Чукотские новеллы
Чукотские новеллы
СТРАНА ГОЛУБЫХ ПРОСТОРОВ
(Вместо предисловия)
От голубой многоводной Колымы до обрывистых берегов мыса Дежнева, а от него на юг, до маленького городка Анадыря растянулось между двумя морями — Чукотским и Беринговым — побережье суровой Чукотки. С востока угрюмые ее берега каскадами ниспадают в Берингов пролив. С запада, за Колымой к ней примыкает Якутия, с юга тянутся горные хребты и тайга Дальнего Востока.
В яркие солнечные дни и в лунные ночи эта страна одинаково нежна, одинаково убедительна своей суровой простотой, незабываемой игрой нежнейших полярных красок.
…Осенью, в октябре Чукотское море покрывается толстым торосистым льдом. Сыплют снегом синие тучи, покрывая бескрайные льды, сопки, тундру. Снег пушисто-нежный, как подшерсток голубого песца, кутает их ослепительной пеленой на долгие зимние месяцы.
Короток день в январе: час-два. Хмур он, мохнат пургами, колюч ветрами и поземками, зол морозами. День почти незаметен среди бесконечных синих ночей. Лишь изредка, в особо ясные дни, горизонт на востоке вспыхивает оранжевой россыпью зорь, да над оледенелым морем, над тундрой и сопками всплывает огненный дрожащий диск ложного солнца — рефракции. А ночь!.. Неповторимы чукотские ночи. То синие, звездные, лунные, полыхающие сияниями, то черные, беспросветные, когда трудно разглядеть даже хвост ближайшей в упряжке собаки.
Дни и ночи сливаются в безраздельное целое, и кажется, будто ночь длится месяц, два, три. Но вот над горизонтом, сначала робко, а потом все выше и выше всплывает рыжее заспанное солнце. С каждым днем становится ярче и ярче. Близится и нарастает весна. Яркий солнечный май растопляет снега, гонит от берегов зимние льды, обнажает пологие спины сопок и в темносиний цвет красит открытое море.
Лавиной наползают на песчаные побережья, на лежбища нерпы, моржи. Звери выходят на берега, играют, греются, любятся.
В тундре пугливо и страстно тявкают песцы. Самцы-олени на поединках бьются за своих важенок. Белки оленьих глаз от ненависти и любви наливаются кровью.
Медведь — властелин страны — весною реже подходит к жилью человека, он уходит в море, на пловучие льды: за медведицами, за тюленьим мясом.
На берега прилетают мириады голосистых и хлопотливых птиц. Зимняя девственная тишь сменяется неугомонным гомоном птичьих базаров.
Тундра загорается зелеными, голубыми и алыми кострами полярных цветов. От ковра нежных и хрупких растений, от прозрачных и призрачных далей тундры — не оторвать глаз.
…Быстро проходят весна и лето. В августе вянут цветы; тихо крадутся холодные ночи; к югу уносятся птичьи стаи; лавинами уходят с лежбищ — к солнцу на юг — моржи, тюлени и нерпы; песцы меняют грязный летний мех на снежный зимний наряд; олени, нюхая тундру и молодых оленят, сосредоточенно жуют скудный ягель.
И снова наступает зима, беспредельная и глубокая, как и вся Чукотка — страна голубых просторов.
Люди Чукотки — кособровые, черноволосые, смуглые луораветланы[1], одетые в кухлянки и камлейки[2], живут в конусообразных ярангах из звериных шкур. Большинство луораветланов живут на берегу моря — оседло. У них есть байдары, капканы и собаки. Люди бьют медведей, песцов, моржей и нерп. На собаках они и ездят, с ними выслеживают зверя.
В тундре кочуют чаучу — оленеводы. Береговые выменивают у чаучу мясо и шкуры оленей на моржовый и нерпичий жир.
На берегу, вместе с луораветланами живут выходцы из Аляски эскимосы, давно ставшие здесь аборигенами. Даже их чукчи называли раньше «танги-тан» (пришелец — враг) и только себя — луораветланов — считали людьми. С ужасом вспоминают теперь они о «танги-тан» — русских и американцах. Веками эксплоатировали их русские и американские купцы: за бутылку водки брали ценную пушнину и дичь, обманывали, били, обращались с ними хуже, чем с собаками.
Теперь слово «танги-тан» уходит в небытие. Не страшны луораветланам пришельцы, а русский, бывший для них пугалом, стал сейчас лучшим другом. С русскими к ним пришла безбедная артельная жизнь, изобильная оружием, порохом и дичью, со школами, больницами, с богатыми и щедрыми факториями.
Старики и дети чукотских стойбищ знают и с любовью повторяют имена Ленина, Сталина, воспевая их в песнях и сказках.
По-новому встал перед ними извечный враг — шаман и кулак. С этим врагом борются теперь новые люди Чукотки. Его называют «танги-тан».
…Мне вспоминается высокий и смуглый юноша Этэрын, зверобой промышленной артели в стойбище Энурмын. В дни предвесенние мы с ним мчались на собачьей упряжке из Ванкарема на мыс Сердце-Камень. Собаки устали, напрягали последние силы, зло хватали зубами друг друга за ляжки и хвосты.
— Та-ра-ра, яра-а, яра! — кричал на собак Этэрын. — Яранга близко… Яра…
И упряжка отбрасывала назад не мерянные мили тундры. А когда вечер голубым пологом окутал тундру, сопки и морские льды, мы добрались к ярангам мыса Джинретлен. Собаки устало упали на снег. Этэрын торопливо выпрягал их, но вдруг бросил упряжку и уставился в тускнеющее небо.
— Самолот! — закричал он, коверкая знакомое русское слово. — Самолот тагам![3]
Я долго всматривался вверх и… ничего не видел. Не сразу долетел до меня едва уловимый гул мотора. А Этэрын все кричал:
— Самолот! Самолот!..
Из яранги выбежала семья чукчи Тынано и тоже кричала:
— Самолот, самолот!..
Наконец, вдали и для меня ясно обозначилась маленькая точка самолета. Она все росла и росла. На крыльях четко вырисовались буквы «СССР». Вокруг меня и большие и малые закричали, замахали руками.
Самолет пронесся над нами и скоро скрылся из глаз. Семья Тынано ушла в ярангу. А Этэрын, стоя, смотрел вдаль, вслед стальной птице, и шептал:
— Хорошо самолет… Самолет лучше… Собака хуже… Самолет летать надо…
…Через полгода я встретил его в большом каменном городе. Он был одет в зеленый костюм с голубыми петлицами.
— Этэрын, ты ли? — обрадовался я, крепко пожимая руку недавнего каюра[4].
— На бортмеханика учусь, — по-русски ответил он. — На самолете домой полечу, в Энурмын. За новую Чукотию, за новую Арктику драться будем.
Глаза его горели. Сколько надежды и силы было в этих глазах! И какой шаман или кулак мог запугать его или устоять перед молодым пилотом?
…Много таких Этэрынов выросло в новой Чукотке. И в своем новом — велика и своеобразна далекая Чукотка, далекая страна голубых просторов.
ЧЕРНЫЙ ТУМАН
Среди яранг стойбища Яндагай стоит серый, как пасмурный день, сарай из гофрированного железа. Он попал сюда в годы, когда американцы полновластно хозяйничали на Чукотке. Позднее, с приходом советской власти, в этом сарае открылась
…В обычный день, похожий на тысячи других зимних дней, в школу вошел человек. Он остановился у входа, счищая снег с торбасов.
— Что пришел? — спросил Комов, поверх очков всматриваясь в лицо пришельца.
— Дело есть, — ответил тот.
— Ачэргын! — узнал учитель. — Какое дело? Ты подожди, кончится урок — поговорим.
— Нет, сейчас говорить будем, — решительно перебил гость.
Дети с любопытством вслушивались в разговор.
— Говори, — произнес Комов, удивляясь упорству Ачэргына.
Гость внимательно оглядел свои торбасы, смущенно вздернул плечом. Он мялся, видимо не зная, с чего начать. Наконец спросил:
— Помнишь, ты подарил мне хлеб? Я тогда говорил о своей беде, о смерти жены, о детях, и ты мне посоветовал жениться.
Он умолк, выжидающе глядя на учителя. Комов молчал, досадуя за прерванный урок.
— Я нашел новую жену, — продолжал Ачэргын. — Ездил к оленеводам, к чаучу, — у них взял. Она сидит на моей нарте. Я везу ее домой в Чульхен, к своим детям. Скажи, это хорошо или плохо?
— Конечно, хорошо, — ответил Комов. — Теперь никто над тобой смеяться не будет. У тебя будет жена и мать твоим детям. Я очень рад за тебя.
Гость выпрямился, довольный одобрением русского.
— Вот ты говоришь: хорошо… — Голос Ачэргына окреп, — А можешь ты дать мне справку, что это хорошо?
— Нет, Ачэргын, никакой тебе справки не надо. Над тобой смеялись потому, что у тебя жены не было, и ты никак не мог ее найти. Теперь не будут смеяться.
— Хорошо, — согласился гость, — но я хочу, чтобы ты посмотрел мою жену.
Комов задал детям урок, приказал сидеть тихо и вместе с Ачэргыном вышел из школы.
День был пасмурный, серый. Истоптанный снег потемнел. Мохнатые яранги стойбища поседели от инея.
Недалеко от школы стояла толпа, окружая собачью упряжку.
Люди молча расступились, пропуская Ачэргына и Комова к пустой нарте. Ачэргын шел гордо, но у нарты вдруг стариковски ссутулился, растерянно оглядывая окружающих. Толпа загадочно молчала.
— Где жена, Ачэргын? — спросил Комов.
В толпе раздался хохот.
— Так-так, спроси у него, где его жена! — насмешливо выкрикнул кто-то. — Опять упустил жену, растяпа…
Толпа раскатисто гоготала.
Ачэргын стоял подавленный, растерянный, в глазах его билась боль, застыл немой вопрос. Он дико озирался, не находя того, чего искал.
— Где? — выдавил он наконец сквозь запекшиеся от волнения губы.
— Во-о-он, посмотри! — Люди расступились, указывая на дорогу. — Приехал брат твоей жены, посадил ее на нарту и увез в тундру. Он богатый оленщик и, когда узнал, что тебе отдали сестру, очень обиделся. Говорит: ты плохой мужчина, ты негодный муж.
…Ачэргын без промаха бьет пулей в глаз моржа. Он бег песца останавливает метким выстрелом, а ему говорят: «Ты плохой мужчина, ты негодный муж…»
Ачэргын беспомощно посмотрел, куда ему указывали. Вдали мелькала, словно дразня его, черная точка нарты.
— Догоняй! — подзадоривали из толпы.
Ачэргын, кособочась, подбежал к своей нарте и, падая в нее, дико крикнул на собак. Упряжка понеслась, но в противоположную от беглецов сторону: домой, в Чульхен.
Монотонно и однообразно тянулись зимние дни. Богатые соседи все злей и злей шутили над Ачэргыном. Насмешки больно били его, и без того избитого горем и неудачами. Он перестал посещать Яндагай и Лаврентий. Запуганный и забытый, он зверем затаился в своей яранге и возился с ребятишками. Даже на охоту не оставалось времени, да и страшно было выходить, показаться насмешливым людям.
Трое малышей кутались в рваные шкуры. В пологе было холодно, пусто и страшно.
Позднее соседи совсем перестали навещать его ярангу.
Лишь однажды к нему в полог вошла соседка: она любила детей, как любят их все северянки, и пришла ради них. Женщина покормила ребят и уложила их спать. Прибрала полог, поправила моховой фитиль в жирнике, собрала рваную одежду ребят и начала быстро и ловко штопать ее. Работала она молча, даже не глядя на Ачэргына. Молча и одобрительно посматривал на нее хозяин. Если охотник молчит, значит он доволен. И сейчас Ачэргын был действительно доволен. Он почти совсем забыл о своем горе.
Но соседка заговорила, и Ачэргын насторожился.
— Ты все думаешь? — спросила она.
— Думаю… — ответил он, а сам испугался: не начнет ли издеваться эта женщина?..
— Ты все жаловался, что нет жены, — продолжала соседка, — а взял жену и не сумел удержать… Почему?..
Ачэргын сразу умолк, окаменел. За стеной завыла собака, и, вторя ей, заскулил ветер. Пламя жирника вздрогнуло, словно испуганное.
— Плохой ты хозяин, — снова заговорила соседка. — В пологе дети, а ты не можешь ярангу отеплить; видишь, началась пурга, и ветер гуляет по пологу.
Ачэргын взглянул на женщину, и та умолкла, заметив во взгляде его злые зеленые огоньки.
Пурга завыла сильней. Ветер шквалами налетал на ярангу.
— Я не пойду к себе, — сказала женщина: — пурга, ночь: боюсь сбиться с дороги. С детьми лягу.
Ока отложила шитье и легла с детишками, прижимаясь к ним.
Ачэргын долго сидел, слушая плач пурги. Потом загасил жирник и отполз в угол. Лег, укутался в шкуры и постарался заснуть.
Рядом, за тонкой стеной полога, под ветром шелестел снег. Ачэргыну чудился в этом шелесте злорадный шопот людей, насмешки над ним, бедным человеком. Перед ним, как в тумане, всплыло обрюзглое лицо богатого соседа. Оно корчилось в насмешливой кривой улыбке, все приближалось и росло. Ачэргын закутал голову шкурами, но лицо росло и росло, заполняя собой все углы полога. Ачэргын вскакивал, пытался отогнать видение. Оно исчезало, но спустя минуту являлось вновь. Холодный пот выступил на лбу Ачэргына. Он всматривался в темноту, вслушивался в каждый шорох.
Женщина спала. Она дышала ровно и беззаботно. Это начало раздражать его. Мысли его неслись, как злая норд-остовая пурга:
— Спит… Ей и дела нет до чужого горя. А утром уйдет и всем расскажет, какой плохой хозяин Ачэргын. Будет сама смеяться, и люди, как всегда, будут слушать и смеяться над большою моей бедой.
— Э-эх! — метнулся он под шкурами.
Злое лицо соседа уже истерично, надсадно хохотало прямо возле него.
Ачэргын вскочил. Женщина спала… Он осторожно пополз к ней. Нащупал ноги ее, обутые в торбасы, двинулся вдоль тела, тронул грудь и…
— Гха! — придушенно крякнул он.
Удар ножом пришелся в сердце женщины. Она ее вскрикнула, не шелохнулась…
…На рассвете он сам запряг в нарту собак, усадил детей и отправил их в Яндагай, к брату. А сам сел у входа в ярангу, положив на колени винчестер.
На востоке плавно и торжественно нарастали полутени света. Человек сидел неподвижно. Казалось, он вышел в морозное утро и, зачарованный рассветом, присел на
Когда из яранги напротив вышел сосед, чей образ преследовал его все эти дни, Ачэргын совсем беззлобно посмотрел на него. Но сосед, заметив Ачэргына, улыбнулся и насмешливо кивнул головой.
Ачэргын вскинул винчестер к плечу и, не целясь, нажал курок. Сосед у яранги качнулся, испуганно вскинул руки и, глотая слова, нелепо упал на снег.
Лицо Ачэргына окаменело, глаза смотрели безумно.
На выстрел из другой яранги выскочила женщина. Ачэргын поднял винчестер и вновь нажал курок.
Из яранг выскакивали люди. Ачэргын стрелял на людям и по ярангам…
…В яранге Тынано все испуганно жались к покрытому шкурами полу. Пули с присвистом пробивали податливые стены полога.
— Отец! — заговорил, подползая к старику, старший сын — Таманья. — Надо бежать в Яндагай, в Лаврентий, сказать людям: пусть помогут взять сумасшедшего. Он всех перестреляет.
— Не надо, не надо, Таманья! — с ужасом проговорил отец.
— Тогда дай винчестер, я убью его.
— Нельзя, Таманья! Стрелять в него нельзя… Эта не наше дело. В него вселился злой дух, черным туманом заполнил ему голову. Дело духов теперь, а не людей. Люди не могут…
Старик припал головой к полу, испуганный щелкнувшей пулей.
— Старики не помнят, — минуту спустя продолжал он, — чтобы ораветлян убивал своих. Простой ораветлян этого не сделает. Тут действуют духи. Черный туман, черный туман заполнил голову Ачэргына.
…Медленно тянулось время. Все чаще и чаще в ярангах, конвульсивно вздрагивая, замирали убитые и болезненно стонали раненые. Ближе к сумеркам пуля пробила кругленькое отверстие в стене полога Таманьи на уровне головы старика-отца. Старик судорожно дернул ногами, захрапел и затих.
— Отец! — позвал Таманья, тронув старика за руку.
Отец не ответил.
— Мать! — обернулся парень. — Дай винчестер!
— Нельзя, Таманья… Не дам стрелять… Не серди духов.
— Отец убит. Дай винчестер! — озлился сын и вдруг рывком бросился к выходу.
— Таманья, Таманья!.. — вслед ему дико закричала мать.
Парень бежал, бросаясь из стороны в сторону, падая и подпрыгивая. Ачэргын одну за другой выпустил вслед ему шесть пуль — и не попал. Мороз корежил пальцы стрелка, и пули визжали возле беглеца, не задевая его.
Ачэргын сунул в винчестер последний патрон и вошел в свою ярангу. Бережно положил винчестер на пол. Сел у жирника. Задумался. Рядом лежал застывший труп, женщины.
Злобы на людей у него больше не было. Он должен теперь итти к духам, им дать ответ — и умереть… Но тяжело умирать, когда ни один человек не пожалеет, не вспомнит хорошим словом.
Сняв со стены лучший наряд — белую кухлянку и торбасы, — Ачэргын переоделся. Потом топором изрубил шкурки песцов, порезал одежду и кусочки ее разбросал по полу: так полагается по похоронному обряду. Топором же прорубил в стене полога широкое отверстие (так делают, чтобы вынести мертвеца), взял винчестер и ушел.
…На землю спустилась ночь, немая и торжественная. Сквозь ночь шагал Ачэргын, одинокий, как луна.
Таманья стоял возле стола, отвечая на взволнованные вопросы председателя яндагайского совета Ганнуги:
— Почему стрелял? — допытывался председатель.
— Не знаю. Утром он сел у своей яранги и стрелял во всех, кто выходил. А потом стрелял по ярангам…
Тут же сидел учитель Комов, внимательно вслушиваясь в разговор.
— Эх, вы! — проговорил он, обращаясь к Таманье. — Сами же виноваты: не помогли, затравили бедняка… Надо сообщить в Лаврентий, — предложил он Ганнуги. — Там много русских. Они возьмут Ачэргына.
— А как пойдешь? — развел Таманья руками. — Может, Ачэргын ходит в тундре или в ропаках. Убьет.
— Никто не пойдет, — подтвердил Ганнуги.
— Все равно, нужно ехать в Лаврентий, — решил учитель, — Ты поедешь? — обратился он к председателю.
— Не знаю.
— Ты, я и еще люди, — настаивал Комов, — не страшно. Уговори людей.
…После полудня из Яндагая тронулся длинный собачий поезд. На передней нарте ехали учитель и Ганнуги. Люди молчали, вслушиваясь в тишину: ждали выстрелов, смерти, притаившейся в ропаках, и, только проехав мимо Чульхена, все облегченно вздохнули.
Ачэргын шел по снежной целине, ритмично передвигая снегоступы. Лицо его покрывали суровые, резкие складки. Лишь глаза — черные и чуть раскосые — упорно стремились вперед, высматривая неизвестное.
За тундрой лежали сопки. Они поднимались полого, как спины огромных зверей, и снег на них был похож на белые шкуры медведей.
Ачэргын думал: «Осталось немного. Дойду до могилы жены и лягу в снег. Снег укроет меня от злых людей. Духи примут меня… Духи рассудят, прав ли Ачэргын…»
Лопнул ремень у лыжи. Ачэргын не останавливался, хотя нога без лыжи глубоко проваливалась в снег. Итти стало тяжело и неудобно.
— Здесь! — проговорил он, взбираясь на сопку. — Здесь я положил ее — головой к востоку, ногами к западу…
Он сел, прислонившись спиной к небольшому сугробу. Мороз, ласкаясь, льнул к лицу, щекотал ноздри. Темное небо краями горизонта опиралось на тундру. С неба, подмигивая, словно блестящие глазенки, дружески и одобряюще смотрели звезды.
Ачэргын укрепил приклад винчестера в снег у ступней. Отвязал ремешок от уцелевшей лыжи. Один конец ремешка прикрепил к курку винчестера, а вторым плотно обвязал ступню правой ноги. Выпрямился и вздохнул:
— Жена, иду к тебе, — спокойно произнес он.
И — спустил курок.
СВЯЩЕННЫЙ УМКА
Пришла незабываемая весна Чукотки. Зима еще мохнатилась последними пургами, в звонкие ночи хрустела остатками морозов, искрилась холодным огнем далеких звезд в густой синеве неба.
Но с каждым днем все сильней припекало яркое белое солнце, и в ласковых, нежных лучах его быстро таяли россыпи глубоких зимних снегов.
Яранга Ульхургына готовилась к празднику встречи весны: охотники убирали капканы и пасти, ладили гарпуны, латали байдары.
Задолго до торжества Ульхургын объехал всех родственников в ближайших селениях, и накануне праздника они стали съезжаться в стойбище Энурмын на своих собачьих упряжках.
Ульхургын встречал гостей у яранги, помогал выпрягать собак, расспрашивал о дороге. Гости проходили в полог, в тепле сбрасывали кухлянки.
К вечеру в яранге собрались все гости Ульхургына. Один за другим опорожняли они объемистые чайники с кипятком. Жена Ульхургына — Нэнэут часто подкладывала пахучее моржовое мясо на широкие деревянные блюда…
Когда все насытились, и усталость после долгого пути сменилась негой согретых тел, гости стали рассказывать о новостях своих стойбищ, об охоте, о людях. Запас новостей таял, как снега весной, уступая место преданиям, приметам и поверьям, из рода в род хранимым стариками и сказителями. Сменяя друг друга, мимикой и жестами дополняя скупые слова, рассказчики говорили о хитрых песцах, страшных медведях, могучих моржах и хищных волках Страны голубых просторов.
Три жирника ярко освещали полог. Ближе к жирникам сидели старики, во главе с хозяином и с гостем — шаманом.
После каждого рассказа люди немного молчали, обдумывая услышанное. Потом начинал говорить следующий рассказчик, и все напряженно слушали его, лишь изредка выражая свое внимание глухими возгласами и вздохами.
Когда поднялся шаман, все притихли, готовясь услышать что-то страшное и таинственное.
Шаман набил трубку волокнистым и пахучим табаком. Закурил. После нескольких глубоких затяжек он заговорил:
— Тайютэйкин сейчас говорил об охоте на умку[5]. Хорошо говорил Тайютэйкин. Да, Тайютэйкин хороший охотник. Но одного не знает Тайютэйкин: какого умку нельзя убивать. А надо знать. Иначе так может быть: встретит охотник умку, будет стрелять и вместо шкуры умки добудет себе беду. Да…
Шаман замолчал. Поправил огонек в трубке. Опять затянулся глубоко и сочно:
— Я знаю, какого умку нельзя убивать. Если зверь тянет за собой, как больную, заднюю левую лапу, его нельзя бить. Он бывает весь белый, а задняя нога его желтая, как осенний недопесок[6]. И, когда идет умка, кажется, что он приседает. В таком звере дух живет. Такой умка — священный. Встретив его, лучше уйди с дороги и поклонись ему, как старшему. Тогда он увидит, что к нему зла не имеют, и не тронет. Иначе беда будет… Ой-ой, какая беда…
Шаман замолчал. Молчали и все в яранге. Каждый вспоминал о медведях, некогда встреченных в снежных просторах тундры…
Сын Ульхургына — Онна сидел в стороне, с молодыми. Он немного встречал медведей за свои восемнадцать зим и сейчас, слушая шамана, ловил каждое его слово.
«Теперь встречу умку, — думал он, — буду знать, священный он или нет».
Утро пахло весной: в воздухе — легкость и нега. Даже снег под мягкими лучами солнца дышал теплом.
Из яранги вышли и гости и сам Ульхургын. Гости запрягли собак в узкие нарты. Ульхургын на снегу разложил чай, пучки табаку, нож, шкуры моржа и нерпы. К яранге Ульхургына собрались соседи — мужчины и женщины, дети и старики. Густой и мохнатой толпой они окружили вещи, разложенные на снегу. Хозяин провел на снегу перед ярангой глубокую черту. У черты рядком выстроилось шесть упряжек.
Собаки Ульхургына нетерпеливо повизгивали и рвались в бег. Хозяин с трудом сдерживал их.
Каюры и зрители с нетерпением ждали сигнала шамана о начале бега.
Шаман высоко поднял руку и застыл. Толпа насторожилась.
— Пошел! — крикнул шаман и резко махнул рукой.
Упряжки рванулись разом. Сзади нарт взвился снег.
Вначале было видно, как все шесть упряжек шли рядом. Потом они сбились в сплошной ком взвихренного снега и скрылись вдали.
Люди у яранги волновались, спорили, кто придет первым. Наконец спор был прерван криком наиболее дальнозоркого:
— Идут!..
Вдали, из белой россыпи снегов показалась крошечная черная точка. За ней выросла вторая… третья… четвертая… пятая… шестая…
— Кто же первый?..
Каждый хотел видеть первым своего каюра, и потому люди все еще спорили:
— Ульхургын!..
— Тайютэйкин!..
— Нет, Иллеппель!..
Вскоре зрители узнали первого:
— Ульхургын!.. — выкрикнуло разом несколько голосов.
Собаки пересекли глубокую черту финиша, и с нарты на снег спрыгнул Ульхургын. Он схватил большую, мягкую шкуру моржа, радостно потряс ею и подбежал к своей старухе:
— На! — подал он ей свой приз победителя, — шей себе торбасы…
За ним подъехал Иллеппель и схватил шкуру нерпы. Потом остальные…
…Вечером в пологе Ульхургына снова пили чай, ели сочное и пахучее мясо, слушали сказки.
— Онна, ты пойдешь в Ванкарем, — сказал Ульхургын старшему сыну, — в факторию: у нас нет чаю, нет сахару, нет табаку. Надо купить. Пешком пойдешь: собаки устали на гонках.
Утро было морозное и беззвучное. Онна поправил дорожный мешок. Крепко привязал к ногам лыжи. Забросил за спину винчестер.
Собираться в дорогу ему помогал второй сын Ульхургына — Нэнэк. Он сочувственно, с тревогой смотрел на брата, так далеко отправляющегося пешком.
— Ты скоро вернешься, Онна? — спросил Нэнэк.
— Вернусь и принесу тебе хороший подарок.
— Не надо мне подарка. Ты лучше сам приходи скорее. А подарок маленьким детям привези. Я ведь уже большой!
Мальчик любовался старшим братом. Высокий, стройный и широкоплечий, Онна казался ему образцом мужчины и хорошего охотника. Он больше всех любил его. Заботы и частые подарки Онны привязали к нему не только Нэнэка, но и всех малышей сестер и братьев.
— Скорее, Онна, приходи обратно! — кричал Нэнэк вслед быстро удалявшемуся брату.
К вечеру Онна пришел в стойбище Коунэн, в Колючинской губе. Заночевал он в яранге у старого знакомого — Вокатры. Половина пути до Ванкарема была пройдена.
На рассвете он вышел в дальнейший путь. Утренний морозец бодрил, нежно пощипывал открытое лицо. Ветер подталкивал в спину. Солнце в розовое красило снега.
Пустынные сопки окружили Онну. Он шел, чуть наклонившись вперед, свободно заложив за спину руки: так ходят приморские чукчи, лучшие ходоки севера. Сопки купались в ласковом солнечном свете. Нарастал день. К полудню ветер утих.
…Онна приостановился и обернулся, уловив за собой осторожное похрустывание снега. Позади него, опустив голову, внюхиваясь в следы человека, брел огромный белый медведь.
Сдерживая волнение, юноша сбросил с плеча винчестер. Ждал медведя ближе. Тот заметил настороженность человека и быстро пошел на него. Черный треугольник медвежьего носа двигался, ловя запахи двуногого врага, а узкие стрелки глаз искрились злобой.
Онна видел яркую белизну медвежьей шкуры. Он сознавал опасность промаха, но многовековой инстинкт охотника делал его руки крепкими и уверенными. Путник поднял к плечу винчестер, целясь в щелку медвежьего глаза. Медведь чуть повернулся боком, и на яркой белизне его шкуры выделилась желтая задняя нога. Она была левой. Медведь, прихрамывая, волочил ее по снегу.
— Священный умка! — вспомнил Онна рассказ шамана и опустил ружье.
Медведь остановился, наблюдая за человеком.
— О, умка! — обратился к нему Онна. — Я мирный путник и не хочу причинять тебе зла. Я не буду стрелять и мирно уйду. Вот, я оставляю тебе одну лыжу: возьми ее, но не трогай меня.
Он отвязал лыжу и, оставив ее, пошел дальше. Зверь подошел к лыже, обнюхал ее, фыркнул и опять пошел за человеком.
«Мало ему одной лыжи», — подумал парень и сбросил вторую. Но медведь даже не остановился у лыжи.
Онна обернулся:
— Не трогай меня, умка, я мирный путник, — повторил он. — Вот я бросаю свой нож: я не хочу обижать тебя.
Бросив нож, Онна, увязая по колено в снегу, прибавил шагу. Но медведь лишь обнюхал мимоходом непонятный предмет и пошел дальше на человека.
Тогда Онну охватил страх. Он просил медведя не трогать мирного путника. Обещая большую жертву, он разбросал патроны и, задыхаясь, побежал вперед,
Человек снова обернулся:
— Стой, ты! — Он вскинул к плечу винчестер. — Не трогай меня…
Медведь остановился, готовый к последнему прыжку.
— Не трогай! — повторил Онна. — Я ухожу, и ты уходи. Слышишь, умка? Иначе стрелять буду.
Человек ждал ответа, готовый к борьбе. В эту минуту в нем проснулся горячий инстинкт охотника. Он готов был бороться и в борьбе победить или умереть. Но медведь медлил: приостановился и, покачивая из стороны в сторону большой головой, глядел на Онну. Тогда Онну с новой силой охватил еще больший страх, — страх перед злыми духами. Он сразу обмяк, обессилел и опустил винчестер. «Что будет, то будет».
— На, возьми! — проговорил он и, бросив медведю винчестер, повернулся и пошел, не оглядываясь и не надеясь…
Прошло три дня. Нэнэк ждал брата: в это утро Онна обязательно должен был возвратиться домой. Мальчик выбежал из яранги и долго стоял на холодном ветру, всматриваясь в даль. Кругом лежали безграничные снега: только поземка крутила над ними.
Нэнэк вернулся в ярангу задумчивый, грустный.
На следующий день Онна тоже не пришел, и мальчик забеспокоился. Он стал теребить отца, и тот решил ехать за сыном.
Всю дорогу Ульхургын думал: «Что могло случиться с Онной?»
Он въехал в Коунэн, так ничего и не придумав.
— Онна был? — спросил он у Вокатры.
— Был.
— Куда пошел?
— В Ванкарем.
— А обратно?
— Обратно не шел.
Не дав отдохнуть собакам, Ульхургын погнал упряжку в Ванкарем. Там, в фактории, ему сказали:
— Никакого Онны здесь не было.
Ульхургын растерянно развел руки: «Онна знает дорогу и много раз ходил по ней. Как он ходил?.. Горами — ближе… Заблудился? Нет, Онна не собьется с дороги… Умку встретил и погиб? Нет. У него — винчестер. Стреляет Онна метко. Пургой занесло? Но пурги не было. Так что же?..»
…Прошли еще три долгих, тревожных дня. Онны не было ни в Ванкареме, ни в Коунэне, ни в родном стойбище Энурмын…
Рано утром, когда большое солнце едва показалось над горизонтом, из стойбища Коунэн вышли две упряжки. Передней правил Ульхургын, задней — Вокатры.
В первый же час пути Ульхургын увидел следы сына.
— Да, это лыжи Онны: я хорошо знаю их. Слева на пятке вдавлина, а справа — узел…
Следы тянулись в извилинах сопок, переваливали через невысокие холмы, пересекали долины. В некоторых местах они были покрыты свежими пленками снега, и тогда Ульхургын тревожно всматривался вперед, разыскивая прерванный путь сына. Нарты медленно двигались по рыхлому снегу.
Вскоре упряжки поровнялись с брошенной лыжей.
— Онна шел здесь! — обрадовался Ульхургын, поднимая находку. — Вот его лыжа.
Рядом с лыжей путники увидели глубокие следы медвежьих лап.
— Умка! — вскрикнули оба каюра.
Онна встретил медведя, — это они поняли. Но почему он не стрелял, почему не убил медведя?
Дальше нашли вторую лыжу, патроны, нож. Люди читали следы, как книгу. Шел человек, а за ним, неотступно, — медведь. Человек оглядывался, останавливался и сбрасывал с себя вещи. Силы человека истощились: вот снег чуть задет носком торбаса, а вот глубокий провал: тут человек оступился и едва не упал. Зверь большой. Это видно по расстоянию между отпечатками передних и задних лап. Зверь хромал на левую заднюю ногу и немного волочил ее за собой, когтями царапая снег…
— Священный умка! — сдавленно произнес Ульхургын. Он вспомнил свой полог, праздник, рассказ шамана и горящие глаза Онны.
Онна лежал, удобно положив руку под голову и согнув ноги в коленях. «Точно отдохнуть лег», — подумал Вокатры.
Но на спине лежавшего Онны пугающей пустотой зияла разорванная камлейка. Вместо руки с плеча свисал розовый изъеденный огрызок.
Спокойное сосредоточенное лицо юноши поражало своими глазами: черные и глубокие, они были широко раскрыты. В них застыли боль, недоумение и ужас.
Отец угрюмо смотрел на труп. Лицо его было бесстрастно. Только в глазах, таких же черных, как у сына, блестели сдерживаемые слезы.
— Он встретил священного умку и не стрелял, а умка убил его, — проговорил Ульхургын.
Люди раздели мертвеца, повернули на спину, уложив головой на восток и ногами на запад — по обычаю предков. Потом мелко-мелко изрезали одежду Онны, его торбасы. Кусочки одежды разбросали вокруг. Рядом положили лыжи, нож и подобранный позднее винчестер. Оправили упряжку на собаках. Собаки пошли обратно по своему следу, уныло опустив головы.
Ульхургын тяжело упал на нарту.
В свою ярангу Ульхургын возвратился вечером. Был он окаменело-молчалив. Не торопясь, распряг исхудавших собак. Бросил им корм. Вошел в ярангу.
Молчал он, молчали и все. Все было понятно без слов. Отогрелся. Поел. И только за чаем, отхлебывая с мелкого блюдечка горячую воду (чаю он не успел купить), заговорил. Каждое слово Ульхургына тяжело падало в напряженную тишину.
— Умка убил Онну… Священный умка, о котором говорил шаман…
— А разве он тронул умку? — спросил Нэнэк.
— Онна не трогал умку, — резко сказал Ульхургын. — Онна отдал умке все вещи, нож и винчестер, но умка убил его.
— Почему убил? — робко спросил тот же Нэнэк.
Ульхургын помедлил с ответом. В душе его происходила борьба: он понимал, что, если бы сын убил медведя, он был бы сейчас в яранге. А бросив ружье, он стал жертвой зверя. Ульхургын хотел ответить: «В смерти виноват шаман, который обманул и Онну, и Ульхургына, и всех». Однако страх перед духами взял свое, и, выдавливая скупые слова, отец сказал:
— Не мне знать, почему убил. Духи лучше знают. Они поручили священному умке убить Онну…
…В яранге наступила тяжелая тишина. Люди опустили глаза, скрывая недоверчивый блеск их.
Нэнэк выбежал из яранги в темень весенней ночи. Мальчика душили слезы. Он бежал, стараясь как можно дальше уйти от людей. Потом упал на снег.
В голове Нэнэка вихрились, точно пурга, обрывки мыслей. Он понимал нелепость братней смерти, лживость шамана. Думал: «Не зря учитель говорил, что шаманы правдивы меньше простых луораветланов. Нэнэк сам теперь видит: шаман обманул Онну, и Онна погиб…»
…Мальчик вскочил. Сжался в тугой комок. Злоба и ненависть к шаману клокотали в груди. Он поднял кулаки и грозил в синее бесстрастное весеннее небо…
БЕЛЫЙ УЖАС
Омытый дождями, обласканный полярным солнцем, сырой от седых туманов, лежит в Беринговом море, прижатый к берегу Чукотки, островок Аракамчачен. Нешироким проливом отделенный от материка, песчаными берегами возвышается он над бирюзовой водой.
Весной на пологие берега острова черной лавиной, лоснящейся и белоклыкастой, идут
…А на Большой земле ближайшим к острову лежит большое стойбище Мечигмен, и в нем живет большой шаман Эккар.
Широка слава Эккара в Стране голубых просторов. Со всех стойбищ приезжают люди в Мечигмен к великому шаману за помощью, за советом. Все может Эккар: напустить болезнь, призвать голод, смерть, падеж собак и оленей.
Боятся луораветланы и эскимосы шамана. Несут дары злым и добрым духам, подвластным Эккару, несут шкуры песцов, медведей, нерпичий жир.
А кто не может задобрить духов и шамана жертвой, угождает работой: нарту наладит Эккару, байдару починит, шкуру обработает…
…Эккар запретил бить моржей на острове Аракамчачен.
В пурговую ночь он увидел во сне, что вошел в его полог дух в образе седого моржа и, глухо рыча, велел передать людям:
— Не бить зверя на острове.
Шаман собрал всех людей стойбища и шаманил неистово, страстно, — как никогда:
— Не смейте трогать зверя на острове! — заклинал он. — Не смейте близко подходить к нему!.. Там царство Белого Ужаса… Там царство самого Кели… Там царство злого великого духа…
И люди боялись Аракамчачена, стали звать его островом Белого Ужаса.
Теперь никто тут не беспокоил лежбищ моржей, и следы человека не пятнали песчаных отмелей острова.
Позднее опять приводил дух охоты в ярангу шамана, и, выполняя его волю, Эккар с женой Рультэнэ, с сыновьями и дочерьми перебрался на Аракамчачен, чтобы жить там и «охранять моржовые лежбища».
Чередовались годы.
Глубокие старческие морщины изрезали лицо Эккара, но высокая фигура его не сутулилась от забот.
Дети шамана росли, набираясь сил. Но безрадостной была их жизнь: одинокие на пустынном острове, они коротали дни осторожной охотой, били зверя так, чтобы крови он не увидел, иначе навсегда уйдет в море. Тоска по людям грызла молодых охотников.
Фитиль из мха в глиняном жирнике едва горел, слабо освещая лица людей.
Вокруг жирника, на шкурах, сидели четверо мужчин. Они молча пили из блюдечек густой и черный чай.
За стеной яранги завывала пурга.
Под вой пурги запел и хозяин яранги — узколобый с черными, как смоль, волосами охотник Рэнт:
Духи в тундру вышли,
Сердитые, страшные духи,
Злые на бедных луораветланов…
Рэнт медленно раскачивался в такт песне и пел, задумчиво глядя в огонь:
Вот мы сидим вчетвером:
Я, мой Паркок и Омкай
И брат мой Рэнтэргин.
Сын мой Паркок на охоту ходил,
Капканы он все осмотрел…
Добычи нигде не нашел…
Голос певца дрожал. В песне — тоска и страх.
Добычи в капканах нет,
Добыча была и ушла:
Злой человек ее взял,
Оставив лишь след на снегу…
К морю тот след ушел,
К острову Аракамчачен…
Рэнт затих, пугливо окинул взглядом полутемный полог. Прислушался к вою пурги. Снова запел глухо и настороженно:
Ой, что мне делать теперь,
В этот голодный год?
Воет и воет пурга.
Накликал ее шаман.
Пурга меня — Рэнта — убьет,
Убьет и жену и детей…
Ой, что мне делать теперь,
В этот голодный год?
Певец умолк, опустив голову на грудь. Молчали и остальные. В углу испуганно заплакал ребенок.
За стеной по-детски всхлипывал ветер.
— Паркок! — тихо произнес Рэнт. — Ты снеси пыпэ[7] шаману. Проси камлать[8] удачу в промысле.
— Последнюю пыпэ, отец?
— Ну, что ж?.. Последнюю, да… Нужно…
…Утром пурга прекратилась. Остров белел в снегу, словно вылизанный языками пурги.
Только у пролива темнела яранга Эккара, полузанесенная снегом.
Паркок пересек пролив, оставляя за собою цепочку лыжных следов. Подошел к яранге, сбросил лыжи. Отряхнул снег с торбасов. Пролез в полог.
— Зачем пришел? — спросил Эккар, хмуро посмотрев на гостя.
— Вот — пыпэ! — Паркок положил ношу на пол. — Отец просит камлать удачу в промысле.
— Нет промысла? — видя подношение, приветливее спросил шаман.
— Нет. Плохой промысел…
— Духи недовольны вами. Рэнт жалеет принести богатую жертву. Духи поэтому и не дают удачи.
— А что принести? Нас восемь едят, а только трое добывают. Промысел плохой. Весной голод придет…
Паркок замолчал, хотя многое хотелось высказать шаману. Боль за голодных детей в рваной яранге душила его, злоба рвалась наружу. Сдерживал страх перед шаманом. И все же, подавляя страх, Паркок спросил:
— Эккар, узнай у духов, кто… украл из наших капканов трех песцов?
Шаман сразу насторожился и посуровел:
— Песцы пошли в жертву духу охоты… Иди! — приказал он. — Я буду камлать…
Когда вдали затих скрип снега под лыжами Паркока, Эккар поднял тяжелую пыпэ и позвал жену:
— Сын Рэнта принес пыпэ. Просит камлать удачу в промысле.
— Что он говорил о песцах? — спросила Рультэнэ.
— Э! — шаман поморщился. — Из капканов Рэнта взяли трех песцов.
— Духами взяты песцы?
— Я сказал, что духами. Но очень часто духи берут добычу из чужих капканов. Люди недовольны, люди…
— Не духи, а мы берем, отец, — откликнулся из угла большой скуластый сын шамана Этэлен. — Мы взяли песцов.
— Духи взяли песцов через нас.
— И принесли их в нашу ярангу? И шкуры сняли? И сушат их через нас? Нет, отец. Мы украли добычу из капканов Рэнта. Паркок знает это.
— Замолчи! — Эккар грозно обернулся, к сыну. — Не тебе говорить о духах.
Этэлен умолк, опуская глаза под угрюмым взглядом шамана.
…Спустя несколько дней Паркок пошел в очередной обход своих капканов. Под ногами звонко хрустел снег. Прозрачная синь окутывала небо и землю. Далекими искорками мигали холодные звезды. Ярко светила луна.
Мороз пощипывал скулы и нос. Дыхание вырывалось струйкой пара, инеем оседая на мех кухлянки.
В первом капкане бился песец. Паркок убил зверька, привязал к поясу и пошел дальше.
Второй и третий капканы были пусты: приманка лежала нетронутой. Охотник, минуя их, прошел дальше и вдруг наткнулся на чужие следы лыж. Следы рассказали о новой краже добычи.
Тогда злоба охватила Паркока, насела разъяренным медведем. Он понесся по свежему следу, высматривая врага. Тяжелым комом налетел на человека, склонившегося над ущемленным сталью зверьком, и бил, бил долго, остервенело.
Вырвав у вора добычу, он долго смотрел на его бегство, одновременно и радуясь своей смелости,
То был сын шамана Этэлен.
В стойбище Рэнт хвалил сына за удачу. Он ласково трепал пушистые шкурки песцов, прославлял силу великого шамана, пославшего зверя в капканы.
— Паркок, — сказал он, — снеси шаману песца.
— Нет! — грубо отрубил сын.
Он сидел в полутьме полога, сосредоточенный и молчаливый, и ждал наказания за великое преступление, совершенное им в белом безмолвии зимней ночи. Но время шло, а все было тихо. И Паркок понял: шаман бессилен, он испугался дерзкой смелости охотника, избившего Этэлена, — и потому молчит.
Большой деревянный дом мечигменского национального совета был густо наполнен табачным дымом. Сквозь дым скудно и тускло пробивался желтый свет лампы.
У стола, сосредоточенный и строгий, сидел секретарь комсомольского коллектива Баум. Вокруг него расположились комсомольцы. Рыжеволосый Баум нервно дергал карандашом по листу бумаги.
— Решайте, ребята, — не прекращая писать, сказал он, — что делать с шаманом. Выселить с острова? Э? — Брови секретаря рыжими червяками ползли на лоб. Он ждал ответа, вместе с ребятами решая сложную задачу.
— Карэм[9], — привстав от стола, ответил Рэнэро, — нельзя выселять. Знаешь, что будет? Беда. Люди скажут: «комсомол и советская власть — против луораветланов, если трогают их шамана».
— Но как быть? Скажи! Э? — Голос Баума был резок: он начинал сердиться.
Рэнэро беспомощно развел руками. Остальные ребята тоже молчали.
— Я думаю так, — заговорил Баум. — Нужно, чтоб люди сами просили нас выселить шамана. Э? Как думаешь ты, Камэт, прав я?
Встала девушка, стройная, худощавая, с тонкими чертами метиски.
— Ты прав, — ответила она, встряхнув черными волосами. — Нужно собрать больше фактов о шамане: у кого песцов брал, где камлал без удачи, где песцов украл из капканов, где больного не вылечил. Рассказать людям, разъяснить. Проверят, так сами потребуют выгнать Эккара с острова.
— А сможем, э? — Теплая улыбка расползлась по лицу рыжеволосого секретаря.
— А нет? — в ответ с улыбкой спросила Камэт. — Мы хорошо знаем отцов. А раз знаем, значит и сможем. Осторожно, потихоньку надо работать.
— Ты права. — Баум кивнул головой. — Но времени мало у нас. Ведь…
Он не закончил: дверь, скрипнув на петлях, отворилась, и в комнату шагнул человек.
В пришельце Баум узнал Паркока и удивился: парень редко заходил в совет, он был беден, но скрытен и горд.
— Здоро́во! — немного смущаясь, по-русски приветствовал Паркок секретаря. — Дело, большое дело есть к тебе.
— Говори!
Паркок внимательно посмотрел на комсомольцев, точно прощупывая каждого взглядом. Видимо поняв, что среди них нет врагов, он произнес:
— Шаман Эккар — вор! — И, спеша, захлебываясь, словно боясь, что его прервут, заговорил о шамане, о пыпэ, о голоде, о песцах, о воровстве и драке с шаманским сыном.
— Все — за шамана, а я — один, всегда один, и мало силы у одного. Старики, женщины — за шамана. — Что я могу сделать, что?.. — выкриком закончил Паркок.
…Долго в тот вечер шумели комсомольцы. Неожиданное подспорье — Паркок — пришло как раз во-время, и теперь вопрос о шамане не казался таким уж неразрешимым.
С каждой неделей люди несли шаману все меньше и меньше даров. Осторожные рассказы молодежи об обманах Эккара, о воровстве его сыновей насторожили охотников.
Шаман понял: над людьми слабеют его власть и страх перед Белым Ужасом.
Однажды вечером Эккар решил итти в Мечигмен. «Узнаю врага — запугаю, уничтожу», — думал он, натягивая на ноги нерпичьи торбасы. Одевшись, он вылез из полога в темную ярангу. Под ноги метнулась собака. Шаман пошатнулся, с силой пнул ногой в пушистую мякоть. Собака с воем покатилась прочь.
— Тьфу! — плюнул Эккар и обругал собаку.
По коже его побежали мурашки. Собака подняла морду и завыла в ночь, жалуясь на жестокость человека. Вой ее был истошным, тоскливым.
Надев лыжи, Эккар побежал через пролив. На берегу Большой земли его путь пересекала чужая лыжня. Шаман свернул на нее. След был свеж: человек прошел совсем недавно.
— Кто был? — не замечая, что говорит громко, произнес Эккар.
— Эккар! — раздалось почти над его ухом.
Рядом, словно из снега, появился человек. В руках у него белела тушка песца.
— Кто ты? — испуганно отшатнулся шаман. — Паркок!
— Чего пришел? — спросил Паркок. — Вот он!
Паркок ткнул песцом в грудь шаману.
— За ним пришел? Украсть хотел? На, возьми, вор?
Голос парня дрожал от злобы.
— Не надо мне песца, не надо!.. — пятясь, испуганно закричал шаман. — Я так шел, в Мечигмен шел…
— «Не надо?» Нет, возьми!.. Н-на!
И Паркок песцом хлестнул шамана по лицу:
— На-на! Хочешь?.. Еще дам… — часто бил он.
Шаман побежал к проливу. «Этот шальной Паркок может застрелить. И никто не узнает», — подумал он, оглядываясь на бегу.
Паркок стоял, широко раздвинув ноги, и молча смотрел вслед шаману. Эккар побежал быстрее, пугаясь зловещей неподвижности парня. И вдруг в спину ему, как выстрел, хлестнул радостный, победный смех Паркока.
Эккар остановился лишь на берегу пролива, куда не долетал уже смех парня. Он едва держался на ногах, в ушах его непрерывно звенело, перед глазами пылали огромные красные круги. Грудь тяжело вздымалась от усталости, от страха и дикой ярости против Паркока.
…По проливу он брел, шатаясь, проклиная и свою трусость, и ночь, и Паркока, и всех людей в Мечигмене, которых шел напугать, а вместо этого сам испугался и бежал от одного из них.
Светила луна. Синели пушистые снега. Выли собаки, задрав морды к луне. В их вое Эккару чудился смех человека, победившего Белый Ужас…
По острову кружила поземка.
…Суд начался на рассвете, когда горизонт резко делился на алый восток и иссиня-черный запад.
Помещение мечигменской школы заполнили чукчи и эскимосы из ближних и дальних стойбищ.
Стол суда был покрыт красным сатином. Тусклые лампы освещали судей — комсомольца Баума, смуглолицую Камэт и заседателей.
Против стола угрюмо сидели Эккар, его жена и дети. Шаман был спокоен. Он знал: люди не посмеют судить его, над ними крепка еще власть Белого Ужаса…
Заседание открыл Баум: торжественно, строго, даже забыв свое обычное «э». После него, волнуясь, заговорил Паркок:
— Дети Эккара воровали песцов из капканов промышленников. Эккар — вор и обманщик. Именем духов он заставлял людей работать на себя: ему чинили байдары, нарты, делали лыжи. Он лечил заклинаниями Рультэнэцт, — но она умерла, а Эккар взял у ее мужа трех песцов. Он обещал Рэнтэргину удачу в промысле, взял пыпэ и двух песцов, а в капканы охотника песцы не пришли. Эккар обещал Иллеппелю камлать медведя, охотник пошел,
Лицо Эккара покрылось сетью глубоких морщин. Заметно ссутулилась его спина, и лишь в глазах горела неистовая ненависть.
— Пусть сами люди скажут, как поступить с Эккаром, — заключил Паркок.
В зале молчали. Слушали. Ждали.
— Кто будет говорить? — крикнул Баум. — Кто, э?
Ответом ему было тяжелое молчание.
— Никто?
Эккар поднял отяжелевшую голову, взглядом пробежал по неясным в полутьме лицам людей, В глазах его были угроза и немой приказ:
«Молчать!»
И люди молчали, страшась злобы шамана, мести властителя духов. Эккар чувствовал свою мощь и был уверен в победе. Он выпрямился и даже усмехнулся.
— Никто говорить не хочет? Ну!.. — настаивал Баум.
— Дай, скажу! — Рядом с шаманом поднялся его сын Этэлен.
— Говори! — вздернув брови, разрешил Баум. — Иди к столу.
Этэлен, чуть покачиваясь, подошел. Оперся о стол.
Посмотрел на отца, на судей, на зал, темный и затаившийся, точно зверь.
Угрюмая настороженность людей, наполнявших помещение, парализовала парня. Тугие тиски сдавили горло. Из головы вылетели много дней назад приготовленные слова.
«Скажу, все скажу, — лихорадочно думал Этэлен, — и про обманы отца, и о воровстве добычи из чужих капканов».
Сейчас ему особенно сильно вспомнилось, с какой завистью он и его братья смотрели на жизнь молодежи чукотских стойбищ. Они не смели гулять с чужими! И теперь ему до боли захотелось быть вместе со всеми людьми. В кем проснулась животная жажда жизни. По приказу отца он держался в стороне от всех и должен был строго хранить тайну шаманской власти. С новой силой почувствовал он всю обиду от жестоких зуботычин Эккара за малейшую попытку сблизиться с «чужими».
«Довольно! — мысленно решил Этэлен. — Все расскажу. Я и мои братья будем свободны. Будем жить вместе с этими, что сидят за красным столом и молча ждут моего слова…»
— Говори! — прервал его мысли Баум. — Чего молчишь, э?
— Вот он меня бил, — тихо произнес Этэлен, указывая на Паркока. — Поймал у своего капкана и бил. За что? Я крал, он бил. Каждый так поступить может, а больше никто не бил. Почему? Отца боялись, вот… А я и братья знали это и воровали добычу из чужих капканов. Отец говорил: «Духам идут песцы», в сам весной продавал их в факторию… Люди приносили отцу жертвы для духов, просили камлать, а отец потом смеялся над ними… Он заклинаниями лечил людей, а когда сам заболел, то боялся умереть. Обманывал отец всех… У нас на острове моржи лежат. Отец запрещал людям их бить, а сами мы бьем их и мясо продаем в стойбища. Отец — плохой человек. Надо прогнать его с острова и имеете всем охотиться там. Мы, дети, не хотим с ним жить и просим позволить нам перебраться в Мечигмен. Мы хотим честно жить вместе со всеми и работать. Мы плюем на вора и обманщика…
Этэлен плюнул в сторону шамана и медленно, вразвалку отошел от стола. Сел в стороне от отца, и к нему один за другим перешли остальные дети шамана…
…Люди молчали. Выступление Этэлена было неожиданным, ошеломляющим. Оно парализовало и судей, и подсудимого, и слушателей суда.
Лед, клубясь, уходил на север. Ночи ушли вместе со льдом. Моржи черной лоснящейся лавиной шли на пустынный остров Аракамчачен и страстно ревели в белые ночи.
Белый Ужас навсегда ушел с острова.
Люди съезжались к моржовым лежбищам и осторожно, ползком подкрадывались к клыкастым зверям.
Люди били моржей…
БОГИ ПОБЕЖДЕННЫЕ
Короткие зимние дни мелькали почти незаметно. Только час назад сквозь заледенелые окошечки полярной станции пробивался робкий дневной свет, а сейчас в них опять глядит суровая тьма чукотской ночи. Да и день ли это был? Казалось, будто бесконечная ночь под натиском штормового ветра приподнимала на миг свои промороженные, иссиня-черные веки и мутным, туманным взором окидывала покатые спины береговых сопок, оснеженную тундру и скованное льдом море. Этот туманный, холодный взгляд здесь называется днем.
…Пурга длилась несколько суток. Она намела громадные сугробы снега вокруг полярной станции, завалила двери и окна крошечного домика рации. Пурга остановила все работы станции, она прервала связь зимовщиков с чукотскими стойбищами. Люди в рации засиделись, заждались, устали читать десятки раз читанное, рассказывать десятки раз пересказанное. Изнервничались и озлобились. Всякое недоразумение, маленькая стычка грозили перерасти в крупную ссору, в раздор.
Особенно трудно приходилось в этой обстановке начальнику зимовки Панину: на нем лежала огромная ответственность человека, которому партия и страна поручили руководить зимовщиками.
Высокий и костлявый, с худощавым обветренным лицом, Панин был человеком железной воли, неутомимым и энергичным.
Четверо зимовщиков — метеоролог, моторист, радист и повар — любили и уважали его. Веселой шуткой, твердым взглядом Панин всегда умел поддержать слабеющего, уставшего. Наружно уравновешенный и спокойный, он был для товарищей не просто начальником, а личным, интимным другом.
Совсем по-другому любили зимовщики радиста Симу Смирнова. Десятками тысяч миль отрезанные от жизни страны, они с нетерпением ждали каждую весточку, каждое слово, пойманные в эфире. Когда Смирнов читал собранные отрывки информации, зимовщики забывали свою оторванность и однообразие пурговых дней. Казалось, что и взвизги ветра умолкали снаружи, и длинноногий моторист Марков не так отвратительно шаркал подошвами разношенных шлепанцев, и повар Козлов как будто прекращал назойливое посапывание перебитым некогда носом.
Люди собирались в прокуренной столовой, бревенчатые стены которой были знакомы до мельчайших сучков. Молча слушали радиста, боясь пропустить хоть одно слово. А Сима, округлый и толстый, рассказывал об окончании стройки новой домны в Магнитогорске, о подготовке к весеннему севу на Украине, о большом успехе за границей советского фильма «Чапаев» и много других известий, таких интересных здесь, в Арктике.
Слушая новости, прояснялись хмурые лица зимовщиков: метеоролог Филин, посвистывая, уходил в метеобудку к своим приборам, а надоевшая шахматная партия с кривоносым Козловым приобретала для Маркова давно позабытый интерес.
В маленькой, заполненной приборами радиорубке было опрятно и уютно, будто хозяйничала здесь аккуратная, чистоплотная женщина. Радист ежедневно мягкой тряпочкой протирал всю аппаратуру и тщательно подметал пол. Потом включал аккумулятор, и рубка наполнялась сухим потрескиванием точек и тире.
Смирнов много часов к ряду просиживал у аппарата, ловя радиопередачи разных станций. Мысленно он уносился в далекие города, где бурно кипела жизнь. На близких полярных станциях у него были друзья — радисты, с которыми он привык коротать бесконечные вечера в немногочисленных, но теплых беседах…
Так было и сегодня.
— Скучаешь? — спросил Уэллен.
— Пурга, — стучал Сима. — Когда она кончится?
— Чорт ее знает! Когда-нибудь кончится. С «Якута» ничего нового нет?
— Ничего. А у
…«Якут» интересовал обоих. Это небольшое парусно-моторное судно ранней весной пришло в опасные воды Чукотки, далеко за полярный круг, доставив арктическим станциям припасы и снаряжение. Обратно «Якут» уйти не мог: гонимые нордовыми ветрами, с севера приплыли огромные поля многолетнего льда и крепко сжали хрупкое суденышко. «Якут» остался среди льдов. Тридцатью милями торосистого бездорожья он был отрезан от материка. Суденышку предстояла трудная зимовка.
Команда судна — двадцать пять смельчаков — часто сообщала на берег о себе, о своей готовности к самому худшему — к гибели корабля: «Льды движутся вокруг судна, — радировали моряки. — Вырастают громадные торосы. Борта «Якута» трещат, с трудом выдерживая сжатия. Появились течи…»
Суденышку грозила гибель, людям — смерть. Это вселяло тревогу. Береговые станции чутко следили за позывными «Якута». Люди берега были готовы в любую минуту выйти в пургу, в хаос торосов, в снега на помощь людям с «Якута»…
…Когда минутная и часовая стрелки ходиков слились в одну, застыв на синей цифре 12, Сима Смирнов плотнее прижал к ушам кружочки наушников и, наклонясь к ключу, посылал в эфир короткие позывные:
«Якут»!.. «Якут»!.. «Якут»!..
Радист напрягал слух. Между бровями его залегла глубокая морщина, лицо побледнело от напряжения. Он десятки раз повторял позывные и с возрастающим беспокойством следил за неумолимым бегом минутной стрелки. А она уже приближалась к концу обусловленного для переговоров времени.
«Якут» не отвечал.
На лбу радиста водянистой сыпью выступили капельки пота. Он вслушивался в тишину с пересохшими от волнения губами. Казалось, там, в ледяном хаосе зимнего моря, совершилось страшное и непоправимое, к чему все давно уже были готовы, но о чем боялись не только говорить, но и думать.
И, когда нервно, едва слышно дрогнула мембрана, Смирнов не поверил своим ушам.
«Якут»! — снова простучал он. — «Якут»!..
«Слышу!» — слабенько затокало в ухо. Радист облегченно откинулся на спинку стула, сухие пальцы его впились в рукоятку ключа, и трясущаяся от волнения рука посыпала колючую дробь сигналов:
«Говорит Эмелин… Говорит Эмелин… Сообщите ваше положение!»
Сима замер. Слушал, напрягаясь до боли в ушах. В наушниках запищал голосок слабенького судового передатчика:
«Пока ничего… Недалеко от судна пришли движение льды… Люди готовы… Просим…»
И стало до жути тихо.
«Якут»!.. — опять нервно застучал радист. — «Якут», слышишь?»
Ответа не было.
Напрасно Смирнов запрашивал соседние рации, слышат ли они передатчик судна.
«Якут» молчал.
За стенами рубки, хохоча и всхлипывая, завыл ветер. В маленьком помещении стало душно и страшно. Бесконечно усталый, с воспаленными глазами сидел радист у аппарата, боясь пошевелиться, боясь не услышать. В голове каруселью носились хаотичные мысли.
Поздно ночью Сима с удивлением заметил гору окурков на своем всегда чистом столе. В рубке плотно сгустился табачный дым. Он въедался в глаза, и глаза слезились. В дыму стушевались очертания фигуры радиста, грани аппаратов, стола, и, казалось, остановилось ненужное течение времени.
Сколько прошло времени — минуты ли, часы, сутки, — Смирнов не знал. От усталости, напряжения он отупел. Путались мысли, и все казалось ненужным и безразличным. И вдруг совершенно спокойно, не радуясь и не удивляясь, услышал:
«Якут» раздавлен… Утонул… На лед выгружено продовольствие, палатки… Ставим антенны… Утром возобновим связь…»
Снял наушники, небрежно бросил их на груду окурков и вышел из рубки.
Весть о гибели судна быстро разнеслась по побережью. Жители ближних стойбищ — луораветланы и эскимосы — осаждали полярную станцию, стремясь узнать о судьбе моряков.
Постепенно стихла пурга. И небо, и тундра, и торосистое море были серы и спокойны.
Зимовщики знали точные координаты лагеря моряков. Утром Смирнову удалось наладить двустороннюю радиосвязь с ними. К полудню Панин договорился с начальником лагеря о спасательных операциях.
«Не трогайтесь с места! — приказал он морякам. — Мы выходим на помощь».
Итти во льды моря хотели все пятеро зимовщиков. Ребята были полны энергии и рвались в трудный поход, но из пяти Панин отобрал одного — моториста Маркова.
— Нельзя станцию оставлять на произвол, — объяснил он, — работу нельзя сворачивать. Сима связь с лагерем должен держать, Филин будет «делать погоду», а мы с Марковым пойдем. Мы, ведь, оба на лыжах хорошо топаем. Верно?
— Ясно, дойдем! — гордясь выбором начальника, неестественно громко ответил моторист. — Лишь бы разводий поменьше было.
— Разводий мало будет, — твердо, вырубая каждое слово, произнес метеоролог. Он явно завидовал Маркову и, не скрывая своей зависти, больше обыкновенного рубил слова: — Ветер теперь… утих надолго… Дней на десять… И льды от берега… не будет отжимать.
— Вот и ладно. — Панин был доволен. — Сима в мое отсутствие будет начальником. Мы подберем надежных спутников в стойбищах и с ними быстро сходим за моряками.
Весь остаток дня начальник посвятил переговорам с луораветланами, начав с председателя национального совета ближайшего стойбища — коренастого, широкоплечего Атыка.
— Люди гибнут, спасать надо… Пойдешь? — спросил у него Панин.
Атык ответил не сразу. Он выжидал, желая узнать мысли русского, и, медля с ответом, притворялся незнающим:
— Какой люди? — спросил он, наивно глядя в холодные серые глаза Панина.
— Там, в море, — начальник ткнул пальцем в северную стену столовой.
Атык отвел глаза и долго молчал. Панину с большим трудом удалось сохранить спокойное выражение лица. Он знал: от Атыка зависит участие луораветланов в спасательной экспедиции, а Атык еще темен, суеверен. Малейшая слабость или волнение Панина могут испугать луораветлана, и тогда якутянам — смерть.
«Надо говорить с ним просто, как с ребенком», — решил начальник.
Панин достал из кармана пачку «Блюминга». Закурил, угостил Атыка. Тот бережно размял папиросу и, наклонясь к спичке, хитро глянул на русского.
— А ты пойдешь? — улыбаясь, спросил он.
— Пойду. — Панин небрежно пожал плечами. — И еще один русский пойдет.
— С тобой я тоже пойду, — просто сказал луораветлан, обильно сплевывая на пол. — Ты смелый, с тобой не страшно. Я возьму много людей и собак. Да?
Ночь полновластно царила над тундрой. Черные объятья ее сжимали искрившееся звездами небо, В темноте одиноко светилось окошечко станции. Хлопали взвизгивающие на петлях двери. Приглушенно раздавались человеческие голоса.
Ветра не было.
Был мороз.
И было много собак.
Запряженные в нарты, они нетерпеливо лаяли, взвизгивали, скалились и рычали, готовые вцепиться друг в друга. Изредка раздавался резкий, усмиряющий собак, крик каюров:
— Ге-э!..
Караван собак и двадцать смельчаков готовились отправиться в море.
Панин вышел из домика, когда на востоке вспыхнуло небо, и кровавая заря погасила звезды. В удобном меховом костюме начальник казался менее костлявым и длинным.
— Готовы? — крикнул он в полумглу рассвета.
— Ии, тагам хиль-хиль[10], — ответил издали гортанный голос Атыка.
— Пошли!
Панин сбежал с крыльца…
Караван тронулся, провожаемый радистом, метеорологом, поваром и кучкой укутанных в
Караван свернул с берега на девственный снег, глубоким покровом окутавший ледяные поля моря. Вскоре сзади растаяли контуры станции, а позднее — и синие береговые сопки. Над головой однообразно расстилалось пепельное небо. Под ногами — хаос ледяных торосов.
Панин вел людей по компасу. Зная координаты лагеря, он старался как можно прямее прокладывать дорогу каравана.
«Не сбиться бы в сторону, — думал он, — не заблудиться. Через два дня якутяне зажгут сигнальный костер. Нам лишь бы дым увидеть…
В первые часы перехода собаки легко тащили нарты. Сберегая силы, путники больше сидели на санях: все знали трудности, предстоящие впереди. Лишь в голове каравана люди, утаптывавшие дорогу, быстро уставали, и их часто сменяли другие, Лыжи шедших впереди глубоко проваливались в рыхлый снег, и люди с трудом переставляли немевшие от усталости ноги.
Чем дальше, тем больше и выше громоздился лед. Путь сквозь торосы становился трудней и трудней.
Меховые кухлянки мокли от пота. На ворсинках одежды белым инеем оседало дыхание. Собаки уже не рвались вперед: они брели, устало вывалив желтоватые языки, и морды их зарастали густой сединой инея.
Выбрав удобное место, караван остановился на ночевку. Теперь усталость чувствовалась особенно сильно. Каждый спешил закончить приготовления на ночь, лечь и уснуть. Каюры роздали собакам мороженое мясо. Собаки, косясь и урча, жадно пожирали его. Люди зажгли примусы, разогревали консервы, грели закоченевшие руки.
— Миль десять сделали за день, — нарушил молчание Панин.
Он говорил спокойно, точно находясь в милой бревенчатой комнате станции, и никто не заметил, какого громадного напряжения стоил ему спокойный голос.
— Сделали, — подражая начальнику, ответил Марков. — Завтра еще столько, и…
— И вечером увидим сигнальный огонь якутян, — подхватил Панин, крепко хлопнул по спине сидевшего рядом Атыка. — Увидим, как думаешь?
— Увидим, — убежденно мотнул головой Атык. — Только надо вода не быть — разводня.
— Не будет разводий, — уверенно сказал Панин. — Лед крепко прижат к берегу, ветра нет, и наш метеоролог сказал, что еще дней пять постоит тихая погода.
…Спали прямо в снегу — люди и собаки. Люди по двое забрались в меховые кукули и прижимались друг к другу, стараясь согреться. К людям, ища тепла, жались собаки.
Вскоре бивуак затих. Луораветланы, привычные к холоду и ночевкам в тундре, спали спокойно.
Панин и Марков влезли в один кукуль. Моторист уснул, как только согрелись ноги. Посапывание его раздавалось над самым ухом начальника.
Панин уснуть не мог. В голове его метались мысли, одна тревожнее другой:
«Я повел на лед этих людей и приказал якутянам не двигаться из лагеря — ждать помощи. Пешие якутяне не могли бы одолеть тридцати миль бездорожья. Самим якутянам не дойти. Им нужны нарты, опытные каюры, нужно доставить на берег всех якутян, забрать из лагеря все самое ценное… И вдруг не дойдем, а там ждут… Но иначе поступить нельзя было…»
Усталость взяла свое: начальник глубоко вздохнул, крепко обнял Маркова за шею и уснул. «Дойдем, — было последней его мыслью. — Должны дойти…»
Утром собаки с огромным трудом тронулись дальше. Каюры кричали на них, подгоняя вперед. Над упряжками взвизгивали кнуты, и под жгучими ударами их жалобно визжали животные.
Первый час пути казался мучительной пыткой: зубы людей, не согревшихся за ночь, выстукивали бесконечную дробь; веки слипались от усталости; ноги мучительно ныли. Хотелось сесть на снег и, ни о чем не думая, тупо глядеть, как мимо пройдет караван. А потом лечь, зарыться в пушистый снег и спать-спать-спать…
Больно стучало в висках утомленных людей. Смерть витала над караваном.
Теперь никто не садился на нарты. Собаки с громадным напряжением тащили груженые сани. Людям часто приходилось подхватывать нарты, помогать псам и то и дело покрикивать: «Ге-ге!..»
Впереди каравана, чуть сутулясь, втянув голову в острые плечи, шел Панин. Он крепко стоял на лыжах, плотно придавливая снег, и по лыжне начальника легче было итти протаптывавшим дорожку. Сегодня начальник никому не хотел уступать тяжелого места вожака каравана. Он шел весь день, не глядя вокруг, сосредоточенный, молчаливый. Никто не мог забежать вперед, посмотреть в его мутные серые глаза. Он боялся глянуть на людей: в глазах его отражалась вся мука усталости, они было затуманены и неподвижны, как у мертвеца, — страшные, безжизненные глаза автомата.
«Вперед!» Эта мысль крепко засела в его голове. Он пытался думать о чем-либо ином, пытался забыть про боль в каждом суставе тела, но в утомленном мозгу ничего не задерживалось, кроме одной мысли: вперед, вперед… Шаг-два-три-четыре. Левой ногой, теперь правой, опять левой, правой-левой-правой… Вот, в проход между ропаками. Теперь пересечь ледяную площадку, к той гряде торосов, и чуть левее — по стрелке компаса — вперед-вперед-вперед…
Люди смотрели на мерный шаг начальника с восхищением и любовью. Панин казался неутомимым, он шел так легко, уверенно и спокойно, будто за спиной его не лежали километры самого трудного пути во глазе каравана. И перед ним, чей пример звал вперед, стыдно было сознаться в своем бессилии, в страхе перед дальнейшим.
Люди шли, и за людьми тащились собаки.
Ходьба согрела. Дышали прерывисто, часто. Торосы вокруг превратились в молчаливых бездушных врагов, готовых в минуту слабости беспощадно и холодно убить. На востоке, далеко позади каравана, туманный горизонт расцвел оранжевым заревом зари. Там, словно наблюдая за трудным походом людей, всплыл, дрожа и меняя очертания, огненный диск далекого отраженного рефракцией солнца. Остальное небо было сизым. Таким оно тянулось на запад и на север, краями упираясь в ледяные поля.
Высоко надо льдом висела фисташковая луна.
Снова наступила ночь, и снова остановился караван.
В крошечном лагере звездочками загорелись примусы. Вокруг них кучились люди и вертелись собаки, внюхиваясь в щекочущие запахи разогреваемых консервов. Скупые на слова, путники редко, обменивались фразами. Усталость притупилась и не казалась такой обостренной.
— Завтра лагерь спать будем, — полувопросительно заметил Атык.
— Да, еще день пути и все, — уверенно проговорил Панин.
Как бы подтверждая ответ начальника, ближайший высокий торос засверкал. Казалось, в нем вспыхнул огонь. Огонек, рассеивая мрак, вырастал все выше, и больше. И вдруг весь торос загорелся голубоватым пламенем, а над ним показалось яркое золото огня.
— Костер!.. Якутяне!.. — выкрикнул Марков.
Высокий торос заслонял от каравана пламя костра, лед пропускал свет сквозь себя, и создавалось впечатление, будто голубым огнем горит самый торос. Люди, забыв об усталости и еде, бросились к ближайшим ропакам, взобрались на верхушки их и жадно смотрели туда, где из хаоса льдов в черное небо бил
Панин достал с нарты ракету, аккуратно привязал ее к палке и поджег фитиль. Подняв палку высоко над собой, он ждал, пока огонь подберется к заряду. Ракета гулко хлопнула взрывом и, шипя, понеслась в черную высоту, к звездам, где невидимая рука разорвала ее на сотню огненных брызг.
Панин ждал, всматриваясь в сторону лагеря якутян. Наконец и там взвился желтый шар ракеты и рассыпался на тысячи белых, зеленых и красных звезд.
— Ну, вот, — облегченно вздохнул начальник, — теперь они знают, что мы близко. Сейчас — спать, а завтра будем в лагере.
Люди вернулись к забытым примусам. Костер за ропаками сжался, померк и угас. Лагерь быстро уснул.
Утром четыре собаки не встали со снега: собаки не выдержали трудностей ледового перехода и пали. Трупы их были занесены снегом. Атык подобрал их, стряхнул снег и бросил трупы на свою нарту.
— Вечером резать буду, собакам дам, — пояснил он, видя немой вопрос в глазах Панина.
Караван тронулся в путь, разделившись на две партии. Первая, под предводительством Маркова, состояла из наиболее сохранившихся упряжек. Она шла, прокладывая дорогу для слабой части каравана. Уходя вперед, Марков получил от Панина наказ:
— Постарайся скорее достигнуть лагеря, там свалишь груз с нарт, подберешь четыре самых сильных упряжки и кати к нам на помощь.
Партия Маркова рано покинула место ночевки и вскоре исчезла в торосах. Долго еще слышались человеческие голоса, щелкание кнутов, лай собак и взвизгивание снега под полозьями. Когда все эти звуки растаяли, с места ночевки двинулась вторая часть каравана.
Медленно-медленно брели собаки. Пасти животных были широко раскрыты, с бурых языков капала розовая пена. За караваном на снегу пестрели частые кровавые следы: собаки изрезали лапы об острые льдинки, из лап обильно сочилась кровь. Люди почти не подгоняли собак: тут не могли помочь, ни крики, ни кнут.
Шли часа три: молча, сосредоточенные и суровые, не сводя глаз со столба дыма, поднимавшегося, казалось, за ближайшими торосами. Но торосы сменялись торосами, а дымовой сигнал оставался все так же далеко. Дым, точно расстилаясь, шел вправо и влево от основного столба.
— Чорт, как обманчиво тут расстояние, — ругался Панин, шагая у первой нарты.
К полудню дым стал значительно ближе. Видя приближение цели, путники шагали бодрее, и с лиц их сошли напряженные маски затаенного отчаяния. Каюры опять покрикивали на собак, подгоняя их кнутами:
— Близко яранга, яра-яра!..
Оживление передалось животным: собаки нервно нюхали воздух, торчками ставили уши и хвосты…
…Впереди показалась черная точка. Она росла, принимая контуры человека, бегущего на лыжах. Панин узнал Маркова.
«Почему он возвращается? — тревожно подумал начальник. — Что еще могло стрястись?»
Караван немного прибавил ходу, спеша навстречу лыжнику, и вскоре соединился с ним. Марков был бледен, он тяжело дышал и, прежде чем заговорить, долго молча шел рядом с Паниным. На лице его судорожно двигались скулы. Луораветланы тревожно смотрели на обоих.
— Чего тебе? — шепнул Панин. — Где караван?
— Прибавь ходу! — ответил Марков, ускоряя шаг.
Когда разрыв между ними и караваном стал достаточным, чтобы слова не долетали до каюров, Марков вполголоса заговорил:
— Там разводье, метров пятьдесят в ширину. Мы пробовали итти по кромке, но везде широко. Разводье уходит в обе стороны, пока глаз хватает, и переправиться невозможно. До якутян, наверно, недалеко, но они не видят нас, а я не знаю, что делать.
— Разводье не расширяется? — перебил Панин.
— Нет. Так и стоит, точно река. Даже дымится на морозе. Мои люди совсем упали духом, столпились в одном месте и сидят. Говорят: «Это духи наказывают нас за нарушение закона, запрещающего спасать гибнущих в море». И знаешь, даже…
— Что?
— Даже поговаривают, что назад итти надо, к берегу.
Марков умолк, тяжело дыша.
— О, чорт! — буркнул Панин, — Почти у цели — и вдруг назад…
К разводью подошли скоро. У самой кромки в черный комок сбились собаки, нарты и люди; каюры смотрели молча и зло. В стороне, на опрокинутой на бок нарте, сидел Атык.
По спине Панина побежали мурашки.
— Замерзли? — как можно спокойнее спросил он, подходя к луораветланам. — Ничего. Сейчас в лагере будем, в палатках согреетесь.
— Как будем? — угрюмо спросил Атык, вставая с нарты.
— Переправимся, и в лагерь, — беспечно ответил Панин. — До вечера закончим переправу.
Атык зло усмехнулся. Он медленно подошел к Панину.
— Не пойдем мы! — вдруг исступленно крикнул он.
— Назад надо, берег тагам! — закричали кругом.
— Зачем на берег? — притворно удивился начальник. — До лагеря ведь недалеко: вот он, за теми ропаками. Видишь? Только они не знают, что мы тут. А узнают, сразу помогут переправиться. Ну, берите ружья! — уже приказывая, резко закончил он.
Начальник первый сбросил с плеча винчестер, за ним Марков. Один за другим подняли ружья и луораветланы. Выстроив всех в шеренгу, Панин махнул рукой, и дружный залп двадцати винчестеров взорвал безмятежную тишину. За ним еще и еще залп. Панин бросил винчестер на нарту и впился биноклем в сторону лагеря якутян. В эту минуту решался успех экспедиции, решалась жизнь якутян и, может быть, даже самих спасателей.
Казалось — люди перестали дышать, такая наступила тишина. Ранние сумерки окутывали торосы, но дальнозоркие луораветланы лучше, чем в бинокли, видели дым и ропаки вокруг него. От напряжения у многих слезились глаза. Секунды тянулись бесконечно медленно. В груди у Панина родился мохнатый и скользкий комок, готовый вырваться из глотки звериным воем отчаяния.
И вдруг…
— Человек! — дико крикнул Марков. — Человек на торосе!
— Где? — обернулся к нему Панин.
— Вон, чуть правее дыма. Видишь?
— Вижу, — сдавленно ответил начальник. — Нас… заметили!
Панин уронил бинокль и устало опустился на снег. По лицу его сетью сбежались морщинки утомленности, руки слегка дрожали, занемели ноги, пересохло во рту. Реакция радости, после пережитого напряжения, была настолько сильна, что теперь он даже не удивился, не обрадовался достигнутой цели. Сидел и тупо глядел на ропаки. Но вдруг, точно придя в себя после непонятного оцепенения, он вскочил. Теперь отчетливо виднелся человек, стоявший на вершине ропака, с поднятыми к лицу руками.
— В бинокль смотрит, — догадался начальник.
Человек долго стоял неподвижно, потом замахал руками и разом исчез за ропаком. Через минуту на его месте выросло несколько фигур, тоже дико махавших руками.
И вдруг все исчезли. Их не было минуту, две, пять, а потом из-за тороса показалась целая толпа, тащившая что-то длинное.
— Байдару тащут! — чуть ухмыляясь, спокойно сказал Атык.
Якутяне скоро достигли
— Пришли! — только и смог произнести он. Крепка обнял начальника за шею и, целуя в шершавые обветренные губы, заплакал.
А на станции радист не мог отогнать наседавшие мрачные мысли: «Дойдут ли? Доберутся ли до берега? Ведь…» Но об этом «ведь» не хотелось думать. Он вскакивал со стула, крупно шагал по крошечной рубке и злился на себя, на тухнувшую папиросу, на тесноту в рубке, где можно сделать всего лишь два шага. Потом вновь садился к аппарату и часами слушал тишину, ожидая весточек из ледового лагеря.
«Эмелин, — стучал аппарат, — сегодня в лагере без перемен. Ветра нет. Начинается отжим льда от берега. Все здоровы. Ждем помощи. Вечером со стороны берега видали ракету. Видимо, спасательная партия близко».
— Близко! — крикнул Смирнов, — наши подходят к лагерю…
Тревожно жили зимовщики. Они деятельно взялись за прерванную пургой работу, наверстывая пропущенное время. Но в мыслях каждого неотступно стояли якутяне и участники спасательной экспедиции.
Вечерами, после работы, все население станции собиралось в столовой. Приезжали луораветланы и, покормив собак, шли на станцию. Вместе с русскими они без конца пили чай, наполняя комнату терпким запахом пота, звериных шкур. Набивали махоркой железные трубки, и комната тонула в сизых облаках дыма.
Люди внимательно слушали радиста. Сима читал полученные из лагеря радиограммы, подробно разъясняя их. Все говорили о трудном пути, о торосах и разводьях, о смелости русских и луораветланов, ушедших на лед.
…Однажды к станции подъехала упряжка. С нарты сошел старик и, опираясь на плечо мальчика-каюра, направился к крыльцу.
— Откуда, зачем приехал? — встретил их Смирнов.
— Дело есть.
Смирнов ввел приезжих в столовую, принес чай. Старик сел на скамью, бережно ощупал чашку и неподвижным взглядом уставился на голую стену комнаты. Лицо его было желто и морщинисто, безжизненные глаза прятались в красных воспаленных веках.
— Ты слепой? — догадался радист.
— Да, — старик кивнул седой короткоостриженной головой. — Знаешь, зачем приехал?
— Говори!
— Я слышал, корабль погиб в море. Верно это? — начал гость. — Люди в большой беде: это злые духи взяли корабль, и люди должны умереть. Луораветланы и танги-тан пошли спасать людей, взятых духами. Шаман говорит, что духи накажут этих людей. Ваши люди приехали в тундру, к чаучу, просят продать оленей. Шаман говорит — нельзя продавать: духи сердиться будут, олени падут. Богатые чаучу не дают русским оленей. Я чаучу бедный: имею только сто оленей, много дать не могу. Шаман говорит: нельзя давать. А я думаю так: люди беду терпят; если придут на берег, им кушать надо, вот и надо помочь. Может, духи не будут сердиться?
Старик умолк, ожидая ответа. Смирнов тоже молчал: вопрос гостя застал его врасплох. Он не знал, что ответить старику.
— Сколько оленей дать? — спросил старик. — Три дам.
— Дай три, — согласился радист.
— Может, три мало, пять дам? — обернулся луораветлан к Смирнову.
— Давай пять, — кивнул тот, — пять лучше.
— Я семь дам, — решил старик, — приезжай в мою ярангу, я у камня кочую. Если шаман злых духов напустит, я приду сюда, поможете?
— Поможем, конечно, поможем, — привскочил со скамьи Смирнов. — Ты не бойся шамана, и духов не бойся. Зовут тебя как?
— Этэргын зовут. У камня кочую.
Этэргын уехал вечером. Вместе с ним уехал Козлов, чтобы утром вернуться с купленными оленями. А чуть позднее Смирнов ворвался в столовую и, ошалело размахивая руками, заорал:
— Прибыли! Все прибыли!..
К вечеру восторг встречи немного улегся. Якутяне, с аппетитом поглощая свежее оленье мясо, рассказывали о гибели корабля, о жизни в лагере, о походе. Поздно вечером в столовую вошел Этэргын и, присев к столу, вместе со всеми слушал рассказы моряков.
Потом промолвил, мигая веками незрячих глаз:
— Я привез двух оленей. Они там, у яранги, это жертва победителям духов.
— Победителям духов? — удивился Панин, — почему?
— Вы победили духов, тридцать зим назад взявших моего отца.
— О каких духах ты говоришь, старик?
Люди плотно окружили слепого.
— Я расскажу. — Луораветлан дослал железную трубку и закурил. — Долго говорить буду.
— Говори, говори…
— Хорошо… Это было давно, может, сорок зим назад. Я был мальчиком, и глаза мои видели солнце, белый снег, серых оленей и яркие цветы весенней тундры. Яранга моего отца стояла у моря, в стойбище Пнопельхен. Отец не имел оленей и жил как береговой. Весной лед уходит на север. У берега люди били моржей. Вместе со всеми били моржей мой отец и брат его Уманкай. Они были ловкими охотниками, добывали много зверя. Наша семья никогда не знала нужды. Мы запасали мясо на зиму для себя и собак. Часть добычи отец отдавал бедным ораветлянам стойбища. За это люди любили отца. Один не любил отца — шаман Рэтыргын: злой был шаман. Он требовал себе части добычи. Отец не любил богатого шамана, не давал ему мяса. И Рэтыргын задумал против отца злое дело. «Все равно, — говорил шаман, — я призову богов, и боги накажут тебя и Уманкая».
— Отец был силен. Он не боялся шамана. Но шаман погубил его. Раз отец и Уманкай ушли далеко по льду, к открытому морю. Ушли и не вернулись обратно. Они остались на ночь у полыньи, богатой моржами. Ночью с берега дул сильный ветер, и ветер унес их на льдине в море. Утром шаман ходил по стойбищу и говорил: «Духи наказали дерзких и непослушных. Злой дух Кели взял их к себе».
— Мы знали о большой силе отца и его брата: они были могучи, как моржи, и неутомимы, как медведи. Но охотники ушли на лед без байдары и не могли вернуться обратно.
«Они уже мертвецы, — говорил шаман, — их взяли духи, и теперь никто не может помочь им, не вызвав гнева злого Кели».
— Слушались люди страшного шамана. Все видели, как сбылось его предсказание, и боялись шаманова гнева. А дни шли. Сколько дней прошло тогда, кто знает?.. Однажды отец и Уманкай вернулись в стойбище: их льдину прибило к берегу. Они ползли по снегу к ярангам, умоляя о помощи. Их руки были черны и неподвижны, как плавник. На почерневших лицах лохмотьями висела обмороженная кожа. Мы хотели помочь охотникам. Тогда из своей яранги вышел Рэтыргын и грозно крикнул на нас: «Кто позволил вам гневать духов? Кто позволил отбирать у них жертвы? На ваши головы падет гнев Кели, и ваши тела поглотит черная болезнь. Идите в
Старик умолк, устало опустив на руки седую голову. В комнате наступила напряженная тишина.
— И что же, — робко спросил кто-то, — что дальше?
— Отец и Уманкай к утру умерли: их взяли боги. Шаман говорил: «Это старый закон: людям, терпящим беду в море, нельзя помогать…» А вы помогли: вывезли русских из далеких льдов. И боги ничего не могли сделать. Вы победили богов. Неправду, значит, всю жизнь неправду говорил нам шаман.
Лицо старика выражало живейшую радость. Будто он стряхнул с себя несколько лет, освободился от чего-то тяжелого, гнетущего.
— Теперь я с вами, с вами, — говорил он, точно молился. — Теперь я даже злого Кели не боюсь… Я с вами… только примите мой подарок… Я вам не жертву привез, нет… Я привез подарок победителям богов…
ЛЕНЬКА И ТАЙЮЦИНТЭНЭ
Ранней осенью ветер пригнал к берегам многолетние полярные льды. Октябрьский мороз намертво спаял их, превратив в сплошные торосистые поля. Пароход не успел уйти на юг: он остался во льдах, словно в ловушке.
Жизнь на корабле замерла, стала однообразной. Люди терпеливо ожидали весны, а с нею — широкого простора чистой от льдов воды.
…Осенью, видя бессилие корабля против мощного наступления льдов, экипаж подвел судно ближе к берегу. Теперь черные скалы берегового мыса вздымались лишь в десяти километрах к югу от парохода. Припай тянулся еще на несколько километров к северу от корабля, а дальше скрипели и грохотали дрейфующие льды.
От судна к берегу грязно-серой лентой легла тропинка. Она извивалась среди, торосов и выходила к мысу. У мыса, в лагуне, стояли конусообразные яранги луораветланов. Люди с корабля часто приходили в стойбище: поболтать с охотниками, послушать их примитивные, детские-наивные, но всегда свежие, занимательные новости.
Луораветланы тоже ходили в гости: они чинно сидели в кают-компании корабля, слушали музыку патефона и, смешно оттопыривая губы, дули в блюдечки с горячим чаем.
Так завязалась крепкая дружба берега и корабля — сильнейшая в мире дружба, обычная на далеком и пустынном севере…
…До окончания ночной вахты осталось два часа: на востоке чуть порозовела ночная синь.
Предвкушая горячий завтрак и сон в теплой каюте, вахтенный матрос Леня Егоров засвистал бодрую песенку. Вторя ему, в вантах судна посвистывал ветер. Ветер упорно искал в одежде человека лазейки к захолоделому телу. Егоров плотней укутался в теплый овчинный тулуп. Стараясь быстрее скоротать оставшееся до смены время, он в сотый раз стал вспоминать свою жизнь… Несладкой была она: нищенская рабочая слободка, нищенский уголок в убогом домишке. Сам он — чумазый, шустрый мальчишка с копной льняных волос — никогда не слыхал от взрослых ласкового слова. Костлявый отец, лишь ночь проводивший дома, остальное же время — на огромном заводе. Изнуренная и ворчливая мать. Частые подзатыльники чужих дядей и теток. «Висельник, арестант!» — только и слышал о себе Ленька. Так мучительно и гадко проходила жизнь мальчика, ожесточая его против людей.
Крепко запомнился Егорову один незначительный, как будто бы, эпизод из его жизни. В городе, на базаре, куда он носил продавать пойманных в лесу снегирей, он познакомился с чистеньким мальчиком. Мальчик купил птицу и заговорил с Ленькой:
— Ты сам их ловишь?
— Нет, — вдохновенно и важно соврал Ленька, — птицы сами идут ко мне. Приду в лес, раскрою руку и крикну: «А ну, ко мне!» — и птицы слетаются прямо в руки.
— Ну-у? Не врешь?
— Чево врать! Не веришь, идем в лес, сам увидишь.
Чистенького мальчика звали Володей. Они подружились. Часто ходили в лес, в поле, к реке. На рынке продавали снегирей и чечоток.
Однажды на суетливой городской улице Володю окликнула какая-то тетка, сидевшая в черной коляске:
— Володя, Володенька, иди сюда!
Вовка (так мальчика называл Ленька) испуганно выронил клетку со снегирями и бросился на голос тетки. Клетка брякнулась о мостовую, широко раскрыв дверцу, и птицы, ринувшись из нее, нырнули в солнечную высь над крышами домов. Вовка стоял возле коляски, опустив голову и одергивая курточку. Тетка тревожно говорила ему:
— Володенька, кто этот грязный мальчишка? И ты с ним дружишь? Ах, боже мой, боже!.. Ты заболеешь, заразишься. Иди скорее ко мне! Бедный мой мальчик!..
Тетка забрала Вовку в коляску, комкала его в толстых белых руках и целовала в надутые губы. Ленька угрюмо смотрел на друга и на его мать. Внезапно тетка обернулась к Леньке:
— Что ты смотришь, маленький арестант?! Убирайся вон, или я крикну дворника! И не смей никогда трогать моего мальчика.
— Погоняй! — крикнула она кучеру.
Серые рысаки тронулись рысью. Вовка даже не оглянулся.
Ленька бросился к коляске.
— Сука! — дико выкрикнул он вслед отъезжающей барыне и, забыв о пустой клетке, побежал в слободку…
…Однажды ночью забрали Ленькиного отца: прямо в постели. Пьяные дяди с серебряными и золотыми жгутиками — погонами на плечах били его по лицу и называли «большевистской собакой». Мать пробовала заступиться за батьку, но высокий, с черными усиками (точно под носом сидит мотылек), ногой ударил ее в толстый живот, и мать, хрипя, откатилась под стол. Отец молчал. Его вывели из хаты и увезли. Ленька не понимал, что значит «большевистская собака», и за что били отца.
Когда все ушли, он вылез из-под печки и подошел к матери, переставшей хрипеть.
— Мам! — позвал он. — Ты что лежишь-то? Тятьку забрали, слышишь!..
Мать не шевелилась и не дышала. Для слабой беременной женщины, ходившей насносях, сапог офицера оказался смертельным. Через два дня из тюрьмы возвратился сосед и рассказал Леньке об отце:
— В камеру ворвались… пьяные… стрелять начали… Егоров открыл рот, сказать хотел, а один прямо в рот и пальнул… Зубы — все вон… На затылке дыра с кулак… Мозги на стенку брызнули — розовые… Отец твой не успел и охнуть.
Дальше была беспризорная жизнь: буфера поездов, мусорные ящики, базары, мелкие кражи и города. Много городов — северные, южные, приречные и приморские.
Потом детский дом. Школа. В школе Ленька впервые узнал о заморских странах. Он захотел стать моряком, объехать весь свет. И с семнадцати лет начал плавать матросом.
«Весь свет» оказался скучным и враждебным: везде были богатые барыни, как Вовкина мать, и важные мужчины с золотом на плечах, как те, что убили тятьку и мамку. А в лачугах, на окраинах городов, ютились оборвыши, похожие на маленького Леньку Егорова. Здесь, за границей, крепли ненависть и сознание молодого советского матроса Егорова.
Двадцатилетним Леонид Егоров впервые попал в Арктику. Север поразил его
С тех пор ежегодно, весной, с первым судном, идущим на север, отправлялся и он. И с каждым рейсом влюблялся в Арктику больше и больше. Год назад, идя на Чукотку, Егоров твердо решил остаться там на год, а может быть и на два.
— Мотористом работать буду, — решил он, уделяя изучению мотора все свободное время.
Вынужденная зимовка не ослабила решения Леньки:
«Не поеду, — думал он, — весной в Уэллен и останусь работать на Чукотке…»
…Синее небо заметно посветлело. Льды и снега вспыхнули ласковой, нежной голубизной. Утих ветер. На востоке сильней и сильней разгоралась розовая заря.
Вахтенный выпрямился. Посмотрел на небо, на льды. Зевнул. И крепко стукнул кулаком по фальшборту:
— Не поеду! Слышишь? — крикнул он, обращаясь ко льду, покрывающему море. — Тут останусь. Мы тебе обломаем рога, проклятый!
Погрозив кулаком пламенеющим льдам, он вошел в кубрик, громко хлопнув дверью.
Стойбищу угрожал голод. Скудный осенний промысел сказался рано: в конце января опустели мясные ямы. Теперь даже собачий корм поедали люди.
До нового промысла было далеко: он начинается в мае, когда море сбрасывает ледяной покров, а к берегам приплывают нерпы и моржи.
Луораветланов успокаивало лишь присутствие парохода. Моряки часто делились с ними консервами, мукой и соленой рыбой. Обещали помогать и в дальнейшем.
Тайютэйкин долго болел в горячую пору промысла, и мясная яма его еще с осени была почти пуста. Но он ни к кому не обращался за помощью.
— Я лучший охотник стойбища, — говорил он своей жене, молоденькой черноглазой красавице Тайюцинтэнэ. — Пусть только приходит зверь, и мясо будет.
Зверя не было. С каждым днем возрастала угроза голодной смерти.
И Тайютэйкин решил итти за помощью на пароход…
Он вышел из стойбища на рассвете, чтобы к ночи добраться до парохода.
Ночь пришла густочерная. Косматые тучи плотно обложили небо, скрыв искорки звезд. Темнота казалась плотной, как стена.
На вахте снова стоял Егоров. Он еще с вечера заметил следы медведя возле парохода и ждал: может быть, ночью медведь подойдет к борту.
«Должен притти», — думал матрос, чутко вслушиваясь в темноту. На всякий случай он захватил на вахту винтовку и теперь крепко сжимал ее в руках.
У борта судна с вечера были высыпаны на снег два ведра камбузного мусора. Ленька кинул туда, для приманки, кусок пахучей трески. И ожидание не обмануло его: когда сквозь косматые облака ненадолго выглянул усеченный диск луны, Ленька увидел огромного серебристого зверя. Медведь осторожно, тенью подкрадывался к мусору и вскоре замер возле приманки.
У Леньки бешено стучало сердце. Голодный медведь, жадно чавкая, жевал треску. Забыв об опасности, он рылся в мусоре. Егоров крепко прижал к плечу приклад винтовки и надавил курок.
Вместе с выстрелом медведь взревел и метнулся от парохода.
— Ранил, — радовался Егоров, — далеко не уйдет!
— Надо итти за ним, — поддержали разбуженные выстрелом товарищи.
Едва дождавшись утра, четверо моряков, захватив винтовки, пошли по звериному следу. Осторожно продвигаясь вперед, они всматривались в торосы, в провалы под ропаками. Судя по следу, зверь, истекая кровью, несколько раз останавливался, присаживался отдохнуть и снова брел дальше.
У высокого тороса кровавое пятно было особенно велико. Видео зверь долго лежал тут, а потом с трудом взобрался на вершину большого тороса. По медвежьим следам люди вскарабкались на льдину, осмотрелись и… замерли: внизу, у подножья тороса, лежал человек, а невдалеке от него — огромный зверь.
Матросы скользнули вниз, подошли к трупу и узнали охотника Тайютэйкина.
Он лежал, вытянувшийся и напряженный, разбросав судорожно скрюченные руки.
Медведь лежал на боку, уткнув окровавленную морду в передние лапы. Возле уха у него чернела рваная рана от пули, а под левой лопаткой торчала рукоятка чукотского кожа. Человек и раненный зверь убили друг друга.
Без хозяина яранга Тайютэйкина стала мрачной, молчаливой. Нерпичий жир у Тайюцинтэнэ выгорел. Из трех жирников яранги едва теплился один, скудно освещая неприветливый полог. Женщина куталась в старые негреющие шкуры, часами не сводя глаз со слабенького огонька.
Даже когда стойбище огласилось лаем чужих собак и дикими криками человеческой радости, Тайюцинтэнэ не вышла из полога.
Бесстрастно встретила она луораветлана соседнего стойбища.
Пришелец говорил:
— В фактории узнали о голоде. Двенадцать нарт нагрузили мясом, мукой. Привезли сюда. Фактория пришлет еще, голода не будет.
Гость подождал ответа, но, видя, что женщина не слушает, покинул ярангу…
…Когда наступил голубой вечер, из яранги медленно вышла Тайюцинтэнэ и побежала к морю.
Вахтенный вздрогнул: в серебряных потоках лунного света к судну быстро приближался человек.
— И чего их чорт носит?.. — выругался Егоров. — Мало им одного: хотят, чтобы еще кого-нибудь медведь задрал.
Человек подошел к кораблю, постоял, разглядывая трап, и осторожно полез на палубу.
— Тайюцинтэнэ! — удивился Егоров.
— Моего мужа убил умка… Мне в Уэллен надо…
— Ну, и вали в Уэллен. Чего ж сюда притопала?
— Собак нет, ничего нет… Тут буду… Лед уйдет, пароход тагам Уэллен, и я тагам Уэллен.
Она заискивающе и тревожно взглянула на Егорова.
— Ах, так! — понял Егоров. — Это с капитаном надо…
…Капитан согласился:
— Как ей одной остаться? — говорил он на совещании команды. — Мужа нет. На берегу не очень густо с едой… Не объест она нас. Хватит и нам, и ей.
Тайюцинтэнэ отвели каюту. С ней приветливо обращались все ребята, в особенности Егоров. В смерти ее мужа он чувствовал некоторую вину за собой: ведь он не убил, а только ранил медведя, встретившего Тайютэйкина.
Молодая чукчанка, раньше пугливая и дикая, на судне ожила. Глаза ее чаще загорались девичьим блеском, приветливым стало лицо.
— Дочка, — звал ее капитан, — дочка, нравится тебе у нас? Хорошо?
— Коросо, — смеялась Тайюцинтэнэ, морща у крошечного носика нежную матовую кожу.
Дни росли, набухая светом. Утрами восточный край горизонта все раньше и раньше разгорался кровавым костром зари. С каждым днем по небосклону все выше и выше карабкался рыжий солнечный диск.
Укорачивалась синяя пурговая зимняя ночь.
Приближалась весна.
Люди на пароходе бодрее коротали дни в спешной работе по ремонту судна. Долгие вечера незаметно проходили в песнях, плясках, веселых беседах.
В игры, в работу и отдых команды вошла Тайюцинтэнэ. Она выучилась петь, и хоровые песни матросов от звонкого голоса, от журчащих картавостью слов ее стали нежнее и задушевнее.
Рано-рано, еще до рассвета, Таня (так сократили ребята ее трудное имя) начинала хозяйничать в камбузе: чай кипятить и готовить завтраки.
Днем, засучив рукава, она помогала повару.
— Клад, а не дочка, — хвалил ее
…Все чаще с Таней беседовал Ленька: рассуждал об Уэллене, о жизни в нем. Все позже они засиживались по вечерам…
Ночи стали совсем короткими: два-три часа. Лед уходил на север. Наступила весна.
В тихое розовое утро из трубы судна повалил густой сизо-черный дым. Машина четко, настойчиво застучала, а на палубе раздались голоса:
— Домой! Домой!..
Вокруг корабля лоснилась тяжелая мрачно-свинцовая вода, а за кормой, вздыбленная винтом, она пенилась, как ярость.
…Промелькнула еще одна короткая голубая весенняя ночь. Вместе с рассветом корабль пришел в Уэллен.
…Гудок парохода был густ и сочен. На берегу, у шлюпки засуетились люди.
— Прощайте, ребята! — Ленька пожимал руки товарищей. — Счастливо топать домой!
Прощалась и Тайюцинтэнэ. Шлюпка отчалила.
— Бывайте здоровеньки! — кричали с нее ребята. — Счастливо жить вам!..
Ленька и Таня стояли на берегу. Громко взревел пароход. Вскоре он скрылся за горизонтом, а на берегу все еще стояли двое людей, не отрываясь глядя на море. Потом, посмотрев друг на друга, они улыбнулись и взялись за руки.
— Пошли? — спросил Ленька, обнимая Таню за плечи.
— Тагам, — согласилась она. И по-русски добавила: — домой…
СИЛА БЕРЕГОВЫХ
Привязав к жерди собачью упряжку, Тэнэро бросился к яранге. Рывком подняв входную шкуру полога, он крикнул:
— Уликай дома?
Старая Укуга сердито взглянула на пришельца и не-спеша проговорила:
— У моря Уликай.
Тэнэро круто повернулся, выбежал из яранги и большими скачками понесся но косогору. У моря копошились люди. «Байдару чинят», — догадался Тэнэро. Матово-желтое лицо его болезненно перекосилось от нетерпения и тревоги. Он зло выдергивал из снега вязнувшие ноги и тяжело дышал. На половине косогора он споткнулся и клубком покатился под уклон к морю.
— Уликай! — хрипло выкрикнул он, встав у подножья косогора, — Уликай, я к тебе…
— Тэнэро! — удивленно закричали луораветланы.
Глядя на пришельца, облепленного мокрым снегом, они хохотали, хлопая друг друга по спинам и скаля желтые прокуренные зубы.
— Чего приехал? — спросил Уликай, шагнув к Тэнэро.
— Тут не скажу, — стрельнув взглядом в хохочущих, буркнул Тэнэро.
— Тут все свои, колхозники. Говори.
— Большая беда у нас, — неестественно громко крикнул пришелец: — чаучу поехали в тундру за оленями… Резать хотят…
— Как резать? Кто хочет резать? — схватив Тэнэро за ворот кухлянки, холодно, точно шипя, выдавил Уликай.
Люди разом посуровели, умолкли, мохнатым кольцом окружив Тэнэро и Уликая. Пришелец, с трудом переводя дыхание, спешил объяснить страшную весть:
— Все хотят резать… Рыркай велел. Говорит: скоро будет мор олений.
— Рыркай? — удивился Уликай. — Почему шаман в тундре очутился?
Тэнэро растерянно пожал плечами.
— Кто знает? Рыркай приехал утром, велел собрать всех луораветланов. Шаманил и кричал: духи велят резать оленей, мор будет, стадо падет, и люди падут, если оленей не вырежут… Люди испугались и побежали в тундру за оленями…
— Где резать хотят? — спросил Уликай, — в тундре?
— Нет, Рыркай велел гнать оленей в кочевье.
— Идем в стойбище! — крикнул Уликай и бросился к косогору.
За ним побежали остальные. В стойбище стали быстро ловить и запрягать собак.
…Стрелами вылетели упряжки из стойбища. Собаки, взвизгивая под ударами кнутов, неслись, словно не касаясь лапами снега. Каюры крепко держались за луки нарт и остервенело гнали псов. За нартой Тэнэро, не отставая, мчалась упряжка Уликая. Сзади, гуськом, держались еще четыре нарты.
День угасал; небо серело, и лишь на западе, словно огромная пасть неведомого зверя, скалился красный закат. Вспыхнули первые робкие звездочки. С каждой минутой сгущались сумерки.
До кочевья оленеводов оставалось немного. Каюры все так же бешено гнали собак, но с приближением к стойбищу их стало охватывать беспокойство.
— Опоздаем, — бормотал Уликай, — порежут оленей, порежут…
Собаки передней упряжки дико рванули вперед, оглашая тундру исступленным хриплым лаем. Захлебываясь и подвывая, ответили им остальные.
— Кровь чуют! — понял Уликай, напрягая зрение.
Впереди, точно болотные кочки в покрытой ягелем тундре, торчали верхушки яранг. Через минуту упряжки врезались в плотную стену оленьего стада. Олени пугливо бросились в стороны.
В средине стада толпились люди, жестикулируя и крича. Они даже не заметили приезда нежданных гостей. Уликай широкими плечами растолкал крайних. Те расступались, не глядя на него.
В центре, у входа в ярангу, горел небольшой костер. Свет его слабыми бликами скользил по почерневшему от крови снегу, по нерпичьим торбасам луораветланов, образующих плотный круг. На снегу, судорожно дергая стройными ногами, лежала важенка[11]. Живот ее вздымался огромным холмом, а из разорванного ножом горла с хлюпаньем хлестала кровь.
— Тащи! — выпрямился человек, стоявший над важенкой. — Давай другого!
К важенке бросились люди, накинули ей на задние ноги аркан и быстро потащили из круга. Другие, крича, волокли к костру упиравшегося оленя.
Человек, отдавший распоряжение, торопил их, размахивая окровавленным ножом. Приезжие узнали в нем шамана.
— Рыркай! — крикнул Уликай и шагнул к костру.
Шаман, пьяный от крови и радости победителя, непонимающе взглянул на пришельца. Глаза его были хмельными, свет костра отражался в них зелеными хищными огоньками. Но в следующее мгновение глаза потускнели:
— Уликай, — испуганно прошептал шаман, отступая на шаг. — Ты зачем приехал?
Рыркай осунулся и опустил глаза под упорным взглядом Уликая. С него разом слетели и возбуждение и решимость. Шаман пугливо оглядывался, как бы ища сочувствия и защиты у сгрудившихся кругом людей.
— Я в гости приехал, в колхоз, — веско, разделяя слова, ответил Уликай. — А ты зачем здесь?
Шаман молчал. Отходя от Уликая, он сжимал в руке кож. С кончика лезвия ножа падали яркие от костра капельки крови.
Из толпы выпрыгнул седой старик Тынако и задорно спросил Уликая:
— А тебе зачем знать?
— Мне? Мне все надо знать, — спокойно и твердо ответил Уликай, искоса поглядывая на шамана.
Тот сжал нож и кинулся к нему. Над головой блеснуло лезвие, но Уликай цепко, на лету схватил липкую от крови руку шамана, с силой повернул ее и резко рванул на себя. Напряженная тишина огласилась диким нечеловеческим криком. Рыркай упал, прижимая к телу вывихнутую руку. Луораветланы заволновались. Руки людей привычно потянулись к поясам, где висят острые и быстрые на расправу ножи. Шаман хрипел и плевался, выкрикивая заклинания.
«Убьют», — подумал Уликай.
Он быстро нагнулся, схватил пригоршню окровавленного, пропитанного оленьей мочой снега и набил им полный рот шамана. Рыркай вскочил, отплевываясь и стирая с лица снег.
— Не вкусно? — засмеялся Уликай.
Шаман плевался обильно и густо, по щекам его текли слезы. Вместе с Уликаем засмеялись его спутники, засмеялись и чаучу, забывшие о ножах.
Тэнэро созвал всех колхозников в свою ярангу. Люди вплотную набились в большой полог председателя, покуривая трубки.
У жирника сели береговые.
Колхозники тревожно шептались, поглядывая на молчаливых гостей. Осторожно пробираясь среди чаучу, к Уликаю подошел Тэнэро.
— Начнем? — усаживаясь, шепнул он.
Уликай утвердительно кивнул головой.
— К нам приехал Уликай, председатель колхоза береговых, — начал Тэнэро. — Скоро будет весна, береговые ладят байдары к весеннему промыслу. Уликай просит оленей им дать, а они, когда промысел кончат, жиром отдадут.
— Завтра много мяса будет, дадим, — проговорил кто-то.
Уликай желтым пальцем поправил огонек в жирнике и тихо проговорил:
— Ваш председатель правду сказал. Нам нужно мясо. Вы оленей режете. Мяса мы много возьмем — людям, собакам. На берегу два новых колхоза есть, им тоже мясо нужно. Можете дать?
— Ладно, — загалдели чаучу, — дадим! Сколько надо?
— Много просить буду. Сколько дадите?
Сдерживаемый шопот усиливался. Нарастал гул голосов. Уликай подмигнул Тэнэро.
Рыркай быстро наклонился к уху Тынако и возбужденно зашептал что-то. Старик махнул рукой:
— Пусть много берут, все равно падеж будет.
— Хорошо, — хитровато подтвердил Тэнэро и чуть приподнялся, садясь на корточки, — дадим, много дадим, как Тынако говорит. Нам оленей не надо: дохнуть будут.
И он продолжал:
— Шаман говорит: «Мор будет, олени подохнут». Мы так сделаем: у нас девять сотен оленей. Уликай своему колхозу просит две сотни, колхозу Инчоу — две и Пнопельхенскому — две. Шесть сотен просят береговые. А у нас останется три, — закончил Тэнэро, поднимая руку с тремя растопыренными пальцами.
— На чем возить будете так много? — удивленно развел руками Тынако.
— Мы не будем возить, — возразил Уликай, — утром погоним оленей к берегу, в стойбище зарежем.
Шаман заволновался. Он горячо шептал на ухо то одному, то другому старику, но те отмалчивались, боясь пропустить интересный разговор.
— Дадим шесть сотен? — громко спросил Тэнэро.
— Подожди! — строго перебил Уликай. — Мало шести сотен. Отдайте мне все стадо: у Сердце-Камня чаучу недавно сошлись в новый колхоз, у них мало оленей, и мы отдадим им остальные три сотни.
— Нельзя! — вскочил Рыркай. Высокий и костлявый, он нелепо размахивал здоровой рукой и обильно брызгал слюной из круглого толстогубого рта. — Нельзя! Духи явились мне ночью, велели сказать чаучу, чтоб резали всех оленей. С юга идет страшный мор, он скосит все стада в нашей тундре и будет косить людей, как оленей.
Рыркай спешил выкрикнуть больше пугающих слов. Он с каждой фразой повышал голос, и говор его переходил в сплошной заунывный вой.
Уликай рассмеялся нарочито громко и крикнул, перекрывая шаманий вой:
— Опять захотел снега с мочой, Рыркай? Сейчас принесу, накормлю, если хочешь…
Взрыв веселого хохота береговых покрыл последние слова их вожака.
Шаман осекся и, кривя губы в жалкую гримасу, почти прошептал:
— Подохнут олени, все подохнут!..
— Не подохнут у нас, — сердито оборвал Уликай и, обращаясь к чаучу, продолжал: — Вы боитесь, что подохнут олени, хотите резать их. Вас мало, не съедите девять сотен. И мясо попортится. Оставьте сотню себе, остальных мы утром погоним к берегу.
— Сотню? — переспросил Тынако. — Мало сотни: съедим, а потом что?
— А потом что? — закричали в толпе. — Какие мы чаучу без оленей?!
В углу, у входной шкуры, послышалась возня. В полог пахнуло холодом из приоткрытого выхода, в который нырнул человек.
— Рыркай ушел, — сказал один из стариков.
— Куда? — закричали кругом. — Позови его!
Старик вышел. Люди, ожидая шамана, умолкли, задумались. Многие закурили, изредка перебрасываясь скупыми, негромкими фразами. Рыркай не возвращался. За тонкими стенами полога послышался собачий лай, потом скрипнул снег под полозьями невидимой нарты. В полог вернулся старик и, моргая веками глаз, подавленно заговорил:
— Рыркай уехал. Ругал чаучу, ругал Уликая, грозил мор наслать на оленей.
Уликай усмехнулся.
— Что же ты не остановил его?
— Я говорил: останься, но он уехал.
— Ладно, — прервал Тэнэро, — без него обойдемся… Так как же, будем давать оленей? — спросил он, помолчав.
Чаучу не отвечали, пряча друг от друга глаза.
— А плохо одной рукой собаками править, — задумчиво проговорил Уликай. — Тут ему и духи не помогут, как не помогли меня убить. С одной рукой не каюр…
— Берите завтра оленей, Уликай! — решительно проговорил Тэнэро.
— А мы как? — донеслось из дальнего угла.
— Переходите на берег, на промысел, — предложил с улыбкой Уликай. — Только в колхоз мы вас не примем: трусы вы, шамана боитесь. Таких нам не надо.
— На берег! — удивились люди. — На берег не пойдем, мы — чаучу.
— Какие же вы чаучу, если оленей порежете? Без оленей — не чаучу. Шамана боитесь, а он сам вас боится, от вас удрал.
— Не будем резать! — вдруг закричал Тынако, и седая голова его затряслась, точно ее дергали за невидимую ниточку. — Отдать оленей, а самим голодать? Тэнэро, ты председатель, скажи, что не дадим оленей. Чего эти люди пристали к нам?
Подавляя улыбку, Тэнэро встал, чтобы скрыть от колхозников радостный блеск своих глаз. Он помолчал, выжидая, пока утихнет гул встревоженных голосов. Потом строго, словно делая выговор Уликаю, заговорил:
— Мы не дадим оленей. И резать не будем. Рыркай не запугает нас.
— Совсем не дадите? — притворно забеспокоился Уликай.
— Пусть люди скажут, — садясь на место, ответил Тэнэро.
— Десять дадим, — рассудительно сказал Тынако, — больше нельзя.
— Мало десять, — возразил Тэнэро, — можно и двадцать дать, да скажем спасибо, что помогли нам спасти стадо.
…Полог быстро опустел. Чаучу спешили уйти, боясь, что береговые передумают и запросят больше.
БОЛЬШАЯ РАДОСТЬ
Спутнику в Арктике,
хорошему другу —
комсомольцу Саше Погосову
Сквозь маленькое окошечко со стеклами, покрытыми толстой ледяной корой, в комнату ярким потоком хлынули солнечные лучи. Они расплескались жгучим золотом по серому полу, по стенам, оклеенным выцветшими обоями, по низенькой деревянной кровати.
На кровати спал человек. Лицо его было желтым, скулы и нос блестели, покрытые мелкими росинками пота. Черные волосы спадали на лоб, нависая над стрельчатыми бровями. Синие веки плотно закрывали глаза, а от ресниц на щеки ложились длинные тени.
Веки дрогнули от яркого солнечного света. Человек открыл глаза и сел:
— Таня! Танюха…
Никто не ответил. Окинув комнату сонным взглядом, человек болезненно потянулся:
— Ушла Таня. В школу.
Он осторожно, с усилием взбил подушку и снова лег. Над головой белела записка, приколотая булавкой к деревянной спинке кровати. Человек по слогам прочел ее, видя буквы перевернутыми.
«Коля, я ушла в школу, на уроки. Завтрак в печке. Никуда не ходи. Ты плохо спал: бредил. В перемену попрошу ребятишек сбегать за доктором. Таня».
— Это ты
Он повернулся на бок, лицом к освещенному солнцем окну. Пошарив под подушкой, вытащил папиросы и спички. Огонь спички, колеблясь и вздрагивая, растворялся в солнечных лучах. Пальцы, державшие спичку, дрожали вместе с огнем.
— Ишь, трясется, — усмехнулся человек, глубоко затягиваясь дымом. — А Танюха напрасно не разбудила. Она…
Он не договорил: душил судорожный, отрывистый кашель.
Наконец кашель утих. Человек чуть потянул в себя воздух сквозь крепко сжатые зубы. Он не дышал глубоко, опасаясь нового приступа кашля. На щеках ярко вспыхнули пятна румянца. С кровати бессильно свисла рука. Окурок выскользнул из размякших от слабости пальцев и шлепнулся на пол.
— Права Таня, — чуть шевеля синими губами, прошептал больной. — Плох я, здорово плох…
…Он закрыл глаза. Спутались мысли. Цепляясь друг за друга, они громоздились торосами и постепенно скрывались в тумане.
…Как ярко светило тогда весеннее чукотское солнце! Искристые потоки его лучей заливали черные береговые скалы. Скалы теряли свою холодную угрюмость и враждебность.
Море казалось бескрайным в своей чарующей голубизне. Ласковые волны нежно лизали желтый, усыпанный галькой берег.
Пароход был ярок и весел. Сизый дым из его трубы плыл в голубую высь. Матросы, дружно гребя, носились на беленькой шлюпке между судном и берегом.
Как здоров был тогда веселый и черноглазый комсомолец Колька Малев. Он приехал на Чукотку, имея багажом в затрепанном чемодане шесть алых томиков Ленина, немного белья и всякой мелочи, которую трудно достать на далеком севере. Но зато небольшое количество багажа с лихвой покрывалось избытком энтузиазма, всесокрушающей молодостью и желанием много-много работать. Вместе с ним приехала Таня — жена, такая же звонкоголосая и веселая, кипучий друг и помощник.
Вместе решили они работать на севере: он, по путевке крайкома, — в рике, она, как всегда, — в школе. И работали много и жадно, с ненасытной страстностью молодости.
…Часто зимой заставала Малева в дороге пурга. Сквозь плотный, словно мех оленьей шкуры, снег седоку не видно было собак в упряжке. Острые снежные иглы пурги леденили лоб, нос, губы и щеки. В теплых нерпичьих рукавицах ныли от боли замерзавшие руки.
На нарте обычно ездили вдвоем: инструктор райисполкома Малев и знающий местность каюр-луораветлан. Впереди нарты, повизгивая, неслись кудлатые собаки. Шумела пурга. Люди не знали, что делается в трех шагах впереди нарты. Только собаки уверенно шли сквозь мятущуюся ночь: шли, чуя запах жилья и корма. И приходили туда, куда нужно, вызывая удивление даже у привычных к пурге луораветланов. Люди уговаривали путников не ехать в пургу, переждать ее в теплом пологе. Но Колька смеялся:
— Ничего, друг! Собаки хорошие, довезут. Лучше скажи, как дела с промыслом. Артелью, ведь, промышлять будете? А припасы есть?..
И, если настаивали, навязывая свое гостеприимство, Малев сердился:
— Нет, друг! Спать хорошо, а ехать лучше. Ведь там, в стойбищах, ждут меня, знаешь? Ехать надо, ехать.
Упряжка снова неслась в пургу, в бездорожье. Секунды сливались в минуты, часы — в сутки. Остановки в стойбищах были коротки, но сладки возможностью крепкого сна: пока заменяли собак и кормили их, можно было часок вздремнуть. Пурга сменялась затишьем и снова пургой, дни в бешеном беге неслись мимо Колькиной нарты, и дело, порученное Малеву, всегда бывало выполнено задолго до срока.
А теперь? — Колька, очнувшись от воспоминаний, с улыбкой открыл глаза.
— Теперь многое, очень многое сделано, — громко и ясно произнес он. — Два года ушли не даром. И не даром проделаны тысячи никем не мерянных миль по снежным просторам Чукотки.
Он приподнялся на локте и посмотрел в окно. Лед, обложивший стекла, горел искристым пламенем приближающейся весны.
— Чахотка!..
Николай усмехнулся косо — одними губами:
— Ничего, теперь скоро и море откроется, придут пароходы. Посмотрим, гражданка смерть, чья еще возьмет?
Окна риковской комнаты были маленькие — чуть побольше носового платка. Мутные стекла их перекрещивали серые палки деревянных рам. И, хотя окон было три, дневной свет проникал в комнату серо-голубой и тусклый.
Стол, две табуретки да заполненный бумагами шкаф — вот и вся обстановка комнаты.
За столом сидел Колька Малев. Он задумчиво перебирал лежавшие перед ним бумаги, ожидая, пока рассядутся на полу и успокоятся наполнившие комнату люди.
Маленькая комната с трудом вместила в себя всех посетителей. Собралось двадцать четыре человека: весь комсомольский коллектив стойбища. Обычно шумные и веселые, ребята сидели спокойно, стараясь не шуметь. Лишь изредка, вполголоса обменивались они скупыми фразами.
В углу кто-то чиркнул спичкой, прикуривая. На него разом зашикало несколько человек:
— Брось курить!
— Выйти не можешь! Иди курить на двор!
— Не кури тут! Кольке и без тебя тяжело.
Закуривший, обжигая пальцы, приплюснул огонек папиросы. Малев, улыбаясь, поднял голову от бумаг.
— Ничего, ребята, курите! Мне не мешает это.
Он пробежал взглядом по лицам молчаливых товарищей. На него в упор, не отрываясь, смотрело двадцать четыре пары глаз. И Колька, не выдержав их тревожного вопроса, опять уткнулся в бумаги. «Чего они?» — невольно подумал он, еще ниже нагибаясь над столом. Не любопытство, не ожидание увидел он во взглядах товарищей: в них сквозили любовь, тревога и боль за него, за их Кольку Малева. Сколько пережито вместе, сколько славных, незабываемых дней и ночей провели они, работая в стойбищах, в ярангах, на промыслах! Ведь только два года назад многие не были еще комсомольцами и впервые услышали слово «колхоз». И кого, как не Кольку, любить им?!
Колька почувствовал, как к горлу его подкатывает мягкий, но до боли досадный комок. На чистый листок бумаги, в котором он тщетно искал отсутствующие буквы, упала досадная капля. «Дурак, — обругал он себя. — Распусти еще нюни, оболтус». И, подавляя минутную слабость, он поднял голову.
— Весна пришла, — тихо произнес он и медленно, с передышками, покашливая, продолжал: — через двадцать солнц кончаем промысел песца. Нужно к приходу парохода собрать по району пушнину. Факториям нехватает людей. Мы все должны разъехаться по стойбищам, помочь промышленникам сдать пушнину, снабдить их припасами, пока держится санный путь. Я тоже поеду.
— Нет, ты не поедешь! — перебил Кольку звонкий девичий голос.
— Почему? — удивленно поднял он брови.
— Вернее, поедешь, — ответила чукчанка Катано, подходя к столу, — но поедешь на юг, на Большую землю, с первым же пароходом, лечиться.
— Правильно! — закричали ребята, вскакивая с мест и окружая своего секретаря.
Несколько пар крепких рук тепло обняли его, жали его худые и потные ладони и нежно гладили по вздрагивавшей от кашля спине.
— На юг, Коленька, на юг поезжай. Тебе там лучше будет. А мы каждый день будем тебе писать о своей житухе. На юг!..
…Николай
Гневно кричала сирена парохода. Беленькие шлюпки быстро скользили от судна к берегу и обратно. Пароход торопился: весна была необычайно обильна пушниной, и в каждой бухте судно стояло гораздо дольше положенного срока, ожидая, пока погрузят в трюмы огромную добычу колхозов. Тюки со шкурами медведей, песцов и нерп завалили трюмы. Они громоздились на палубе, ожидая уборки. Капитан нервничал, воплями сирены подгоняя шлюпки: рейс очень затягивался.
Последняя шлюпка отвезла к пароходу двух последних на чукотском берегу пассажиров. Таня осторожно поддерживала Николая. Оба они, не отрываясь, смотрели на берег и махали платками. Больного осторожно подняли на борт судна. Люди с берега видели, как он стал у фальшборта, и рядом с ним стала Таня. Они молча смотрели на низкий серый берег и на людей, толпившихся у самой воды.
Пароход на прощанье троекратно рявкнул. С берега донесся ружейный залп, и над провожающими всплыло серое облако порохового дыма.
— До свидания! — кричал Колька, но крик его не долетел до берега.
Вода под кормой парохода вскипела, оделась гривастой пеной. Пароход развернулся носом к выходу в море и быстро пошел из бухты.
Колька все еще стоял, пристально глядя на серую полоску исчезающего берега. Он не мог видеть, как ребята медленно побрели прочь от моря, и как у многих из них по щекам текли слезы.
Год прошел незаметно, как незаметно проходит время для людей, забывающих о нем в работе. Новая весна солнечным пологом накрыла серые степи Чукотки. Лед, лопнув у берегов, под натиском южного ветра быстро ушел на север.
В стойбищах ждали первых пароходов с припасами, с товарами и почтой. Колхозные амбары были заполнены мягкими тюками шкур зимнего промысла: в этом году зима для колхоза была еще более обильной на зверя, и потому так радостно встречали люди весну. Лишь вспоминая о Кольке, многие грустно качали головами: Колька давно ничего не писал о себе. Что с ним?
Радость была и в заливе Лаврентия: тут открывали первую в крае культбазу со школой, с больницей и даже с кино. Много гостей съехалось на торжество. Люди осматривали свою культбазу, охотно смывали в бане вековечную грязь, ходили в больницу щупать мягкие одеяла на койках и громко смеялись в кино, глядя на плоских людей, двигающихся до полотну.
Все были очень довольны своей культбазой.
Но еще большей стала радость, когда в бухту, громко гудя, вошел черный, большой пароход. Грохоча якорным канатом, он стал против стойбища. Приветствовать долгожданных гостей высыпали на берег все люди стойбища. Дети носились взапуски, толкая взрослых. Взрослые нетерпеливо топтались с ноги на ногу. Лишь старики, которым непристойно удивляться, невозмутимо сосали свои короткие трубки.
С борта судна, блеснув белизной, скользнула шлюпка к плавно закачалась на воде. По трапу в нее спустилось несколько человек. Шлюпка, волнуя спокойную воду бухты, быстро пошла к берегу.
На носу ее, спиной к земле, сидел человек. Он не оглядывался, видимо наблюдая за пароходом. Но, когда шлюпка ткнулась белым носом в песок, человек легко вскочил на борт ее и выпрыгнул на берег.
— Колька!.. — пронесся над толпой встречающих радостный рев. Люди бросились к Малеву, подхватили его на руки. Даже старики, которым непристойно удивляться, забыли свою постоянную невозмутимость и, по-детски притопывая, заплясали по песку.
— Колька, наш Колька приехал! — вместе со всеми кричали они.
— Не ждали? А я нарочно не писал, что приеду, целуясь без разбора со всеми, смеялся Колька Малев.
…На второй шлюпке приехала Таня.
Радость, большая радость была в этот день в заливе Лаврентия.
ЗАКОН ПРЕДКОВ
С каждым днем беспокойство все сильнее охватывало Навагина. До Петропавловска было еще терпимо: море, полузабытое за годы жизни в Москве, туманные очертания берегов, сырой ветер — все это вновь возвращалось в его жизнь, напоминая о далекой родине. Но постепенно он свыкся с морем. Захотелось как можно скорее добраться до серой, скалистой и пустынной земли, откуда шесть лет назад пароход увез его пугливым и замкнутым мальчиком.
Дни тянулись однообразно и долго.
Шестибалльный норд-остовый ветер развел крутую волну. Тяжело груженный пароход раскачивало, как поплавок: в каютах ничто не держалось на месте. Казалось бы — только и спать в такую погоду! Но Навагин, лишь продремав ночь, рано утром набрасывал непромокаемый плащ и отправлялся на нос парохода, — на полубак. Здесь качало особенно сильно. Соленые гребни волн со свистом и шелестом перехлестывали через борт, каскадами брызг обдавая человека. Мелкий дождь беспрестанно сыпался из низких туч. Завывал ветер. Пассажиры и даже привычные к непогодам Охотского моря матросы с удивлением наблюдали за странным путником, бессменно дежурившим на полубаке. Матросы пробовали заговаривать с ним. Навагин вежливо улыбался и, подергивая синий парашютный значок на груди, отвечал невпопад. Он стремился отделаться лаконичными и короткими ответами.
Скоро все оставили странного пассажира в покое. Никому не мешая, он продолжал маячить на носу корабля, покидая свой наблюдательный пост лишь для короткого сна, для обеда и завтрака.
…Эта навязчивая идея появилась внезапно: первым на корабле увидеть берега Чукотки. Вначале она была капризом вынужденного безделья, но постепенно превратилась в необходимость, побороть которую нехватало сил. Казалось, вместе с берегом он увидит и то, что сможет разрешить сомнения, мучающие его все последние дни.
Берега он увидел действительно первым, но облегчения не ощутил. Берега плыли мимо левого борта судна, они были серыми, хмурыми и туманными. От них веяло холодом и пустынностью. Земля лежала суровая и красивая в своей безмолвности: Навагин невольно сравнил ее со сказочной спящей красавицей. Веками, беспробудно спала эта земля. В недрах ее таились неиссякаемые богатства. Пурги и ветры носились над ней. Редкие звери пятнали следами пушистые россыпи снегов. Еще более редкие люди ютились на крошечных клочочках ее, влача нищенское, полуживотное существование. Люди тысячелетиями жили по древним и первобытным законам предков, они охотились на зверей, одевались в звериные шкуры и ели звериное мясо. Звери плодились, они привыкли к суровой полярной природе, и не исчезали. Люди же вымирали: они гибли от морозов и пурги, от страшных медведей, от голода и, наконец, от себе подобных.
Память людей хранит здесь воспоминания о мрачных годах бесправия, равного которому нет на земном шаре.
Думать об этом Навагину было мучительно-больно. Он отчетливо помнил длиннобородых и тучных русских купцов, едких, поджарых и резких американцев, чисто выбритых и надменных английских негоциантов. Все они были одинаково жадны и ненасытны
Лишь сейчас, видя детство свое сквозь призму шестилетней учебы в Москве, сквозь годы партийной закалки, Навагин особенно остро ощутил великую радость. Радость была от сознания, что «танги-тан» всех мастей давно сметены с холодных равнин его родины, что новые люди — большевики — учат по-новому жить его народ.
На берег Навагин съехал одним из первых. Берег лежал попрежнему желто-серым, его покрывали песок и галька. Кое-где еще держался толстый зимний припай. Недалеко от берега, покачиваясь на мелкой мертвой зыби, стояли три гидроплана. Глядя на них, Навагин вспомнил свои первые прыжки с парашютом. Ему захотелось вдруг ринуться сейчас из голубой безоблачной выси и плавно, на нежном шелку парашюта, опуститься на желтый песок берега. Словно ища успокоения, он подергал синенький парашютный значок на груди. И от этого ему как будто стало легче, спокойней. Навагин оглянулся. В ложбинках сопок белел нерастаявший снег. Маленькие домишки культбазы, памятные с детства, обросли целым поселком желтых сосновых домов. Вокруг поселка высились приземистые яранги.
На берегу, наблюдая за выгрузкой парохода, стояла толпа луораветланов. Спокойные и наружно бесстрастные, они незаметно посматривали на приезжего. Их удивлял европейский костюм его, большие круглые очки и ботинки, скользившие по береговой гальке. Такую одежду луораветланы привыкли видеть только на европейцах. А тут, из-под выпуклых стеклышек очков, на них посматривали черно-коричневые глаза сородича, над глазами вздрагивали черные косоватые брови, а смуглые, широкие скулы приезжего мог иметь только чистокровный луораветлан.
Люди ждали, чтобы приезжий назвался первым. Улыбаясь, Навагин по-северному медлительно подошел к толпе. Все повернулись в его сторону. И, когда он свободно и просто заговорил на родном языке, многие приветливо и радостно улыбнулись.
— Я тоже луораветлан, — говорил Навагин. — Вы должны меня помнить и знаете моего отца, охотника Катаргына.
Из толпы выступил высокий седой старик. Он опирался на суковатую палку и сильно горбился под тяжестью прожитых лет. Пристально посмотрев в лицо приезжего, он утвердительно кивнул головой:
— Я знаю тебя. Ты Наванга. Ты шесть лет назад уехал от нас на корабле русских.
Теперь многие узнали в Навагине былого оборвыша Навангу, второго сына охотника Катаргына. Люди помнили старую, рваную ярангу на окраине стойбища, помнили ребятишек, которых так трудно было прокормить хромому, некогда помятому медведем, охотнику. Люди внимательно рассматривали Навангу, давно считавшегося пропавшим. Их удивляло и возвращение его, и необычный для луораветлана костюм, и синенький значок, и сдержанность, свойственная опытным и храбрым луораветланам.
— Зачем ты приехал? — спросил один из них.
Навагин радовался, что его узнали. Подбирая простые слова, он заговорил:
— Я был в Москве, где живет наш Сталин. Я учился там мудрости излечивать болезни людей и стал врачом. Я умею лечить раны, нанесенные медведем, и боль внутри человека. Ты спрашиваешь, зачем я приехал? Я скажу: щенок тоже тянется к соскам своей матери. Я приехал на родную землю, к своему народу, чтобы жить и работать здесь.
— Ты шаман? — недоверчиво посмотрел на него молодой сухощавый парень.
Навагин улыбнулся его наивности:
— Разве в Москве учат быть шаманом? В Москве нет шаманов. Шаманы обманывают людей, они лечат не от болезней, а от духов. Они беснуются и поют заклинания. А я излечиваю людей от болезней. Ты слышал про большевиков, про коммунистов?
— Да, — оживился парень. — Я знаю коммунистов: я комсомолец.
— А я — коммунист. Врач-коммунист не может быть шаманом. Правда?
К поселку Навагина провожали старик и недоверчивый парень. Навагин шел медленно, старательно ступая в ногу с ними. Он внимательно слушал, что говорил старик. Сквозь тучи прорвалось солнце, оно запылало огромным костром. В солнечных лучах море, далекие сопки и тундра стали нежноголубыми. Бревенчатые домики поселка еще ярче засверкали своими новенькими желтыми стенами.
— Где мой отец? — спросил вдруг Навагин.
Старик опустил голову, мохнатые брови низко нависли над его глазами. Парень, до этого шагавший рядом, нагнулся и начал перевязывать ремень у торбасов. Чувствуя неладное, Навагин настойчиво повторил вопрос.
— Он умер, Наванга, — глухо сказал старик. — Он плохо умер, старый охотник Катаргын. Он был стар, не мог ходить на охоту. Глаза его потеряли блеск, он не видел даже своей руки. Тогда он позвал старшего сына Катано и велел ему взять сыромятный ремень. Ты сам луораветлан, Наванга. Ты знаешь законы предков, знаешь, как наступает смерть от любящей руки. Все было кончено очень быстро…
Навагин слушал молча. Ни один мускул не дрогнул на его смуглом лице. Только глаза сузились от внутренней боли. Ровным, спокойным голосом он спросил:
— Часто здесь бывает смерть от любящей руки?
— Нет, — оживился старик, — теперь очень редко. Это плохой закон предков. Я тоже старик, но умру своей смертью.
— Зачем умирать? — улыбнулся парень. — Разве тебе плохо живется?
Он обернулся к Навагину и, словно спеша прикрыть недавнее замешательство, заговорил быстро и взволнованно:
— Твой отец умер два года назад. Мы не знали, что он требует смерти от любящей руки. Иначе бы мы помешали: ведь комсомол борется против плохих законов предков. Твой брат плакал: он не хотел душить отца, но старик угрожал ему проклятьем.
— А мать? — перебил Навагин.
— Твоя мать не здесь, — опять заговорил старик. — Она в Энурмыне, на Сердце-Камне. Живет у Катано.
Маленькая больница сияла чистотой. В шести палатах ее стояло по восемь коек. Предшественник Навагина, русский врач Жилкин, неохотно покидал и больницу, и север, и Чукотку. Показывая Навагину больницу, он жаловался:
— Все жена виновата. В прошлом году уехала отсюда и теперь шлет ультимативные телеграммы: либо приезжай в Москву, либо — развод!
Навагин слушал, лишь изредка вставляя в его излияния короткое «да-да». Он наслышался уже не мало хороших отзывов о добряке-враче. Пациенты луораветланы с искренним горем встретили известие об отъезде Жилкина. Их успокаивало только, что новым врачом в больнице будет луораветлан Наванга.
Не менее тяжело переживал свой отъезд и сам Жилкин. Он даже подал заявление о желании остаться на второй срок работы и теперь страдал, не зная, как поступить.
— Вы подумайте, батенька, — дергал он Навагина за рукав пиджака, — могу ли я уехать отсюда? Ведь здание больницы строили по моим указаниям, койки я сам расставлял. Вначале, вместе с больным, вся его семья в палату перла. Рассядутся все на полу, вокруг койки, и
Жилкин смущенно улыбался. Маленькие глаза его, серые и ласковые, от волнения покрывались влагой. Навагин смотрел на суетливого и доброго врача и невольно улыбался, представляя, как он «напускает строгость и топает ногами».
— А теперь что? Сами видите, батенька: даже малюток двухлетних кладут в больницу. Ну, что? — наклонился он над смуглой черноглазой девочкой и на родном ей языке добавил: — нравится тебе у нас?
— И-и[12], — ответила малютка, нежно трогая руку врача.
— Чорт, я еще подумаю! — рукавом халата смахнув слезу, сердито выпрямился Жилкин. — Может, пошлю жену к чертям и останусь тут…
На берег моря, провожать врача, вышло почти все население стойбища. Навагин стоял рядом с заведующим культбазой Поповым и с удивлением наблюдал огромную любовь, питаемую луораветланами к их другу-врачу.
— Замечательный человек, — растроганно произнес Попов. — Все равно на Большой земле долго не выдержит. Но проветриться ему надо: устал он у нас за три года…
Навагин стал полным хозяином больницы. Луораветланы перенесли на него любовь и уважение, питаемые к Жилкину. Они доверчиво шли в больницу, терпеливо перенося болезненные перевязки, послушно принимая лекарство.
Навагин сознавал, какая огромная ответственность лежит на нем. Каждая удачная операция, вылеченная болезнь была его победой. Малейшую ошибку его готовы были использовать враги. Из тундры и с северного побережья нередко поступали известия о врачеваниях шаманов, подчас кончавшихся смертью больных. Шаманы видели в больнице своего врага, помеху их владычеству и, не считаясь ни с чем, старались восстановить луораветланов против нее и против врача. Навагин знал: в отдаленных районах Чукотки шаманы еще сильны, и с ними трудно бороться.
На совещаниях в райисполкоме об отдаленных районах говорили с тревогой. В иные места можно было попасть лишь зимой, по санному пути, а в остальное время года шаманы хозяйничали там полновластно.
Все это сильно беспокоило Навагина. Он твердо решил вести беспощадную борьбу с шаманами, не прекращая ее, пока не добьется победы…
Осенью, едва установился санный путь, врач начал объезд районов. С каждым выездом он забирался все дальше и дальше. Новость на Чукотке не задерживается в одном месте, — она летит, точно на быстрой оленьей упряжке. Куда бы ни приезжал врач, его встречали, как давно ожидаемого гостя, усаживая на почетное место в яранге. Луораветланы знали уже о нем и охотно разрешали лечить себя.
В одну из поездок Навагин добрался до Энурмына. В большой яранге его встретил человек, немного похожий на него самого. Навагин узнал в нем старшего брата Катано и, здороваясь, назвал себя. Катано ничем не проявил своей радости. Он первым пролез в полог и громко сообщил:
— Вот приехал мой брат Наванга, он врач в Лаврентии. Мать, ты хотела его видеть.
В пологе Навагина обняла древняя сгорбленная старуха. Она не скрывала своей радости. Громко плача, она жаловалась Навагину, что отец не смог дождаться его.
— Мы думали, ты погиб в чужих землях, — говорила она, гладя сына по лицу. — Мы не ждали тебя домой.
Катано съездил в тундру и привез тушу оленя. Он тихонько вызвал Навагина из полога и, положив руки на плечи ему, сказал:
— Ты врач. Ты имеешь огненную воду. Дай!
Вместо ответа Навагин подвел его к своей нарте. Катано добросовестно перещупал весь груз и скорбно причмокнул губами, не найдя спирта.
— Ты плохой врач, — шутливо сказал он.
Еда, чаепитие и беседа затянулись до поздней ночи. В ярангу собралось много гостей. Навагин рассказывал им о Москве, о своей учебе, о работе в Лаврентии. Люди слушали его, не прерывая, лишь изредка выражая переживания короткими возгласами. Но, когда он осторожно, издалека повел разговор о шаманах, в пологе наступила настороженная тишина. В Энурмыне крепка еще была власть шаманов, их боялись и не хотели восстанавливать против себя, Навагин знал, как опасно прямо говорить о лживости шаманов. Неосторожным словом он мог возбудить вражду всех жителей Энурмына, даже брата и матери. Решив на первый раз лишь заронить сомнение, он рассказывал о шаманах смешные истории, тут же сочиняя их.
— А у вас тоже есть шаман? — невзначай спросил он.
Катано ответил утвердительно, он назвал даже имя шамана:
— Это Тайел, он живет в третьей яранге к северу.
Навагин больше не спрашивал ни о чем.
Поздно ночью, когда все крепко уснули, Навагин тихонько окликнул мать. Старуха приподняла со шкуры голову:
— Ну?
— Скажи: правда, что отец умер от любящей руки?
— Да, Наванга. А что?
— Ничего, мать.
Он помолчал. Старуха опять приподнялась и зашептала горячо и быстро:
— Я ждала тебя, Наванга. Давно ждала. Я знала, что ты вернешься. Отец зовет меня в обильную зверем тундру доброго духа. Мне надо умереть, и я знала, что ты вернешься и поможешь мне в этом. Ты поможешь?
Сдерживая волнение, Навагин спросил, откуда она знает о зове отца.
— Мне говорил Тайел, — ответила старуха. — Он камлал добрых духов, и духи позволили ему говорить с Катаргыном. Через него Катаргын передал свою волю. Ты поможешь мне?
— Нет! — вдруг резко ответил Навагин. — Не помогу. Ты не умрешь от любящей руки!
Мать испуганно замерла под своей шкурой. Через минуту Навагин вновь окликнул ее, но не получил ответа.
С Тайелом врач встретился на следующий же день. В соседней яранге лежала больная женщина. Она болела долгое время, и Тайел лечил ее заклинаниями. Но легче больной не становилось. Она быстро худела, ее часто тошнило и мучили схватки сильной боли в животе.
Навагин вошел в ярангу, не ожидая встречи с Тайелом. Он сбивал снег с торбасов, когда услышал глухие удары бубна. В пологе было темно и душно. Маленький жирник скудно освещал его стены, в полутьме Навагин с трудом различил сухую фигуру шамана, ложе и распростертую на нем женщину. Не обращая внимания на шамана, он прошел к жирнику и стал поправлять мох.
— Что ты делаешь? — зло крикнул Тайел.
Жирник вспыхнул ярко и весело, и шаман узнал Навагина.
— Что тебе надо здесь? — придвинулся он к врачу.
Навагин выпрямился и сжал кулаки. Тайел с минуту посмотрел на него и вдруг, пятясь и отплевываясь, выполз из полога. Снаружи он громко крикнул больной:
— Не давай ему лечить себя! Он продался танги-танам и сам стал врагом луораветланов. Тебя и его накажут духи!
Женщине все было безразлично. Болезнь измучила ее, жизнь
— Легче тебе? — спросил Навагин у больной.
— О, да!
— Эти порошки пей три раза в день. Ты поправишься, но гони вон шамана. У тебя очень больной живот.
В пологе брата Навагина встретили враждебно. Мать не забыла его ночного отказа. Брат успел поговорить с Тайелом, он знал о встрече у постели больной. Невестка злобно фыркнула и вышла наружу. Сухость не испугала врача. Он молча собрал свои вещи, запряг собак и, весело крикнув: «Прощайте», — уехал домой.
Навагин позднее еще несколько раз приезжал в Энурмын. Больная поправилась и теперь сама уговаривала луораветланов лечиться у врача. Люди охотно слушались ее. Только старики продолжали чуждаться Навагина. Шаман молчал и избегал встреч с ним.
В Лаврентии, сидя у Попова, Навагин рассказал ему о своей стычке с шаманом. Оба весело хохотали над трусливостью Тайела и хвалили женщину, восставшую против духов.
— Ее зовут Ниманга. Она стала главной моей помощницей в Энурмыне, — говорил Навагин. — Она смело выступает против Тайела и всех больных агитирует ездить ко мне в Лаврентий. Ее муж сначала боялся шамана, но, видя, что меня не берут заклинания, перешел на мою сторону…
…Так шло время до весны.
Весеннее солнце, теплое и ласковое, быстро растопляло снега. Голубой снег с каждым днем оседал все ниже. Под снегом, словно живые, журчали ручейки. В бездонной голубизне неба замелькали первые чайки. Они резкими взмахами крыльев резали воздух и кричали тревожно, пронзительно и оживленно. В тундре песцы запели песни любви. Олени вздрагивали от собственной тени и внюхивались в запахи важенок.
Санный путь рушился на глазах. Весна шла бурно, быстро и весело, заливая оснеженную землю яркими потоками солнечных лучей.
Вместе с весной приближались белые ночи.
В Энурмыне почти никто не заметил отъезда Ниманги. Только Тайел, встретив ее мужа, спросил, почему он позволил женщине одной, в бездорожье, уехать из стойбища.
— Она уехала недалеко, — ответил тот. — Через восемь лун она вернется в мою ярангу.
Шаман почти успокоился, услышав это, «Даже лучше, — подумал он. — Ниманга ничего не будет знать и ничего не скажет Наванге».
А смелая Ниманга в это время нещадно гнала по тундре собачью упряжку. Она не боялась, что весть о ее поездке дойдет до Энурмына: в распутицу никто без нужды не совершает переездов даже между ближайшими стойбищами. Она то помогала собакам вытаскивать нарты из мокрого снега, то с трепетом вслушивалась в страшное потрескивание льда под полозьями, когда нарта с разгона проскакивала по хрупкому уже покрову рек. Иногда ей чудилось, будто сзади, в вечерних сумерках, за нартой гонятся злые духи. В ужасе замирая, она готова была раскаяться в своей смелости, но воспоминание о бесстрашном Наванге, его приказе следить за шаманом, возвращало ей бодрость и мужество.
Во встречных стойбищах Ниманга, бросая измученных собак, чуть не силой доставала новых. И с каждым днем залив Лаврентия приближался к ней все больше.
…А в Энурмыне все заранее было подготовлено к совершению древнего обряда предков. Тайел рассчитал верно: в распутицу никто не сможет помешать! Катано ходил мрачный, задумчивый. Он пробовал уговаривать мать, но та отвечала строго, сурово, и сын не решался отказать ей в предсмертной воле.
Наконец долгожданный день наступил. В полог Катано сошлись все близкие луораветланы стойбища. Старуха, в новой одежде, вышла из яранги — проститься с родной тундрой. Она долго смотрела на тундру, на сопки и на оледенелое море. Потом вошла в полог. Люди торжественно сидели у стен, молча посасывая трубки. Старуха села на почетное место, у жирника. Она строго и прямо смотрела перед собой безжизненными глаза, и Катано опустился рядом с ней, нервно перебирая пальцами длинный, мягкий ремешок.
Тайел наклонился к старухе. Что-то нашептывая, он мягкой шкуркой песца обвязал ей горло. Медленно, покачиваясь, он заплясал на одном месте, изредка ударяя в бубен. Запел заклинания, все ускоряя ритм пляски. Тишина в пологе стала тугой, напряженной, как тетива лука. Ее нарушали лишь заунывная песня шамана да глухие, тревожные удары бубна.
— Духи, добрые духи народа луораветланов! — пел шаман. — К вам, в ваши обильные тундры идет жена Катаргына. Слышишь ли ты меня, храбрый охотник Катаргын? Рад ли ты встрече с женой? Тундра, обильная тучным зверем, тундра, где бродят бессчетные стада оленей, ты будешь богатой родиной Катаргына и старой его жены. Духи, добрые духи вечного счастья! Слышите вы…
И вдруг шаман умолк. Он напряженно вытянулся, на миг замер и потом громко и зло выругался, нарушив торжественность обряда. Люди зашевелились. Теперь все ясно услышали приближавшийся к яранге рокот мотора.
Один за другим люди выскочили из полога. Ярко сиял весенний день, и после мрака яранги у всех слипались глаза. Последними вышли Тайел и все еще сосредоточенная старуха. Глаза ее попрежнему были безжизненны и неподвижны.
Катано первый увидел в небе стальную птицу, кругами скользившую над стойбищем. Он дико запрыгал на одном месте, громко и радостно крича:
— Самолет! Самолет!..
За ним и другие увидели гидроплан. Молча, как зачарованные, смотрели они на него. А самолет, сделав еще круг, сбросил маленькую черную точку, и улетел на восток. Точка быстро росла, приближаясь к земле, но вдруг над ней вспыхнул дымок и разметнулся большим белым облаком. Падение приостановилось, и люди увидели человека, спускающегося с неба. Подавляя страх, луораветланы бросились к месту, куда опустился небесный гость: они впервые видели парашютиста. У яранги остались лишь старуха и шаман.
Когда Навагин смял парашют, он увидел вокруг себя тесное кольцо энурмынцев. Врач приземлился на околице стойбища, у последней яранги. Он улыбнулся, здороваясь с луораветланами.
Возле яранги Катано стояла только старуха-мать. Широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела она на приближающегося Навагина. Он подошел, ласково погладил седую голову матери и снял с ее шеи мягкую шкурку.
— Не надо, мама, — нежно сказал он, — не надо умирать. Поживи со мной. Я хочу, чтобы ты дождалась внуков.
Глаза старухи сузились, стали мягче. Обняв сына, она припала к его груди и заплакала громко и радостно. Сын нежно гладил ее по голове, нашептывал ласковое и успокаивающее. Подошел Катано. Он тронул мать за рукав камлейки и тихо оказал:
— Не умирай, мама. Тебе хорошо будет с нами. Скоро моя жена родит тебе внука. А Наванге нужно еще сосватать жену…
— Я не умру, если вы не хотите моей смерти, — сказала она. — Я нарушу закон предков. Слышишь, Тайел?
Но шаман не ответил, его не было в толпе луораветланов. Люди медленно направились к его яранге. Сыновья бережно, под руки вели седую мать. За ними, торжественные и строгие, точно на суд, шли луораветланы.
Тайела нашли в яранге. Он не успел пролезть в полог: смерть застигла его на пороге. Он лежал, оскалив желтые прокуренные зубы и разбросав руки с судорожно скрюченными пальцами. Навагин нагнулся к нему, пощупал пульс.
— Подлое сердце лгуна не выдержало, — поднимаясь, сказал он. — Тайел умер от разрыва сердца, он испугался не духа, а людей.
Старуха пристально посмотрела в лицо Тайела. Потом отвернулась и пошла к выходу из яранги.
…Вечером, встретив мужа Ниманги, Навагин тихонько шепнул:
— Жди жену, когда стает снег. Ей хорошо в Лаврентии. Она придет к тебе по летней дороге…
В ДНИ НЕЗАХОДЯЩЕГО СОЛНЦА
Вначале Кутук и сам не знал, почему он ушел из колхоза. Много дней спустя он пробовал думать об этом, доискиваясь причины, но так и не нашел ее. Колхоз организовался ранней весной, когда ночи только еще начали отступление к северу, позволяя хмурым и снежным дням часа на два заливать тундру пасмурным серым светом. Настоящая, дружная весна, когда бурно тают снега, и льды уходят на север, в погоню за долгой зимней ночью, — эта промысловая весна была далеко. И все же охотники стойбища Ныкирак проявляли сильное беспокойство. Собираясь в ярангах, они все чаще произносили незнакомое слово «колхоз» и поднимали неистовые споры. Это началось, когда в стойбище появился инструктор райисполкома Зорев: тогда, сидя вместе с другими луораветланами, Кутук внимательно слушал рассказы приезжего об артельной охоте на зверя.
В то время Кутук охотно соглашался вступить в колхоз. Он переговорил с семьей, и жена и дети одобрили его решение. Он радовался нарастающим дням и от темна до темна работал вместе с луораветланами. Обычно охотники начинают готовиться к промыслу, когда снег уже тает на сопках. Но в эту весну, по совету Зорева, они стали чинить байдары в дни, еще полные зимних морозов.
Луораветланы работали дружно. Их радовали перспективы обильного промысла, радовали новизна работы и то, что хоть теперь Кутук стал обыкновенным человеком. А это последнее было большим событием для жителей стойбища Ныкирак.
Стойбище было маленькое — лишь шесть яранг. Оно лежало далеко за полярным кругом, в трехстах километрах западнее мыса Рыркарпия[13]. На сотню километров вокруг не было человеческого жилья. Охотники очень редко выезжали в далекие соседние поселения. Еще реже в Ныкирак приезжали гости.
Ныкирак известен был своей бедностью. В нем имелось лишь восемнадцать взрослых мужчин-охотников, но зато женщин, детей и стариков — свыше пятидесяти человек. Море не баловало луораветланов добычей, и люди жили под вечной угрозой голода. Голод, особенно в очень морозные зимы, был частым гостем Ныкирака. Старики помнили страшные годы, когда до весны доживали лишь десять-пятнадцать наиболее сильных луораветланов.
— Тогда поедали все, — рассказывали старики, — мясные запасы, собак и шкуры с байдар и пологов. А когда нечего было есть, мы ложились на голую землю в ярангах и ждали смерти.
Лишь в последние годы призрак голодной смерти совсем покинул Ныкирак, покинул все побережье Чукотки. Если промысел мало давал добычи, на Рыркарпий, на рацию[14] русских уезжали упряжки охотников. Они привозили оттуда и мясо, и чай, и муку. За продукты охотники расплачивались шкурками песцов, медведей и морского зверя. Если пушнины не было, фактория рации давала продукты в долг.
И опять старики, прожевывая вкусные белые хлебцы «кау-кау», рассказывали молодежи о голоде прежних лет:
— Раньше голод по зимам терпели все луораветланы нашей земли. Мы питались только мясом, а зверя трудно убить. Тогда каждый жил для себя: соседи очень мало могли помогать друг другу. Русские и американцы на зиму уезжали к себе, в теплые земли. Им нужны были только шкурки, людей они не жалели. Но и на шкурки мы не могли накупить у них много: они мало платили даже за голубого песца. Поэтому голод был частым гостем в наших ярангах. А теперь на Чукотке нет русских, американцев и луораветланов. Есть люди — большевики, и все люди — одна семья. Разве может в семье быть голод, когда у отца или матери есть еда, а у других нет? Отец или мать всегда поделятся пищей со своим семейством, и голода быть не может. Так и в нашей земле теперь: мы живем одной семьей, и семья наша дружная и богатая…
…Кутук справедливо считался лучшим охотником стойбища Ныкирак. Он много плавал на американских китобойных парусниках, где выучился метко стрелять даже по движущимся мишеням. От американцев он вывез умение говорить по-английски, пристрастие к жевательному табаку и безудержную смелость. На маленькой байдаре он один уходил далеко в море на разведку зверя. Долго плавая среди дрейфующих льдин, он почти всегда возвращался в стойбище во главе стад моржей или тюленей. Плавать в открытое море, подобно Кутуку, не решался никто. Море было привычным лишь у берегов. Дальше, за горизонтом, оно таило коварство, ужас и гибель. Но Кутук словно не сознавал этого. Удивляя луораветланов, он один, без собак уходил в темные зимние ночи и возвращался с огромной шкурой медведя. В яранге его, кроме жены, было четверо ребятишек, но большая семья не пугала Кутука: он вдоволь заготовлял мяса для своей семьи и часть добычи отдавал менее удачливым соседям.
Луораветланы считали Кутука странным и непонятным. Миролюбивые, веселые и приветливые, они любили поговорить в долгие зимние вечера, в преданиях и сказках коротая пурговые часы. Они говорили: «На севере нельзя быть одному и скучать — умрешь». Но никогда в разговоры охотников не вмешивался Кутук: высокий и костлявый, с широкими, сильными плечами, с продолговатым суровым лицом, он был нелюдим, молчалив и замкнут. Люди избегали пристального пронизывающего взгляда его черных, чуть прищуренных глаз. Они с опаской посматривали на смуглое лицо его и на сердитую морщину между бровями, в гневе становившуюся черной.
Люди боялись страшной силы его, однажды на весеннем празднике убедившись в чудовищной хватке длинных рук Кутука. Тогда люди долго уговаривали его выступить на борьбу с кем-либо, но Кутук отказывался, порываясь уйти в ярангу. Он принял вызов самого сильного в стойбище луораветлана — молодого охотника Ры, когда тот насмешливо крикнул:
— Кутук не боится медведей, но робеет перед ребенком!
Кутук сбросил кухлянку, выплюнул неразлучную табачную жвачку и
Позднее луораветланы еще раз увидели силу и смелость Кутука. Однажды напротив стойбища, у берега, остановилась американская шхуна. Американцы сошли на берег и предложили охотникам менять песцовые шкурки на водку. Люди обрадовались водке и бросились за пушниной. Но из яранги вышел Кутук:
— Меняйте на порох, на ружья и муку, — сказал он. — Водку брать не позволю.
Люди испуганно согласились, и ни одной капли водки не попало на берег. Кутук не менял ничего, он лишь наблюдал за торговлей. Американцы решили отомстить ему. На другой день на берег съехали четыре матроса. Они направились к яранге Кутука, но хозяина не оказалось дома: он ушел на охоту. Американцы смеялись, обзывая Кутука трусом. К товарищам присоединилось еще шестеро матросов, они разошлись по ярангам и начали приставать к женщинам, выгоняя из пологов их мужей.
В это время в стойбище вернулся Кутук. Дети встретили его возле яранги и с плачем жаловались на матроса, выгнавшего их из полога. Кутук пролез в ярангу. Через минуту он появился вновь, высоко над собой неся дико кричавшего американца. Опять, странно оскалив ровные белые зубы, улыбалось его лицо. Подойдя к берегу, он легко, словно щепку, бросил матроса в ледяную воду и, не оглядываясь, направился к стойбищу. На крик товарища выбежали американцы из других яранг. Закатывая рукава, они бросились на Кутука. Кутук остановился, поджидая их.
Драка длилась не более десяти минут. Не выдержав, четверо американцев бросились к берегу, к шлюпке. Остальные лежали на снегу, выплевывая зубы и кровь. Кутук не преследовал беглецов. Улыбаясь, он ладонью стер кровь со своих губ и медленно ушел в ярангу. Американцы подобрали товарищей и быстро уехали на шхуну. К утру море было чисто: шхуна покинула опасную стоянку, где хозяйничал страшный боксер.
…И по тундре, от Чауна до Уэллена, о Кутуке пошли россказни. Говорили, будто в нем сидит дух моржа, будто все духи тундры подвластны его слову. Рассказывали, что он знает язык зверей, и звери слушаются его.
В Ныкираке давно не было шамана. Луораветланы посовещались и решили просить Кутука стать шаманом их стойбища. Кутук выслушал их и, подняв входную шкуру своего полога, сказал:
— Посмотрите, у меня даже бубна нет. Я не умею шаманить и шаманом быть не хочу.
Немного позднее в Ныкирак приехал с восточного берега знаменитый шаман Этыргын. Он хотел повидать Кутука, но тот не пустил его в свою ярангу. Узнав, что Этыргын шаманит в соседней яранге, Кутук пришел туда и, как собаку, грубо выгнал его. Он сам запряг в нарту собак шамана и, пихнув в нее перепуганного Этыргына, сказал:
— Убирайся, и чтобы лапы вожака твоей упряжки никогда не смели пятнать снег ближе, чем в трех сутках перехода до нашего стойбища. Передай всем шаманам: если они приедут в Ныкирак, их нарты обратно уйдут пустыми.
Повернувшись к луораветланам, в молчаливом ужасе наблюдавшим за величайшим кощунством, Кутук отчетливо и спокойно сказал:
— У нас в стойбище не было дармоеда и не будет его. Если вам хочется выть и стучать в бубен, можете это делать. Но ни одному шаману я не позволю селиться в Ныкираке и забивать ваши головы глупыми сказками о духах. Духов выдумали шаманы, и пусть они держатся дальше от стойбища. Шаманам и духам я задам так же, как задал американцам.
После этого люди еще больше стали бояться Кутука, Они стороной обходили его ярангу и избегали встреч с ним. Но Кутук держался попрежнему спокойно со всеми, он ничем больше не проявлял своего превосходства, и постепенно люди успокоились. Они не замечали презрения к себе в гордости Кутука.
Так шло время до тех пор, пока в стойбище приехал Зорев и впервые заговорил о колхозе.
Колхоз организовался быстро. Луораветланы объединили крупные байдары, гарпуны и песцовые пасти. Когда в конце Лая у берегов начал трескаться лед, на припае стояли три большие байдары, совсем готовые к промыслу. Старики поочередно дежурили на вершине скалистого мыса, высматривая, не отгонит ли ветер от берегов толстые зимние льды.
Люди нетерпеливо ждали зверя. Только Кутук молча и спокойно прохаживался вокруг байдар, в сотый раз проверяя прочность шкур, покрывающих их корпуса. Луораветланы хотели выбрать его председателем колхоза, но Кутук отказался:
— Начнется промысел, — говорил он, — мы выберем председателем того, кто в первый же день убьет больше зверя.
Незадолго до промысла в стойбище приехал гонец из Рыркарпия. Он сообщил, что фактория выделила для колхоза подвесной мотор. Надо было успеть до распутицы привезти его в Ныкирак. Луораветланы очень обрадовались: мотор облегчал работу на байдаре, он освобождал от гребли трех зверобоев и значительно убыстрял маневренность суденышка. Кроме Кутука, управлять мотором мог молодой охотник Ры, после памятного своего поражения с восхищением смотревший на Кутука и старавшийся во всем походить на него.
За мотором колхозники послали Кутука. Он выехал вместе с гонцом и на четвертые сутки, утром, приехал к высоким отрогам Рыркарпия. Дорога была трудная: бурно таяли снега, и собаки совсем изнемогли даже с пустой нартой.
В Рыркарпии Кутук задержался на две недели. Он в первый же день внимательно осмотрел мотор. Мотор был новенький, он поблескивал смазкой и отполированным металлом. Кутук любовался им, нежно поглаживая большой шершавой рукой медные лопасти винта. Налюбовавшись, он бережно, как ребенка, взял мотор и осторожно снес его к берегу моря. Выбрав одну из байдар, он подвесил мотор и запустил его. На берегу, одобрительно наблюдая за испытанием мотора, столпились луораветланы и работники фактории. Они внимательно следили за смелыми поворотами байдары, за резкими, уверенными, полными силы движениями охотника.
Байдара быстро неслась по голубой глади лагуны. Кутук менял скорости и хода, прислушиваясь к мерному стуку мотора. Он круто поворачивал руль, и байдара, словно живая, бросалась из стороны в сторону. Он собирался уже повернуть к берегу, как вдруг мотор зачихал, закашлял и умолк.
К берегу Кутук подошел на веслах: он так и не смог запустить мотора. Опять осторожно и бережно он снял его с байдары и отнес в факторию.
— Чинить надо, — по-русски сказал он, опуская мотор на прилавок.
…Починка затянулась на десять дней: пришлось вытачивать новый
Он вышел за поселок, в тундру. Над тундрой пласталось бездонное голубое небо. На нем, словно подвешенное, стояло ослепительно-белое солнце. Тундра лежала бесконечная и ровная, лишь на горизонте вздымаясь к небу пологими спинами синих сопок. На небо, на яркое солнце больно было смотреть. Тундра приподнялась над землей густой порослью осоки, алыми колокольчиками полярных маков и темнокрасными островками ползучей камнеломки. Яркий и пестрый, ковер цветов своей красотой невольно радовал взгляд. Но Кутук не замечал этого; он вглядывался в тундру, отыскивая на ней хоть маленькие белые пятнышки. Он искал снега, по которому смогла бы пройти нарта. Снега не было. Вокруг буйствовало торопливое и короткое полярное лето.
Кутук тяжело вздохнул и перевел взгляд на берег моря. Берег был желто-коричневый, и возле него не виднелось ни кусочка припая. Вдоль берега, набегая на отмели, пенились белые барашки волн. Море лежало чистое и голубое, на нем не было ни одной льдинки. Лишь кое-где, в нескольких метрах от берега, на мелях стояли высокие льдины-стамухи, и острые грани их, точно драгоценные камни, искрились на солнце.
Кутук вернулся в факторию. Утром, собрав собак, он уложил на нарту завернутый в шкуры мотор и по красно-зеленому покрову тундры двинулся к стойбищу.
Только на двенадцатый день добрался Кутук до стойбища. За дорогу он сильно похудел. Провалившиеся глаза его, окруженные огромными синими кругами, стали еще более страшными. В стойбище он вошел, неся мотор на спине. За ним, в отдалении, медленно брела упряжка. Луораветланы с трудом узнали в худых, пошатывающихся под пустой нартой собаках упряжку Кутука, лишь месяц назад бывшую лучшей в стойбище. Кутук медленно прошел к берегу, осторожно сложил на песок свою ношу и, бросив короткое приветствие, ушел в ярангу.
Жена долго, подробно рассказывала ему о новостях стойбища. Он слушал, поглаживая прильнувших к груди ребятишек, и лишь изредка прерывал рассказ жены короткими вопросами.
— Охотники давно бьют зверя, — рассказывала жена. — Зверя набито много, и мясом заполняют под ряд все ямы[15]. Завтра очередь дойдет до нашей. Еще несколько дней, и промысел будет закончен.
— Почему нашу яму хотят загружать последней?
— Тебя не было. Ну, и яранга наша последняя в стойбище. А что? Председателем выбрали Ры, он в первый день убил больше всех других.
— Хорошо работали охотники? — опять перебил Кутук.
— Хорошо. Мы много мяса будем иметь в эту зиму.
Больше Кутук не спрашивал ни о чем. Не прерывая, он слушал рассказ жены, напряженно обдумывая что-то свое. Женщина заметила, что он почти не понимает ее слов, и умолкла. Готовя постель, она расстилала оленьи шкуры. Кутук лег и продолжал думать, покуривая трубку. А когда рядом легла жена, он твердо сказал:
— В стойбище много мяса будет, и это хорошо. Но мои дети будут есть только то мясо, которое я сам принесу в ярангу.
…Утром он заявил Ры, что выходит из колхоза. Он и сам не знал, почему сделал это. То ли было обидно, что не он, а другой стал во главе колхоза. То ли гордость взяла свое, и он не захотел итти в колхоз к самому окончанию промысла. Или, быть может, он рассердился, что его мясную яму решили набить последней… Он не знал, но решения изменить не хотел, несмотря на просьбы охотников.
Ры болезненно переживал уход Кутука из колхоза. Превозмогая невольный трепет, он зашел к нему в ярангу и предложил Кутуку стать председателем. Охотник молча выслушал гостя, он улыбался, и сейчас эта улыбка не испугала Ры: улыбка была простой, ласковой и открытой, — так улыбаются детям и друзьям. Кутук впервые много говорил сам, и беседа их затянулась до нового круга незаходящего солнца по голубому летнему небу. Ры ушел успокоенный, почти поверив Кутуку, что осенью он снова вступите колхоз. Председатель отправился к морю и долго бродил по берегу, обдумывая ночную беседу. Он начал немного понимать странную обособленность Кутука и радовался, что Кутук с ним первым был откровенен. Ры почувствовал новый прилив привязанности, даже нежности к замкнутому силачу. Он искал его дружбы и верил, что найдет ее.
— Он хороший, — шептал Ры, — он очень хороший. Но как трудно ему побороть свою силу и гордость, как трудно открыть луораветланам глубокую, честную свою душу!
Ры жалел Кутука и не знал, как помочь ему.
На следующий день Кутук исчез, приказав жене передать колхозникам:
— Кутук не хочет бить вашего зверя. Он ушел из стойбища за добычей. Он взял с собой маленькую байдарку.
Внезапный уход его не удивил охотников. Они привыкли к странностям односельчанина. Только Ры загрустил, видя, что Кутук не изменил своего решения.
Дни и ночи стояли светлые и неделимые. Дни и ночи сливались в сплошной день. День тянулся долго и незаметно. Мясные ямы загружались мясом, и только жена Кутука не позволила класть мяса в свою яму. Она ждала, когда Кутук вернется в Ныкирак.
Он приехал ночью — осторожно и тихо. Осторожно и тихо он перенес в свою яму добычу — две больших, уже разделанных туши моржа и четыре тушки тюленей. Жена пробовала уговорить его не ездить больше, но Кутук ласково успокоил ее и снова исчез. Незаходящее солнце щедро грело тундру. Даже обычные летом туманы сейчас не клубились над морем и стойбищем. Колхозники, спеша закончить промысел, едва отдохнув, снова выезжали в море.
Однажды утром, отправляясь на промысел, люди подошли к байдарам и в ужасе окаменели. У большой байдары, где, поблескивая на солнце, висел мотор, все борта оказались пробитыми острым моржовым клыком. Байдара была совсем испорчена. Вокруг нее на песке виднелись пятна крови. Люди тихо подошли к байдаре, но вдруг изнутри ее донесся мучительный стон.
Осторожно и молча, люди вынули из байдары избитого, покрытого кровавыми струпьями и подтеками человека. Человек был чужой, — маленький и толстый. Он сам поспешил назвать себя:
— Я Тинь-Тинь, — простонал он. — Вы должны меня знать, я чаучу.
Только теперь колхозники узнали в избитом богатейшего оленевода Чукотки. Он всегда кочевал по тундре, очень редко приезжая в прибрежные стойбища. Кулак Тинь-Тинь был богат и могуч, его боялись все чаучу тундры.
И вдруг этот Тинь-Тинь, избитый и жалкий, оказался в испорченной кем-то байдаре. От неожиданности многие испугались: колхозники давно не покидали стойбища и не знали новостей тундры.
Но Тинь-Тинь отлежался, напился горячей нерпичьей
— У меня погибли все олени, на стадо напал мор, — плаксиво начал Тинь-Тинь. — А вот в тундре беднота и батраки организовали колхоз, и у них олени не дохнут. Разве правильно это?
— Правильно, — выступил Ры, — Но откуда ты взялся в байдаре?
— Это Кутук! — взвизгнул Тинь-Тинь. — Он почти убил меня и оставил мне жизнь для того, чтобы я рассказал вам правду. И я расскажу ее, иначе он поймает меня и убьет совсем.
Люди сдвинулись еще плотнее. Кулак сидел на песке, спиной прислонясь к байдаре, и злое морщинистое лицо его еще больше морщилось от острых приступов боли. Успокоившись, он продолжал:
— У меня подохли олени в начале весны, и я стал бедняком. Я пошел на берег, в стойбище Пнопельхен, и попросил принять меня в колхоз. Меня приняли, но перед самым промыслом я моржовым клыком испортил колхозные байдары и убежал на запад. Я мстил и духам, и людям за падеж своего стада: почему не дохнут олени колхоза? Я добрался до мыса Рыркарпия и на рации русских работал истопником. Но недавно туда приехали чаучу и узнали меня. Они знали, что я изломал байдары в Пнопельхене, и все рассказали начальнику рации. Я бежал, спасаясь от суда: ведь меня хотели судить. Мне всегда удавалось спасаться, — он зло усмехнулся, — всегда, до встречи с Кутуком. Я хотел излить свою месть на чаучу и на береговых. Я достал на рации немного смертельного порошка, — русские зовут его «яд», — и посыпал на ягель на оленьем пастбище у западных камней. Там подохло от этого много оленей. Удирая оттуда, я добрался до вашего стойбища. Было тихо: вы все спали. Я украл из одной яранги моржовый клык и пошел к байдарам. Эти дыры на байдаре — от моего клыка: я хотел испортить ваши лодки и мотор. Но вот здесь я попал на Кутука…
— Берегитесь его, в нем живет злой дух! — вдруг неистово завыл Тинь-Тинь.
— Ну-ну, брось! — грозно наклонился к кулаку Ры. — Ты говори всю правду, как велел Кутук.
— Я и буду, — безнадежно поник головой Тинь-Тинь. — Я ломал байдару, когда Кутук пришел с моря. Я заметил его у берега: он работал веслом бесшумно и быстро, и байдара его неслась, словно рыба. Было поздно бежать, и я спрятался у мотора. Но Кутук имеет глаза волка: он еще с моря заметил меня. Он поднял меня, как ребенка. Забив мне в рот кусок шкуры, чтобы я не кричал, он начал меня бить. Он избил меня всего, от макушки до пят. И наверно убил бы, не придумай оставить мне жизнь, чтоб я сам рассказал вам всю правду. Он медведь, он страшный умка. Я боюсь его и проклинаю его могущество.
— А он? — усмехнулся Ры.
— Он? — не понял Тинь-Тинь. — Он ничего не боится: ни медведя, ни белых американцев, ни духов. Потому что, я знаю: в нем живет злой дух…
…В тот же день, переставив мотор на другую байдару, двое охотников увезли Тинь-Тиня на рацию Рыркарпия. Остальные луораветланы продолжали промысел. Кутука не было: избив кулака, он наскоро сложил в свою яму привезенную добычу и в ту же ночь уплыл в море.
Наконец промысел был закончен. Мяса в стойбище набралось очень много: не только люди, но и собаки были обеспечены до новой весны.
Однажды в солнечное утро охотники решили в последний раз выехать в море. Они выехали рано и в поисках зверя поплыли на запад вдоль берега. Охотиться приходилось в море, выискивать плывущие стада моржей и, окружая их, прямо в воде, бить зверей. В эту пору года морж очень жирен, он тонет не скоро после смерти. Искусство охоты заключалось в том, чтоб, убив зверя, прибуксировать его к берегу и уже на берегу заняться разделкой туши.
На больших байдарах плыли лучшие стрелки. Обойдя стадо с двух сторон и держась поодаль от него, они меткими пулями поражали моржей. Моржи свирепели, они бросались к байдарам, но люди, не подпуская их, либо убегали, либо пристреливали. Большие байдары держались за стадом. С них все время сухо пощелкивали выстрелы винчестеров. Сзади шли маленькие байдары. Они подходили, к убитым моржам и, заарканив их, тянули к берегу.
Морж очень силен и смел. Раненый, он в слепой ярости не боится ничего. Стрелять приходилось наверняка, попадая в маленький глаз моржа: пуля не пробивает толстого черепа зверя или толстого сала на его теле. Единственное уязвимое место в огромной туше моржа — это маленький свирепый глаз. Охотники били залпами, наповал, иначе и байдаре, и людям грозила гибель: раненый зверь нырял под воду, плыл под хрупкое днище байдары и тяжелой, каменно-твердой головой бил в байдару, ломая ее на куски. А потом, когда люди, барахтаясь, падали в воду, он клыками увечил их, оглашая извечную тишину торжествующим хриплым ревом.
Много случаев гибели охотников помнят хмурые, молчаливые берега Страны голубых просторов.
Но колхозники стойбища Ныкирак весь промысел провели удачно. В это утро, убив четырех огромных самцов, они забуксировали их и поплыли обратно к стойбищу. Впереди шла моторная байдара, на буксире ведя гребные. Сзади, на длинных веревках, волочились туши моржей.
Люди отдыхали. Полулежа, они курили трубки и вспоминали подробности промыслов. Всем нравилась дружная артельная охота. Мертвая зыбь чуть покачивала суда. На севере горизонт был блестяще-белым: где-то там, теперь уж недалеко, двигались зимние льды. В воздухе чувствовалось дыхание близкой зимы. Даже цветочный покров тундры начал заметно вянуть. Солнце ниже плавало над землей, по вечерам спускаясь к самой воде. Близился конец лета и за ним — осень.
— Собака! — вдруг крикнул один из колхозников. — Собака на берегу!
Все повернулись к берегу. Там, у самой воды, прыгала большая черная собака. Ры сразу узнал ее и, направляя байдару к берегу, крикнул:
— Это вожак упряжки Кутука. Кутук взял его, уезжая из стойбища.
Когда байдары близко подошли к берегу, пес бросился в воду и поплыл к ним. Он громко скулил и, не даваясь в руки, поворачивал к берегу. Ры, а за ним еще трое спрыгнули на берег. Ры велел остальным колхозникам плыть с добычей в стойбище, а оттуда моторной байдаре скорее возвращаться обратно, держась возле берега. Вместе с тремя колхозниками он бросился за собакой, спешившей вперед.
Собака быстро бежала по берегу, и люди едва поспевали за ней. Ры понял, что с Кутуком случилось несчастье. Поджидая их, пес останавливался и нетерпеливо выл. Скоро берег свернул
Дно байдары усеивали огромные дыры. Ры лишь мельком взглянул на нее и бросился к Кутуку, наполовину погруженному в воду. Подоспели другие охотники. Они осторожно вынесли Кутука на сухое место. В воде лежал огромный седоусый морж. Морж был мертв, из шеи его торчала большая рукоятка ножа. Ры тихонько сказал:
— Он не сразу убил моржа, и морж перевернул байдару. Они в воде продолжали борьбу, и здесь Кутук добил моржа своим ножом. Но жив ли Кутук?
Раздев охотника, колхозники осмотрели его раны. Собака повизгивала и рычала, скаля на моржа волчьи зубы. Кутук лежал неподвижно, тело его было холодное, как у мертвеца. Смуглое лицо его стало серым, а морщина между бровей потемнела, словно от гнева. Левая нога его сильно опухла. В трех местах на ней зияли глубокие рваные раны. Черная рана была в правом боку, левая рука, переломленная у плеча, свисала неестественно в сторону.
Крепко перевязав раны, колхозники начали растирать тело Кутука. Скоро кожа порозовела, и чуть заметно вздрогнули брови:
— Жив! — радостно крикнул Ры. — Трите сильнее!..
…Когда в бухточку, тарахтя мотором, вошла большая байдара, Кутук приоткрыл глаза. Он по очереди посмотрел на охотников и опять потерял сознание. Но теперь Ры не боялся:
— Будет жить, — говорил он, — Кутук очень крепкий, он перенесет эти раны.
Лишь спустя семь дней Кутук пришел в себя. Ры, почти бессменно дежуривший у ложа больного, вначале испугался, что он опять потеряет сознание. Но Кутук долго смотрел на него, а потом закрыл глаза и стал дышать ровно и спокойно.
— Спит, — понял Ры и, улегшись рядом с больным, тотчас уснул впервые за эти опасные, напряженные семь дней.
Вечером в ярангу собрались все охотники стойбища. Жена Кутука подняла переднюю шкуру полога, и теперь даже самые дальние в яранге могли видеть больного. Кутук, полулежа, опирался здоровым боком на мягкий сверток шкур. Он смотрел на своих односельчан и молча улыбался. Но эта улыбка никого не пугала: она была ласковой, открытой и нежной, — так улыбаются детям и друзьям.
Ры сидел рядом, держа в руках здоровую руку Кутука. Он уже второй раз видел на его лице эту теплую, мягкую улыбку и понимал, что теперь Кутук видит друзей во всех луораветланах стойбища. И от этого Ры было радостно и легко.
— Кутук, — произнес он. — Ты тяжело болен, но не пугайся близкой зимы. Ты можешь спокойно набираться сил: мясная яма у твоей яранги наполнена лучшим мясом. Твои дети всю зиму будут иметь пищу. Ты поправляйся, Кутук, и на осенний праздник я снова вызову тебя на борьбу, — смеясь, закончил он.
Кутук благодарно улыбался. На ресницах его блеснули предательские слезинки и, не удержавшись там, упали на грудь, в яранге висела радостная, но напряженная тишина, и, когда Кутук тихо и слабо заговорил, голос его услышали все луораветланы:
— Ры! И тебе, и всем охотникам спасибо за вашу дружбу и заботу. Я поправлюсь и к осеннему празднику буду здоров… И тогда я попрошу принять меня в колхоз.
— Ты и так уже принят! — вскрикнуло разом несколько охотников. — Ты такой же колхозник, как мы.
— Хорошо. Я теперь буду такой же, как вы. Еще раз спасибо за вашу дружбу. А тебя, — повернулся он к Ры, — а тебя я опять брошу на снег, друг. Я научу тебя хитростям борьбы и покажу, как тогда я побил американцев. Это называется бокс…
Примечания
1
Луораветланы — народность, ранее называвшаяся чукчами. На их языке «луораветлан» — народ, люди, и «ораветлян» — человек.
2
Кухлянка — меховая рубашка; камлейка — ситцевый сарафан, надеваемый поверх кухлянки.
3
Тагам — идет.
4
Каюр — погонщик собак.
5
Умка — белый медведь.
6
Недопесок — песец-подросток.
7
Пыпэ — нерпичья цельная шкура, наполненная жиром.
8
Камлать — священнодействовать, молиться, заклинать.
9
Карэм — нет.
10
Да, идем на лед.
11
Важенка — оленья самка.
12
И-и — да (луораветл).
13
Рыркарпий — по-луораветлански «моржовый мыс». Так местное население называет мыс Северный или Отто Шмидта.
14
Рация — радиостанция.
15
Мясо на Чукотке хранится в ямах, вырытых в вечной мерзлоте.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
