прихода немцев такие люди привлекали их внимание и ему предложили стать бургомистром небольшого районного города, где его застала война. Он попросил день на размышление, а ночью скрылся и провёл большую часть войны, по его рассказу – рабочим на лесопилке в лесном хозяйстве. Туда, естественно наведывались немцы, но он обладал настолько неприметной внешностью, что точно описать её было невозможно, а его фотографий у немцев не оказалось. Так на этой лесопилке он пробыл до конца войны.

Сразу после войны он приехал во Львов, где его при обходе «квартальными» привели в районное отделение МТБ. Там ему предложили «сотрудничество», устройство на работу для начала в среднее учебное заведение и много всякого другого. Неожиданно у него случился обморок. Он потерял сознание, а когда пришёл в себя, то вполне резонно мотивировал практическую свою бесполезность для «столь ответственной работы». Выйдя из этого учреждения, он сел в трамвай и на повороте к вокзалу услышал за своей спиной, как кто-то сказал по-польски: «Это он!» Он мгновенно выскочил на ходу, а двое за ним не успели этого сделать до поворота и потеряли его. Ясно, что какие-то подпольщики его с кем-то перепутали и ошибочно идентифицировали его в качестве «своего улова». Так Василий Павлович чудом спасся – уже в третий раз. Он пришёл к своему приятелю, жившему неподалеку от вокзала, переоделся там и они вместе пришли на вокзал, где он сел в поезд, отправлявшийся на Станислав., неподалеку от которого в конце концов он и осел, став учителем в школе.

Наша встреча была в 1968 году. Лишь год назад арабы потерпели сокрушительное поражение во время «шестидневной войны». Василий Павлович тогда прокомментировал происшедшие события очень интересно, и я вспоминаю его комментарий и сегодня – хорошие учителя были у него в Варшавской торгово-промышленной Академии в 30-е годы! Вот, что он тогда сказал:«Великие державы никогда не допустят мира на Ближнем Востоке, потому что сочетание гения еврейского народа с ресурсами арабских стран создаст новый экономический район, в котором никто не заинтересован. И едва ли будет заинтересован в будущем. Так что мира там не будет на очень долгие десятилетия».Мне и тогда и сегодня кажется его точка зрения не только примечательной, но вполне реалистической. Мало, кто задумывается над ситуацией под таким углом зрения…

А с его сыном Игорем мы остались приятелями на долгие годы, встречались и в Моршине после этого через несколько лет, виделись и в Москве. Это моё знакомство было приятным контрастом всем моим более ранним впечатлениям от Львова и вообще Западной Украины. Приличные, умные, скромные и образованные люди, как оказалось, живут и здесь! Им живётся труднее, чем среднестатистическому жителю, но и человеческая и духовная ценность их личностей совершенно иная.

* * *

О Владимире Отделёнове нужно рассказать ещё немного. Как уже говорилось выше, певцом, принявшем участие в этом туре был Владимир Кузьмич Отделёнов – бывший солист Большого театра, а тогда – зимой 1965 года – солист Всесоюзного радио, впрочем, в том же году ставший солистом Московской Филармонии. Он был замечательным певцом и исключительно тонким и интеллигентным человеком. Вот, что о нём написано на Интернете:

«Владимир Кузьмич Отделёнов (1924–1993) родился в Корсаковском районе Орловской области. Весной 1944 года был зачислен баянистом в Краснознаменный ансамбль песни и пляски Красной Армии, с которым участвовал в сотнях концертах на разных фронтах. После войны учился в музыкальном

Первый большой успех на долю молодого певца выпал на IV Всемирном фестивале молодежи и студентов в Бухаресте, где Отделёнов на конкурсе вокалистов завоевал первую премию, после чего в 1953 ГОДУ был принят в группу стажёров Большого театра. Незаурядные вокальные данные и глубокая музыкальная культура в сочетании с упорной работой позволили ему быстро освоить классический репертуар и занять в конце 1950-х годов одно из ведущих мест в числе солистов Большого театра.

Заслуженный артист России Владимир Кузьмич Отделёнов

В 1963 году певец ушёл из Большого театра на Радио.

В 1970-е годы Владимир Кузьмич становится ведущим солистом Московской государственной филармонии.

В 80-90-е годы – профессор, преподаватель Государственного музыкально-педагогического института имени Гнесиных.

Далее его жизнь развивалась примерно по «сценарию», изложенному на Интернете за исключением одного важного момента: в 1961-м году, он был уже вполне успешным солистом Большого театра, но кому-то из руководства театра пришла в голову мысль предложить Отделёнову переквалифицироваться в… тенора! Он неосмотрительно принял это предложение и уехал в Болгарию заниматься с известным воспитателем теноров педагогом Брымбаровым (его учениками были известные в своё время теноры – Дмитрий Узунов и Никола Николов).

После возвращения в Москву в 1963 году его прослушал художественный совет театра и решил… послать обратно в Болгарию для «возвращения» снова в баритоны. А по приезде в Москву после нового прослушивания в театре было решено отчислить Отделёнова из театра по причине… его профессиональной непригодности! Он был близок к самоубийству. Но мир не без добрых людей. Кто-то из старых знакомых помог ему поступить на Радио – снова в качестве баритона. Кризис был преодолён и ко времени нашего знакомства в ноябре 1964 года его голос превосходно звучал так же, как и в лучшие годы работы в Большом театре.

В личном общении Владимир Отделёнов был удивительным человеком. Выходец, как уже говорилось, из крестьянской семьи, стопроцентный русский, Владимир Кузьмич невероятно остро воспринимал антисемитизм. От него я узнал любопытную историю, происшедшую во время визита Элеоноры Рузвельт в Москву. В разговоре с министром Фурцевой Э. Рузвельт высказала ей своё удивление широко распространённым антисемитизмом среди государственных чиновников. На что якобы Фурцева ответила: «Да что вы! У нас в оркестре Большого театра работают 70 % евреев!» «Вот-вот! Об этом я и говорю, – живо возразила Рузвельт – вы же их считаете!» В.К. Отделёнов был интеллигентнейшим, тактичным человеком, с которым было приятно общаться везде – дома, во время поездок, на репетициях. Его профессиональная обязательность, удивительная человеческая порядочность привлекали к нему сердца людей. Ужасно было узнать о его кончине в 1993 году.

* * *

Второй колоритной личностью в среде концертных администраторов после Ильяшевского и Козака был Александр Григорьевич Бориневский. В высшей степени интеллигентный человек, попавший, казалось, случайно в среду концертных администраторов, Александр Григорьевич был знаменит среди своих коллег тем, что провёл все концерты А.Н.Вертинского после его возвращения в СССР в 1943 году. Рассказывал всё это Бориневский с элегантным чувством юмора, искренней симпатией к артисту, в то же время откровенно описывал его характер «барона Мюнхгаузена», то есть отчаянного выдумщика о своих часто мнимых приключениях и фантастических событиях жизни, хотя и его реальная жизнь была полна невероятных событий и приключений.

По понятным причинам я здесь не буду касаться ряда чисто личных моментов жизни артиста из рассказов Бориневского, но некоторые истории всё же расскажу.

Википедия сообщает, что в начале 20-х годов Вертинский был выслан из Румынии по подозрению в шпионаже в пользу Советского Союза. Как видно этот «шлейф» тянулся за ним некоторое время и позднее в Польше, откуда он вынужден был переехать в Берлин. К этому времени он, согласно той же Википедии, дважды подавал прошения о возвращении в Союз, но они каждый раз отклонялись. Вполне возможно, что те, с кем он имел контакты, давали ему понять, что это право следует заслужить, скажем, принеся какую-то пользу своей покинутой в прошлом стране. Это общее соображение никак и ничем не доказано, а следовательно не может относиться к Вертинскому, хотя среди российских эмигрантов были достаточно нередки случаи реально доказанного шпионажа во Франции, США и других странах.

Как бы то ни было, после своей эмиграции в Стамбул с остатками армии генерала Врангеля, Вертинский в начале 20-х перебирается в Румынию, потом в Польшу, в Берлин, а в 1925-м переезжает в Париж. Там он жил довольно долго и только в 1934-м переезжает в США, а оттуда довольно скоро – в 1935-м в Харбин, и потом в Шанхай. Вот из Шанхая он и прибыл в Москву – в разгар войны в ноябре 1943 года.

Как рассказывалось выше, летом 1943 года начали возвращаться в Москву некоторые учебные заведения, в частности учащиеся Центральной музыкальной школы при Консерватории, находившиеся в эвакуации в Пензе, а также студенты и профессора самой Консерватории. Новый учебный год в начале сентября 1943-го года был отмечен тёплым сентябрьским солнечным днём, и было совершенно ясное чувство вновь обретённой реальности довоенной Москвы! Это было очень кратковременным и, конечно, обманчивым ощущением, но оно возникло тогда у очень многих– и не только у детей, но и у взрослых, хотя с наступлением холодов ежедневный быт становился всё тяжелее и тяжелее…

Так как мы вернулись в Москву ещё в ноябре 1942 года, то понятно, что зимой 1942-43 никаких детских «Елок», то есть новогодних праздников для детей быть не могло – немецкие армии стояли совсем недалеко от Москвы. Но в декабре 1943 года ситуация была совершенно иной и я был на первом новогоднем празднике «Елки» в Центральном Доме работников искусств – ЦДРИ. Отлично помню эту первую «Елку» в Москве ещё и потому, что я стал учеником первого класса ЦМШ, где я и получил свой билет на «Елку», и помню, как в коридоре на втором этаже вдруг все стали говорить: «Вертинский! Вертинский!» Я увидел очень высокого мужчину – рыжеватого блондина в темно-синем смокинге (!), а на каждой руке у него сидело по маленькой девочке. На правой руке сидела старшая, на левой младшая. Сколько лет было старшей? На мой взгляд, тогда примерно около трёх-четырёх лет. Следовательно, она родилась где-то в 1940-м году. Младшей было, конечно, не меньше двух. Следовательно, она тоже родилась ещё в Шанхае.

Конечно, многие артистки преуменьшают свой возраст, но дочери Вертинского «убили сразу двух зайцев» – везде записавшись, что родились в СССР и года эдак на три-четыре позднее, чем это

Почему я уверен, что это было зимой 1943-44 года? Потому что на следующий год мы переезжали в новую школу и было всем нам уже не до «ёлок». Мы ещё ходили на некоторые уроки в старую школу в Среднем Кисловском, а иногда уже и в новую в один и тот же учебный день. Так что зимой 1944-45-го я был на зимних каникулах только на концерте Госоркестра в Большом зале Консерватории, куда пришёл при помощи своего дяди, работавшего в этом оркестре.

Вернёмся теперь к рассказам Александра Григорьевича Бориневского. Они провели с Вертинским и пианистом Михаилом Брохесом порядка двух тысяч концертов со дня приезда артиста в СССР. Брохес был выдающимся музыкантом – учеником проф. К.Н.Игумнова (с Михаилом Брохесом мне довелось лишь раз встретиться на одном концерте Московской Филармонии в доме-особняке ВОКСа на Арбатской площади – Всесоюзного общества культурных связей с заграницей. Михаил Брохес без репетиции блистательно исполнил аккомпанементы ряда сложных скрипичных пьес. После выступления я сердечно поблагодарил замечательного музыканта и рассказал, что знал о нём давно из рассказов Бориневского).

Один из первых концертов после возвращения Вертинского в Союз состоялся в Куйбышеве в городском театре. Публика там собралась совершенно разная – некоторые остатки Большого театра и других столичных театров ещё не были реэвакуированы в Москву, местная интеллигенция и просто случайная публика. И вот, перед началом второго отделения концерта Вертинского, едва артист появился на сцене, чей-то грубый и пьяный голос из верхних ярусов прокричал: «Саша! Расскажи, как ты предавал Родину двадцать пять лет!» Вертинский дал знак пианисту, и они покинули сцену. Крикуна тут же обнаружили, забрали в комендатуру, но пришлось сделать перерыв. В артистическую пришёл комендант театра и принёс извинения за инцидент, заверив, что всё будет в порядке и можно продолжать концерт. Комендант, как и все коменданты театров тех времён, был в форме НКВД. По словам Бориневского, эту историю сам артист рассказывал, как всегда немного грассируя, так: «Ко мне пришёл с извинениями верховный главнокомандующий!(Верховным главнокомандующим был в то время только сам Сталин, который, конечно не был на концерте в Куйбышеве – А.Ш.)Мерзавца упекли в каталажку на 25 лет! Но узнав, что у него престарелая маменька, я просил смягчить приговор!».

Там же, в Куйбышеве, на рынке в присутствии Бориневского Вертинский купил у какого-то эвакуированного еврея рубиновый перстень. Александр Николаевич был неравнодушен к ювелирным украшениям, тем более, что на его красивых руках они отлично выглядели. Потом артист рассказывал, нимало не смущаясь присутствия Бориневского, глядя на этот перстень: «Принц Уэльский подарил мне этот перстень, когда я пел специально для него!» Историю своей дружбы с принцем Уэльским Вертинский осветил в своих мемуарах очень подробно и, можно воспользоваться словом Чехова – «заманчиво». С принцем Уэльским он вероятно встречался в Париже ещё в начале 30-х, но едва ли тот что-то дарил артисту и вообще кому-либо, кроме своей дамы.

Очень депрессивно подействовала на артиста поездка по Северному Кавказу вскоре после войны. Можно себе представить «отели» тех лет. Это после Парижа, Нью-Йорка, Сан-Франциско, Шанхая! В одном из городов им дали на всех шикарный двухкомнатный «люкс», со старинными вазами и прочими остатками «старого мира». Но без туалета и ванной! Первый поход в туалет кончился ничем – увидев, как местные колхозники стоят по щиколотку в жидкости на цементном полу, он даже не мог войти туда и сейчас же вернулся. Далее рассказ Бориневского:

«Он сказал: “Ни за что туда больше не пойду!” – и стал постепенно заполнять все ёмкости из остатков “старого мира”. Но наступил серьёзный момент… Что делать? Он поставил рядом два стула, расстелил на полу газеты, а потом всё это завернул и выбросил в окно. Но газеты повисли на проводах, содержимое посыпалось на середину улицы. Словом – скандал. Какой-то милиционер из местных вычислил окно и явился к нам. Я открыл дверь. Милиционер повёл себя очень агрессивно: “Аррэстую всех! Гавнам кидат на улица? Где закон? Нильззя! Штраф! И аррэстую!” Тут выступил Александр Николаевич:

“Позвольте! Да как вы смеете? Да я интеллигентный человек, известный артист! Уходите или я буду жаловаться вашему начальству! У меня на концерте будут все ваши начальники вечером!” В общем милиционер слегка испугался – а может и правда ошибся в своих расчётах, да и не на того напал? Всё кончилось благополучно. Но Александр Николаевич был очень несчастен в большинстве таких городов. Очень… Это всё постепенно накапливалось. А знаете – вот что было поразительно! Студентки года рождения примерно начала 30-х были просто без ума от него! Как в старое доброе время! Он им внушал что-то такое, чего они никогда не знали, и что доходило до них, я бы сказал, даже в каком-то эротическом плане. Они приходили к нам в гостиницу, писали потом письма (к неудовольствию тёщи!) вообще, он пользовался неслыханным успехом у студенток! Каким образом это происходило в провинциальных городах, ведь они родились через 10–12 лет после его отъезда из России? Он внушал им что-то гипнотическое. Поверьте, это было действительно так!»

«В последний день его жизни, это было в Ленинграде, мы были в гостях в Доме ветеранов сцены ВТО. Он не хотел туда ехать. “Не хочу ехать в богадельню!” Я убеждал его, что неудобно, что нас ждут, что там многие помнят ещё его ранние выступления… В общем, уговорил. Еда ему там тоже не нравилась – был обычный “ветеранский обед”. Он почти ничего не ел. Вообще он был очень расстроен: накануне мы видели на закрытом просмотре новый фильм «Дон Кихот» Козинцева. Александр Николаевич мне говорил, что это была его мечта – поставить “Дон Кихот” в кино. Он был очень грустен ещё и потому, как он мне объяснял, что видел весь замысел совершенно по-другому, в ином ключе читал оригинал и у него действительно был свой замысел, но не было никаких надежд на его осуществление. И вот… Мы вернулись в гостиницу. Он был задумчив и расстроен, сел в кресло и вдруг сказал только: “Валидол…”, – и скончался сразу… Было очень горько. Мы прожили вместе немало лет – трудных, хороших и плохих, но всё теперь ушло в историю. А такого артиста всё же больше не будет…»

* * *

Осенью 1965 года Москву посетил один из крупнейших французских поэтов-композиторов и шансонье, а также известный киноактёр Жак Брель. Его концерты были объявлены в Театре эстрады

Жак Брель

Жак Брель, Шарль Трэнэ, Жаклин Франсуа, Франсис Лемарк, да и другие французские эстрадные артисты – никто из них не имел такой рекламы в СССР, какую имел Ив Монтан – в передачах С.В. Образцова ещё в 1954 году. Кроме того Монтан представлял свою программу, собранную изразныхпесен лучших композиторов-песенников Франции плюс песни, написанные специально для него, песни которые были впервые исполнены именно им. Композиция концерта Монтана поэтому значительно отличалась своим разнообразием в его «театре песни» – своеобразном спектакле мюзик-холла, который созревал много лет и был впервые представлен как сольный концерт парижской публике в октябре 1953, а потом и публике многих стран мира. Хотя Монтан был старше Бреля только на 8 лет, но исторически принадлежал к совершенно иному поколению.

Тем не менее, московская публика, посещавшая концерты Бреля, хорошо знала о нём также и из фильмов с его участием, появлявшихся на экранах Союза. Немного о его творческом пути.

Жак Ромен Жорж Брель родился в северном пригороде Брюсселя 8 апреля 1929 года в семье совладельца картонажной фабрики. Его отец – франкоговорящий фламандец, провёл часть своей молодости в Бельгийском Конго. В семье уже был старший брат, появившийся на свет на 6 лет раньше. С ним у Жака не было родственного контакта ни в детстве, ни позднее. Они были практически чужими людьми. Бывает такое между братьями. С детства Жак проявил определённые способности к литературе и театру – с удовольствием участвовал в школьных любительских представлениях и даже написал пьесу незадолго до окончания школы. Он был вполне «маминым сыном», унаследовал её редкое чувство юмора, хотя и с отцом у него не было семейных проблем, часто сопутствующих «маминым сыновьям». Что было проблемой в его школьные годы – это точные науки и фламандский язык (как ни странно он впоследствии писал даже стихи для своих песен также и на фламандском, которые с франко-валонским грассированиемдля моего ухав его исполнении звучали, сильно напоминая литовский идиш!). В пятнадцать лет Брель становится членом благотворительной католической организации «Franche Cordee», которая помогала больным и престарелым, одиноким матерям, больным детям. Жак Брель с энтузиазмом принимал участие в работе этой организации. Быть может там и зародилось его сочувствие к «унижённым и оскорблённым», то есть к людям, выброшенным из жизни. Но факт, что эти обездоленные и несчастные стали частыми героями его произведений. В этой организации он знакомится со своей будущей женой Терезой Мишельсен и женится на ней в июне 1950 года. Казалось бы, что его жизнь пойдёт по проторённому пути его отца – фабрика, бизнес, семья… Но Брель родился поэтом. С 15-и лет он научился играть на гитаре и аккомпанировать себе в исполнении пока ещё чужих песен. Песни, поэтические тексты зреют в нём, он делает ошибки на работе и, в конце концов, понимает, что ведёт не свою, а чужую жизнь. Он делает пробную запись на пластинку фирмы «Филипс» своей одной песни. Она не пользуется успехом, но её случайно услышал один из парижских продюсеров этой фирмы Жак Канетти.

Всё в жизни поэтов происходит случайно и всё закономерно. Жак Канетти был владельцем радиостанции, совладельцем кабаре «Три осла» и, как уже говорилось, одним из продюсеров звукозаписывающей фирмы «Филипс». Он был увлекающейся натурой – всегда охотился за новыми именами, новыми талантами. Это ему принадлежит честь открытия певца и поэта-композитора Жоржа Брассенса. Бар-кабаре «Три осла» находился на Левом берегу, где был основной центр молодёжной активности – Университет, Латинский квартал, бульвар Сен-Мишель, знаменитое кафе «Флора» на бульваре Сен-Жермен, а также бесчисленные молодёжные кафе-кабаре. Канетти уговорил Бреля приехать в Париж и попробовать свои силы певца-исполнителя собственных произведений. Брель дал себе год для этого жизненного эксперимента.

Чтобы выжить в Париже, нужно было искать работу в любых барах и подходящих для выступлений местах, где ему часто отказывали в грубой и унизительной форме. После пробных двух недель в баре «Три осла», мимолётной работы в баре братьев Превер (знаменитого поэта и кинорежиссёра), Брель получает приглашение Канетти принять участие в туре по франкоязычному северу Африки (тогда ещё колониальному) и некоторым городам Франции в составе группы молодых артистов, которые позднее стали французскими и даже мировыми знаменитостями – среди них были Катрин Соваж и Серж Гинзбур. По другим сведениям этот первый тур он совершил, как антуражный артист с джазом Сиднея Бешэ.

Жак Брель за работой. Начало 1960-х

Очень медленно Брель расширяет собственный репертуар, постепенно находя и свой, непохожий ни на кого стиль исполнения своих произведений. Он снимает дешёвые комнаты для одиноких даже в «прожектах», где город сдаёт квартиры неимущим, бедным семьям и одиноким. Его семья остаётся в Брюсселе. В своей первой поездке он встречается со своим пианистом и аранжировщиком Франсуа Робэ. Позднее Робэ делал оркестровки музыки даже для фильмов, поставленных Брелем или снятых с его участием. Вскоре он встречает своего второго пианиста – уже бессменного до самого конца его пребывания на сцене – Жерара Жёнест. Талантливый композитор-пианист был часто соавтором Бреля – автором музыки песен к его текстам. Жерар Жёнест был его аккомпаниатором в поездке по Советскому Союзу в октябре 1965 года и его концертах в Москве.

Только в 1955 году его семья присоединяется к нему в Париже. На фотографии он с семьёй в своей «Симке». Жена, маленькие дочери, но сам Брель, кажется далеко от них… Он, любил своих дочерей и младшей Изабель посвятил прекрасную песню. Но он поэт и его жизнь, его постоянная работа проходит где-то рядом. Рядом, но не вместе с другими, с семьёй. В 1958-м семья возвращается в Брюссель – Брель постоянно в путешествиях и дома почти не бывает. Поэтому его семья чувствовала себя в Брюсселе, по крайней мере, дома.

Немного раньше, когда он уже начинал приобретать известность, в одном из самых ранних интервью корреспондент спросил Бреля, мог бы

Обложка пластинки

«Жюльетт Греко поёт Жака Бреля» конец 1950-х

Начало известности Жака Бреля положила «Чёрная муза Парижа» – Жюльетт Греко – молодая тогда певица с героическим прошлым участницы Сопротивления. Это она первая выступила с рядом песен Бреля и записала их на пластинки. Она почти неизвестна в России, хотя у себя во Франции и в Европе в своё время была почти столь же известна и почитаема, как и Эдит Пиаф. У каждой из них была, как говорят «своя публика».

К середине 50-х Брель часто принимал участие в сборных концертах с самыми выдающимися артистами Франции, в том числе с патриархом французской песни Морисом Шевалье и широко известным оркестром Мишеля Леграна. Выступал в антураже знаменитостей в главном эстрадном театре Парижа «Олимпия». В октябре 1961-го года было запланировано его выступление в концерте Марлен Дитрих в том же театре «Олимпия» на Больших Бульварах. В последний момент Дитрих отменила своё выступление, и Брель должен был принять вызов, действительно вызов судьбы. Он впервые спел сольный концерт на самой главной сцене Парижа с неожиданным для всех огромным успехом. Вот слова Эдит Пиаф, она очень коротко и сконцентрировано определила силу и сущность исполнительского искусства Жака Бреля: «Он отдаёт все силы до конца, потому что песня – это то, что может заставить его высказать цель его жизни, и каждая фраза доходит в чистом виде, оставляя вас немного оглушёнными».

Ко времени приезда в Москву в октябре 1965 года Жак Брель был уже международно известным артистом эстрады – композитором, поэтом и исполнителем, а также киноактёром.

* * *

Поднимаясь по ступеням Театра эстрады, мы с женой неожиданно услышали позади знакомый, чуть хрипловатый голос – это сам Жак Брель поднимался следом за нами со своими аккомпаниаторами. Они сами несли свои инструменты и портативные усилители с клавиатурой «электронного органа» (теперь это называется киборд).

Брель, несмотря на московский октябрь, был без пальто, уже одетый в свой концертный костюм, белую рубашку с галстуком. С ним вместе поднимался его пианист Жерар Жёнест, которого я узнал по фотографиям на пластинках, молодая женщина, как будто сошедшая с полотен старых голландских мастеров, и ещё два музыканта – контрабасист и ударник. Это было довольно удивительно – артисты сами несли свои инструменты, усилители и микрофоны, выгрузившись из небольшого «вэна». Им никто не помогал.

Концерт начался небольшой увертюрой в нео-бахианском стиле, чем-то напоминавшей пьесы Модерн-джаз Квартета. Вторая часть вступления была немного более джазовой, но всё же сохраняла некоторые черты строгости стиля того же Модерн джаз Квартета. Брель спел несколько первых песен, аккомпанируя себе на гитаре, но потом всё первое отделение исполнял со своим поразительным по музыкальности и техническому совершенству маленьким ансамблем.

Жак Брель на концерте. Середина 1960-х годов

Было также удивительно, что Эстрадный Театр был полностью заполнен, несмотря, как уже говорилось, на практически почти полное отсутствие рекламы концертов Бреля. Вообще московская публика всегда преподносила такие неожиданные сюрпризы – по моим наблюдениям и судя по реакции публики, в зале находилось не больше трети зрителей, знакомых с французским языком. Правда, перед каждой песней, голос за сценой, очень деликатно и коротко вводил нас в содержание исполняемой вещи. И всё же реакция публики была невероятной – я помню, как после исполнения песни Бреля «Фернан» у людей были слёзы на глазах! Брель умел своим исполнительским даром доносить смысл его произведений досердецслушателей…

О чём пел Брель? Его произведения – это песни-баллады, песни-рассказы. Его герои были совсем необычными поэтическими образами для французской эстрады: старые люди, умирающие, застенчивые, которые всю жизнь всегда и везде входят боком и последними, а умирают в дешёвом отеле, прижав к себе единственное, что у них есть – старый чемодан… Его герой друг – самоубийца («Фернан»), или совсем уж необычный герой – бык на корриде! Герой песни «Матильда» – юноша, ожидающий свою возлюбленную у последней остановки трамвая. Он ждёт её с букетом сирени. Её кузены говорят, что она слишком хороша для него, но он ждёт её… Она не пришла. Ни в тот раз, никогда… В песне о его родине «Равнинная страна» в одном её варианте был такой поэтический образ – «В моей стране небо такое низкое, что кажется колокольня повесилась на облаке» (этот вариант был в одном из записанных на пластинку концертов Бреля, который мне привезла подруга моего приятеля и она же перевела мне эту песню). Позднее это звучало по-другому: «В моей стране самые высокие горы – это колокольни…» Брель нередко менял свои тексты в процессе выступлений и работа над ними никогда не прекращалась. Песня балладного характера «Порт Амстердам» – это жестокий реализм жизни моряков. Здесь, в старом порту они «живут» между своими плаваниями:

Там, где пьют моряки,

Пьют до стука в виски,

До щемящей тоски.

За здоровие пьют,

Амстердамских путан,

или гамбургских дам,

В общем, всех: там и тут…

Что за звон золотой,

Продают им любовь,

И, напившись с лихвой

Горделиво бредут,

И, сморкнув в небосвод,

Отправляют нужду

В слезы тех, кто придет

В старый порт Амстердам,

Старый порт Амстердам.

Старый порт Амстердам…

Эта песня приводила в эмоциональный шок слушателей концертов Бреля во всех городах и странах, где он выступал (этот примитивный перевод, конечно, не может передать того захватывавшего всех ощущения собственного «присутствия» в мире образов этой сильнейшей по эмоциональной мощи песни-баллады).

Его песня «Не покидай меня» наряду с рядом других стала всемирно известной и её исполнял ряд достаточно знаменитых певцов не только Франции и Бельгии, но и других, даже англоязычных стран. Самым известным исполнителем песен Бреля стала французская певица и композитор Барбара («Дама Ордена Почётного Легиона», награждённая президентом Миттераном. Настоящее имя – Моник Серф, бабушка которой Варвара Бродская приехала во Францию из Тирасполя. В её честь певица взяла сценическое имя «Барбара»), выпустившая целую пластинку под названием «Barbara chante Brel».

Обложка пластинки

Стиль исполнения Бреля, насколько мне позволяли об этом судить знания истории музыки, частично был обращён к традиции древней культуры североевропейских трубадуров. С другой стороны ясно ощущалась его «бельгийскость» – особая обострённость восприятия и отражения в песне современности, нервной взвинченности и пульсе настоящего времени и своего поколения. Его записи производили совершенно экстраординарное впечатление даже при многократном прослушивании. Я получил запись концерта Жака Бреля ещё в 1959 году и моя тогдашняя подруга, о которой шла речь в главе 14 хорошо знавшая французский действительно плакала навзрыд (дело было не в каких-то жизненных коллизиях, а в силе искусства Бреля, которое она могла тогда оценить сполна, понимая полностью текст. Она сделала позднее для меня ряд отличных переводов песен Монтана на русский – в том числе – «Любовь, простая, как “здрасьте”», «Но что со мной?» и других), понимая весь текст песни «Не покидай меня». Вот этот перевод той песни:

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Il faut oublier

Tout peut s'oublier

Qui s'enfuit déjà

Oublier le temps

Des malentendus

Et le temps perdu

A savoir comment

Oublier ces heures

Qui tuaient parfois

A coups de pourquoi

Le coeur du bonheur

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Moi je t'offrirai

Des perles de pluie

Venues de pays

Où il ne pleut pas

Je creuserai la terre

Jusqu'après ma mort

Pour couvrir ton corps

D'or et de lumière

Je ferai un domaine

Où l'amour sera roi

Où l'amour sera loi

Où tu seras reine

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Je t'inventerai

Des mots insensés

Que tu comprendras

Je te parlerai

De ces amants là

Qui ont vu deux fois

Leurs coeurs s'embraser

Je te raconterai

L'histoire de ce roi

Mort de n'avoir pas

Pu te rencontrer

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

On a vu souvent

Rejaillir le feu

D'un ancien volcan

Qu'on croyait trop vieux

Il est paraît-il

Des terres brûlées

Donnant plus de blé

Qu'un meilleur avril

Et quand vient le soir

Pour qu'un ciel flamboie

Le rouge et le noir

Ne s'épousent-ils pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Je ne vais plus pleurer

Je ne vais plus parler

Je me cacherai là

A te regarder

Danser et sourire

Et à t'écouter

Chanter et puis rire

Laisse-moi devenir

L'ombre de ton ombre

L'ombre de ta main

L'ombre de ton chien

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

Ne me quitte pas

He покидай меня

Не покидай меня

Нужно забыть

Все можно забыть

Что уже прошло

Забыть время

Ссоры

И потерянное время

Так же, как

И забыть эти часы

Которые иногда убивали

Ударами сомнений

Сердце счастья

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Я предложу тебе

Жемчужины дождя

Из страны

Где не идет дождь

Я буду рыть землю

Даже после своей смерти

Чтобы покрыть твое тело

Золотом и светом

Я сотворю землю

Где любовь будет королем

Где любовь будет законом

Где ты будешь королевой

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Я придумаю для тебя

Бессмысленные слова

Которые ты поймешь

Я расскажу тебе

О тех любовниках

Которые два раза увидели

Как зажглись их сердца

Я расскажу тебе

Историю короля

Который умер

Потому что не смог

встретиться с тобой

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Видели часто как

Вновь извергался

Старый вулкан,

Который считали уже потухшим

Он похож

На выжженные земли

Которые дают больше пшеницы

Чем в лучший из апрелей

И когда спускается вечер

Чтобы зарделось небо

Разве не соединяются

Красное с черным

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Я не буду больше плакать

Я не буду больше говорить

Я спрячусь там

Чтобы смотреть на тебя

Как ты танцуешь и улыбаешься

И слушать тебя

Как ты поешь, а потом смеешься

Позволь мне стать

Тенью твоей тени

Тенью твоей руки

Тенью твоей собаки

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

Не покидай меня

He покидай меня. Автор перевода – Ирина Олехова.

После концерта Бреля мы чувствовали огромный расходсвоейнервно-эмоциональной энергии, до такой степени было сильно воздействие искусства Жака Бреля. Трудно себе представить, какой расход своих эмоций и сил тратил сам артист, исполняя свои произведения, которые имели столь потрясающее действие на публику любого уровня и в любой стране (хорошо помню, как выйдя из Театра эстрады – на вечерней улице шёл снег – показалось, что мир стал другим… Мы все тогда пережили эмоциональный шок).

Хорошо написал уже в наши дни на Интернете критик Георгий Осипов:

«Не дожив до пятидесяти, Брель успел проявить себя

Жак Брель во время записи с одним из самых выдающихся аккордеонистов-виртуозов Франции Марселем Аззоля, который долгие годы был также аккомпаниатором Ива Монтана

После гастролей в СССР он дебютировал в Нью-Йорке в Карнеги Холл, в других городах США и Канады. А в 1967 году Брель неожиданно объявил о своём уходе с концертной эстрады. После всех «прощальных концертов он с 1968 года только снимался в фильмах, записывал время от времени новые пластинки с новыми песнями, которые для него по-прежнему инструментовал его первый пианист Франсуа Робэ, приглашая для этой цели лучших музыкантов Брюсселя из оркестров Радио и Оперы.

В 1971 году Брель снял фильм, режиссёром которого был он сам. Фильм назывался «Франц». В некоторых его эпизодах ощущалось небольшое влияние Федерико Феллини, но основная идея фильма была совершенно брелевской – его герой был тем, кого называют очень метко идишистским словом «шлимазл» (schlim-плохо, мазаль /иврит/ – удача, счастье – luck) – то есть неудачник, несчастный, растяпа… Он не был жалким человеком, он старался быть «на уровне», но всегда попадал в глупое положение и становился объектом жестоких насмешек людей, окружавших его.

Кадр из фильма «Франц» (1971).

В главных ролях Жак Брель и Барбара

В основе истории фильма лежит рассказ о пансионате в приморском бельгийском городе для лиц, переживших очень серьёзные нервные потрясения. В пансионат прибывают две молодых женщины – одна рыжеватая блондинка, сразу давшая понять окружающим мужчинам о своей готовности к любовным приключениям, другая – закрытая, очень чопорная, в чёрном плаще и сапогах, с отклонённой назад головой, как бы давая понять всем о своей загадочности и недоступности. Её играет Барбара. Та самая, которая была творческим другом Бреля на протяжении всех лет его жизни артиста. Сначала она не вызывает никакого интереса у героя фильма, который сосредоточен на своих домашних голубях, коих он держит в специальной корзине в своей комнате, раз в день выпуская их полетать на волю. Как-то он совершает прогулку на велосипеде с вновь прибывшей молодой женщиной в чёрном плаще – Леонией. Правда теперь на прогулке она уже в белом платье и белой шляпе. Она нарочно бросает свою шляпу в канал, и геройвместе с велосипедомспускается к каналу – спасать шляпу своей дамы, в итоге теряя в воде велосипед и бегом догоняя Леонию… Из многих подобных эпизодов состоит эта грустная история. В результате этот неудачник, потерпевший финансовое разорение в Катанге в Африке, влюбляется в Леонию, и произносит в своей комнате монолог, объясняясь в любви, но в «присутствии» своей птицы голубки.

Кадр из фильма «Франц», 1971 г.

Монолог героя, рассказывающего о своём состоянии

Похоже, что птица понимает смысл его слов… Кончается история неудачника тем, что его пытается соблазнить прибывшая вместе с Леонией молодая женщина, уже судя по всему, «провернувшая» несколько романов с окружавшими её мужчинами пансионата. Она запирается с героем фильма в его комнате, но в это время в дверь стучится Леония. Дверь открывает сам хозяин комнаты. Леония видит голую девушку и, резко повернувшись, покидает их.

Утром молодой человек собирает свои вещи, выходит из пансионата и идёт на пляж. Там он оставляет свой чемодан, открывает корзину с голубями, которые улетают, а сам, сняв пиджак, плывёт в открытое море, исчезая под водой… Музыка, написанная и оркестрованная Робэ, замечательно завершает это грустное повествование.

Критики встретили это кинопроизведение большими похвалами, но коммерческого успеха такой фильм, конечно, иметь не мог. Зато это был настоящий Жак Брель!

* * *

В 1974 ГОДУ У Бреля был обнаружен рак лёгкого. Ему была сделана операция. Он, однако, продолжал курить. Он стал увлекаться теперь двумя стихиями морем и воздухом, получив права пилота и на управление морской яхтой. Он поселился на Маркизских островах в компании с чернокожей танцовщицей, с которой познакомился ещё в Париже. С ней, а также средней дочерью Франс он совершил длительное морское путешествие. Он знал, что он болен, и что климат островов был ему противопоказан, однако продолжал свой образ жизни – летал часто на Таити, привозил туда людей, нуждавшихся в медицинской помощи, а обратно – почту и всё, о чём его просили местные жители на Хива Оа, где снимал со своей компаньонкой бунгало. Незадолго до конца жизни он записал последнюю пластинку «Маркизы», за которой в Париже, во Франции и Бельгии выстраивались длинные очереди.

Жак Брель умер 9 октября 1978 года в парижском госпитале в Бобиньи в возрасте 49 лет. Всё своё состояние он оставил жене Терезе. Его похоронили на Маркизских островах недалеко от могилы Гогена. Брель-католик поссорился с богом при жизни – и в фильмах и в своих произведениях. На его могиле нет традиционного креста.

Его записи и фильмы и сегодня пользуются большим успехом и продолжают приносить немалые роялти.

А его американский поклонник и один из главных популяризаторов творчества Бреля Морт Шуман создал мюзикл «Жак Брель жив, здоров и живёт в Париже». Конечно, все, кто любил и знал творчество певца и актёра, старались посетить этот мюзикл. Он шёл летом 2006 года в Нью-Йорке. В нём не было ни единого слова не принадлежавшего Жаку Брелю. В спектакле участвовало несколько артистов, исполнявших его тексты и его песни. Конечно, предполагалось, что зрители были знакомы с творчеством певца и актёра, но впечатление от мюзикла было очень волнующим и оптимистическим. Все поклонники Бреля были благодарны авторам за этот великолепный подарок, так прекрасно воскресивший дух творчества выдающегося бельгийского поэта, композитора, исполнителя и актёра – Жака Бреля.

И в заключение этих коротких воспоминаний о Жаке Бреле – замечательный перевод поэта Бориса Кушнера, сделанный по моей просьбе для статьи, посвящённой 80-летию со дня рождения скрипача Игоря Ойстраха – песни Жака Бреля «Сыновья»:

Сын буржуа

И апостола сын —

Ваше дитя,

Ваш наследник один.

Цезарь отец

Или нищий с сумой —

Дети – твои,

И один и другой.

Те же улыбки

И вздохи у всех,

Те же тревоги,

И слёзы, и смех.

Цезарь отец

Или нищий с сумой —

Дети – твои

Своей кровью самой

Дети любви

Иль интриг без затей —

Каждый – волшебник,

Поэт, чародей.

Сын незнакомца

И внук твой, талант,

Каждый – художник,

Поэт, музыкант.

Им – облака,

И очаг, и зола,

Каждому сердце дано

И крыла.

Терем, лачуга,

Под небом ложись —

Каждому царство

назначено —

Жизнь.

Цезарь отец

Или нищий с сумой —

Каждый – твой сын

Даже кровью самой.

Jacques Brel (1929–1978)

Жак Брель, бельгийский поэт, композитор, шансонье и актёр.

Перевод Бориса Кушнера

Глава 19

Прелюдия и решение. Годы в Большом театре

Вскоре – в апреле 1966 года я решил нанести Александру Васильевичу Свешникову прощальный визит и подарить ему, купленные в Венгрии две партитуры хоровых сочинений Бартока и Кодаи. Поездка в Венгрию могла состояться только потому, что Александр Васильевич распорядился выдать мне характеристику на поездку, без которой я бы не мог получить заграничного паспорта и таким образом принять участие в поездке.

Александр Васильевич, казалось, был доволен партитурами и, бегло просмотрев оглавления, задал вопрос: «Какие у вас теперь планы?». Я честно сказал ему, что несмотря на неплохие дела в Московской Филармонии, где я работал уже четыре года в Концертном бюро, и только что вернулся из поездки в Венгрию, я решил, что лучшим вариантом для меня будет поступление в оркестр Большого театра. «Пожалуй, вы туда ещё успеете», – заметил он. «По моему мнению, ваше место здесь, в Консерватории. Вы неоднократно доказывали, что вы достойны того, чтобы здесь работать. Дело за вашим профессором. А я вас поддержу». Я спросил, могу ли я передать его слова Цыганову? Он ответил, что, конечно, именно это он и имел в виду. Я искренне поблагодарил его за его доброе отношение ко мне. «Вы это заслужили» – добавил он перед моим уходом.

С этим напутствием я сразу же поднялся на второй этаж к Цыганову. Он вышел в коридор, где всегда вёл конфиденциальные разговоры. Казалось, он уже ожидал моего прихода с этой новостью – у него был сразу готов ответ: «У меня нет работы для тебя на кафедре. Я должен в первую очередь думать о нагрузке для двух педагогов на моей кафедре, у которых не хватает студентов» (он назвал два имени). Я сказал на это только: «Спасибо. До свидания!», – и тут же покинул Консерваторию. Больше я никогда не встречал своего бывшего профессора. Я принял решение поступать Большой театр.

В году 1964-м – через год после окончания аспирантуры – мой отец случайно встретил на Петровке заведующего оркестром Большого театра Бориса Фёдоровича Булгакова. Во времена работы в Большом театре моего отца в качестве скрипача с 1932-го по 1937-й – год окончания им Консерватории, Булгаков был валторнистом оркестра (Борис Фёдорович был невероятно похож на знаменитого писателя Михаила Афанасьевича Булгакова. Не знаю, были ли они родственниками, но сходство было удивительным). Вероятно от кого-то из моих друзей, уже работавших в театре он узнал о моём существовании и при встрече с отцом стал расспрашивать обо мне и спросил, не хотел бы я работать в Большом театре? Разумеется, он имел в виду, что я, как и все поступавшие, должен был играть конкурс на замещение открытых вакантных мест. Он очень настоятельно советовал моему отцу сообщить мне об этом разговоре и добавил: «У нас открываются много хороших мест. Было бы очень хорошо, если бы ваш сын сыграл на конкурсе». Мой отец сказал тогда, что я пока что ещё довольно «сыт» конкурсами, так как за год до этого играл на Международном конкурсе в Будапеште, а за три года до того – на Всероссийском и Всесоюзном конкурсах скрипачей. Булгаков сказал, что знает обо всём этом и именно потому и хотел бы, чтобы я пришёл в Большой театр. «У нас работают прекрасные скрипачи, но ваш сын не пожалеет, если придёт к нам работать – он быстро бы занял соответствующее ему положение» – заключил он.

БЛАГОПРИЯТНЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

Итак, к лету 1966 года я твёрдо решил открыть новую страницу своей жизни – поступать в Большой театр и продолжать, по возможности, свою сольную работу в Концертном бюро Московской Филармонии. В те годы на конкурсном прослушивании при поступлении в Большой театр свмым главное значение имела первая часть – сольная программа.

(Мой соученик – известный виолончелист Миша Хомицер рассказывал такую историю: в конце 20-х годов на конкурс в Большой театр пришёл солдат, только что демобилизованный из армии. Он записался на конкурс, но у него не было скрипки. Кто-то одолжил ему скрипку и он, встав на сцене театра перед занавесом (в оркестре сидели все члены оркестра, а в зале в первых рядах конкурсная комиссия), сыграл на чужой скрипке Концерт Паганини № 1, да так, что весь оркестр и жюри аплодировали его выступлению. Ему немедленно предложили место солиста оркестра, но он тут же отказался. Тогда его спросили, зачем же он пришёл играть на конкурсе, если не хочет работать? Ответ был примечательным: «Я давно не играл перед публикой… Мне просто захотелось поиграть…» То был выдающийся скрипач Михаил Файн-гет, один из самых талантливых учеников Столярского в Одессе. Натан Мильштейн в своей книге «Из России на Запад» (Изд. «Лаймлайт», 1991, совместно с Соломоном Волковым) посвятил взволнованные строки своему соученику: «Я живо помню гениального мальчика по имени Миша Файнгет. Мы звали его «маленьким Крейслером». Он играл с таким вдохновением, что слёзы текли по лицам его слушателей…).

С сольной частью конкурсного прослушивания для меня, понятно, не было никаких проблем. Зато с публичным исполнением неизвестных отрывков из оперного репертуара прямо «с листа» на фоне моей сольной игры могли возникнуть крупные неприятности – оперный репертуар я «знал» только на слух, но в действительности не знал ничего, кроме нескольких оркестровых увертюр. Этому нужно было теперь уделить первостепенное внимание и тратить на подготовку оркестрового материала основное время своих занятий.

Весь процесс моей самостоятельной работы над этим разделом конкурсного прослушивания мог быть и не таким успешным, если бы не мой добрый друг Анатолий Уваров. Он познакомил меня с концертмейстером оркестра Игорем Васильевичем Солодуевым. К этому времени я уже был знаком с его женой – Галиной Михайловной Солодуевой, которая заведовала в

Солодуев принадлежал к славной семье потомственных московских музыкантов. Его отец – Василий Никанорович Солодуев был валторнистом оркестра Большого театра с 1903 года. Его первая репетиция была с молодым Рахманиновым, также пришедшим впервые в Большой театр на репетицию «Пиковой дамы» Чайковского. Дядя Игоря Солодуева – брат отца – был одним из известных московских гобоистов и так же, как и отец Солодуева, участником «Персимфанса» (Первый симфонический ансамбль без дирижёра), в котором играли избранные московские музыканты. «Персимфанс» был организован одним из основателей советской скрипичной школы проф. Л.М.Цейтлиным, у которого впоследствии окончил Консерваторию Игорь Солодуев.

К сожалению, отношение многих старых музыкантов к Игорю Солодуеву было недружественным – на него возлагали вину за увольнение из оркестра на пенсию выдающегося концертмейстера С.И.Калиновского («Игра Калиновского, одного из лучших сов. концертмейстеров и ансамблистов, отличалась красотой и певучестью звука, законченностью и благородством стиля». И.М.Ямпольский – «Музыкальная энциклопедия»), как и на Фёдора Лузанова – за уход на пенсию несравненного виолончелиста Исаака Марковича Буравского.

С приходом в Большой театр в начале 6о-х в качестве главного дирижёра Евгения Светланова, ситуация в оркестре драматически изменилась. Вынудили уйти на пенсию прославленного главного дирижёра А.Ш.Мелик-Пашаева. Это было болезненным ударом как для всего театра, так и для оркестра. Светланов решил «обновить» оркестр – главным образом за счёт увольнения старшего поколения солистов оркестра на пенсию, и заполнить их места, продвигая их бывших помощников, а остальные – «задние пульты» заполнять по мере надобности новым поколением музыкантов, как правило недавно окончивших Консерваторию.

Сама по себе смена поколений всегда и во все времена вполне обусловлена течением времени. Но в данном случае дело касалось совершенно выдающихся музыкантов, которых следовало сохранить для театра на максимально долгое время. Слишком значительна была их художественная ценность.

В итоге Светланов провёл свой план довольно быстро. Его собственный дирижёрский талант позволял сохранять прежний уровень спектаклей и делать новые постановки уже со «своим» составом. Это, конечно, происходило и происходит во всех оперных и симфонических оркестрах мира – каждый новый музыкальный директор, постепенно, но неуклонно сразу же начинает привлекать к работесвоихмузыкантов, с которыми его связывали годы совместной работы или личной дружбы. Новые члены оркестра, естественно, будут гораздо более лояльны к своему главному дирижёру, давшему ему или ей работу в значительно большей степени, чем поколение, работавшее до прихода нового «хозяина».

Тогда я всего этого не знал и просто думал, что старшее поколение уходит, а для молодых музыкантов, естественно, открывается перспектива стать участниками прославленного оркестра Большого театра.

Когда мы ещё учились в ЦМШ, наш руководитель оркестра профессор Михаил Никитич Тэриан говорил, что «каждый уважающий себя музыкант должен пройти школу Большого театра». Он говорил также, что там работали всегда лучшие музыканты Москвы и даже профессора Консерватории

Так что психологической проблемы после многолетней сольной практики, аспирантуры, выступлений на всесоюзном и международном конкурсах – работать в таком замечательном оркестре для меня не возникало.

Познакомившись ближе с Игорем Васильевичем Солодуевым, я обнаружил в нём очень деликатного человека, исключительно доброжелательного ко мне, человека беззаветно преданного своему делу, и я бы добавил – ценящего дружеские отношения близких ему людей.

В силу выше изложенных причин, друзей внутри оркестра у него было немного. Впоследствии я понял, что музыканты старшего поколениядемонизировалиего и видели именно в нём причину всех перестановок в оркестре. В чём они, как мне кажется, сильно заблуждались. Солодуев безусловно не обладал ни властью, ни влиянием для проведения таких масштабных изменений в оркестре, даже если предположить, что он этого хотел. Разумеется, в оркестре театра, как и во всех оркестрах, было много интриг закулисных фигур, манипулировавших очень умело прежде всего Светлановым (увы, человеком весьма подверженным внушениям своих друзей – истинных или мнимых).

Хотя вслух этого почти не говорилось, но имелось в виду также, что «разгон старой гвардии» преследовал и антисемитские цели как Светланова, так и Солодуева. Если мы сегодня взглянем на состав оркестра тех лет, то не увидим оснований для такого рода выводов. Практически большинство вновь пришедших в оркестр в струнные группы было еврейского, или полуеврейского происхождения.

После всех увольнений на пенсию и перестановок, вслед за Солодуевым занял место второго концертмейстера Юлий Реентович (стяжавший себе славу руководителя «Ансамбля скрипачей» Большого театра). Третьим концертмейстером, а практически первым концертмейстером балета стал Леон Закс. Четвёртым концертмейстером оркестра был Абрам Гурфинкель. (О нём Солодуев сказал мне вскоре после моего поступления в оркестр: «Абраша

Гурфинкель – наш лучший оркестрант и превосходный скрипач». Он действительно был отличным солистом оркестра и блестящим концертмейстером. Мне доводилось играть с ним неоднократно за первым пультом.)

После ухода И.М.Буравского концертмейстером группы виолончелей стал Фёдор Лузанов, вторым концертмейстером был Борис Реентович, а третьим Лев Вайнрот. Лузанов был блестящим солистом и превосходным концертмейстером своей группы. Как это часто бывает, звук его виолончели как бы передавался всей группе, которая звучала с ним как группа солистов (пока он оставался в театре). В начале 70-х он перешёл в Госоркестр и группа, с вновь пришедшим новым концертмейстером, несмотря на наличие в ней очень талантливых исполнителей, стала звучать значительно беднее и суше.

Вообще, за все 13 лет, проведённые мной в Большом театре, я с удовольствием могу сказать и сегодня, что это учреждение никак не отражало в своей каждодневной работе ни малейшего намёка на государственную политику антисемитизма, унаследованную от Сталина и не прекращавшуюся в стране вплоть до моего отъезда в Америку в 1979 году. Оркестр Большого театра был счастливым островом, свободным от страшной раковой болезни антисемитизма. Во всяком случае, так было в оркестре. Думаю, что в балете была такая же картина.

Не могу утверждать, что в оркестре, как и в других коллективах театра не было своих антисемитов. Но они не имели влияния и не были многочисленными. Я был вполнеуверенв этом смысле лишь в четверых членах оркестра. Интересно, что примерно такой же процент я обнаружил через 15 лет в оркестре Метрополитен оперы. Но и там это тоже не имело никакого значения.

В опере ситуация была несколько иной. В мои годы в театре (1966–1979) не был принят ни один певец не только еврейского, но даже и армянского происхождения! Не было достойных претендентов? Конечно были! Но… госполитика была прежде всего! Даже Большой театр по своей воле, как видно, нарушить тайные установления не мог. (Великолепный тенор Миракян – солист Ереванской оперы

Лучшей иллюстрацией несвободы самого театра могло служить зачисление в труппу театра певца по имени Борис Бурятце. Он пел в цыганском театре «Ромэн» и говорили, что он был также секретарём-казначеем цыганской общины. Титул для певца – солиста Большого театра, конечно, впечатляющий. Не менее впечатляющим был приказ о его зачислении «в качестве солиста оперы второго положения на основании письма Министерства Культуры РСФСР». То есть не на основании, как это было обычно принято – решения конкурсной комиссии или художественного совета театра, а на основании письма – так сказать «просим сделать и зачислить». Бурятце пел свои роли «моржей» (маленькие, «выходные» роли) вполне профессионально. В театре он ни с кем никогда не общался. Потом стало известно, что он был возлюбленным Галины Брежневой. Тогда всё стало понятным.

* * *

И всё же, вероятно, самым непростительным актом при деятельности Светланова в Большом театре, было изгнание изумительного музыканта, многолетнего главного дирижёра театра Александра Шамильевича Мелик-Пашаева. Его не уволили, его «выдавили». Человек, так любивший свой театр, отдавший ему всё лучшее, что у него было – весь свой талант и силы, всю свою любовь к опере – был постепенно «выжат» из театра, а вскоре и из жизни. Такого удара этот большой художник пережить не смог.

Большинство этих событий произошли до моего прихода в театр. В 1965 году Светланов получил пост главного дирижёра Госоркестра, а в Большом театре, на моё счастье и на благо всего театра, главным дирижёром стал Геннадий Рождественский. На моё счастье потому, что Рождественский слышал ещё в i960 году моё исполнение Второго Концерта Бартока для скрипки, который мне первому довелось исполнить в Москве. Слышал он меня несколько раз и был даже на дипломном экзамене – он стоял с партитурой Концерта на балконе Малого зала Консерватории. Он готовил этот Концерт, как уже говорилось для исполнения с Игорем Ойстрахом и оркестром Московской филармонии.

Так что главный дирижёр досконально знал Концерт, который я собирался представить на конкурс в оркестр театра. Знал его практически наизусть! Но конкурс есть конкурс, тем более, что в нём существовала вторая равноценно важная часть – исполнение отрывков партий первых скрипок из опер и балетов. Материал этот представлялся мне бескрайним морем! Помощь Игоря Солодуева в этой части стала для меня бесценной. Он просто взял бумажные закладки и, в принесённые мной ноты партий первой скрипки каждой оперы и балета, вкладывал десятки закладок страниц, представлявших собой наибольшие трудности. Это значительно сужало поле работы. И всё равно оно было огромным! Кроме увертюр к опере «Царская невеста» и «Свадьба Фигаро», ничего другого в оркестре я не играл.

Не говоря о значительной трудности таких балетов, как «Ромео и Джульетта» Прокофьева, «Раймонда» Глазунова, «Золушка» того же Прокофьева, опер Римского-Корсакова (одна опера «Сказание о граде Китеже» чего стоит!), но и вообще любой оркестровый репертуар всегда нелёгок дляпубличногоисполнения соло, даже для исполнителя со значительным сольным опытом, к которым я вполне мог причислить себя.

В течение оставшегося до конкурса месяца мне предстояло практически выучить, как сольную литературу огромное количество материала так, чтобы по возможности не было драматической разницы исполнения мною сольной программы и оркестрового материала. Проблема была и в том, что этот материал во время работы в оркестре постепенно как бы «укладывается» в руках и в голове сам собой. Здесь же мне предстояла работа совершенно необычная – выучить огромное количество нотного текста так, как будто я это играл много лет в оркестре! Словом, только огромной работой я мог попытаться как-то заполнить этот большой пробел.

В 20-х числах октября 1966 года я пришёл в Большой театр для прохождения конкурса в оркестр, и был в далеко не лучшем настроении. Несмотря на громадную работу, я не был вполне уверен в успехе исполнения оркестрового материала. Во-вторых, выглянув в окно Белого фойе на втором этаже – места многих выступлений великих артистов в прошлом – от Генриха Венявского, до молодого Даниила Шафрана – я вдруг понял, что должен начать свою новую профессиональную жизнь буквально с самого начала. С нуля! Мне уже был 31 год, и вдруг со всей очевидностью передо мной предстала реальная картина – я родился в Москве, но ни своей квартиры, ни работы, обеспечивавшей жизнь на достаточно приличном уровне, у меня нет! Нет вообще ничего, кроме скрипки «Гваданини», подаренной мне отцом ещё в 1954 ГОДУ– (Для ясности – конечно, я жил в квартире родителей, но уже был женат.)

Разыгравшись немного, я вскоре был вызван секретарём оркестра в прелестный небольшой Бетховенский зал для своего выступления. Успешно сыграв «Чакону» Баха для скрипки соло и первую часть Концерта Бартока, я был отпущен до конца всего прослушивания. Я полагал, что оркестровый материал, то есть второй тур, будет происходить на следующий день. Но комиссия, быстро обсудив первый тур, решила не откладывать дело на следующий день, а прямо сейчас провести второй тур. Хорошо, что психологически я был готов и к такому повороту событий.

Теперь нужно было максимально сосредоточиться и постараться произвести лучшее впечатление и в отрывках из оркестрового материала. Это называлось «читка». Выбирал отрывки прямо на эстраде, если не ошибаюсь, дирижёр Марк Эрмлер. Я сделал максимум возможного, Эрмлер вёл себя исключительно по-джентельменски, но всё равно было ясно, что в оркестре этот репертуар я не играл, хотя Эрмлер мне не дирижировал, а предлагал прямо сразу играть с определённого места. В общем, эта трудная часть закончилась более не менее благополучно. Во всяком случае, качество самой игры – ритм, настоящую сольную интонацию, достойный скрипичный тон, мне удалось сохранить в большинстве отрывков. Я один остался ждать результатов. Все остальные участники разошлись по домам, так как работали в театре (меня окружили после конкурса все старые мои соученики ещё по Центральной музыкальной школе– Александр Грузенберг, Марина Яблонская-Маркова, бывший педагог в ЦМШ виолончелист Николай Пушечников, знавший меня с детства и некоторые другие. Все они выразили уверенность в скорой встрече с ними уже в оркестре). Я играл конкурс на «внутреннем конкурсе» со «своими», уже работавшими в театре. Дальнейшее теперь зависело не от меня.

* * *

После обсуждения Солодуев был заметно огорчён. «Мне не удалось сделать для тебя место на первых пультах» – сказал он. «Но я тебе не советую отказываться

Я и не думал расстраиваться и даже подумал, что это к лучшему – совсем не так приятно сидеть сразу в середине группы, не зная репертуара и играть в оркестре, ясно давая понять всем, что я не слишком в курсе дел: знания множества тонкостей и тысяч условностей в операх и балетах. Кроме того, мне вообще было безразлично где именно, на каком пульте играть в оркестре. Я был совершенно лишён оркестрового честолюбия и никогда не думал даже пытаться стать концертмейстером. У меня не было для этого от природы нужной для концертмейстера особой концентрации внимания, необходимой для работы на первом пульте оркестра. Что, впрочем, в дальнейшем не уберегало меня от игры и на первом пульте, рядом с концертмейстером – никогда нельзя знать, кто заболеет, кто опоздает. В таких случаях все передвигались вперёд. Это случалось уже во второй половине моих лет работы в Большом.

И всё же мой приход в Большой театр был связан во многом с сантиментами детства, с тем солнечным осенним утром 1944 года, когда я впервые пришёл в Большой театр в качестве зрителя, когда мои родители достали для меня билет на балет «Шопениана». Оркестр ГАБТа в тот день звучал совершенно волшебно. Этот синтез трёх искусств – музыки, танца и сценического оформления совершенно околдовал меня, и я вполне серьёзно сказал себе, что играть в таком оркестре такую музыку было бы достойной наградой в будущем. Конечно, я мыслил тогда другими словами, но чувство своё тогдашнее прекрасно помню и сегодня.

Приняв решение весной 1966-го, я никогда не пожалел впоследствии о годах, проведённых в Большом. Действительно это была школа: игры в оркестре, в познании русской и западной классики, так сказать «изнутри» партитуры. Кроме того, это была и жизненная школа – в знакомстве с внутренней жизнью театра.

Столкновение амбиций артистов крупных и не очень, различные театральные интриги – всё это меня лично не интересовало, но безусловно расширяло мой жизненный опыт. От почти тринадцатилетнего соприкосновения с жизнью Большого театра я чувствовал себя обогащённым знанием музыки и людей, работавших все те годы рядом со мной. Если бы я не работал в Большом театре, я бы никогда не смог успешно работать почти четверть века в Метрополитен Опере в Нью-Йорке.

РАБОТА НАЧИНАЕТСЯ

Мой, так сказать, «контракт» с Большим театром должен был начаться в середине ноября 1966 года. Но неожиданно, вскоре после окончания оформления в оркестр (медицинское освидетельствование, сбор необходимых документов, да и, вероятно, негласная проверка в КГБ) мне позвонил директор оркестра Б.Ф.Булгаков и просил немедленно приехать на репетицию оперы «Аида». Так я начал свою работу в театре. Борис Фёдорович Булгаков отнёсся ко мне очень дружественно и с пониманием того, что мне всё же следует входить в репертуар театра по возможности постепенно. Так он для начала назначил меня на три спектакля «Лебединого озера» и на два «Дон Кихота».

Нужно сказать, что работа в театре оказалась довольно утомительной. В утреннее время обычно, как и во всех театрах и симфонических оркестрах, проводились репетиции, а вечером – спектакли. Между тем и другим я успевал сыграть на концертах Московской Филармонии – в школах, институтах, часто и в больших концертных залах. Тут было по-прежнему всё – школьные концерты-лекции, концерты, посвящённые какому-либо композитору, тематические концерты, участие в концертах каких-нибудь «суперзвезд» по тогдашней московской шкале – например, Магомаева или Лилии Гриценко. Я не отказывался ни от чего. Не из жадности, понятно. Просто я любил выходить на эстраду. Правда, в Филармонии существовали свои, довольно серьёзные требования: весь исполняемый репертуар должен был всегда играться наизусть. Никаких нот! Но зато я всегда был в сольной форме, и выйти на эстраду, или сыграть при необходимости балетное соло для меня не было проблемой. В Филармонии ко мне относились прекрасно, и я всегда там много играл, в последний раз даже выступив за три недели до отлёта из Москвы в эмиграцию в ноябре 1979 года.

Мне очень нравился мой новый пропуск в театр – красный с гербом и надписью «удостоверение». Это удостоверение всегда производило впечатление на московских милиционеров, довольно часто останавливавших меня, так как я всегда спешил на машине между театром и концертами. Это удостоверение театра не раз спасало многих моих коллег от крупных неприятностей. Власти относились к нему с почтением – всё же Государственный Академический Большой театр Союза ССР. Или как говорили – «правительственный театр». Никаким «правительственным» театр, конечно, не был, но правда, что все правительственные концерты проходили только в Большом театре или Кремлёвском дворце съездов при непременном участии оркестра. Так что в действительности театр и правда обслуживал все главные правительственные мероприятия.

Ветераны оркестра рассказывали, что до войны Сталин любил посещать Большой театр и слушать свои любимые оперы «Борис Годунов» и «Хованщину». В обеих народно-музыкальных драмах происходила борьба за власть, что совершенно очевидно находило в нём живой отклик. Впрочем, также легенды Большого говорили и о его любви к балету «Пламя Парижа» композитора Б.Асафьева. Вполне возможно, что ему нравилась и героиня балета – знаменитая танцовщица Ольга Лепешинская.

Иногда он бывал и на праздничных концертах. Мой отец рассказывал, что когда до войны он был дирижёром и заведующим музыкальной частью Московского Госцирка (с 1937 по 1941 г.), ему пришлось дирижировать оркестром Большого театра, сопровождавшим выступления артистов цирка на праздничном концерте. Между номерами, на сцене театра выступал знаменитый клоун Карандаш (М.Н.Румянцев). Когда он проделывал несложный номер с яблоком – Карандаш подкрадывался к яблоку с целью накрыть его шляпой, но в последний момент яблоко от него убегало вперёд – Карандаш незаметно, под шляпой подталкивал яблоко концом своего «чаплинского» ботинка, оно каждый раз «убегало» от него и попытка начиналась сначала. Мой отец видел, как Сталин буквально обливался слезами и вытирал лицо белым платком. Он искренне хохотал, как любой зритель посещавший цирк.

Вероятно, у Сталина был в душе элемент уважения к театру и его артистам.

Так во время войны, в октябре 1943 года, когда прослушивались заказанные советским композиторам варианты нового Гимна, то

Говорили также, что именно тогда, одобрив звучание оркестра, Сталин поинтересовался ставками оркестрантов. Ставки тогда были, вероятно, ещё довоенные. Он, согласно той же легенде, просил представить ему проект увеличения зарплат оркестрантам и самую низкую ставку предложил поднять с 500 руб. в месяц до 20ОО. Позднее к этому повышению ставок по ходу дела «пристроились» и Государственный симфонический оркестр, и Ленинградский филармонический, и Мариинский театр и даже оркестр Киевской оперы. Так что заслуга в деле такого огромного улучшения жизни, хотя и небольшого количества музыкантов, полностью принадлежала оркестру Большого театра.

* * *

Итак, я начал свою работу в оркестре с балета «Лебединое озеро» Чайковского.

В ту пору это был ещё спектакль, если не ошибаюсь, поставленный бывшим главным балетмейстером театра Л.М.Лавровским. Балет этот был украшением репертуара долгие годы, и даже новая постановка Григоровича в 1969 году не могла остановить старый балет на сцене Кремлёвского дворца съездов – КДС. Несмотря на огромную сцену, балет всегда посещался исключительно хорошо и для массы людей, попавших в Москву по делам или просто туристов, этот спектакль в Кремле был настоящим подарком и праздником…

Вообще публика была самая широкая, совсем не театральная в своём большинстве, и может быть, именно это и было самым ценным. Трудно себе представить ощущения зрителей, приезжавших с далёких окраин страны и попавших в такой удивительный мир столицы да ещё в Кремле!

Великолепный буфет на последнем этаже, где продавались изысканные яства в виде жульенов в серебряных маленьких кастрюльках, или блинов с чёрной икрой (сегодня это вполне может казаться неудачной шуткой), хорошие вина и шампанское – всё это значительно поднимало настроение зрителей, даже и москвичей, попавших в такой приятный мир.

Принадлежность к элитарности Большого театра давала его членам также и чувство причастности к какой-то группе, объединённой одной художественной исполнительской задачей, что, впрочем, свойственно всем большим оперным театрам мирового класса. Но старый Большой театр был действительно «семьёй».

Думается сегодня, что репертуар оперы и балета тех лет поддерживал традицию и репутацию Большого, каковым он был и во времена Императорской оперы. Качество исполнения в те годырусскогорепертуара было вне всяких сомнений высочайшего уровня во всех аспектах театрального искусства– сценического оформления, костюмов, постановки света, звучания хора и оркестра и наконец, исполнительского уровня певцов. Следует снова отметить, что речь идёт об исполнении опер Чайковского, Мусоргского, Римского-Корсакова, Даргомыжского. Исполнение же итальянского репертуара не могло идти в сравнение с театрами Западной Европы по причине того, что весь итальянский репертуар исполнялся в русском переводе. А это совершенно иное звучание музыкального материала из-за другой фонетики. Конечно, для большинства посетителей Большого куда приятнее и понятнее было исполнение, скажем, «Севильского цирюльника» Россини по-русски. Далеко не все зрители могли знать пьесы Бомарше, и потому русский текст давал им хотя бы некоторое представление о происходящем на сцене.

В середине 60-х уже, конечно, не было в театре И.С.Козловского и С.Я.Лемешева, Рейзена и Пирогова, Улановой и Лепешинской, Жданова и Фарманянца, словом началась смена поколений. И всё же театр располагал хотя и небольшим количеством певцов, но всё же они были высокого класса. Галина Вишневская была в самом расцвете своего дарования. Как-то она выступила в «Травиате». Говорили, что она делала эту партию ещё в середине 50-х под руководством Мелик-Пашаева. Увы, ей, к сожалению, по неизвестным мне причинам, почти не давали исполнять эту роль, как и в роль Марфы в «Царской невесте». Театральные интриги выходили на поверхность тогда, когда это было связано с такими редкими событиями, как вышеупомянутые выступления Вишневской. Её исполнение партии Виолетты произвело неизгладимое впечатление на участников спектакля – музыкантов, артистов хора, миманса и даже рабочих сцены. Ведь в театревсепонимали и ценили подлинное исполнительское и актёрское искусство. В сцене письма Альфреду она была настолько трогательна и беззащитно-естественна, что когда начиналось соло кларнета в оркестре, у всех участников спектакля наворачивались слёзы. Это было незабываемо. Мне приходилось играть эту оперу в обоих театрах – Большом театре и Метрополитэн опере – сотни и сотни раз с самыми великими певицами второй половины XX века, но ни одна не могла сравниться с Вишневской в еёактёрскомвоплощением роли.

НОВЫЕ ПОСТАНОВКИ

Сыграв несколько раз балеты «Лебединое озеро и «Дон Кихот», я стал более или менее ориентироваться и адаптироваться в оркестровой работе. Довольно скоро меня назначили в состав, репетировавший новый балет композитора Власова «Асель». Это была «моя» первая новая постановка. Балет был поставлен по повести Чингиза Айтматова «Тополёк мой в красной косынке» и был чрезвычайно удачной переработкой литературного сочинения в балетное либретто. Это была, кажется, первая работа (а возможно – и последняя – в Большом театре) выдающегося балетмейстера Олега Виноградова. В ту пору он ещё был главным балетмейстером Новосибирского театра оперы и балета.

На спектакли его первого балета «Золушка» (на музыку С.С. Прокофьева) ездили балетные критики и зрители Москвы и Ленинграда.

Затем Виноградов поставил балет «Асель» в Большом театре, но, как писала балетный критик Нина Аловерт – «в Москве не удержался«(ещё бы удержался! Двум «королям» в одной карете было бы немыслимо тесно.А.Ш.). В своих мемуарах Виноградов рассказал, что огромный успех «Асели» привёл к перемене отношения к нему тогдашнего главного балетмейстера Григоровича.

Да, многие в балетном мире России и сегодня не любят Виноградова, но оспаривать его выдающиеся балетмейстерские достижения «композитора танцев», мне лично, хотя и музыканту, а не танцовщику, кажется бессмысленным.

Но самым большим достоинством той постановки «Асели» были, конечно, исполнители. Главную мужскую роль играл обаятельный молодой парень, блестящий танцовщик и превосходный актёр – по ходу действия солистам приходилось в некоторых мизансценах мгновенно становиться просто драматическими «актёрами без слов». Партнёршей главного героя была знаменитая Нина Тимофеева, в ту пору жена Геннадия Рождественского. Она была старше своего партнёра на десять лет, но это было совершенно незаметно в их совместном присутствии на сцене – они были поразительно естественны, и даже во вполне банальном советском сюжете нашли какие-то общечеловеческие ценности, которые были донесены до зрителя так, что западали в душу. Это был блестящий образец исполнительского искусства, поднимавший незамысловатую историю на уровень большого искусства.

Партнёром Нины Тимофеевой был двадцатилетний Борис Акимов – в будущем прославленный солист балета Большого театра, а впоследствии и главный балетмейстер в самые трудные годы для театра и для страны – конца 90-х – начала 2000-х.

С Борисом Акимовым мы стали друзьями, и дружим с ним до сих пор, несмотря на долгие годы и

«Асель» имела успех, хорошо посещалась (впрочем, в те годы в Большом хорошо посещалось буквально всё!). Были введены новые артисты и вместо Тимофеевой иногда танцевала молодая балерина Нина Сорокина. Незаменимым был только Борис Акимов. Сорокина была очень мила в этой роли, трогательна своей юностью, но всё же каждый раз всё равно вспоминалась Нина Тимофеева. Как и Галина Вишневская, она обладала огромным актёрским талантом, а балет, как таковой лишь лучше раскрывал её внутренний мир и выявлял до конца драматизм роли.

Вторым новым для меня балетом стал «Конёк-горбунок» Р.Щедрина, поставленный в i960 году. При мне уже шло его возобновление. Как мне казалось тогда, балет не был чем-то интересным в собственно балетном смысле слова, но музыка Щедрина была очень яркой и блестяще инструментованной. Она-то и придавала спектаклю праздничность ожившей на сцене сказки – прекрасные костюмы, декорации – всё передавало колорит бессмертной ершовской сказки. Музыка Щедрина испытала на себе достаточно заметное влияние балетов Стравинского и Прокофьева. Но это для музыкантов. А для публики – спектакль радовал поколения взрослых и детей. Участие в «Коньке» Майи Плисецкой и Владимира Васильева всегда привлекало дополнительную публику – всем хотелось на них посмотреть лишний раз – к моему времени спектакль шёл во Дворце съездов в Кремле, где билеты не были такой проблемой, как в самом театре.

Совсем незадолго до моего прихода в театр, кажется, в начале 1966 года Юрий Григорович поставил свой шедевр – балет «Щелкунчик». Дирижировал премьерой Геннадий Рождественский. Спектакль был записан на видео и сегодня его можно смотреть в любом уголке Земли – было бы только электричество и видеопроигрыватель с телевизором. Он стал действительно мировым достоянием балетного искусства.

Возможно, что этот балетный спектакль был вообще лучшим тогда, как в репертуаре театра, так и в творчестве самого Григоровича. Теперь мы можем сравнивать его с бесчисленным множеством версий «Щелкунчика» – постановками Барышникова, Нуриева, балетмейстерами всех стран мира, где есть балетные труппы, но спектакль Григоровича, кажется, остался самым романтическим, самым популярным и любимым во всём мире!

В нём действительно не было «маленьких ролей». Казалось, что все танцы были не только созданы именно для этих исполнителей, но и сами исполнители были рождены для них. Навсегда запомнились первая пара звёзд – Екатерина Максимова и Владимир Васильев. Исполнители танцев во втором акте все без исключения были танцовщиками мирового класса. Татьяна Попко и Евгений Зернов в «Китайском» были совершенно неподражаемы. Даже на фоне всех остальных удач других исполнителей эта пара всегда имела громадный успех.

Как-то в свободный вечер я специально пришёл в театр, и стоя в ложе посмотрел этот действительный шедевр, сочетавший в себе блестящую хореографию с восхитительной виртуозной лёгкостью солистов.

О главных героях этого спектакля теперь, наверное, написаны исследования в книгах, но собственное ощущение навсегда остаётся с нами.

ТРАДИЦИОННЫЙ РЕПЕРТУАР БОЛЬШОГО ТЕАТРА

Начались действительно суровые будни. Я начал участвовать в оперных спектаклях основного репертуара. Одной из первых опер мне пришлось играть «Садко» Римского-Корсакова.

К тому времени «Садко» шёл в Кремлёвском дворце съездов – КДС. Несмотря на отсутствие натуральной акустики – голоса певцов звучали через микрофоны, как и оркестр и хор, зрелищно «Садко», кажется, на такой огромной сцене ничего не терял. Блестящее сценическое оформление – декорации, костюмы, свет – всё создавало атмосферу сказки. Мне казалось тогда, что другая опера Римского-Корсакова «Сказка о царе Салтане» сильно проигрывала «Садко» именно в этих сценических компонентах.

В известной мере встреча с оперой «Царская невеста», увертюру к которой я знал с трёх лет наизусть, была встречей почти что со «старой знакомой». Это, пожалуй, единственная опера Римского-Корсакова, не связанная со сказкой или легендой. Огромный её драматизм всегда захватывает воображение в равной степени слушателей, да и участников спектакля и вовлекает в драму всякий раз при её исполнении.

Возвращаясь к «Садко» нужно сказать, что помимо длительности спектакля, насыщенности партитуры, и следовательно большого количества музыкального материала, который исполняется оркестром от первой до последней ноты – исполнение этой оперы физически очень трудно.

Играя этот спектакль в первый раз, мне казалось, что после танцев в последнем акте, конец оперы где-то уже довольно близок. Но оказалось, что после них опера шла ещё минимум добрых сорок минут! Нет, нет! Это не было ни в коем случае скучно, это было просто физически трудно.

Кажется, что не только для оркестра эта опера было нелёгкой задачей, но и для ведущего тенора. Через несколько лет после начала моей работы я спросил тенора Владимира Петрова, частого исполнителя роли Садко, как он себя чувствует в самом начале своей арии на такой немыслимой, стратосферной высоте? Он ответил, что чувствует себя так, как мне это и кажется – что это начало представляет собой огромную трудность для певца. Да! Великие классики редко считались с исполнителями!

Конечно, со временем я начинал привыкать к длительным трудностям как по времени, так и необходимой высокой концентрации внимания. Но всё это вырабатывало большую выдержку, без которой вообще немыслима работа в оркестре оперы. Насколько более лёгкими казались после этого симфонические программы, с которыми оркестр начал выступать через несколько лет!

Я тогда и не подозревал, что через 14 лет мой бесценный опыт работы в Большом театре сыграет такую решающую роль в моей жизни – уже на протяжении 23 лет – в нью-йоркской Метрополитен опере. Пути Господни…

* * *

Исполнение балетов в театре тоже не было таким простым делом – и там были тысячи условностей, которые почему-то не записывались в нотах. Зато на полях нотного текста все партии изобиловали историями, происшедшими на разных спектаклях, начиная с конца XIX века! Некоторые записи ясно говорили о том, что делавшие их музыканты были чехами или немцами, так как не всегда владели русским достаточно хорошо. Изучение такого оригинального материала ещё ждёт своих историков!

Помнится, что несмотря на относительно короткое время исполнения двухактного балета Адана «Жизель», музыка была совсем не такой простой, какой она слышалась. Она изобиловала многими технически трудными пассажами, которые в таком оркестре исполнялись почти безупречно, а стало быть, их следовало играть наизусть! И это стало для меня замечательной школой ансамблево-оркестровой игры! Словом, пока что всё шло хорошо. Я приходил в театр с большим удовольствием и участвовал в его работе с энтузиазмом.

Атмосфера в оркестре казалась мне безоблачной. Пока я ещё ничего не

От всего этого я пока был далёк. Я действительно получал огромное наслаждение от соприкосновения с музыкой таких шедевров Чайковского, как балет «Спящая красавица», «Щелкунчик», «Ромео и Джульетта» Прокофьева, и даже от незымысловатой, почти цирковой музыки Минкуса к балету «Дон Кихот».

Через несколько спектаклей многие номера этого балета можно было играть почти наизусть и посматривать на сцену. Последнее, конечно, не поощрялось – дисциплина в театре должна была сохраняться прежде всего! Но всё же, даже в короткие моменты, можно было видеть несравненных солистов в этом балете – тогда ещё я застал Майю Плисецкую, а о Максимовой и Васильеве, ещё совсем молодых, нечего было и говорить! Даже солисты, танцевавшие второстепенные роли были мастерами высочайшего класса. Это был настоящий парад звёзд – солистов мирового класса в одном спектакле.

Итак, начало работы в театре было очень увлекающим, хотя и далеко нелёгким. Хорошо, что для меня первый сезон оказался несколько короче, так как я начал его только в ноябре.

* * *

Большой театр действительно в известном смысле был «государством в государстве». Он заботился о своих работниках. К услугам всех без исключения – почти 3000 людей, работавших в театре и его производственных мастерских, были даже свои дома отдыха. Театр всегда обеспечивал всех желающих и нуждавшихся в отдыхе или лечении. Даже во время сезона можно было приехать в любое время в близлежащий Дом отдыха «Серебряный бор». Там любили бывать самые знаменитые артисты московских театров – МХАТа, Малого театра, но в первую очередь, конечно работавшие в Большом театре артисты балета, оперы, хора, и всего театрального комплекса. Близость Серебряного бора к Москве – за час можно было добраться до места даже на троллейбусе – делало это место особенно любимым и популярным.

Как-то в начале 70-х я приехал в «Серебряный бор» на два дня со своим сыном, которому тогда было года четыре. Выйдя во двор после завтрака, я увидел недалеко на аллее шедшую навстречу нам Галину Сергеевну Уланову. Я быстро проинструктировал сына, который любил иногда при встрече со знакомыми или не знакомыми придумывать свои рифмы на их вопросы, что навстречу нам идёт великая балерина Уланова, и что он должен вести себя как полагается. Он сказал, что видел её по ТВ и знает, что она знаменитая балерина. С Галиной Сергеевной мы поздоровались со всем возможным почтением. Она спросила у сына, сколько ему лет и собирается ли он тоже стать в будущем музыкантом. Он ответил, что пока ещё не знает, кем он будет. Кажется его ответ понравился Галине Сергеевне. Мы пожелали ей приятно провести время и попрощались.

Меня поразила её простота и то,какона заговорила с нами. Сколько приходилось встречать знаменитостей, к которым было страшно подойти, в буквальном смысле слова! И тут – такая простота и естественность всемирно знаменитой артистки! Мне показалось, что Большой театр действительно был её «семьёй». То есть все, кто принадлежал к Большому театру, был для неё частью этой большой семьи. Ну, а большие семьи, как известно, состоят иногда из родственников и не слишком любящих друг друга, но всё равно принадлежат к одному кругу, одной группе людей, посвятивших себя службе этому театру. Впоследствии, когда я встречал в коридорах театра Уланову, я считал возможным и естественным всегда раскланиваться с ней. Она была удивительным человеком, и даже через много лет я всегда читал всё, что публиковалось о ней и попадало в моё поле зрения.

* * *

Окончание первого сезона совпало с двумя историческими – для меня– событиями: рождением сына и… собственноисторическоесобытие предшествовало по времени дате рождения сына 14 июня 1967 года.

Мы заканчивали сезон, когда в начале июня разразилась «Шестидневная война». Никто тогда не думал, что война эта будет иметь такие последствия, которые окажут большое влияние на судьбы сотен тысяч людей, законопослушных и лояльных граждан СССР.

Возможно, что если бы не исключительно яростная анти-израильская пропаганда во всех газетах, журналах, по радио и телевидению, то это событие, быть может, и не повлекло бы за собой таких поразительных последствий. Но советское правительство и его пропагандистский аппарат, даже во времена сравнительно спокойных лет правления Хрущёва, не упускало любой возможности, чтобы снова, как и в сталинские времена невыделитьв самом мрачном свете своё столь нелюбимое национальное меньшинство – евреев СССР. Теперь же, после относительной либерализации жизни, победа в войне маленького Давида над монолитом Голиафа «арабского единства», снова подули чёрные сталинские ветры государственного антисемитизма, Конечно в газетах – в «письмах читателей» – специально публиковались «ответы советских людей на провокации империализма и сионизма» в том числе и «трудящихся-евреев», выражавших тем же языком и одними и теми же словами своё благородное возмущение… победой Израиля!

Надо сказать, что 90 % населения СССР даже не знало, что это такое за слово – «сионизм». Но поскольку пропаганда ежедневно большую часть времени радио– и телепередач повторяло это слово в качестве заклинательного проклятия, то вполне естественно, что само слово, хотя и неясное, всё равно постепенно становилось как бы ругательным. Как реагировали евреи страны на такое из ряда вон выходящее событие? Вообще говоря – по-разному. Естественно, что люди, занимавшие определённо положение в обществе, члены партии, должны были выступать на собраниях и митингах, повторяя газетные штампы – веря в них или нет, но повторяя при любом подходящем случае. Однако, вероятнее всего, в душе всё же были рады, что израильтяне нанесли невероятный, сокрушающий удар по армиям, готовившимся советскими военными специалистами, годами вооружаемыми СССР – и всё это обернулось таким скандальным крахом! Это был и удар по престижу Советской страны – уж руководство Египта, Сирии и других арабских стран, отлично знало,ктоготовил их армии ичьиморужием они воевали.

Мало кто знал в СССР о событиях, предшествовавших этой войне. Практически никто не знал о речи Насера, истерическикричавшего на весь мирза несколько дней до начала конфликта, что «сионизм будет, наконец, искоренён и что не будет пощады никому – ни женщинам, ни детям! Это будет кровавая баня! Сионисты будут сброшены в море…» Примерно такими были речи, распалявшие воображение его слушателей в разных концах исламского мира. Насер сделал важный шаг к

Всё обернулось совсем не так. Как карточный игрок, поверив в собственный блеф, Насер уговорил вступить в войну короля Иордании Хусейна. Он позвонил королю и заверил его в том, что его, Насера танки вот-вот подойдут к Тель-Авиву. А в это время происходили совсем другие события. Все, кто тогда находился в достаточно сознательном возрасте, помнят те дни, но вспоминают о них, конечно по-разному.

15 июня мы с моим коллегой-скрипачом Йоэлем Семёновичем Таргонским шли в КДС. Позади нас шёл валторнист оркестра. Он был в обычное время нормальным парнем, представителем славного отряда медной духовой группы оркестра. В то утро его глаза горели огнём явной неприязни к нам. Ему казалось, что мы улыбаемся и разговариваем исключительно о результатах «Шестидневной войны». Конечно мы говорили и об этом, но главным событием было рождение накануне моего сына! Моё радостное настроение этот наш коллега истолковал в понятном для себя духе, считая нас, вероятно, тоже «сионистскими агентами и заговорщиками». Во всяком случае, его вид ясно выражал все его чувства. Он был зол и обижен. В действительности, мы, конечно, откровенно были рады за Израиль, не только отстоявший в очередной раз своё право на жизнь, но и тому факту, что теперь, после такого события, казалось не могли не произойти какие-то изменения как в мировой политике, так и в отношении к евреям в самом СССР. Хотя почему это должно было произойти? Ну, просто потому, что в это хотелось верить!

И несмотря ни на что, всё равно атмосфера в Большом театре была такой же, как и всегда. Театр был действительно счастливым островом, на котором его обитатели чувствовали себя в большей безопасности и более счастливыми хотя бы потому, что видели результаты своего нелёгкого, но достойного труда. Большой театр оставался тем же исключением в советской жизни, каким он был, вероятно всегда за всё время своего существования.

* * *

В конце сезона театр стал репетировать программы для поездки в Канаду на Всемирную выставку в Монреале. Я знал, что должно было пройти несколько лет, прежде чем я буду включён в группу для гастролей заграницей. Как-то раз, после одной из репетиций у дирижёрской комнаты появился Мстислав Ростропович.

В те годы, где бы он ни появлялся, вокруг него сразу собиралась толпа музыкантов: это были его соученики, ученики, да и просто знакомые. В Большом Театре его появление было связано с предстоящими выступлениями оркестра ГАБТа на Всемирной выставке 1967 года во время Дней советской культуры. Он должен был исполнять виолончельный Концерт Шостаковича с оркестром театра и Геннадием Рождественским.

Многим из нас, работавшим тогда в оркестре Большого Театра показалось, что появление Ростроповича в театре не случайно и будет иметь какое-то продолжение.

Так оно и произошло. В начале сезона 1967–1968 года было объявлено, что Ростропович назначен музыкальным руководителем и дирижёром новой постановки оперы Чайковского «Евгений Онегин», которую должен был заново ставить Б.А.Покровский.

ПРИЯТНАЯ НЕОЖИДАННОСТЬ – ПОЕЗДКА В ГДР

В первых числах июня мне позвонила Людмила Владимировна Горохова. Она был лектором-музыковедом Московской Филармонии и много лет я с ней встречался на концертах Филармонии – в общеобразовательных школах, Институтах, «почтовых ящиках» (для незнающих– закрытые, «секретные» научно-исследовательские институты), и в больших концертных залах Москвы. Людмила Владимировна спросила меня, могу ли я принять участие в поездке группы солистов Филармонии в ГДР, то есть в Восточную Германию с середины июля до середины августа. Я сказал, что вполне располагаю этим временем, так как это отпускное время в Большом театре. Потом Людмила Владимировна исчезла из «эфира» недели на три. Я понял, что в ЦДСА в культурномузыкальном отделе у редакторов возникли непредвиденные (но на самом делемноювполне предвиденные) осложнения. Не из-за меня, как скрипача, а из-за меня, как носителя такой неприятной в данный исторический момент фамилии –Штильман.

Мне казалось, что в ЦДСА что-то происходит, но я решил, положиться на естественное течение событий и что бы ни произошло – всё будет к лучшему – мне бы очень хотелось провести всё лето с семьёй и своим новорожденным сыном. Поэтому я решил ничего не выяснять и ждать развития событий. Интересно, что ход мыслей в этом отделе ЦДСА мне представлялся таким, каким он, как оказалось, и был на самом деле, о чём мне впоследствии рассказала Людмила Владимировна. Мне представлялось это примерно так:

«Они, понимаете ли – «там» творят сами знаете что, а мы тут – это вроде, как бы «способствуем им» здесь, посылая такого скрипача для концертов в Группе войск, расквартированных в Восточной Германии».

Примерно так высказывался начальник отдела редакции концертных программ ЦДСА Борщевский! Он-то больше всего боялся засебя,как бы его не обвинили в «сионизме». Он был подполковником и носил погоны. Как было видно, тяжелы они были для него на этом посту.

Однако, к моему удивлению, в конце июня мне всё же позвонила из ЦДСА милейшая женщина – редактор Дина Григорьевна и попросила принести необходимые документы для визы. Необходимым, в таких случаях, было представление характеристики с места работы. Но я работал в Большом театре меньше года, и мне там эту бумагу выдать ещё не могли. Снова поездка повисла в воздухе. И тут я вспомнил, что за год до того мне дали аналогичную характеристику в Консерватории, хотя я окончил аспирантуру в 1963 году. Мой бывший соученик Юрий Усов к этому времени оставался на посту секретаря партийного бюро Консерватории. Я ему позвонил и он сказал, что сам переговорит с Александром Васильевичем Свешниковым и, что он практически уверен в успехе этого дела. Ещё раз я убедился в добром отношении ко мне Александра Васильевича. Он, по просьбе Усова, сразу же подписал мою характеристику.

Одним словом, в середине июля наша группа, к которой прибавилась солистка Большого театра Глафира Диомидова, выехала прямым поездом Москва-Вюнсдорф. В группу входил пианист Владимир Фёдорович Клемпнер, лишь в начале 6о-х снова начавший работать в Филармонии после почти 20-летнего пребывания в ГУЛАГе. О нём есть несколько слов в первом томе «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына. Мы с Клемпнером встречались на концертах начиная с 1962 года, и о его необыкновенной судьбе подробнее я узнал во время этой поездки в Германию.

К вечеру второго дня пути мы подъехали к пограничной станции Брест. Из поезда были видны остатки Брестской крепости. Невозможно было без волнения смотреть на это

Казалось, что все были в глубокой задумчивости, когда поезд переезжал реку Сан. Мы смотрели на последние белорусские хаты, крытые соломой. Наверное этот пейзаж мало изменился за прошедшие полстолетия. Польша казалась, и довольно долго, продолжением Белоруссии – такие же хаты с соломенными крышами, заметная бедность крестьянских посёлков. Но по мере движения в западном направлении, пейзаж стал довольно быстро меняться. Появились вполне западного вида дома, покрытые черепичной крышей – крепкие, каменные, с приятными садиками и цветами. Приближаясь к Варшаве, мы остановились – поезд ждал зелёного светофора. На изгибе пути мы увидели впереди мост через Вислу, где в 1944 году было великое противостояние, или «стояние» Советской Армии, по приказу свыше не начинавшей наступления во время поднятого в Варшаве восстания. Немцы расправились с повстанцами – «лондонскими» поляками, как и всегда, самым зверским образом. Когда всё было кончено, наступление Советской Армии возобновилось. Всё это история Второй мировой войны, но когда своими глазами видишь близость столицы Польши от моста через Вислу, трагедия тех дней ощущается яснее и глубже.

Нельзя сказать, что торговцы на перроне Варшавы были любезными. Но нам всё равно не разрешили выходить из вагонов, так как стоянка была очень короткой. Проводники говорили, что поляки взимают с советской стороны за каждый проходящий поезд плату по числу «осей» вагонов. Так это было или нет, но что-то враждебное явно висело в воздухе на каждой короткой остановке. Поезд спешил покинуть Польшу. Варшава осталась неузнанной. С поезда столица показалась вновь отстроенным городом.

Глубокой ночью нас разбудили – граница с Германией – Франкфурт-на-Одере. Наконец все снова уснули, а когда проснулись часов в 8–9, то все, кто не бывал в Германии «прилипли» к окнам вагона. Да! Пожалуй, такой ухоженности, чистоты и красоты маленьких городков и посёлков я не только не видел, но и не представлял себе чего-то подобного. В голове же сверлил вопрос: «Как это было возможно? Как могло из такого мирного и потрясающе красивого места выползти нечто совершенно чудовищное, в истории человечества невиданное?» Да и вообще, вид мирного покоя этого края никак не совмещался в сознании с теми немыслимыми преступлениями против человечества, на которые были способны обитатели этого рая. Правда, все городки и деревни казались пустыми – нигде не было видно людей.

Нетех самых,конечно, людей, которые творили все ужасы Второй мировой войны, но хотя бы их родственников… Никого. А день, между тем, начинался. Наконец мы увидели огромный воз сена на деревенской дороге. Воз тащила здоровенная лошадь – «тяжеловоз»– специфически немецкая, которых мы видели вскоре после войны в небольшом количестве в Москве и Подмосковье, правда большей частью «на военной службе». В общем, мы увидели первого жителя Восточной Германии, которая именовалась ГДР.

Во второй половине дня поезд наконец прибыл в Бюнсдорф. Там был собственный вокзал. Это была совершенно советская территория. Нас встретил представитель командования – молодой офицер с автобусом, и отвез нас в офицерскую гостиницу. Разместившись, мы вскоре были вызваны на встречу с нашими хозяевами, руководившими культурными программами для солдат и офицеров. Мы получили расписание наших концертов. Я сразу же выписал все наши свободные дни и уговорил Л.В.Горохову и нашего «старосту» поездки – солиста Московской Филармонии Виктора Рыбинского, поговорить с командованием, чтобы нам разрешили в свободный день поездку в Дрезден и Лейпциг. Понятно, что Дрезден привлекал нас знаменитым «Цвингером», а Лейпциг – Церковью св. Томаса – «Томас-Кирхе», в которой работал Иоганн Себястьян Бах. Моя идея и хлопоты моих коллег увенчались успехом. Нам разрешили воспользоваться автобусом для этой поездки через четыре дня – в первый же наш свободный день.

* * *

Немного о моих коллегах, принявших участие в той незабываемой поездке. Как уже говорилось, руководительницей поездки была Людмила Владимировна Горохова, лектор-музыковед МГФ. Её помощником был Виктор Рыбинский – отличный бас-баритон, мой соученик по Московской Консерватории. Борис Яганов, тенор, впоследствии работал также с ансамблем «Мадригал» Андрея Волконского. Был с нами и замечательный актёр-певец, жизнерадостный драматический баритон Олег Клёнов – солист театра им. Станиславского и Немировича-Данченко. Женские голоса представляли уже знакомая Глафира Диомидова и филармоническая солистка Ангелина Прохорова – женщина красивая и статная, вполне соответствовавшая представлениям о «русской красавице». Пианистом был Владимир Фёдорович Клемпнер. И всё же, пожалуй, главным действующим лицом нашего концерта была солистка Филармонии Маргарита Мирошникова – молодая женщина, не только красивая, отличная певица, но и обладавшая фигурой, заставлявшей солдат при её появлении на первом же концерте кричать «Бис!»

Да! Велика сила женщины в армии! Впрочем, на такое чудо природы так же смотрели мужчины и на улицах Москвы. И не только обыкновенные прохожие, но и люди очень значительные на социальной лестнице «бесклассового общества»!

* * *

Наши концерты ничем не отличались от концертов в Москве. Исполнялись популярные арии и романсы, песни советских композиторов и сцены из опер, виртуозные произведения для скрипки и вокальные дуэты. Словом, все участники концерта, как и всегда, делали лучшее на что были способны. После одного из первых концертов мы возвращались «домой» в Бюнсдорф довольно поздно. Наши гостеприимные хозяева угостили нас ужином со всеми «подробностями». Потом начались разговоры, вопросы о московской культурной жизни. Офицеры проявляли довольно хорошее знание предмета своих интересов в области исполнительских искусств и особенно вокала. Кажется, что такие вечера за столом доставляли всем участникам обоюдное удовольствие.

Засидевшись довольно поздно в таком застолье, на обратном пути, примерно километрах в 20 от Бюнсдорфа, в автобусе внезапно заглох мотор. Мы остановились в совершенно тёмном лесу. Где-то, метрах в ста проходил большой автобан – знаменитое германское скоростное шоссе. Но это этого было не легче.

В армии в те времена, по совершенно непонятным причинам шоферов переучивали на электриков, электриков делали танкистами, тракториста телефонистом и т. д. Наш шофёр

Теперь же мы стояли в лесу и наш молодой шофёр заводил стартёр столько раз, что батарея аккумулятора стала заметно истощаться, и свет фар становился совсем слабым. Я спросил шофёра, не думает ли он, что в карбюраторной прокладке образовалась полость, пропускающая воздух? Он ничего не ответил и продолжал своё занятие – снова и снова «гонял» стартёр. Тогда я попросил нашего Валентина – сопровождающего капитана – вмешаться и проверить карбюраторную прокладку. В этой модели мотора добраться к карбюратору не было большой проблемой. Капитан приказал шофёру достать инструменты и под руководством Олега Клёнова, нашего капитана и моего участия, прокладка была снята, и, конечно оказалось, что почти четверть её полностью сгнила! Удивительно, как мы не остановились раньше. У кого-то нашлась коробка из-под обуви. Нарисовали на картоне обвод по крышке карбюратора. Вырезали маникюрными ножницами несколько таких прокладок, установили их на место, и, о чудо! Мотор завёлся к общей нашей радости! Правда, уже на территории самого военного городка мотор снова стал чихать и кашлять, прерывая иногда свою работу, но всё же до гостиницы мы дотянули. Наутро поставили настоящую новую прокладку и мы могли, наконец в первый свой выходной день поехать в Дрезден и Лейпциг.

Сопровождавший нас капитан по имени Валентин, ездил с нами в течение всей поездки, был фактически нашим администратором, помог в организации этой экскурсии, да и вообще оказался милейшим человеком, также любящим музыку и чувствовавший себя среди артистов-москвичей совершенно своим членом группы.

Позавтракав, мы сели в автобус и двинулись сначала в Дрезден. При въезде в город со стороны вокзала, мы увидели потрясающую картину разрушений, которые в значительной мере остались после знаменитой бомбардировки англо-американской авиацией, когда за два дня массированных налётов погибло около 120 тыс. жителей города. Конечно, дороги в городе были уже расчищены, и мост был восстановлен, и даже не один. Мы переехали на другой берег Эльбы, въехали на горку, где красовалась совершенно разбитая церковь, и увидели руины знаменитого дрезденского оперного театра! Эта картина запомнилась надолго.

Собственно, это было совершенное крошево, по которому трудно было догадаться, что здесь когда-то стояло здание оперы. А театр Саксонского королевства был знаменитым! Здесь дирижировал Вагнер, здесь проходиливсе премьерыопер Рихарда Штрауса. Картина была удручающей. Никаких следов восстановительных работ тогда не было видно.

Война, развязанная нацистами, поглотила величайшие культурные ценности и самой Германии. К счастью, шедевры знаменитой Дрезденской картинной галереи – «Цвингер» – находились к концу войны в глубоких штольнях, где они и были впоследствии найдены. Дальнейшая история галереи хорошо известна.

В 1967 году туризма в ГДР из Западной Европы почти не было, «Цвингер» был полупустой. Не простояв перед кассой за билетами и минуты, мы вошли в музей. Мне не удалось побывать на выставке коллекции картин Дрезденской галереи в Москве до их возвращения в Германию. Я, конечно, многое знал по репродукциям, но непосредственное знакомство с шедеврами «Цвингера» всё-таки было «знакомством с незнакомым». Все картины галереи производили впечатление, ничего не имевшее общего с их репродукциями в альбомах, передачам по телевидению или даже просто слайдам.

Когда я вошёл в большой зал, достаточно хорошо освещённый через стеклянный потолок, то первое, что я увидел – неподвижно стоявшую Ангелину Прохорову. По её лицу текли слёзы, она стояла, не отводя глаз от огромной картины. Это была «Мадонна Сикста» Рафаэля. Я взглянул на картину и явственно услышал хлопок ветра, развивавшего портьеру на картине! Невозможно было понять, как такое могло произойти – глядя на картину услышать как будто совершенно реальный звук?! В середине картины находилась девушка с ребёнком на руках, которая, казалось, шла довольно тяжёлой походкой. Почти совсем ещё девочка. В её настороженном взгляде читалась некоторая боязнь, хотя и не страх, но боязнь. Боязнь за своего ребёнка, такая естественная и такая вечно-материнская. Она, казалось, предчувствовала опасности, которые ожидают её ребёнка на жизненном пути, о которых она ещё не имела представления, но которые предчувствовала всем своим существом. И самое поразительное – в какой бы части огромного зала вы ни находилсь – всё время и везде, в любой его точке вы чувствуете на себе взгляд девушки с младенцем на руках!

Никогда и ничего подобного тому потрясению от картины Рафаэля я не испытывал, посещая в будущем лучшие музеи мира – Парижа, Мадрида, Вашингтона или Нью-Йорка. Одна из сокровищниц мира – музей «Эрмитаж» имеет свой шедевр – «Мадонну Литта» Леонардо да Винчи. Но всё равно потрясение от «Мадонны Сикста» и сегодня для меня осталось самым сильным, невероятным и неописуемым художественным впечатлением в живописи и вообще в изобразительном искусстве.

С чем можно было бы сравнить в музыке, например Эль Греко и Рафаэля? Для меня художественная параллель кажется такой: Эль Греко ассоциируется с музыкой Баха, Рафаэль, как это ни странно, со значительно более «молодым» композитором и даже конкретно одним его сочинением – «Мадонна Сикста» с «Реквиемом Манцони» Джузеппе Верди. Конечно, такие ощущения – вещь совершенно индивидуальная. Но как это обогащает наши души и чувства! Из «Цвингера» уходят другими людьми. После посещения «Цвингера», благодаря немыслимому и фантастическому шедевру Рафаэля – люди, хотя бы ненадолго, становятся лучше.

С другой стороны, я не представляю себе, как можно находиться рядом с «Мадонной Сикста» в толпе людей? Слышать голоса зрителей? Видеть закрывающие этот шедевр спины? А кто-то ещё будет обмениваться мнениями со своей подружкой или начнёт беспричинно смеяться или…

Нет! Нам тогда несказанно повезло. Это было личное, совершенно обоюдное доверие – наше к «Мадонне» и её – к нам.

* * *

После «Цвингера» мы настолько устали физически и эмоционально, что решили сделать небольшой перерыв, зайти в универсальный магазин, пообедать там, а потом ехать в Лейпциг, не делая никаких остановок по дороге. Лейпциг был важнейшей нашей целью – как музыканты мы были обязаны побывать в «Томас-Кирхе», чтобы отдать дань великому Баху и постоять около плиты в полу церкви, где «Лейпцигский кантор» был похоронен.

В Дрездене во

Приехав в город на центральную площадь, как ни странно довольно хорошо сохранившуюся, мы пешком дошли до Церкви св. Томаса. После первой входной двери на стене висела табличка: «Здесь работал Иоганн Себастьян Бах, кантор, отец 15 детей». Это было всё.

Нацисты переделали все витражи и, несмотря на войну, они полностью сохранились. Витражи ужасающе не соответствовали духу этого места. На них были изображены «арийского» вида солдаты, убивавшие каких-то непонятных людей в крестьянских одеждах. Эти «крестоносцы» были в форме вермахта времён Второй мировой войны. Как видно власти ГДР не слишком торопились заменить столь несоответствующий идеологический «товар» на новый, или лучше сказать – на старый, восстановив витражи до-гитлеровских времён.

Мы подошли к сохранившемуся клавесину и органу, на которых играл великий мастер. А в центре кирхи была плита, на которой было написано – «Иоганн Себастьян Бах» и даты его жизни. Сколько мыслей пронеслось у нас в голове! Почему-то представилось, как в непогоду Бах со своими маленькими хористами стоит на кладбище у открытой могилы для отпевания усопшего… Почему именно такая картина? Наверное потому, что все знали, что любые «побочные» заработки добавляли Баху к скудному жалованью немного денег, таких необходимых для пропитания его семьи и небольшого увеличения рациона его маленьких воспитанников. Эта встреча с реальным местом жизни и работы великого Баха запала в наши души. Даже неприятное и неуместное присутствие на витражах «воинов-крестоносцев» в обличии нацистов, не могло испортить чувства соприкосновения с духом жившего и работавшего здесь больше 200 лет назад величайшего композитора в истории человечества.

* * *

После короткого проезда по центральным улицам Лейпцига, кстати очень большого города, мы повернули в обратный путь. Слишком много было впечатлений для одного дня! Когда мы под вечер приехали, нас не покидало ощущение редкой удачи, которая выпала нам всем в тот день. Мне кажется, что все участники той незабываемой экскурсии запомнили его навсегда. Мы прочувствованно поблагодарили наших хозяев за эту поездку.

Впереди у нас было ещё почти три недели работы и довольно большой объезд Восточной Германии: Шверин, Нойштрелиц, Людвиглуст, Фюрстенберг. Там, в Фюрстенберге, во время концерта мы увидели командующего местной группой войск генерала Говорова, сына легендарного маршала времён Отечественной войны. Сын маршала был поразительно похож на своего отца внешне и был примерно в том же возрасте, что и его отец в годы войны. Мы выступали в бывшем театре-кабаре, предназначавшимся для увеселения лётчиков Геринга в годы мировой войны.

Фюрстенберг находился поблизости от бывшего концлагеря Равенсбрюк, располагавшегося на берегу прелестного небольшого озера. Равенсбрюк не был лагерем уничтожения, это был специальный женский штрафной лагерь для коммунисток и других неугодных нацистам лиц. Там погибла известная антифашистка Катя Нидеркирхнер. Мы видели страшный подвал, где её держали в абсолютно холодной камере вплоть до самой казни. Кажется, только две камеры в подвале тюрьмы восточные немцы сохранили в оригинальном виде. Всё здание тюрьмы было переоборудовано в музей. Туда приводили экскурсии юных пионеров Восточной Германии. И, право, ничего страшного пионеры там не видели. На стендах под стеклом – игрушечные фигурки изображали прибытие заключённых на железнодорожную станцию. Потом их путь в бараки лагеря. Потом аккуратно сделанная модель самого лагеря. За другими стендами можно было видеть одежду заключённых, самодельные вещи – расчёски, щётки, кисточки для рисования (что жесточайшим образом пресекалось).

Словом, ничего кошмарного в такой экспозиции в образе к/л Равенсбрюк никак не виделось. Выставка была довольно скучной. За исключением фотогалереи. Там были фото женщин с грудными детьми – им разрешалось их брать с собой. Там было фото Нидеркирхнер. Эти фотодокументы производили очень большое впечатление, хотя и были официальными снимками. Что в них впечатляло? Обыденность ужаса человеческого существования в лагере – каждой минуты, каждого часа… И каждое мгновение могло быть последним. Умирали от голода, болезней, массовые казни были обычной практикой. Потому там был крематорий. Не огромный комбинат, как в Освенциме, а небольшой, кажется всего на четыре печи. Сами печи находились под деревянным навесом, пол под которым был выложен большими жёлтыми футовыми плитами. Сразу почувствался запах. Запах кремирования сохранился в течение 22 лет после окончания «работы» этого небольшого крематория! Этот запах преследовал нас целую неделю. Всё, казалось, вокруг было им пропитано – город Нойштрелиц, где мы расположились на пять дней, наша военная гостиница, магазины, еда – всё кругом «пахло».

На обратном пути в Нойштрелиц какой-то пожилой немец попросил довезти его по пути до близлежащей деревни. У него лопнула камера на его трёхколёсном мотоцикле, и ему нужно было её починить. Он сел в автобус и увидел наши лица. Он догадался, откуда мы ехали, и как-то съёжился. Потом очень благодарил нашего капитана за такую любезность. Вероятно, такая практика поощрялась командованием для установления более дружественных отношений с немцами. Это лишь моё предположение. Но в жизни всё происходило не по желаемому сценарию. Наш капитан рассказал историю о двух старушках, живших долгие годы в Фюртсенберге. Старушки эти посещали свою церковь и как-то во время исповеди решили рассказать кое-что из военного прошлого своему духовнику. Вскоре после этого две старые женщины исчезли. Их никто и никогда больше не видел. Когда чистили озеро, то спустили воду, и на дне нашли тела двух старушек.

Так что в «социалистической Германии» жизнь была не такой уж простой и безопасной для всех. С другой стороны, как и во всех тоталитарных странах, бытовая преступность на улицах была исключительно низкой. Мы свободно гуляли ночами в окрестностях военного городка в том же

Лето 1967 года было очень жарким в Европе. Как-то после концерта в том же прелестном Нойштрелице, мы зашли в большую пивную, чтобы выпить какой-нибудь воды – газированной, минеральной – любой воды. Войдя в «Гастштетте» мы остановились на пороге – все места были заняты. Тоже самое повторилось ещё в двух близлежащих пивных. Тогда Валентин – наш капитан, живший в Германии уже несколько лет, вспомнил, что это был «День Икс» –слёт всех бывших эсэсовцев по всей Германии – Западной и Восточной.Власти ГДР смотрели на всё это сквозь пальцы. За все послевоенные годы в ГДР не состоялосьни одного судебного процесса над нацистскими военными преступниками!Ни одного! Так что внутренняя стабильность в «Германском социалистическом отечестве» гарантировалась гражданским миром и забвением прошлого!

В то же время жизненный уровень в этой стране был во много раз выше, чем в Венгрии (единственной стране, где мне довелось побывать до Германии – во время международного конкурса в Будапеште в 1963 году) и, конечно, чем в СССР. Все магазины были забиты товарами – детской обувью, одеждой на все возрасты и вкусы, невиданными в Москве игрушками, женской и мужской одеждой, при том было довольно много импорта из Западной Германии и даже Франции и Англии. Пенсионеры в прекрасно сидящих на них костюмах, в элегантной обуви, выглядели как на картинке модного журнала. И всё это в провинциальном городке с населением в 22 тысячи человек. Там даже был свой небольшой оперный театр!

Жизнь в Восточной Германии показалась нам раем по сравнению с ежедневными тяготами, вечной нехваткой самых элементарных вещей и продуктов в Советском Союзе. Чем больше мы видели, тем больше понимали логику трудностей выезда за рубеж для советских граждан – какая вера в химерический «коммунизм» могла остаться в людях, которые виделитакой уровень жизни, да ещё в стране сравнительно недавно лежавшей в руинах и проигравшей войну с неслыханными материальными и людскими потерями?Советские власти поступали совершенно логично, не давая широкого выезда заграницу даже в туристических целях. Для советского человека это был шок и одно только расстройство видеть такое, понимая, что никогда ничего подобного страна Советов и первая в мире «победительница социализма» не сможет предложить своим гражданам. И это было безмерно грустно именно потому, что так жили не венгры или поляки, чехи или румыны, анемцы,принесшие за два десятилетия до этого страшное опустошение и горе практически всему многомиллионному советскому народу.

Маленькие штрихи о немцах восточной Германии из рассказов военных дополнили виденное нами. Как-то в одном полку произошло ЧП – военный грузовик, управляемый неумелым водителем, сбил немецкого мальчика ю-11 лет. Мальчик погиб от полученных травм. Через неделю в полк пришёл отец погибшего мальчика и потребовал встречи с полковником. Отец этот принёс…список вещей,которые износил ребёнок за свою короткую жизнь. Это был список затрат на его отдых в детских лагерях, трат на лекарства, врачей и.т.д. Он не требовал суда над шофёром грузовика, он потребовал материальной компенсации за свои расходы!

Эта история потрясла всех, кто узнал об этом. Она дошла и до нас, характеризуя с одной стороны педантичность немцев, с другой – потрясающую душевную чёрствость в отношении собственного ребёнка, а в более широком смысле вполне объясняла склады вещей в Освенциме, оставшихся от уничтоженных в газовых камерах. Так казалось не только мне, но и всем тем, кто услышал тогда эту историю.

Конечно, несправедливо было говорить так обовсехвосточных немцах. У меня были соученики – студенты из Восточной Германии – и они были людьми совершенно нормальными, интеллигентными и интеллектуальными, искренне осуждавшими наци и их антисемитскую политику, особенно в отношении музыкантов – так как они сами были музыкантами, то и знали обо всех преследованиях германских евреев-профессоров лучше, чем кто бы то ни было. Словом это были люди другого сорта, и что важно – другого поколения. Но сорока– пятидесятилетний немец в середине 6о-х, житель маленького города, пожалуй что был именно таким, каким был отец того погибшего ребёнка, потребовавший компенсации своих расходов. Германия раскрывалась по-разному.

* * *

Незадолго до окончания наших концертов в Германии, командующий берлинским гарнизоном полковник В.Я.Селех устроил «сталинский банкет» в честь нашей группы. Он носил форму генеральского покроя, но погоны полковника. Говорили, что приказ о присвоении ему генеральского звания уже был, но не публиковался по политическим соображениям, как бы снижая ранг командования войсками столь недавно ещё «фронтового города». Накануне мы сыграли концерт для небольшой группы солдат и офицеров, охранявших тюрьму Шпандау, где содержался Гесс. Советская охрана несла службу по очереди с американцами и англичанами. Полковник Селех присутствовал на том концерте, и вероятнее всего, также отдал должное нашей певице Маргарите Мирошниковой. Возможно, что главной причиной банкета и было её присутствие на нём. Полковник, воевавший во второй половине Отечественной войны в юном возрасте, был сыном известного генерала Селеха. Вёл он себя совершенно безупречно.

Помимо шикарного банкета он сам нас возил на моторной лодке по озеру Мюгельзее в предместье Берлина. Вокруг озера на побережье и на многочисленных каналах вокруг него было огромное количество дачных домиков берлинцев. Каждый из них выражал собой фантазию хозяев – там были постройки в стиле американских ранчо, в стиле крохотных вилл: итальянских, голландских, французских, классических деревенских немецких – словом это был парад всех стилей в каком-то игрушечном осуществлении. Детям с 12-летнего возраста разрешалось самим управлять лодками с небольшими бензиновыми моторами. Бороздили озеро и солидные яхты с профессиональными матросами. В голове возникали вопросы – откуда такое буржуазное благополучие в стране только недавно восставшей из руин? В голову, конечно, приходили всякие нехорошие мысли о происхождении средств, вложенных в эти постройки, яхты, моторные лодки. Трудно было забыть,гдемы находились, трудно было забыть историю войны, трудно было воспринимать всё этов побеждённой странена фоне убогой жизни в СССР.

Всё это, однако, было реальностью, горькой, но ясно видимой реальностью – восточная Германия жила жизнью хорошо устроенного, процветающего Запада, уровень жизни которого, казалось, никогда не может быть достижимым в стране победительнице – в СССР.

Естественно, что мы в нашей группе об этом говорили, обсуждая всё виденное со всех точек зрения: восточная Германия ничего не тратила на оборону, не делала капитальных вложений в тяжёлую и военную промышленность, а свою лёгкую промышленность развивала весьма успешно, пользуясь бесконкурентным сбытом своих товаров в Восточной Европе и Советском Союзе. И всё же у всех нас,

Возвращаясь назад, вспоминается, как на обратном пути, на последней остановке в Германии – во Франкфурте-на-Одере, нас разбудила Маргарита Мирошникова. Оказалось, что на границу приехал провожать ещё один полковник, поклонник нашей певицы. Приехал с ящиком шампанского, предварительно бросив на подчинённого командование полком на маневрах!

Утром в нашем вагоне мы обнаружили ещё одного старого знакомого по послеконцертным банкетам – подполковника и начальника разведки полка. Он, совершенно потеряв голову, ринулся в отпуск в Москву. О его рассказах в присутствии Мирошниковой и всех нас – лучше бы и не вспоминать. Как говорили, болтун – находка для шпионов…

Так закончилось первое лето первого отпуска в Большом театре.

ТВОРЧЕСКИЙ КЛУБ БОЛЬШОГО ТЕАТРА

Идея встреч работников Большого театра с выдающимися деятелями культуры – писателями, поэтами, артистами – скорее всего принадлежала Юлию Марковичу Реентовичу (отдельно о нём немного позже). Естественно – с разрешения дирекции театра. Эта идея давала ему приятную возможность знакомства со знаменитостями в процессе подготовки встреч, а потом и представления их публике – артистам балета, музыкантам и певцам театра.

Первым на такую встречу в конце 1966 года был приглашен всемирно известный писатель Илья Эренбург.

Народу пришло очень много – гораздо больше, чем вмещал Бетховенский зал. Так как этот зал, хотя и имел изумительную заднюю комнату, обставленную с королевским шиком – бордовые муаровые стены, позолочёную с красным бархатом мебель в стиле барокко, каминные часы и другие красоты, всё же сам зал имел только один вход, служивший и выходомпримечание! *).Эренбург приехал во-время и сел за небольшой столик на эстраде зала. Он был великолепен во всём величии своего французского скепсиса и несомненном презрении к явному – по его мнению – невежеству всей собравшейся публики. Илья Григорьевич был сильно раздражён, так как не все зрители уселись – части пришлось стоять в задней комнате, откуда слышно было не так уж хорошо.

Внезапно он встал и сказал: «Пока вы будете тут разбираться со своимимэстами(именно так и сказал – через букву «э») я почитаю стихи». Позднее мой друг Анатолий Агамиров-Сац, знавший об Эренбурге от своей тёти Розенель-Луначарской всё, что могли знать о нём людиегокруга, говорил мне, что Илья Григорьевич всю жизнь в первую очередь считал себя поэтом.

Надо сказать, что кое-что из его стихов я знал из его Собрания сочинений. Эти – новые для большинства из нас стихи, были долгое время неизданными, но читать их здесь, перед, быть может и не в его глазах, но всё же достаточно элитарной публикой, он счёл не только возможным, но и нужным. Стихи эти были отмечены печатью большого интеллекта, и в меньшей степени, как мне показалось – какими-то особенными поэтическими достоинствами.

Как бы то ни было, но всё это было исключительно интересным. Ведь именно Эренбург своими мемуарами «Люди, годы, жизнь» создал для большинства из нас, так сказать, школу «ликвидации безграмотности по истории искусств XX века». Это было в ту пору совершенно бесценным! Нам открылись впервые в жизни имена Модильяни, Сутина, Цадкина, Пикассо, Шагала, Архипенко, жителей Парижа – представителей русского искусства – художников, поэтов, актёров – словом весь мир искусств обитателей бульвара Монпарнас, как в волшебном театре предстал перед нами воссозданным глазами писателя умного, саркастичного, безмерно требовательного и исключительно эрудированного.

Именно поэтому встреча с Эренбургом была и волнующей и захватывающе интересной. При этом сам Илья Григорьевич, как уже говорилось, не скрывал своего высочайшего презрения к уровню мышления своей аудитории в тот вечер.

После недолгого чтения стихов он произнёс: «Вообще говоря, я не знаю, что я должен здесь делать. Думаю, что лучшей формой этой встречи будут вопросы и ответы».

Ему начали присылать бумажки с вопросами. Их было много – сразу же выросла целая горка. Для начала он всё же спросил, желает ли кто-нибудь задать ему устный вопрос? Среди всех нас нашлась лишь одна смелая – Марина Яблонская-Маркова, которая задала вопрос вполне естественный, как мне кажется и сегодня, к автору романа– «Хулио Хуренито». Вопрос был следующим: «В какой мере прототипом Вашего героя был Диего Ривера?»

Ничего обидного, казалось, для автора в этом вопросе не было. Он, однако, пришёл в большое раздражение и сказал: «Все мои герои – плод моего литературного вымысла и не имеют ничего общего с реальными прототипами!»

Конечно, у автора романа были для этого утверждения серьёзные аргументы. Много лет спустя, уже после войны, как он сам писал в своих мемуарах, ему часто задавали вопрос: каким образом ещё в 1921 году – задолго до страшных событий века, он с известной точностью предсказал появление Гитлера, Холокост и атомную бомбу? Правда, те вопросы задавали ему заграницей – в Японии, Франции, Западной и Восточной Европе. Здесь перед ним сидели всего-навсего работавшие в Большом театре. Но, вероятно, дело было как в его возрастной раздражительности, так и в его отношении к окружающему миру.

К одному вопросу он отнёсся с мягкой иронией и, элегантно грассируя ответил: «Ну, этот вопрос наверное написала какая-нибудь прелестная балерина: “Что вы думаете о поэзии Евтушенко?”».

«Я о ней не думаю!» – был его ответ.

И всё же, несмотря на его сарказм, в заключение встречи он сказал нам нечто важное, признав таким образом за собравшимися, что и они делают на этой земле что-то заслуживающее внимания.

Вот какими были его заключительные слова: «Вы – представители искусства. Я должен вам сказать, что вижу будущее в очень мрачном свете, и думаю, что только искусство способно создать что-то между людьми всего мира, способствующее сближению, пониманию и возможно более устойчивому миру. Только искусство способно это сделать!» – повторил он. «И потому – именно на вас лежит эта миссия». Это были его последние слова.

Примерно через полгода Эренбург скончался. Таким образом, мы, пожалуй, были одними из последних его слушателей. Многие оценивают его жизнь и деятельность с очень разных, порой противоположных позиций. Но как бы то ни было, Илья Эренбург вошёл в историю мировой культуры как автор бессмертного романа «Хулио Хуренито», изданного, без преувеличения – на всех языках мира. Для нас он остался величайшим просветителем в нашем познании мира литературы и искусств XX века.

* * *

Второй знаменитостью, выступавшей в этом клубе, был уже известный в то время, молодой писатель Владимир Солоухин. Он произвёл на меня удивительно симпатичное и обаятельное впечатление – не по-московски «окая», он казался человеком совершенно другого мира – скорее

В целом, Солоухин конспективно изложил свою талантливо написанную статью, посвящённую памятникам русской старины и опубликованную в журнале «Новый мир». Через несколько лет, случайно оказавшись в доме одного московского литератора, я рассказал о такой приятной встрече с милым и талантливым молодым автором. Реакция на мои слова была совершенно неожиданной: «Артур! – воскликнул хозяин дома. – Вы с ума сошли! Это же охотнорядец, погромщик! Вы этого можете не знать, но поверьте, в литературной среде это знают все!» Я был совершенно огорошен такой характеристикой Солоухина. Только в начале 90-х,с наступлением в России свободы слова были опубликованы страницы Солоухина, полностью подтвердившие слова, услышанные мною тогда. Да! Боль Солоухина за утерянные национальные ценности была вполне понятна и даже полностью разделялась тогда его слушателями. Но это было, так сказать, лишь вступлением к главному. А главным стало –«Кто и почему систематически истреблял русскую культуру и её носителей?»

Но тогда ещё можно было писатьегоответы на эти вопросы только в стол. Несмотря продолжавшуюся политикугосударственногоантисемитизма вплоть до 1991 года, некоторые аспекты оставались табу для желанного многим истолкования истории в печати. Когда началась эра свободы слова, то этой свободой, вполне естественно, воспользовались такие люди как Солоухин и тогда они высказали, вернее, досказали всё то, чего не могли сказать раньше.

Совмещение в одном человеке двух Солоухиных даже сегодня мне кажется чем-то неестественным и ненормальным. И главное – разочаровывающим. Как жаль, что талантливый художник опустился в постсоветское время до низкопробной, действительно «охотнорядской», чуждой интеллекту и таланту, сивушной продукции тошнотворного и примитивного антисемитизма.

* * *

Третьей знаменитостью, выступившей в Бетховенском зале в «Творческом клубе» был Аркадий Райкин. Всегда казалось, что его встречи со зрителями вне спектаклей, были для него достаточно мучительными. Ведь все ожидалиот каждого его словаискромётного остроумия и блеска эстрадного выступления – как быпродолженияего спектаклей в ином помещении и с иной публикой.

Этого, конечно, в реальной жизни быть не могло. Райкин не был ни писателем-сатириком, ни автором текстов. Все тексты его эстрадных выступлений отшлифовывались долговременной и тяжёлой работой, наподобие работы музыканта– пианиста или скрипача. Эта работа никогда не видна широкой публике, виден лишь её результат – выступление на эстраде, когда всё кажется совершенно естественным и законченным – никаких следов от проделанной месяцами работы!

Вероятно поэтому, когда мне встречался Райкин (даже на отдыхе в Доме творчества кинематографии в подмосковном Болшеве), он производил впечатление человека заурядного и даже скучного. А он ведь просто отдыхал! Но его прочно осевший в сознании зрителейобразбыл всегда связан с остроумными текстами, которые цитировались миллионами людей при разных жизненных обстоятельствах.

Так было и на этот раз – Райкин пытался что-то рассказать о своей работе, об отборе текстов для будущих спектаклей, о своём театре… Получалось всё это, как и всегда и везде, где он появлялся «просто так», тоже несколько пресно и заурядно.

И вдруг! Вдруг всё вокруг преобразилось! Началось несравненное искусство Аркадия Райкина! Он начал исполнять новую миниатюру и сделал это с таким мастерством и вдохновением, что лица людей сразу стали счастливыми, улыбающимися… Начался «Театр Райкина». И к великому нашему огорчению, скоро закончившийся. Невозможно было просить артиста исполнить более длинную программу – в конце концов все мы старались не пропускать ни одного его нового спектакля в Театре эстрады, или в театре сада «Эрмитаж», или в Парке им. Горького в летнее время. Так что нам оставалось только громовыми аплодисментами его проводить и поблагодарить изумительного и уникального артиста за его подарок – у нас «дома», в Большом театре насладиться его несравненным актёрским гением.

* * *

Довольно скоро, после встречи с Райкиным, выступил в том же Творческом клубе Геннадий Рождественский. Но не в качестве пианиста или дирижёра, а в качестве… искусствоведа!

То была настоящая лекция и называлась она – «Испанское искусство эпохи Возрождения». Трудно было постичь, как дирижёр, руководивший Большим театром и Большим Симфоническим оркестром радио, мог обладать такими глубокими познаниями в испанской поэзии, живописи, танце, архитектуре и литературе! Ведь для того, чтобы делиться такими духовными сокровищами, для начала их следует изучить и узнать самому. И не только узнать, но ощутить преемственность принципов искусства Ренессанса именно в условиях столь своеобычной страны, как Испания. Да, это было большой привилегией для всех нас – работать с Геннадием Рождественским и быть свидетелями подобного уникального выступления. Через много лет, находясь в Испании в дни Фестиваля в Сант-Андере – уже в 1989, во время исполнения подлинного испанского фламенко, я вспомнил слова Рождественского, характеризовавшие этот необычный вид искусства. Как это поразительно совпало с реальностью! Ещё раз, спустя 23 года, я мысленно поблагодарил Геннадия Рождественского за тот удивительный вечер (см.примечание2).

Последним «всплеском» Творческого клуба в смысле выступлений нетеатральных знаменитостей, была встреча с всемирно известным французским мимом Марселем Марсо (Marcel Marceau – (1923–2007) – настоящее имя которого – Исер Иоселович. Его отец – кошерный мясник, поменял во Франции фамилию на «Манжель», что не спасло его семью и его самого от газовой камеры в Освенциме. Погибли все, кроме Марселя и его брата, уцелевших в Сопротивлении и переправленных в самое опасное время в Швейцарию.

Помнится, это был третий приезде Марсо в Советский Союз. «Мини-концерт» в Творческом клубе дал достаточно полное представление о его несравненном искусстве и созданном им герое «Бине», оказавшем влияние на самых знаменитых артистов французской эстрады и кино, хотя сам артист всегда подчёркивал, что его работа своими корнями связана с искусством Чарли Чаплина. Его миниатюры «В мастерской масок», «Юность, Зрелость, Старость, Смерть» остались в нашей памяти навсегда.

А вскоре внезапно иссякли все знаменитости – разом! Теперь, только иногда выступали знаменитости наши местные – профессор Консерватории солистка-арфистка оркестра Большого театра Вера Георгиевна Дулова, трубач Тимофей Докшицер, фортепианный секстет солистов оркестра во главе с талантливым Григорием Заборовым, также аранжировщиком всего репертуара для ансамбля скрипачей Реентовича. Частым «гостем» стал именно этот ансамбль, использовавший сцену Бетховенского зала для «обыгрывания» новых пьес своего репертуара.

«Клубные» встречи стали со временем больше походить на консерваторские «закрытые вечера» – прослушивания студентов по тому или иному поводу.

Впрочем, для многих молодых артистов оркестра это было прекрасной возможностью для первого исполнения

Примечание 1) Это было бывшее «Царское фойе» из которого позднее в сталинское время была проделана дверь, ведущая в сталинскую ложу – слева от сцены, если смотреть из зала. Об этом рассказал мне Геннадий Рождественский, севший однажды, в бытность свою главным дирижёром Большого театра, в кресло самого Сталина, на котором он отдыхал между актами оперы. Но в «Царское фойе» Сталин не выходил.

Примечание 2) Если мне не изменяет память, Г. Рождественский читал тогда текст Федерико Лорки. Когда мне довелось увидеть танец фламенко в его первозданном виде в 1989 году на фестивале в Сант-Андере на севере Испании, слова, прочитанные тогда Рождественским, странным образом всплыли в памяти!

Хотя это и выйдет за рамки воспоминаний о Большом театре, но трудно удержаться от искушения рассказать о глубоком впечатлении от исполнения подлинного фламенко. Специалисты считают, что как слово, так и танец окончательно сформировались в конце XVIII века в Андалусии. Танец, в его первозданном виде – «соло» – одной танцовщицы – впитал в себя элементы цыганские, арабские, сефардские и даже индийские.

Действие начинается обычно двумя певцами, одетыми в белые рубашки и тёмные брюки. Они одни освещаются прожектором, а вся сцена и зал находятся в темноте. Поют они открытыми гортанными голосами в унисон. Это как бы пролог действа. Затем вступают гитаристы, и только теперь высветилась фигура сидящей на стуле с высокой спинкой женщины в длинном платье. В её волосах высокий гребень, с приколотой к нему лёгкой мантильей. Она сидит с прямой спиной боком к публике, совершенно не двигаясь, пока гитаристы играют свои головокружительные пассажи – вариации на народные темы. Внезапно она встает, и её ноги яростно обрушивают на сцену «пассажи» её соло! Мгновенно всё внимание приковано к ней. Работают пока только ступни ног. Что это? Чечётка, столь знакомая по многим американским фильмам? Нет, конечно. Технически, работа её ног, кажется, близка к этому виду танца, но значение его совершенно иное. Кажется, что она сама застыла в ожидании чего-то на фоне бешеной дроби, отражаемой сценой. Теперь приходят в движение её руки – одна рука поднята вверх и её пальцы быстро, по очереди складываются на ладони. Вторая рука либо опущена, либо находится за спиной. Потом обе руки слегка приподнимают подол платья, обнажая ноги до колен. Это никак не сексуальный призыв, это выступили на сцену ещё два актёра – теперь уже ноги от ступней до колен продолжают начатый рассказ.

Вот с этого момента и начинается волшебство фламенко! Без слов совершенно ясно, что это рассказ об испепеляющей любви, её немыслимых экстатических взлётах, об обмане и предательстве. Вся эта гамма эмоций передаётся танцем перед даже не посвящёнными зрителями так ясно, что не требуются никакие объяснения. Темп танца от статического и умеренного начинает постепенно убыстряться, гитаристы создают драматический фон танца. Достигнув большой силы звучности и темпа, танец внезапно обрывается, как бы задыхаясь после «заданных» невидимому партнёру вопросов. Эти драматические паузы производят большое впечатление. Так же внезапно наступает продолжение танца синхронно с гитаристами. Теперь уже всё тело танцовщицы участвует в яростном движении и вращениях, которым, кажется, не будет конца! Танцовщица наступает снова и снова на невидимого партнёра (или возлюбленного?) с такой исступлённой яростью, что в какой-то момент совершенно ясно представляется остро оточенный нож. Но нет! Снова драматическая пауза. Женщина плюёт в лицо обманувшего её возлюбленного и после короткого заключения наступает конец – солистка немного сгибается боком к публике, отвернув лицо… Так окончилась рассказанная танцем драма. Вот таким ожило подлинное фламенко в те минуты на фестивальной сцене, и ярко вспомнились слова поэта, прочитанные за 23 года до этого Геннадием Рождественским, Больше, увы, никогда и нигде мне не довелось увидеть ничего подобного тому выступлению на фестивале в Сант-Андере.

Позднее, по местному ТВ мы видели множество танцовщиков и групп фламенко – женских, мужских и смешанных, но всё это уже был, совершенно очевидно, уровень «коммерциализованного» фламенко. До того уровня драматического танца этим артистам было очень далеко, но публика и особенно туристы охотно принимали это за подлинное испанское фламенко.

* * *

Я сыграл тринадцать сезонов за время своей работы там – до 1979 года – последнего года жизни моей и моей семьи в Москве.

Как ни странно, сегодня почему-то кажется, что я провёл значительно больше времени в Большом театре, чем впоследствии в Метрополитен опере, где я проработал 23 сезона, то есть почти вдвое больше, чем в Большом! Это какая-то странная аберрация времени и ретроспективы. Возможно это потому, что в Москве я всё женачиналсвой нелёгкий труд работы в оперном оркестре, да ещё успевая работать как солист. В Нью-Йорке я работал первые восемь лет также и в симфоническом оркестре Штата Нью-Джерси. Не представляю себе, как я мог совмещать работу в МЕТ Опере с работой в симфоническом оркестре. И несмотря на такую нагрузку время пролетело быстрее, чем 13 моих лет в Большом.

Естественно, что для описания работы в Большом театре и Метрополитен опере требуется отдельное повествование. Главныерадостиработы в Большом театре для меня были связаны в основном с первыми четырьмя годами, а именно со временем руководства театром Геннадием Рождественским.

Я никогда не мог пожаловаться на дурное отношение ко мне в театре. На всех этапах моей работы там, ко мне всегда относились наилучшим образом – как руководство оркестра, да и самого театра, так и коллеги. Надо заметить, что театр гордился тем, когда члены его оркестра или балета выступали в концертах Московской Филармонии и когда их имена появлялись на афишах. Это ценилось и даже приветствовалось. За эти годы я не только принимал участие в концертах артистов театра заграницей, но и на сцене самого Большого театра.

* * *

В 1970-м году Геннадий Рождественский покинул Большой театра и его преемником стал молодой дирижёр Юрий Симонов. Им были осуществлены новые постановки опер: «Псковитянка» Римского-Корсакова (1971), «Руслан и Людмила» Глинки (1972), «Так поступают все женщины» Моцарта (1978), «Золото Рейна» Вагнера (1979), а также балета «Анна Каренина» Р.Щедрина (1973). Осенью 1979 года он также осуществил постановку «Ленинианы» композитора Эдуарда Лазарева («Революцией призванный» – по стихам Маяковского), не получившей признания публики, несмотря на режиссуру Б.А.Покровского. После считанных спектаклей опера-оратория была снята. Наступали новые времена, хотя

В постановках 1979 года я уже не участвовал, так как в конце января подал заявление на эмиграцию.

Вполне естественно у читателя возникнет вопрос – а почему при достаточно успешном развитии карьеры в Большом театре, работе в Московской филармонии я всё же пришёл к эмиграции?

Глава 20

Императив без альтернатив

В начале 1970-х – впервые с начала 20-х годов из СССР началась новая волна эмиграции – так называемая «Третья волна». Считалось, что эмиграция существует в «целях воссоединения семей, проживающих в государстве Израиль». Но в действительности она охватила практически все слои советского общества и стала новой реальностью советской жизни. Официальная и разрешённая причина эмиграции была, конечно, лишь бумажнобюрократической. Основные направления этого нового для страны процесса: уезжали люди, главной причиной отъезда которых были причины религиозные, уезжали молодые и немолодые люди – настоящие сионисты – считая, что их место в Израиле и только там. Начиная примерно с 1973 года, стало известно, что по дороге – в Вене – можно и разрешено изменить своё будущее местожительство на США, Канаду и даже Австралию и Новую Зеландию. И хотя Израиль свободная страна, из которой можно было в дальнейшем уехать в любую страну мира, где могла быть подходящая работа и, естественно виза на въезд, но всё же эти новые возможности разделили эмиграцию на основные две части – в Израиль, и в США и Канаду.

После поражения арабских стран в войне против Израиля в 1967 году, разгневанное этим историческим событием советское руководство разорвало все отношения с государством Израиль. Так возникла любопытная и даже беспрецедентная ситуация – эмиграция в форме «воссоединения семей» разрешалась в страну, с которой у СССР не было даже дипломатических отношений.

К 1979 году наши проблемы с заболеванием сына стали неразрешимыми в условиях СССР. Так как заболевание было связано с нервно-психиатрическими проблемами, то оставаться в Москве в ту пору было не только опасно, но в нашем случае невозможно. В 6-м классе английской школы, где учился сын, проблемы недостаточной концентрации на уроках, особая уязвимость при нервно-эмоциональных расстройствах от конфликтов с социумом – внутри класса, послужило поводом для «характеристики», направленной новой классной руководительницей в психиатрическое отделение поликлиники при больнице им. Филатова. Далее события развивались довольно быстро. Я был приглашён на беседу в поликлинику, где врач, хотя и благожелательно, расспрашивала о деталях нашей жизни, но всё же «посоветовала» поставить сына на учёт в районный психоневрологический диспансер. В 1977 году – ещё до этого критического момента, другой врач-невропатолог из детской платной поликлиники навестила нас дома, и строжайше советовала«ни при каких обстоятельствах не ставить на учёт в диспансере вашего ребёнка. Ни при каких обстоятельствах! Потому что после учёта в диспансере, в любой момент – без вашего разрешения – могут взять ребёнка в психиатрическую больницу и начать его насильственно, без вашего же разрешения лечить».Мы поняли всю серьёзность нашего положения и поняли также, что у нас единственный выход – использовать уникальную историческую возможность и эмигрировать – скорее всего в США, где к тому времени уже жил и работал в Метрополитен Опере мой друг Миша Райцин.

В оркестре Большого театра к этому времени эмигрировало уже пятеро его членов. Когда я пришёл со своим заявлением в отдел кадров Большого театра, то его заведующий Николай Михайлович Кругликов, как мне показалось, даже не был удивлён. Впрочем, время удивления к 1979 году уже прошло и стало временем повседневности таких ситуаций. Николай Михайлович, с которым я до той поры практически не сталкивался, оказался замечательным человеком. Так как ОВИР требовал немедленного увольнения желающего эмигрировать после получения характеристики с места своей работы (что было абсолютно противоречащим советским законам!), то Николай Михайлович решил сразу пойти к директору театра. Тогда им был Г.А.Иванов. Прочитав мои документы, он сказал Кругликову: «Мы должны что-то сделать, чтобы он не остался без работы. Кто там знает, как ещё всё повернётся, а пока что, пожалуй – перевести его на временную работу на его же месте, но каждые два месяца продлевать с ним договор. Вот, я думаю, так и надо сделать. Мы должны ему это сделать – у него несколько благодарностей от Министра культуры. Но нужно дать знать остальным – Артур Штильман будет последним, которому мы это сделаем. Остальные желающие уехать должны будут уйти с работы». Я никак не ожидал от директора театра таких слов: «Мы должны это сделать…». Всё это мне рассказал сам Кругликов и, кажется, был вполне удовлетворён своим визитом к директору. Правда Г.А.Иванов меня слышал на одном из открытых воскресных концертов на сцене театра в качестве солиста, и быть может поэтому принял такое решение. Но как бы то ни было, это уже во многом облегчало наше положение.

Вскоре многие стали меня расспрашивать, какие у меня перспективы найти работу заграницей. Первой этим стала интересоваться наша секретарь Роза Дмитриевна Грицаенко. Я ответил на её вопрос просто: «Вы ведь понимаете, что я не Иегуди Менухин, и что я должен буду поступать где-то в оркестр так же на общих основаниях, как я поступал и в Большой театр». «Я это понимаю, потому и спрашиваю. Но вас там никто не знает, а здесь всё-таки знали ещё до вашего поступления в театр. Ведь так?» «Да, конечно, – сказал я, – пока не знают, а потом узнают, всё придёт в своё время, а пока об этом даже рано думать». «А вы знаете, Артур, – начала меня слегка пугать Роза Дмитриевна, – вот мои соседи Михновские – это сын пианиста Исаака Михновского и его мать – ждут разрешения уже восемь месяцев! И кто знает, на сколько это может затянуться?» «Ну, будем надеяться на лучшее, Роза Дмитриевна! Кто знает, что может случиться за восемь месяцев». «Да вы не так уж и здоровы, – продолжала она. – Не знаю, не знаю… Страшно мне за всех вас, пускающихся в неизвестное». Я не видел в её словах ничего дурного, кроме естественной реакции человека, не понимавшего к чему все эти драматические приключения? К этому времени уже давно закончились собрания, «гневно клеймящие отступников и предателей», которые проходили в 1972-73 году. Иногда такие собрания принимали довольно комическое направление. Так в 1972 году одним из первых музыкантов в Москве подал заявление на выезд в Израиль лучший московской гобоист Семён Трубашник. На собрании в оркестре Московской филармонии у него спросили о причинах его желания эмигрировать.

Я написал заявление об увольнении и через неделю заявление о восстановлении на «временной работе» на своём же месте. Как-то по ошибке в самом конце сезона я был назначен играть последний спектакль в Кремлёвском дворце съездов, а не в театре. Туда нельзя было пройти без постоянного «красного» пропуска, которого у меня уже не было. Я пришёл в бюро пропусков и сказал, что «перевожусь на другую работу, а пока у меня вот временный пропуск. Нужно ли выписывать мне пропуск на один раз?» «Да зачем? Вас же там все знают! Идите и ничего никому не рассказывайте и не показывайте. Всё в порядке». Так я прошёл без приключений и сыграл свой последний спектакль в оркестре Большого театра.

Глава 21

До свидания, Москва! 25 лет спустя

Осенью мне должны были возобновить договор на следующие два месяца, но тут во время летних гастролей балета в Америке сбежал из группы известный солист балета Александр Годунов. В театр пришли новые директор и заместитель директора. В этот весьма неприятный момент я обратился снова к Кругликову. Он мне сказал следующее: «Артур! Ну, не ругайте меня, пожалуйста! Всё бы было хорошо, но видите, что тут произошло… В общем я всё сделал, чтобы вы благополучно уехали. Вы должны получить разрешение в конце октября. Не поминайте лихом!»

Всё было понятно, и мне оставалось только сердечно поблагодарить Николая Михайловича за его отношение ко мне. В начале ноября мы получили открытку из ОВИР и том, что должны уехать до 26 ноября 1979 года. Заплатив за визы 1400 с чем-то рублей (мне никто не говорил ничего о «плате за выход из гражданства», а сумма была определена именно за визы), мы начали собираться в дорогу. Было ужасающее количество проблем – от инструмента, разрешение на вывоз которого должна была дать специальная комиссия при музее им. Глинки, до массы других вещей – что брать с собой, что послать посылками в Вену и Нью-Йорк знакомым, чего не брать… Готовились к отъезду почти год, а в итоге забыли все пояса от своей одежды, все дождевые зонтики и массу других вещей. Отправка чемоданов, которые ехали с нами, была особой частью – при досмотре за день-два до отлёта таможенники аэропорта Шереметьево-2 выбрасывали все вещи на пол. Нужно было собирать всё с пола и снова укладывать в чемодан. Недалеко от этого места шла посадка немецких туристов на самолёт в Западную Германию. Так как на мне был немецкий пиджак «блезер» с бронзовыми пуговицами и гербом Берлина на кармане, то пассажиры, видимо подумали, что я «фольксдойче», то есть немец, собиравшийся репатриироваться в Германию. Они смотрели на брошенные на пол вещи и на меня с ужасом, ясно читаемом особенно на лицах пожилых людей.

Скандалить не стоило, так мы все понимали, что дать разрешение на выезд – это право государства, но и взять его обратно – тоже его право. В данном случае государство – это таможенник. Впрочем, как я понял позднее – вся таможня была коррумпирована. И мы никому ничего не «дали», а люди ушлые и дошлые знали кому, что и сколько. Мы к этим людям не относились. За это на нас и срывали злость – мрачно, тихо и молча. Но всё, в конце концов кончается. Мне разрешили вывезти современный инструмент, зато смычок разрешили взять совершенно непригодный для профессиональных целей. Выяснять ничего было не нужно и бесполезно. Опять же люди знавшие «куда и кому» – вероятно, выходили из положения лучше, но главная цель была – уехать без проблем и осложнений. 26 ноября 1979 года мы прибыли в Шереметьево-2 для последнего полёта из Москвы. С мамой мы попрощались дома, а отец, сестра жены с племянником и ещё двое друзей были с нами до самого отлёта. Когда я платил пошлину за скрипку, кассирша разговаривала и считала между разговором – сбивалась, начинала считать деньги опять и опять – и нельзя было её поторопить – а между тем посадка была уже объявлена. Наконец, когда казалось, осталось только пройти в коридор на выход к автобусу, мы были остановлены для личного досмотра, то есть обыска. Нас заводили по одному в какую-то маленькую комнату, где потребовали вынуть всё из карманов, и снять обувь. Брильянтов в моих чешских сапогах не нашли – просто потому, что их там не было. Их у нас вообще не было. Зато каким-то волшебным образом исчезли таблетки от головной боли, валидол и т. д. В самолёте я обнаружил в своих карманах их полнейшее отсутствие, хотя мне было разрешено их взять с собой. Да, там работали мастера своего дела. А для чего это всё было? Так, наверное для развлечения.

Я не знал, где находятся жена и сын, и стал выходить в коридор, ведущий к автобусу. Вдруг (я находился после всего в каком-то тумане), меня остановила в этом коридоре группа молодых людей с музыкальными инструментами. Оказалось, что это какой-то молодёжный итальянский джаз. Они спросили, откуда я. Я даже не понял о чём это они? Я сказал, что я из Большого театра. «Ты скрипач, ты уезжаешь?» «Да!» И вдруг: «Поздравляем!» – и начали меня обнимать. Я был совершенно не готов к такой встрече, но и до сих пор вспоминать об этих ребятах очень приятно – после «цинковой морды соглядатая», как выразились Ильф и Петров, увидеть человеческие радостные лица и ощутить тепло сердец было так хорошо, что помнится это до сих пор.

Наконец я вышел на воздух и тут увидел жену и сына. Их тоже обыскивали. Жена моя была возмущена, но я постарался её успокоить, как вдруг голос проводницы Аэрофлота: «Вы едете в этом автобусе, а женщина и ребёнок – в следующем». Но мы уже не советские граждане, хотя и «лица без гражданства». «Нет! – сказал я. – Все – или никто! Приедете за нами тремя ещё раз». Находящиеся в автобусе слегка потеснились – что не в обычаях западных пассажиров – и мы вошли в автобус. Доехали до самолёта, всё ещё не веря, что всё кончается сравнительно благополучно. Наконец взлёт– потемневший тяжёлый снег быстро проваливается вниз. Через пять минут – солнце! Оказывается солнце в восемь утра уже давно

* * *

Прошло 25 лет. Много событий произошло за эти годы. Ушли в мир иной наши родители – мои уже в Нью-Йорке, мать жены – в Москве. 9 мая 1990 года ушёл из жизни в возрасте 59 лет мой самый близкий друг – Миша Райцин.

В 2003-м году я уже вышел на пенсию в оркестре Метрополитен Оперы. 9-го апреля 2004-го года после почти 25-летнего отсутствия мы прилетели в Москву. Нам казалось, что мы прилетели 27 ноября 1979 года – невозможно было себе представить Москву иной, чем та, в которой мы жили. Мы отчаянно боялись встречи с той же таможней, с теми же «цинковыми мордами». Правда ещё в Нью-Йорке нас успокаивала знакомая, которая пела в МЕТ Опере и часто бывала в России. Она говорила, что мы можем не беспокоиться и что теперь в Шереметьево всё происходит так же, как в любой стране Европы или в Америке. Но одно дело слышать такие успокаивающие сообщения, а другое поверить в них самим – ведь мы уезжали всё же из «царства страха».

Действительно, паспортный контроль был точно таким же, как и в Европе. Все были очень вежливы, а нас уже встречала дама с плакатиком с нашим именем, чтобы посадить нас в такси. Дорога оказалсь исключительно перегруженной, но всё же мы добрались до нашего отеля примерно за час с четвертью. Сегодня, наверное, это заняло бы не один час. Мы остановились в любимом мной с детства отеле «Националь» на Моховой. Отель было не узнать! Он был отлично отреставрирован, вместо вонючего двора, куда выходило окно парикмахерской и где почему-то всегда пахло несвежей селёдкой, теперь был огромный атриум, с входом в другую часть отеля, окна которой выходили на Университетский двор. Порядок в отеле был первоклассным. Летом 2002 года я побывал в Люцерне с оркестром МЕТ Оперы и жил в «Грандотеле Националь». Он был похож на московский, только больше. Но там не было ничего похожего на сервис в московском отеле! Для нас с женой отель «Националь» был крепостью, которая защищала от нервной перегрузки после стольких лет отсутствия в городе, где мы родились и выросли. Мы чувствовали себя в отеле очень даже дома.

Сразу же начались звонки родственников и знакомых. Мы прошли в ресторан на втором этаже. С трудом узнавали коридоры, стены ресторана – всё было похожим, но гораздо лучше, чем раньше и всё же другим. Наконец из окна мы выглянули на улицу – был виден выход из подземного перехода. Поразительно много молодёжи! И ведь все они родились после нашего отъезда! Это было странно и удивительно.

Казалось, что нам хотелось есть, а в итоге почти ничего не съев из поданного нам изысканного обеда, мы отправились посмотреть то, чего не существовало во время нашей жизни в Москве – восстановленный Храм Христа Спасителя. Я вспомнил, что мой отец – понятно, как и я – никак не христиани, по приезде его в Москву в 1921 году вместе с приятелем пошёл смотреть эту главную тогда достопримечательность города – Храм Христа. Помню, он говорил, что это было прекрасное произведение церковной архитектуры, и что вокруг Храма росли розы, а дорожки вокруг были вымощены белым мрамором.

Расстояние между «Националем» и Ленивкой мне всегда казалось очень небольшим, не больше пятисот метров. Теперь же оказалось, что оно порядком больше километра! Вообще время часто «меняет» пропорции улиц, города. Так улица Горького, теперь Тверская показалась уже, чем была раньше, чего, конечно, быть не могло. Просто за годы пообветшали новые дома – например на Пушкинской площади, где по-прежнему на первом этаже находился винный магазин «Армения».

Естественно, что восстановленный Храм занял снова своё историческое место и стал глубоко впечатляющим памятником человеческому труду и таланту мастеров, сумевших возродить этот замечательный памятник истории и архитектуры. Поразительной красоты оказалось внутренняя роспись стен и картин на религиозные темы. Сам храм производил большое впечатление, хотя он настолько грандиозен внутри, что человек в нём как-то теряется. А может быть, так и было задумано. Не слишком приветливые женщины за прилавком сувенирного прилавка продали нам открытки с видами Храма. Это посещение осталось одним из самых главных впечатлений от посещения Москвы спустя 25 лет.

Встретились мы, кроме наших родственников, и со старым другом Анатолием Агамировым-Сац. За эти годы мы с ним виделись лишь раз – в Будапеште в 1991 году, куда он приехал по приглашению наших друзей. Мы с ним часто говорили по телефону за эти годы, но наша встреча стала, увы, последней. В августе 2006-го его не стало.

Б.Б.Акимов, наш верный друг, организовал для нас посещение Большого театра с местами в центральной – «царской ложе». В тот вечер шли балеты Джорджа Баланчина: балет «Агон» на музыку И.Ф.Стравинского и балет на музыку «Юношеской симфонии» Бизе. Оба балета были по-прежнему на уровне, который всегда был свойственен балету Большого театра. Конечно, никого из балетной труппы моего времени не осталось на сцене в числе солистов, но многие стали балетмейстерами-репетиторами и продолжали дело своей жизни – служение несравненному балету Большого театра. Изменился оркестр, вероятно в его составе осталось не более 3–5 % от оркестра моего времени. Всё это совершенно закономерно.

В целом же ощущение улиц, переулков оставляло какое-то странное чувство – вроде бы такой знакомый город, но было всё уже почти неузнаваемо. Изменилось время, изменились люди, пришли новые поколения жителей, студентов, рабочих, интеллигенции. Автомобили стояли на тротуарах, рабочие, шедшие по Никитской истово крестились на крест колокольни церкви, в которой венчался Пушкин… Да, мы приехали через 25 лет в другой город, который стал иным не только для нас, но и для самих жителей города. Москва осталась Москвой, но уже с совершенно новым темпом жизни, ощущением времени, постепенно меняющей свой облик. Наше московское прошлое окончательно ушло в историю. Новой же Москве и её жителям мы, улетая в Нью-Йорк, в душе желали только процветания и счастливой, без прошлых страхов, жизни в городе, где прошло наше детство, юность и молодость.

Вместо эпилога

Гуляя по Парку им. Горького

Поразительные возможности открываются сегодня для владельца компьютера в любой точке мира, умеющего им пользоваться даже в минимальной степени. Карты городов мира GOOGLE в трёхмерном

Как-то пришла в голову мысль посмотреть на свой старый дом в Москве, в котором моя семья прожила с 1939 года по 1962-й. В свой единственный приезд в Москву в 2004-м году, пробыв там шесть дней, невозможно было осуществить все планы. Главным было посещение Востряковского кладбища, где похоронены мои дедушка, бабушка, два брата отца, а также кладбища, где похоронена мать жены и её родственники. Нужно было заказать и оплатить на несколько лет вперёд уборку могилы и уход за памятником. На это ушёл почти целый день.

Мой друг – балетмейстер Большого Театра Борис Акимов – организовал нам с женой посещение спектакля «Балеты Баланчина» на сцене Большого Театра, да ещё в бывшей «царской» ложе. Дни были заполнены до отказа и съездить на Большую Калужскую посмотреть на свой старый дом, в котором я провёл 23 года не было никакой возможности. Теперь я смог восполнить этот пробел.

Когда я увидел улицу и свой дом – приближая или удаляя всё, что хотел детально рассмотреть, то нашёл своё окно, выходящее на улицу (другое выходило во двор – на Нескучный сад). Дом, как и соседние корпуса, построенные в 1938-40 годах, конечно, сильно обветшал. Многие владельцы квартир поменяли внешние рамы на современные. А в «нашем» окне рама осталась той же! И к моему удивлению при большом увеличении удалось увидеть след от термометра, прибитого к раме с внешней стороны 72 года назад! Это было совершенно поразительным открытием.

Владельцы квартир (или по-прежнему комнат?), в которых жили наши соседи – семья А.Б.Буше – режиссёра цирка, и другое окно соседа по лестничной площадке знаменитого М.Н.Карандаша-Румянцева – не поменяли рамы своих окон, и они остались теми же, что служили нам со дня въезда в этот дом в декабре 1939 года.

Восемь новых корпусов жилых домов

на Большой Калужской улице. Фото 1940 года

Облик улицы, однако, сильно изменился. Уже во времена Брежнева на Калужской (это название для меня привычней, чем Ленинский проспект) начался постепенный снос всех оград – красивых заборов, соединявших наши дома как бы в единый архитектурный ансамбль. Чем был продиктован этот снос – непонятно и сегодня.

Бросается в глаза обилие маленьких магазинов и кафе в первых этажах всех восьми корпусов. Вот дом № 12 – «первый корпус», где жил знаменитый иллюзионист Эмиль Кио.

Все годы на первом этаже находилась булочная. Это там отец мне купил (по карточкам!) белую булку, когда мы едва приехали домой из Фрунзе 20 ноября 1942 года. Белые булки лежали прямо за стеклом, да ещё и калачи! Белого хлеба во Фрунзе практически не было. Хотя – и это главное – не было голода. Но эта наша булочная была и большим удобством, и волшебным воспоминанием. В том же доме, ближе к 2-й Градской Больнице находилась аптека. Она тоже обосновалась там с самого начала эксплуатации домов. Теперь там бары, винные магазинчики, ещё какие-то непонятные маленькие конторы. Кажется, в нашем старом доме осталась только детская поликлиника.

Но дом № 16 был только одной из частей нашей жизни. Другой частью был двор. И какой! Наверное, в Москве не было похожего двора нигде, ни в одном районе города. Прямо за оградой находится большой свободный сектор в виде треугольника, нисходящего своей вершиной в овраг, ведущий в Нескучный сад и дальше вниз – прямо к Москве-реке. Овраг пересекался тремя мостиками, один из которых шёл из двора Президиума Академии наук, и дальше дорога вела прямо к официальному входу в Парк.

Этот сектор между бывшим Палеонтологическим музеем и оградой Президиума Академии Наук теперь совершенно неузнаваем – так зарос деревьями и кустарником. Главный, «парадный» вход в парк со стороны Крымского моста, напоминает «Бранденбургские ворота» в Берлине, только гораздо большие по масштабу. Это уже было строительство «хрущёвского времени».

Много раз в послевоенные годы городские власти устанавливали заборы, отделявшие Парк им. Горького и Нескучный сад от наших дворов с целью взимания платы за вход. Естественно, немедленно были организованы «дыры», то есть проходы между прутьями или трубами расширялись до размера, необходимого для «протискивания» взрослого человека. На определённое время вход становился бесплатным. Затем всё повторялось. Это продолжалось десятилетиями. При Хрущёве плата за вход в Парк снова была отменена, а после 1962 года – не знаю, так как в том году мы переехали в новый дом у Калужской заставы, который тогда именовался, как «Дом тысячи мелочей», то есть по имени большого магазина на первом этаже.

Парк мы начали осваивать ещё зимой 1940 года. Александр Борисович Буше с сыном и я с отцом частенько приходили в Парк со своими деревянными санками – они были тогда большой редкостью в Москве. Эти санки привезли в подарок наши отцы из Ленинграда – только там они в ту зиму и продавались! Мы садились в санки и спускались на них по пешеходной тропинке. Санки летели с большой скоростью по извилистой аллее и доезжали почти до замерзшей Москвы-реки. От такой скорости захватывало дух, было страшновато, но всё равно хотелось повторять этот спуск снова и снова. А лет через двадцать мы уже поднимались из парка к нашему дому – с компаниями друзей или со знакомыми девушками. Парк всё ещё играл известную роль – часто садились мы на речной трамвай где-нибудь у Крымской площади и ехали сначала до Воробьёвых Гор, а потом обратно до Зелёного театра и снова в горку – к себе домой.

В войну в Парке и Нескучном саду стояли зенитные батареи. Сколько их было? Наверное пять или шесть. Как-то весенним днём 1943 года, когда мы гуляли в парке, у одной из батарей началось большое оживление. Сигналов сирен, то есть воздушной тревоги не было, но активность зенитчиков была совершенно лихорадочной – они быстро начали таскать тяжёлые ящики со снарядами поближе к

Первый праздничный салют состоялся в Парке рядом с Зелёным театром (и, конечно в других местах Москвы, но видели мы только то, что было рядом). Это было 5 августа 1943 года. Вечер был страшно холодным, мы были одеты в демисезонные пальто, но обилие зенитных орудий, выставленных в ряд вдоль набережной Москвы-реки, было чем-то настолько необычным, и нас никто не прогонял подальше от орудий, что мы поняли – происходит что-то совершенно доселе небывалое. Салют в честь освобождения Белгорода и Орла поставил точку – больше авианалётов на Москву никогда не было.

* * *

Когда в начале 1990-х появилось много иммигрантов, приехавших в США, Израиль или Германию, среди которых были бывшие соученики, а иногда и коллеги, то они нас часто спрашивали: «Не скучаете ли вы по дому? Как вы боролись с ностальгией?» Мы всегда на это отвечали, что с ностальгией никак не боролись, потому что она нам вообще была неведома. Мы распрощались с Москвой раз и навсегда, и если о чём-то и сожалели, так только о том, что не уехали раньше. Мы явно не «попадали в тональность» настроения людей, приехавших после 1991-го года. Оно и понятно – люди теперь приезжали в Америку, не теряя своих российских паспортов, квартир, имущества – одним словом они скорее переезжали, чем иммигрировали. Их ностальгия по Москве была продиктована тем, что они, покидая Москву по своим причинам, едва ли думали о том, что покинули город навсегда.

Впрочем, у каждой семьи была своя история. Но приходилось видеть людей совсем молодых, действительно потерявших себя, проклинавших своё решение, бывших достаточно долгое время в глубокой депрессии. У нашей «волны» 70-х годов на все эти эмоциональные тревоги не было времени – нужно было работать, вкалывать – да и иммунитет к ностальгии мы получили раз и навсегда при отлёте из Шереметьева.

Но прошли десятилетия. Много раз родственники и друзья приезжали к нам в гости. Только мы никак не могли собраться с духом и посетить, наконец, Москву. А когда собрались сделать тот короткий визит, оказалось, что Москва изменилась так, что хотя вроде бы всё было знакомо, но стало совершенно чужим, как будто мы в Москве и не прожили свои 30–40 лет жизни. Очень это было странное чувство. Может быть, поэтому и не очень хотелось совершать новое «путешествие в прошлое»?

Настало время, когда возникли ясные мысли об уходе на пенсию. Появился в нашем обиходе компьютер. И теперь, как-то вполне естественно пришло желание совершить «путешествия в прошлое», но, не выходя за пределы своей комнаты. Это уже роскошь XXI века.

Постепенно в памяти, как при ручном проявлении плёнки или фотографий, стали проступать адреса друзей детства, соучеников, их бывших квартир. Оказывается, что в большинстве своём дома не изменились, разве что оказались теперь перекрашенными в другой цвет. Но Парк, или как он тогда назывался ЦПКО – Центральный парк культуры и отдыха имени Горького – Парк сразу очень захотелось «посетить». Ещё перед войной помнились деревянные здания – Летний кинотеатр, находившийся примерно в середине Парка, и рядом с ним летний же эстрадный театр.

Эти строения были остатками выставки 1924 года, а «Шестигранник» – шесть больших выставочных павильонов строили известные архитекторы – И.В. Жолтовский, Н. Колли, В.Д.Кокорин, М.П. Парусников. Когда-то в 20-е стоял там также деревянный павильон «Махорка» по проекту знаменитого Константина Мельникова – широко известный образец русского конструктивизма 20-х годов. Этот павильон даже возили заграницу. К 1940-му его уже не было.

После войны довольно долго в других деревянных павильонах размещались экспонаты «Трофейной выставки», а позднее там устраивались выставки Чехословакии, Финляндии, Австрии. В 1957 году в этих постройках разместилась уникальная художественная выставка в рамках московского Фестиваля молодёжи и студентов. А кинотеатр и Эстрадный театр всегда использовались по своему назначению – в Эстрадном каждое лето с 1948 года выступал со своим Театром миниатюр Аркадий Райкин и мы видели там ежегодно все его новые программы. В кинотеатре мы впервые наслаждались в «трофейных фильмах» пением великих певцов – Беньямино Джильи, Яна Кипура, а позднее и итальянскими фильмами с участием Тито Гобби.

Теперь, как оказалось, у Парка Горького есть даже свой историк-энтузиаст – москвич Анатолий Дмитриевич Рублёв. Он на своём сайте рассказывает интересную историю 12-метровой скульптуры, которая в довоенные и многие послевоенные годы встречала посетителей Парка. В просторечье статую называли довольно грубо – «Баба с веслом». Это была скульптура «ню» с веслом – работы скульптора и художника Ивана Шадра (Шадр – это псевдоним: Иван Дмитриевич Иванов родился в Шадринске в 1887 году в семье столяра, где, кроме него было еще тринадцать детей. Служил у купца мальчиком на побегушках. В 1901 году без подготовки успешно сдал экзамен по рисунку в художественно-промышленную школу Екатеринбурга. Через шесть лет отправился странствовать по России. После безуспешной попытки поступить в академию художеств подрабатывал уличным пением в столице империи. В 1910-м уехал в Париж и учился у Огюста Родена на муниципальных курсах скульптуры и рисования. Стажировался в Риме (по сайту Рублёва —

Статуя была, так сказать, образом «советской Венеры», но с веслом. В газете «Советское искусство» от 17 июля 1935 года, № зз по поводу этой фотографии говорилось: «Скульптор А.(!) Д. Шадр заканчивает большую монументальную композицию «Девушка с веслом», которая будет установлена в центре фонтана на главной магистрали Парка им. Горького. Скульптура изображает юную советскую спортсменку во весь рост с веслом в руке. Высота фигуры вместе с бронзовым постаментом около 12 метров».

Однако первый парковый вариант был отвергнут, о чем общественности сообщила директор парка Бетти Глан в интервью «Вечерней Москве» ю мая 1936 г. В том же году первый вариант скульптуры переместили в парк культуры и отдыха Луганска, а в Парке Горького поставили гипсовый вариант и после войны фигуру всё же «одели» в купальный костюм.

О скульптуре «Девушка с веслом» стоит рассказать отдельно, поскольку удивительна не столько история ее создания, сколько судьба девушки, служившей моделью для скульптора. Она оказалась, к сожалению, трагичной.

В

«Осенью 1941 года девушка ушла добровольцем на фронт и была зачислена в одну из частей разведотдела штаба Западного фронта для работы в тылу врага. Воевала в том же разведотряде, что и Зоя Космодемьянская.

21 ноября 1941 года разведгруппа, где Вера была комсоргом, перешла линию фронта для выполнения задания в районе д. Крюково Наро-Фоминского района. При возвращении из немецкого тыла между деревнями Якшино и Головково Вера была тяжело ранена, ее не смогли забрать, так как к месту обстрела очень быстро прибыли немецкие солдаты.

Вернувшись на базу, разведчики рассказали о гибели Веры Волошиной. Здесь же они узнали, что у деревни Петрищево попала в плен к фашистам Зоя Космодемьянская. Через несколько дней, когда перешедшие в наступление части Красной Армии освободили Петрищево, весь мир облетела весть о героической гибели Зои. О том, как погибла Вера Волошина, не было никаких известий.

А в феврале 1942 года Клавдия Лукьяновна Волошина (мама Веры) получила с фронта письмо с тревожно сжавшими сердце строками: «…Волошина Вера Даниловна пропала без вести при выполнении боевого задания в тылу врага. Майор Спрогис».

Как же действительно погибла Вера? Вот как описывает эти события Геннадий Фролов в своей повести «Вера Волошина»:

«…В Головково я узнал, что недалеко, в поселке Скугорово, живет Александра Фёдоровна Звонцова. Оказывается, она оставалась дома, когда пришли немцы, и знает, как погибла Вера. Вот что рассказала Александра Фёдоровна: «Однажды в конце ноября мама куда-то ушла и долго не возвращалась. Я уже начала беспокоиться: не случилось ли с ней что? А немцам ничего не стоило убить человека, хоть малого, хоть старого».

Александра Федоровна задумалась, по лицу ее пробежала тень. Нелегко забыть те далекие, страшные дни. Вздохнув, она продолжала рассказ:

Часа через два вернулась мать. «Ты где это ходишь? – набросилась я на нее, но, увидев ее заплаканные глаза, с тревогой спросила: «Что случилось, мама?» – «О, дочка, что я видела сейчас! На моих глазах немцы только что повесили молоденькую девушку. Привезли ее, бедную, на машине к виселице, а там и петля болтается на ветру. Кругом немцы собрались, много их было. И наших пленных, что работали за мостом, пригнали.

Девушка лежала в машине. Сначала не видно было ее, но когда опустили боковые стенки, я так и ахнула. Лежит она, бедняжка, в одном исподнем белье, да и то оно порвано, и вся в крови. Два немца, толстые такие, с черными крестами на рукавах, залезли на машину, хотели помочь ей подняться. Но девушка оттолкнула немцев и, цепляясь одной рукой за кабину, поднялась. Вторая рука у нее была, видно, перебита – висела как плеть. А потом она начала говорить. Сначала она говорила что-то, видать, по-немецки, а потом стала по-нашему.

Я, говорит, не боюсь смерти. За меня отомстят мои товарищи. Наши все равно победят. Вот увидите!

И девушка запела. И знаешь, какую песню? Ту самую, что каждый раз поют на собраниях и по радио играют утром и поздно вечером».

– «Интернационал?»

Да, эту самую песню. А немцы стоят молча, и слушают. Офицер, что командовал, что-то крикнул солдатам. Они набросили девушке петлю на шею и соскочили с машины.

Офицер подбежал к шоферу и дал команду трогать с места. А тот сидит, побелел весь, видать, не привык еще людей вешать. Офицер выхватил револьвер и кричит что-то шоферу по-своему. Видно, ругался очень. Тот словно проснулся, и машина тронулась с места.

Девушка еще успела крикнуть, да так громко, что у меня кровь застыла в жилах: «Прощайте, товарищи!» Когда я открыла глаза, то увидела, что она уже висит…». Так, смертью героя 29 ноября 1941 года в деревне Головково погибла Вера Волошина».

Вот такую историю извлёк на свет неофициальный историк Парка Рублёв. Теперь поставлены памятники Вере Волошиной, но все послевоенные годы о ней ничего и никто не знал. Впрочем, до недавнего времени было запрещено во всех печатных изданиях в России называть по имени партизанку, которую повесили немцы в Минске (всё зафиксировано на фотографиях) – Машу Брускину. Потому, что она была еврейкой. А официальная идеология не допускала рассказов о героизме евреев, да и существования евреев-партизан. Только недавно запрет был снят. Ну, а Вера Волошина ведь была русской? Да, но какой-то «майор Спрогис» – возможно особист – прислал матери девушки уведомление о том, что она пропала без вести. Эта формулировка тогда, да и после войны была весьма подозрительной – её можно было понимать и так, что «пропавший» вполне мог с оружием перейти к немцам. Хотя этот самый Спрогис наверняка допрашивал всех, кто участвовал в операции и знал о том, что Вера Волошина была оставлена своими товарищами раненой… Мы сегодня не можем судить со всей уверенностью о действиях группы или осуждать её членов, оставивших раненую партизанку немцам (или помощникам?). Нужно было выводить группу из-под огня? Вполне понятная реакция командира. Пожертвовать одним, чтобы спасти всех. Тоже понятно. Но не до конца. Наверное, в группе были не одни девушки. Были и мужчины. Но, как часто говорят в России, – «так уж получилось…». Вот куда привела «компьютерная прогулка» по аллеям Парка Горького…

* * *

К сожалению, пока нет возможности «пройти» в GOOGLE по «Ландышевым аллеям», построенным в Парке к его открытию ещё в 20-е годы. Эти аллеи шли параллельно набережной Москвы-реки от Титовского проезда к Зелёному театру. Там снимались эпизоды многих известных советских фильмов, а фонари на дугообразных конструкциях были как бы «визитной карточкой» самого Парка. По краям аллеи летом действительно высаживались ландыши. Зелёный театр имеет свою самостоятельную историю. Историки Парка пишут, что на этом месте устраивались празднества и представления ещё в начале 19 века. После войны на его сцене выступали Поль Робсон, советские джаз-оркестры Утёсова, Эдди Рознера, шли фильмы, словом театр, как правило, в вечерние часы всегда был хорошо заполнен.

* * *

Иногда мистика встреч знакомых лиц приводит к неожиданным ситуациям. Часто в разных рассказах и журналистских очерках такие случаи занимали своё место, каждый раз удивляя и завораживая читателя таинственными и поразительными совпадениями. Некоторым из нас приходилось встречать своих «двойников», или людей, удивительно напоминавших близких друзей – дома, в других странах, городах, на улицах. Так моя жена

Как-то раз, зимой 1951 года я ехал в троллейбусе из свой Центральной Музыкальной Школы от Библиотеки им. Ленина домой на Большую Калужскую. На остановке перед Большой Якиманкой – за углом Малого Каменного моста – рядом со мной сел человек примерно за пятьдесят лет. Сев, он сразу стал на меня внимательно смотреть. Сначала я старался не обращать внимания. Потом бросил на него взгляд. Он посмотрел мне в глаза и заговорил со мной: «Извините, пожалуйста, что я вас так внимательно разглядываю, – сказал он, – я знаю, что вы не мой племянник, но вы не представляете себе, до какой степени вы на него похожи! То есть это совершенно поразительно! Ну, просто один человек! И возраст ваш и лицо. Во всех мельчайших деталях – вы просто двойник моего племянника! Можно у вас спросить, где вы учитесь?» Я рассказал ему где, и он снова поразился также сходству тембра моего голоса и голоса его племянника. Он поехал дальше по Калужской в сторону заставы, а я сошёл на своей остановке у Второй Градской больницы. Почему-то я никому не рассказал об этой странной встрече. Но запомнил её хорошо.

* * *

Я «подошёл» к длинной аллее, по которой мы когда-то спускались на санках, потом – через много лет – поднимались вверх к своему дому, проходя мимо Палеонтологического музея, располагавшегося в старинных конюшнях. И вот теперь, «поднимаясь» в своём виртуальном путешествии вверх по уже заасфальтированной дорожке, я вдруг увидел на расстоянии полутора-двух десятков метров знакомую фигуру. Это был человек, одиноко и как-то грустно стоявший на краю дорожки, очень сильно напоминавший моего отца. Точно так выглядел на небольшом расстоянии от фотокамеры мой отец в 1989 году, правда, в Форт-Трайон Парке в Нью-Йорке. Конечно, я понимал, что мой отец никак не мог «перенестись» во времени в Нескучный сад в 2011-й год – в 1995-м его не стало. Но первое впечатление от стоявшего человека было эмоционально сильным. Потому сильным, что мы гуляли тут с отцом в самое наше трудное время осенью и зимой 1950 года, когда его уволили с работы. Как удивительно действуют знакомые места на нашу память и восприятие прошлого!

Теперь следовало на компьютере «подойти» к этому человеку поближе и убедиться, что это, конечно, не мой отец. И хотя лица на трёхмерных фотографиях GOOGLE большей частью затемнены, но всё же удалось ясно увидеть, что этот человек много моложе моего отца, в похожей куртке и кепке, немного пониже ростом, да и вообще, естественно, не он. А всё же какая-то мистика сопровождала все мои исследования этой аллеи, на которую я «возвращался» вновь и вновь – сверху вниз и снизу вверх. Наконец я «вышел» из Парка и снова оказался на Большой Калужской сегодняшнего дня.

* * *

Воспоминания иногда вызывают и много раз виденные здания, небольшие домики «Нескучного сада». Так, например «Охотничий домик», расположенный почти в самом конце «Нескучного» – близко к бывшей Калужской заставе, легко определяемой сегодня находящимися неподалёку двумя полукруглыми зданиями «Дома Солженицына», о которых рассказано в первом томе «Архипелага ГУЛАГ» – тоже имеет свою маленькую историю.

В «Воспоминаниях» известного писателя Юрия Нагибина есть эпизод – как-то он пришёл к этому домику со своим другом Александром Галичем, узнавшим, что там открылась настоящая чайная. Они пили здесь отличный чай из самовара с белыми калачами. Правда, «Чайная посещалась вяло – водка там не продавалась, а любителей почаёвничать оказалось совсем немного… Но это было уже во второй половине 50-х годов. А в 1951 году, когда мы иногда гуляли там с моим безработным отцом, «Охотничий домик» был так сказать «живой газетой». Его стены «украшались» несложными и иногда даже смешными матерными частушками, и, естественно, антисемитскими надписями. Одна такая надпись почему-то запомнилась: «Евреи украли 2,5 миллиона». Где украли, кто (впрочем, кто – это ясно) и чего именно – рублей или чего-то ещё? Но довольно скоро эта надпись слегка модифицировалась – исчезла запятая и цифра превратилась в 25 а слово – в «миллионов»! Причём украли не «жиды», как бывало в те годы в большинстве случаев, а именно «евреи» – так, вероятно в глазах сочинителей выглядело внушительнее. Мы с отцом внимательно ознакомились с «новой редакцией» настенной графики, видя в ней некоторую эволюцию мысли создателей.

* * *

В Парке им. Горького кроме Зелёного театра было четыре или пять эстрад для концертных выступлений оркестров, солистов, эстрадных и даже цирковых представлений, встреч с читателями и выступлений писателей и поэтов. Некоторые эстрады сыграли большую роль в карьере ряда молодых музыкантов – именно там, в летнее время состоялись их первые выступления перед широкой публикой. Мне приходилось многократно выступать как на главной Симфонической эстраде – старой «Раковине», так и на других эстрадах Парка в концертах Московской Филармонии. Та эстрада давно снесена и на её месте стоит теперь более современная, которая хороша и для рок-концертов. Впрочем, тому я уже свидетелем не был. Мои последние выступления на той большой эстраде относятся к лету 1979 года.

Скоро от Центрального Парка им. Горького, судя по информации из Интернета, не останется никаких следов старого, довоенного Парка. Какая-то британская дизайнерская фирма взяла подряд на полную перепланировку и строительство новых зданий, магазинов и всего остального в соответствии с «духом

времени». Возможно, эта реконструкция приведёт к тому же, к чему привела полная перепланировка Большого Театра – всех его помещений внутри, за сценой, за кулисами, на всех его этажах. Говорят, что Театр вне зрительного зала узнать теперь вообще нельзя. Глядя на старые фотографии Москвы сегодня, думаешь: «Уникальный был город, особенно центр. Ни на один другой в мире непохожий. А ведь я ещё помню белые стены Китай-города – как бы продолжение ансамбля Кремля. Снесли. А хорошо бы восстановить. Как восстановили старые районы в Риге или Нюрнберге. Восстановили же Храм Христа-Спасителя! Но пока… «Дух времени» приводит нас к потерям скорее невосполнимым, о которых люди когда-нибудь, может быть и пожалеют. Да только, как говорят – «прошлого не вернёшь». Увы, будет слишком поздно.

Нью-Йорк, декабрь 2012 года

Примечания

1

Этот особняк в Среднем Кисловском переулке

2

В. Зак.Шостакович и евреи. Нью-Йорк, 2001.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге