Обложка Барин

Барин

Дмитрий Шимохин

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Шимохин

Барин

Глава 1

Барин

Глава 1

Убежать мы не могли, ну и ладно. Стоим.

Городовой вышел на нас — молодой, усы еще жидкие, шинель на морозе застегнута до горла. Я поднял фонарь повыше и огляделся.

Барчук в хорошем пальто, при трости и с перевязанной рукой, еще один господин, хорошо одетый, и извозчик с ломом.

— Что тут делаете? — спросил городовой, удивленно пуча глаза.

— Мерзнем, — сказал я устало и совершенно честно.

— Я спрашиваю, чего долбите.

Я вздохнул и показал тростью на француза.

— Вот, извольте полюбоваться. Учитель мой, мсье Дюбуа, из Парижа. Третий час доказывает, что стена не кирпичная.

— Это как же не кирпичная? — Городовой моргнул.

— А вот так. Утверждает, кирпич сверху для виду наклеен, для красоты. Говорит, у них во Франции все эдак строят и мы у них переняли.

— Я этого не говорил! — вскинулся Дюбуа.

— Вот, — развел я руками, насколько позволяла рана. — Слышите? Он и вам сейчас начнет.

Городовой посмотрел на француза.

— И что ж, — спросил он осторожно. — Доказали?

— Доказал. — Я показал ему кирпич в руках Дюбуа. — Как есть кирпич, полномерный. Он теперь молчит.

— Я не молчу.

— Молчите, мсье. Молчите.

Городовой поглядел на кирпич, потом на нас, потом на лом. Видно было, как он прикидывает, чем это пахнет по службе. Тащить нас в околоток, а после объяснять приставу вот это самое ему совершенно не хотелось.

— Господа, — сказал он наконец. — Тут вам не место для споров. Езжайте.

— Едем.

Я нашарил здоровой рукой рубль и вложил ему в ладонь.

— За терпение. Ночь холодная.

Он подержал рубль секунду и тут же убрал.

— Езжайте, — повторил уже мягче. — И это… мсье своего придержите. Стена государева, а он по ней стучит.

— Придержу.

Он пошел дальше, качая фонарем, а я слушал, как скрипит снег под сапогами, и думал, что этот случай он будет пересказывать неделю, а то и две.

Прохор молчал, покуда фонарь не скрылся за поворотом. А после подсадил меня в сани под локоть.

— Трогай.

— Н-но, Зорька.

Полозья скрипнули. Мы выехали на площадь, и лампады у ворот проплыли справа. Шапку я снял загодя. Дюбуа свою тоже.

«Обрусеет, ну, или свихнется», — мелькнула мысль.

Ехали молча.

У «Славянского базара» было светло и тепло. Я выбрался, оперся на трость, протянул заготовленную трешку Прохору, который с поклоном принял.

Швейцар открыл нам дверь, и мы оказались в тепле.

Подойдя к метрдотелю, я распорядился:

— Ванну в номер.

— Сей же час все будет, — кивнул он, покосившись на кирпич в моей руке и на Дюбуа, но даже и слова не сказал.

Поднявшись в номер, француз, тут же пробормотав что-то, ушел в свою комнату. А минут через двадцать принесли бадью и начали наполнять. Ванну я принял скверно.

Руку держал на весу, ногу перекинул через край, и вышло не купание, а стирка верхней половины. Малый в голубой рубахе поливал мне из кувшина на спину и делал вид, что так и надо.

Зато лег я чистым.

Кирпич отправился в саквояж, но перед этим я завернул его в холстину, а золото с большей частью денег спрятал в тайник. Спал я без снов.

Проснувшись и одевшись, вышел в гостиную, где уже обнаружился возле окна Дюбуа, что-то выглядывающий на улице.

— Вчерашний день ищете? — окликнул я его с улыбкой. — Пойдемте лучше завтракать.

— И вам доброе утро, мсье Арсений, — недовольно глянул он на меня и первым направился на выход из номера.

Внизу, под стеклянной крышей, журчал фонтан и завтракало купечество. Дюбуа сидел напротив и намазывал масло на калач с видом человека, примирившегося с судьбой.

Пальцы у него были в ссадинах. Он на них поглядывал и, кажется, гордился.

— Едем домой, мсье, — сказал я.

Он опустил нож.

— Нынче?

— Нынче вечером. Дело сделано, панихиду отслужили, город посмотрели.

— Город, — повторил Дюбуа. — Мы посмотрели город. Хорошо, пусть будет город. — Он отложил калач и вдруг посветлел лицом. — Признаться, я счастлив это слышать.

— Тогда с вас билеты. Два места в первом классе на вечерний и телеграмму мадам отбейте, что выезжаем.

— Только без подробностей, я полагаю?

— Без подробностей.

— Мсье, — сказал он с достоинством, — я в своих телеграммах пишу такую прозу, что мне впору в писатели идти.

Он поднялся было — и остановился.

— А вы?

— А я отлучусь. По делу Анны Францевны.

Дюбуа нахмурился.

— По какому же?

— По которому она меня, помимо прочего, и посылала. — Я вынул из кармана плотный конверт и показал ему, не выпуская из рук. — Письмо. Велено передать непременно и лично.

Француз поглядел на печать, на меня, и лицо у него сделалось почти довольное. Дело с письмом было понятное.

— Вот это правильно, — одобрил он. — Вот это, мсье, наконец-то человеческое поручение.

Позавтракав он ушел, а я остался сидеть с конвертом в руке.

Поднявшись, я направился из ресторана к метрдотелю.

— Чего изволите?

— Доктор ваш нынче принимает?

— Как же, у себя, в конце коридора первого этажа. — Он чуть склонился.

— Вот и славно. — И я направился в тот самый кабинет, где мне зашивали руку.

Доктор был свободен и читал газету, но при виде посетителя тут же отложил ее в сторону и усадил меня к окну, на свет, и размотал повязку.

Повернул руку к окну и повел бровью.

— Отек есть, а нагноения нет. Швы держат. — Он промакивал корпией, не поднимая глаз. — Вы, молодой человек, вчера рукой работали.

— Держал кое-что.

— Держали. — Доктор наложил свежую повязку, туго. — Держите впредь другой. Теперь ногу.

Он стянул с меня чулок, помял щиколотку, покрутил сустав. Я зашипел.

— Опухоль спала на треть, и это больше, чем я рассчитывал. — Он перебинтовал крест-накрест. — Не геройствуйте.

— Непременно.

— По руке, если ухудшений не будет, через неделю можно будет уже снять швы, ну а по ноге, я думаю, дней пять, и вам станет легче.

Я расплатился и покинул кабинет, вернувшись в номер, где оделся для улицы.

Возле гостиницы было пару возниц, среди которых и Прохор, выбор был очевиден, и я направился к нему.

— Здравствуйте. — Он стянул шапку. — Кирпич-то помогает, я его рядом с Зорькой нынче же ночью положил, полегче ей.

— Ну и славно, — улыбнулся я. — Ты корми ее получше.

— А то как же. Куда нынче, барин?

— На Пречистенку.

Я залез в сани, и Прохор погнал Зорьку вперед.

Нужный дом стоял в глубине двора — старый, деревянный, на каменном низу, с колоннами по фасаду и облупившейся охрой. Из трубы шел дым, ровный и густой. Двор был вычищен, дорожка выметена до земли.

Отворил слуга — до того древний,

— К Модесту Аполлоновичу. От Анны Францевны Адельсон, из Петербурга.

Я подал письмо, и старик принял его двумя руками, оглядел печать и кивнул на скамью у стены.

— Обождите, батюшка. Доложу.

Он ушел, шаркая ногами. Я остался в передней, где пахло воском и сухими травами, и слушал, как в глубине дома скрипят половицы — каждая на свой лад.

Ждал недолго.

Половицы заскрипели обратно, но вдвое быстрее, и вместе с ними долетел голос — негромкий, но такой, каким в доме командуют.

— Игнат, куда ты его посадил? В переднюю? На сквозняк?

Дверь распахнулась.

Старик был высокий, худой, седой, с длинным лицом и тяжелыми веками. Плед, в котором он, видно, только что сидел, волочился следом, зацепившись за локоть.

— Ну, здравствуйте, голубчик, здравствуйте. Игнат, чаю и того варенья, которое ты прячешь, — я знаю, что прячешь. — Видимо, это и был Модест Аполлонович, друг Анны Францевны.

Меня взяли под локоть и провели в дом, а там и в кабинет.

Он был жарко натоплен, и по кругу вытянулись шкафы от пола до потолка, а где полок не хватило, там книги стояли просто так, стопками вдоль стены.

Над камином висел женский портрет в тяжелой раме. Молодая, в темном платье, голова чуть повернута, а у окна — гравюры с морем.

— Садитесь вот сюда, к огню, тут теплее всего. — Модест Аполлонович упал в кресло и подобрал плед на колени. — Ноги, голубчик, мерзнут все время.

Игнат пришел с подносом, на котором стояли чайник и фарфоровые чашки, вазочка с вареньем и маленький графин темного стекла.

— Рябиновая, — сообщил старик с удовольствием. — Своя. Вам не предлагаю по малолетству, а сам пригублю.

Он налил себе на палец, сделал крохотный глоток и зажмурился.

Письмо лежало у него на столе, уже распечатанное.

— Прочел, — сказал он, поймав мой взгляд. — Дважды прочел. Она мне с лета не писала, а тут на трех листах. Ну, рассказывайте. Как она? — посмотрел он на меня, беря чашку с чаем.

— Хорошо, — только и выдал я.

— Голубчик. — Он поглядел на меня поверх чашки. — «Хорошо» я и от лакея услышу. Как она?

— Оклемалась после скандала. Свет ее принял обратно, и не просто принял — нынче она в фаворе. Приглашения приходят стопками, и она их перебирает, решая, куда идти, а куда нет.

— Так. Дальше, — заинтересованно подбодрил он меня.

— За приютом следит сама. Часто ведомости смотрит и с директора спрашивает, сколько дров ушло и почему муки взяли больше прежнего.

Модест Аполлонович поставил чашку.

— Дров, — повторил он. — Она спрашивает про дрова?

И я просто кивнул.

Старик откинулся на спинку и засмеялся — тихо, беззвучно, одними плечами.

— Слава богу, — сказал он. — А то мне писали, что слегла и не встает. Я, признаться, собирался ехать. В моем положении это, знаете ли, целое предприятие.

— Железная она, — улыбнулся я уголками губ.

— Железная, — согласился он и поглядел на портрет над камином. — Она такой не была, голубчик. Она такой сделалась.

Я пригубил чая: вкусный с какими-то травами и медом.

— А про вас я читал, — обронил старик, размешивая варенье в чае. — И про генерала вашего читал, и про подкидыша. Господин Дорошевич пишет зло, но выпукло. У нас на другой день выходит.

Он поглядел на меня с любопытством.

— Половину, я так понимаю, присочинили?

— Половину, — согласился я.

— Которую? — с иронией глянул он.

— Ту, где я герой, — улыбнулся я в ответ.

Старик хмыкнул и больше про газеты не спрашивал.

— Ну а вы? — Он повернулся ко мне всем корпусом. — О себе расскажете и о приюте?

— Благодаря Анне Францевне он поистине расцвел. Мастерская швейная есть и лавка, где сбываем.

— Мастерская — это что же, три бабы с иголками? — попытался поддеть он меня.

— Нет, что вы, машинки «Зингер», — хмыкнул я едва заметно.

Модест Аполлонович поднял брови.

— В приюте?

— В приюте. Девчата строчат сами, делают готовые вещи.

— И куда сбываете?

— Лавка на Апраксином дворе. Костюмы суконные по восемнадцать рублей, без торга. Пальто зимнее по двадцать восемь.

— Восемнадцать. — Старик прищурился, и я увидел, как он в уме что-то быстро сложил. — А берут?

— Берут. Приказчики, мелкое чиновничество, мещане городские. У портного такой костюм дороже, а базарную рвань им носить не по чину. Мы посередке и встали.

— И как, идет?

— Идет, — сказал я. — И останавливаться мы не будем.

Модест Аполлонович поставил чашку на блюдце, аккуратно, без стука.

— Вот оно как, — произнес он. — Голубчик мой, я тридцать лет ревизовал казенные заведения, уж насмотрелся. Иной не знал даже, сколько у него в заведении душ.

Он помолчал.

— А вам сколько? Пятнадцать?

— Пятнадцать.

— Ну-ну.

Огонь трещал. За стеной послышались легкие шаги, и молодой женский голос спросил что-то у Игната.

— Племянница, — обронил старик. — Живет при мне, скучает. Обещал ей летом Ярославль, а сам знаю, что не поеду. Ноги, возраст…

Он подлил себе еще на палец настойки.

— А дальше вы что думаете? Про себя.

Я не сразу ответил. Вопрос был из тех, что задают между делом, а отвечать на них приходится всерьез.

— По коммерческой части думаю пойти.

— Отчего не по военной? — Он прищурился. — Вам бы пошло. Лихой мальчик, я вижу, воспитанник Анны Францевны как-никак.

— Оттого что дорога закрыта. Генерал Зарубин при свидетелях обещал, что меня ни одно военное училище империи на порог не пустит. И, я так думаю, слово сдержит.

— Крепко вы ему насолили, — хмыкнул старик.

— Крепко. — Я пожал плечами. — Да я и не рвался, я не дворянин, Модест Аполлонович. В строю многих обгоню, а в чинах — нет. И за всю жизнь не догнать.

Старик слушал внимательно, положив ладони на подлокотники.

— А в торговле?

— Рубль я заработать могу, а там и дороги многие могут открыться.

Модест Аполлонович долго молчал. Потом подался вперед, и вся стариковская мягкость сошла с него.

— Тогда слушайте, голубчик, покуда я в силах говорить дельно. По коммерческой части одного ума мало. Там надобны три вещи, и ни одной у вас покамест нет. Первое — капиталец, потому что оборот без запаса есть хождение по льду в марте. Второе — знакомства, и не за столом, а такие, чтобы вам отпускали товар без задатка. А третье — имя, и вот оно дороже первых двух, вместе взятых. Имя — это когда про вас говорят: этот заплатит. Наживают его двадцать лет и теряют за один день.

— Как наживают? — поинтересовался я для

— Скучно, — усмехнулся он. — Платить в срок и не врать в мелочах. В крупном все честны, крупное на виду. Врут в мелочах, а помнят как раз мелочи.

Он посмотрел на огонь и вдруг тихо засмеялся.

— Забавно, — сказал он. — И, признаться, интересно. Я вас едва знаю, а уже сижу и прикидываю, куда вас можно приткнуть.

Я промолчал. За этим стариком было интересно наблюдать. Плед, ноги, варенье — и между делом тридцать лет ревизий и та легкость, с какой он говорит о капиталах.

«Непростой старик».

— Так и быть, — произнес Модест Аполлонович. — Напишу о вас сыну.

— Сыну? — не сразу сообразил я.

— Александр Модестович. Служит по Департаменту торговли и мануфактур. — Старик отставил рюмку. — Его нынче повысили и перевели к вам, в Петербург, так что он там человек новый и оттого злой до работы. Через его департамент проходит все: фабричная часть, привилегии, уставы товариществ, ярмарки. Ежели нужда прижмет — обратитесь.

Он поднял палец.

— Только уговоримся сразу, голубчик, чтобы после обиды не вышло. Я ему напишу, что вы есть и что я вас видел, и только. Помогать вам или не помогать — решит он сам, я в это мешаться не стану. Он не мальчик — разберется.

— Понял.

— Точно поняли?

— Точно, даже такое знакомство лучше иметь, чем не иметь.

Старик поглядел на меня и медленно кивнул.

— Хорошо сказано.

Он с кряхтением поднялся и дошел до стола, придвинул чернильницу и стал писать — не спеша, старательно, изредка задумываясь над словом. Потом посыпал песком и подул сам, не доверив Игнату.

И, не поднимая головы, спросил:

— Руку где повредили?

— Упал. Неудачно.

— И оттого прихрамываете?

— От того же, — кивнул я.

— Дурная нынче зима. — Он подал мне конверт и посмотрел прямо. — Гололед, голубчик. Скользко. Особенно, я слыхал, по кривым переулочкам.

Я выдержал взгляд.

— Особенно там.

Старик кивнул и больше об этом не говорил.

Провожать он вышел сам, волоча плед, и Игнат ковылял следом с моим пальто.

— Кланяйтесь ей, — сказал Модест Аполлонович. — И передайте, что я на нее не в обиде, она поймет.

— Передам.

— И вот что. — Он придержал меня за здоровую руку у самой двери. — Она просила отписать, что я о вас думаю. Отпишу хорошее. А вам скажу иначе, потому что в письме такого не пишут.

Он помолчал.

— Вы, голубчик, старше своих лет по уму и хватке. Это бывает, и оно полезно в деле, но очень мешает жить. Так вы уж как-нибудь не забывайте, что вам пятнадцать.

— Постараюсь, — кивнул я.

— И приезжайте. Не по делу — просто так. Я вас чаем напою и всеми своими ревизиями замучаю до полусмерти, — улыбнулся он по-доброму.

— Как будет возможность. — Я улыбнулся в ответ и, распрощавшись, покинул дом.

Прохор дремал на облучке, надвинув шапку на глаза. Я забрался в сани, и мы поехали.

Я вертел разговор в голове с конца к началу.

«Читал газеты. Про дрова смеялся. Про восемнадцать рублей посчитал в уме за одну секунду. И письмо написал сразу, не торгуясь и не набивая себе цены».

Остаток дня ушел на сборы. Дюбуа разложив билеты на столе.

Перед отъездом решили посетить ресторан, и только мы уселись, как раздалось:

— Явились! Ты гляди, Пантелей, а мы уж думали, укатили не простившись!

Люди за соседними столиками обернулись на голос. Дюбуа втянул голову в плечи.

Пришлось идти к знакомцам.

Нас усадили, налили, придвинули блюда.

— Вот уезжаем уже скоро, — развел я руками.

— Стало быть, домой? — Пантелей отхлебнул настойки.

— Домой. Вечерним поездом, — озвучил я.

— Дело хорошее. — Кузьма покивал. — Дома оно завсегда лучше. Мы вон тоже через неделю тронемся, покуда пути стоят.

Он вдруг посерьезнел, полез за пазуху и выложил на скатерть сложенную вчетверо бумажку.

— Держи, паря. Тут писано, где нас в Москве сыскать, а где на Лене. На Лене-то сложнее, но дойдет, ежели через контору слать.

— Благодарю.

— Ты не благодари, ты бери. — Кузьма пристукнул ладонью по столу. — Мы народ простой. Понадобится чего — пиши прямо, без политесов. Хоть по делу, хоть просто так.

Я вынул карандаш и написал ему свой адрес — приют князя Шаховского, для Тропарева. Кузьма прочел, шевеля губами, и спрятал бумажку так бережно, будто она была на тысячу.

— Приют, — крякнул он. — Ты гляди.

— Так я и говорю: воспитанник.

— Воспитанник, — согласился Кузьма и захохотал.

Наливали еще. Дюбуа выпил рюмку, потом вторую, и Ерема, вспомнив баню, полез к нему, но француз обмер, и Кузьма великодушно перевел разговор.

Прощались долго. Кузьма облапил меня, вспомнил про руку, отдернулся и облапил заново, осторожнее. Пантелей потряс мою ладонь двумя своими. Ерема молча кивнул.

— Ну, паря. Не пропадай.

— Не пропаду.

Забрав вещи из номера, мы вышли из гостиницы и, конечно, предпочли снова Прохора.

Вокзал встретил гулом, паром и угольной гарью. Пахло железом, мокрым сукном и пирогами от лоточника у входа.

Прохор, высадив нас, и сам слез, помог с вещами, он стоял, мял шапку и глядел в сторону.

— Барин, ты… ну… ежели опять в Москву. Ты знай, я тут.

— Знаю, — кивнул я.

— Ну и все. — Он нахлобучил шапку. — Ну и с богом.

И полез на облучок, не оборачиваясь, а мы двинулись на вокзал. Носильщик тут же принял вещи у Дюбуа, а саквояж я придержал и не отдал.

Дождавшись на перроне поезда, мы погрузились в вагон.

В купе было тепло. Дюбуа тут же устроился и достал книгу на французском.

— Мы потеряли неделю, мсье. Извольте хоть сейчас позаниматься.

На что я тяжко вздохнул, и следующие полчаса просидел с задранной на диван ногой, повторял за ним и глядя, как за окном ползет Москва.

Дюбуа поправлял, придирался и был совершенно счастлив.

«Ишь. Ожил мсье».

Двадцать часов дороги вымотали меня хуже Хитровки.

Петербург встретил ранними сумерками и мокрым снегом.

Николаевский вокзал гудел, хотя день клонился к концу. Пар стелился под сводами, лязгали сцепки, кричали носильщики, и все это било по голове.

Со ступенек я сходил долго, нога затекла. Дюбуа молча подставил плечо и придержал, пока я не встал на перрон обеими.

— Благодарю, мсье.

— Не за что, — буркнул он и отвернулся.

На площади уже горели фонари и толклись извозчики. Я выбрал вторые сани от края — лошадь посвежее.

— На Литейный.

Пока ехали через вечерний город, повалил снег, он лип к лицу, в окнах желтели лампы, разносчик у угла сворачивал лоток, и от его товара еще тянуло теплым хлебом.

Дюбуа сидел рядом и глядел прямо перед собой.

— Странное дело, мсье, — сказал он вдруг. — Я когда-то проклинал этот город, а

«Ну вот. Дожили».

Пролетка притормозила у высокой чугунной ограды. Все то же: кованые ворота, крыльцо, колонны. Ничего не переменилось, а показалось, что не был тут полгода.

Степан отворил, принял пальто и трость, распорядился насчет поклажи. Скользнул взглядом по перевязанной руке — и не сказал ничего.

— Извольте, Арсений свет-Иваныч. Анна Францевна в малой гостиной изволят пять чай.

Опекунша сидела в кресле с высокой резной спинкой, прямая, в темном домашнем платье. Подняла голову, оглядела нас обоих — быстро, одним движением.

— Живые, — сказала она. — Садитесь, мсье Дюбуа, и вы, Арсений.

Дюбуа садиться не стал. Он выпрямился посреди гостиной, как перед строем.

— Сдаю вам его с рук на руки, мадам. Жив и относительно здоров.

— Относительно?

— Относительно, — твердо повторил француз.

Дальше пошел доклад.

И он был превосходен. В нем имелись гостиница, панихида, погост, уроки французского, соблюдение режима дня и умеренность в пище.

Анна Францевна слушала, не перебивая. Один раз чуть повела бровью, но промолчала.

— Благодарю вас, мсье Дюбуа, — сказала она, когда он выдохся. — Вы исполнили все, о чем я просила.

— Служу мадам. — Он помялся. — И осмелюсь просить. Мне бы отдыха. Дня три.

— Три дня ваши. С понедельника уроки.

— Мадам.

Он раскланялся и вышел, я поднялся следом.

— Одну секунду Анна Францевна, мне стоит попрощаться с учителем, — обратился к ней, и она кивнула.

В передней Степан подал ему пальто и удалился.

— Мсье. Я так и не рассчитался с вами. — И, вынув двести рублей, подал ему.

Дюбуа посмотрел на деньги. Потом на меня. Взял, пересчитал глазами и спрятал во внутренний карман.

— Уговор есть уговор, — сказал он.

И, помолчав, добавил тише:

— Мсье. То, что нынче говорил мадам, я говорил не за это.

— Знаю, — кивнул я ему.

— Отдыхайте, мсье Арсений. — Он помедлил у двери. — И ногу берегите. Она вам еще пригодится, вы ведь непременно куда-нибудь на ней побежите.

Дверь за ним затворилась.

Я вернулся в гостиную.

Степан вошел с подносом, оставил и растворился. Графин со смородиновой настойкой и рюмка — ей. Чайник, лимон на блюдце, сахар колотый — мне.

Анна Францевна налила себе и пригубила.

— Ну. Рассказывай, как Москва.

— Большая. Грязнее, чем у нас, и теплее. Народу тьма, и все куда-то бегут.

— Гостиница как тебе? — улыбнулась она.

— «Славянский базар» великолепен. В ресторане стеклянная крыша и фонтан посередине. Купечество завтракает в шубах и громко говорит.

— Знаю. — Она чуть усмехнулась. — Мы там с покойным мужем бывали, только фонтана еще не было. Кормили сносно?

— Так, что Дюбуа молчал за столом. У него это высшая похвала, — хмыкнул я.

Уголок ее рта дрогнул.

— Модеста Аполлоновича видел?

— Видел. Продержал час, поил чаем и вынул из меня вдвое больше, чем я собирался сказать. Кланяться велел и передать, что он на вас не в обиде.

Анна Францевна опустила глаза на рюмку и ничего не ответила.

— Что спрашивал?

— Про меня, про приют.

— И что ты ответил?

— Правду как есть, что стараемся, мастерские там ставим, а вы за нами приглядываете.

Она смотрела на меня несколько секунд, а потом кивнула.

— Он сказал, что я у него на смотринах, — добавил я. — Прямо сказал, в самом начале.

— Узнаю. — Она разгладила платье на коленях. — Он всегда предупреждает, и все равно все выкладывают ему все.

— А на прощание письмо дал. К сыну.

Анна Францевна медленно поставила рюмку на столик.

— К Александру? — свела она брови.

— К нему. Он по Департаменту торговли и мануфактур служит, перевели сюда, в Петербург.

— Я и не знала, — протянула она и посмотрела на меня непонятно. — Ты хоть понимаешь, что тебе дали?

— Да, Модест Аполлонович так и сказал: помогать или нет — сын решит сам.

— Он и не мог сказать иначе. — Опекунша откинулась на спинку. — Модест Аполлонович за все годы мало кого к сыну посылал. Ты третий на моей памяти. Как там он говаривал-то: сын мне не собственность и не имение, чтобы им распоряжаться.

Она помолчала, а я не нашелся, что ответить.

— Береги это письмо, — сказала она. — И не суйся с ним, покуда нужды нет. Такие двери отпирают один раз.

Она отпила и спросила уже иначе — тише:

— Панихиду отслужили?

— Отслужили. Крест поправят и оградку подновят к весне. Деньги оставил при церкви, с запиской.

— Хорошо.

Помолчала, глядя в окно, за которым сыпал мокрый снег.

— Постоял у нее?

— Постоял, — кивнул я серьезно, продолжая смотреть в окно.

— О чем думал? — неожиданно спросила Анна Францевна.

Вот тут я и запнулся.

— О том, что поздно приехал, — неожиданно для себя ответил я.

Анна Францевна кивнула и больше не спрашивала. Она умела не спрашивать — этому, по-моему, учатся дольше, чем всему прочему.

Я потянулся за чашкой. Взял левой, и вот тут она заметила.

— Стой. — Голос переменился. — Руку покажи.

Я закатал рукав.

— Упал, — сказал я. — Неудачно, на лестнице, и ногу потянул.

— Тебя пару дней не было, — произнесла она. — И ты умудрился упасть.

— Оно само, — пожал я плечами и улыбнулся.

— Оно у тебя всегда само, — сощурила глаза Анна Францевна. Она взяла рюмку, посмотрела на нее и поставила обратно, не отпив.

— Анна Францевна. Я там человека одного встретил.

— В Москве? — Она не подняла глаз. — Кого же?

— Мирона Сергеевича.

Глава 2

Рюмка в пальцах Анны Францевны качнулась, настойка плеснула на скатерть, а она этого даже не заметила.

— Что-о-о?

— Мирона Сергеевича, — повторил я. — Управляющего приюта.

Она поднялась, придерживаясь за подлокотник, и постояла так, будто проверяла, держат ли ноги.

— Ты… Ты его… — Договорить не смогла и начала сызнова: — Живой?

— Живой, — кивнул я.

Ответила она не сразу. Дошла до окна и встала к нему лицом. Мне сделалось неуютно.

— Полгода, — проговорила она наконец, и голос вышел чужой. — Я его хоронила. В мыслях, раз двадцать. В канаве, под забором, в реке, и всякий раз мне делалось легче. Думала, что его убили, надеялась на это.

Она усмехнулась в стекло.

— Хорошая я христианка.

Я промолчал, потому что любое слово тут било бы мимо.

Анна Францевна обернулась, и лицо у нее было мокрое, по щекам бежали дорожки слез.

— Где? — выдохнула она.

— В Москве.

— Своими глазами видел? — вздохнула она тяжко.

— Своими и говорил с ним, — кивнул я.

Она сделала два шага, остановилась посреди гостиной и оглядела ее.

— Как он? — тихо спросила она.

— Плохо, — выдал я.

— Я не о том. — Голос ее дрогнул.

— Армяк с чужого плеча,

Она слушала не мигая.

— Баба при нем есть⁈ — Она отвернулась и выговорила в сторону, быстро, как выплевывают.

— Нет, — качнул я головой.

Она коротко кивнула и тут же вскинулась:

— Не смей на меня так смотреть!

— Я никак не смотрю, — пожал я плечами и соврал, потому что смотрел очень внимательно.

«Про бабу спросила вперед денег, — отметил я про себя. — Может, действительно любила?»

Она прошлась до окна и обратно, и на середине комнаты встала.

— Погоди, — медленно произнесла она. — Ты его нашел. Стоял рядом и говорил. Ты его отпустил⁈ — задохнулась она.

— Отпустил, — выдохнул я, чувствуя, что самое веселое впереди.

— Мальчишка! На нем заявление! Мое, моей рукой писанное, его по всей империи ищут! — Она хлопнула ладонью по столику, и рюмка подпрыгнула. — Тебе оставалось пальцем показать! Первому городовому! Дворнику! Кому угодно!

Я не шевельнулся, лишь нахмурился.

— Он умирает, — сказал я. — Недели две ему. Может, три всего осталось.

— Плевать! — крикнула она в голос, и в передней стукнуло. — Степан отскочил от двери. — Пускай подыхает, я не пожалею! Только подыхать он должен был там, где все видят! А не в норе, где о нем и собака не тявкнет!

— Анна Францевна…

— Ты за меня решил! — Она подступила ближе, ноздри белые, у виска бьется жилка. — Ты! Стоял и решал, что мне надобно!

Вот тут она попала, и крыть было нечем.

— Никто меня не просил, — сказал я. — Сам решил.

— И ты еще соглашаешься! Он меня по всему городу ославил, я из дому не выходила! А ты его отпустил и приезжаешь мне это за чаем рассказывать!

— Одну минуту дайте, — попросил я.

— Не дам! — заорала она в гневе, было видно, как ее трясет.

— Все равно слушайте. Отвел бы я его в полицию, а дальше суд, — начал я.

— И слава богу! — перебила Анна Францевна, продолжая зло на меня смотреть.

— Публичный. С газетчиками в зале, — продолжил я. — И слово дадут ему.

Она открыла рот и закрыла.

— Он покойник и знает это, — сказал я. — Терять ему нечего. Скажет, что печати не крал, а ему ее давали. Что векселя при вас подписывал, с вашего ведома. А ему за это пару рублей пообещают за рассказ, а там и пайка посытней и место теплей.

— Ложь, — процедила она.

— Это неважно. — Я поставил чашку. — А после он скажет, кем вам приходился, или соврет еще чего.

Анна Францевна стояла и смотрела на меня. Потом дошла до кресла и рухнул в него не глядя. Взяла графин, и горлышко звякнуло о край рюмки. Выпила, налила и снова выпила, а потом уставилась в пол.

— Скажет, — проговорила она. — Он и в лучшие свои дни был дрянь.

— И я так подумал, — подтвердил я.

— За рубль напоет. — Она криво усмехнулась. — Да он и рубля не спросит. Бесплатно, лишь бы слушали.

Помолчала.

— Я бы его сама придушила, — сказала она уже почти спокойно. — Вот этими руками и не дрогнула бы.

Ладонь разжалась и сжалась.

— Мужчина, когда его обидят, идет стреляться либо морду бить. А мы живем дальше и помним. Все помним, до последнего слова.

Она подняла на меня уже сухие глаза.

— Он мне руки целовал, а потом… — прикрыла она глаза.

— Помню, — кивнул я пытаясь поддержать.

Анна Францевна поправила платье на коленях, и голос у нее выровнялся.

— Ладно. Рассказывай, как это вышло.

— Мимо ехали, — начал я рассказывать полуправду. — Мы с Дюбуа катались, смотрели город, и извозчик повез через Солянку, а там торг, площадь, народу тьма. И стоит нищий с протянутой рукой.

— И ты его признал.

— Не признал, — качнул я головой. — Проехал мимо, уже и свернули, а меня будто в спину толкнуло. Велел воротиться, вылез, подошел и только вблизи разглядел. Он-то меня сперва не узнал, — продолжил я. — А как узнал, так в снег и рухнул. На колени и заскулил.

— Он всегда был труслив, — поморщилась она. — А я думала — мягок.

— Я его за шиворот поднял. И скажу как есть: в тот миг чуть не убил.

Она подняла голову.

— И что помешало?

— Он закашлялся, — сказал я. — Кашлял долго, минуты две, согнувшись пополам, а после тряпку от лица отнял, и на ту тряпку поглядел, она в крови. Понял, что все уже сделано без меня.

Анна Францевна отвернулась к окну, где снег валил косо и фонарь напротив расплывался желтым пятном.

— Он про вас спрашивал, — сказал я.

Она не ответила и долго молчала, а я не мешал.

— Иди сюда, — произнесла наконец.

Я поднялся и подошел, а она взяла меня за здоровую руку и подержала.

— Я знаю, бесенок, — сказала Анна Францевна. — Знаю, что ты хотел как лучше. Ты всегда хочешь как лучше, оттого с тобой и беда. И довольно об этом. Больше мы к этому не возвращаемся. Никогда!

— Как скажете, матушка. — Я кивнул.

— Вот и славно. — Она потянулась к чайнику и налила мне сама. — Пей. Совсем ведь остыл.

Я допил свой, а она свой и поставила чашку на блюдце, покосилась на мою перевязанную руку.

— Завтра с утра пошлю за Карлом Ивановичем. Врач это наш, — сказала она. — Пусть посмотрит.

— Так смотрели уже, — отозвался я. — Нынче утром, в Москве. Доктор при гостинице, толковый. Да и в приюте свой есть, ежели что.

Она подняла на меня глаза.

— Я сказала: пришлю за Карлом Ивановичем, — прочеканила Анна Францевна со стальными нотками в голосе. — Он посмотрит! Значит, посмотрит!

«Ну да. Куда мне».

— Как скажете, матушка, — кивнул я.

— Вот и славно, — сказала она наконец и замолчала.

Молчала долго. Сидела прямо, глядела на графин, а пальцы у нее лежали на подлокотнике и время от времени постукивали — коротко, три раза, и снова замирали.

Я не лез. Дурак я, что ли? Тут словами не поможешь, ей время надо.

Так и сидели, часы в углу тикали, за окном сыпало.

— Анна Францевна, — сказал я, когда счел, что пора. — Мне бы завтра в приют да на весь день.

Она не сразу услышала и повернула голову.

— Что? — не поняла она.

— В приют. Надо поглядеть, как там. Дела без меня стоят, а иные и не стоят

— Не терпится, — помолчав, сказала она.

— Не терпится. Да и соскучился, — хмыкнул я.

Она махнула рукой — устало.

— Ступай. Только завтра, после доктора, не раньше. И не вздумай там таскать чего-нибудь, знаю я тебя. — Она снова отвернулась к окну. — Ступай, Арсений, я утомилась.

Я поднялся, взял трость и поклонился ей в спину.

Степан выловил в коридоре.

— Степан, — сказал я тихо. — Перекусить бы чего.

Старик даже не сморгнул.

— Пожалуйте на кухню, Арсений свет-Иваныч. Столовую накрывать долго, а на кухне мигом сообразим.

На кухне было жарко и пахло топленым маслом. Кухарка, увидев меня, всплеснула руками, и через минуту на краю стола, застеленного чистым рушником, стояли щи, полкурицы, хлеб и крынка молока. Через двадцать минут стол был пуст.

— Еще положить? — спросила кухарка.

— Куда мне. Спасибо. — И я поднялся из-за стола.

Комнату отвели ту же, что и в прошлый раз, — в конце коридора, окном во двор. Постель оказалась уже разобрана, а на спинке стула висела свежая ночная рубаха.

Я разделся кое-как, лег и вытянулся. Рука ныла ровно, без дерганья, а нога отпустила совсем — осталась одна тяжесть.

Уснул я сразу.

Разбудило меня солнце. К завтраку Анна Францевна вышла в сером и была уже прежняя. Про вчерашнее ни слова.

Карл Иванович явился, едва убрали со стола. Толстый, лысый, в круглых очках, с черным саквояжем и одышкой. Поздоровался с Анной Францевной по-немецки, со мной по-русски и сразу взял меня за запястье, не спрашивая.

— Так-с. Сюда, к окну. Свет мне нужен, свет.

Он размотал повязку и склонился близко, едва не уткнувшись носом.

— Хм. Хм.

— Что там? — спросила от дверей Анна Францевна.

— Обождите, сударыня. Я еще не смотрел, а уже отвечать? — не оборачиваясь, буркнул доктор. — Ну-ка пошевелите пальцами. Все. Теперь по одному. Больно?

— Терпимо.

— «Терпимо» — не ответ. Больно или нет?

— Тянет.

— Тянет, — удовлетворенно повторил он. — Тянуть и должно, срастается. Кто вам это шил?

— Доктор при гостинице. В Москве.

— Хорошо шил, — признал Карл Иванович. — Ровно, часто, без натяга, я бы так же положил. Через пару дней можно снимать, но сделать это должен врач, а не кто придется. Кожу мыть, повязку менять через день, нитку не мочить.

Он перебинтовал, ловко и быстро, и взялся за ногу: помял, покрутил, надавил в двух местах.

— А тут у нас что? Оступились?

— Оступился, — легко согласился я.

— На лестнице, я полагаю, или на льду, — с непонятной интонацией уточнил доктор.

— На лестнице.

Он тут же затянул повязку крест-накрест и выпрямился, отдуваясь.

— Сударыня, — объявил он, обернувшись к Анне Францевне. — Ничего страшного. Растяжение, отек спадает, кость цела. Дней пять поберечься, много не ходить, и все пройдет само.

— А рука?

— И рука. — Он снял очки и протер их платком. — Молодой человек, три вещи. Первое: ешьте мясо и не пренебрегайте молоком. Второе: не работайте правой, покуда швы не сняты, — а вы работали, я вижу по отеку, и не спорьте со мной. И третье, самое главное: не падайте больше.

— Постараюсь, — сказал я.

— Не старайтесь, а не падайте. — И погрозил мне пальцем.

Карл Иванович защелкнул саквояж, откланялся Анне Францевне — снова по-немецки — и укатил.

— Вот видите, все в порядке, — улыбнулся я Анне Францевне, — пойду я.

— Иди уж, — усмехнулась она и махнула рукой.

Степан подал пальто и трость и приоткрыл дверь.

— Обедать вас ждать, Арсений свет-Иваныч?

— Не ждать, завтра к обеду вернусь.

На крыльце я постоял и вдохнул полной грудью. Снег за ночь осел, тротуары почистили, а по Литейному в обе стороны тянулись сани, кареты и людской поток.

Я махнул тростью, и от угла тут же отвалился ванька — молодой, в облезлом тулупе, на такой же облезлой лошаденке.

— Куда изволите, барин?

— В приют князя Шаховского. Знаешь?

— Как не знать. — Он подобрал вожжи. — Про который в газетах писали?

— Про который в газетах писали. Гони.

Я забрался в сани, пристроил ногу и откинулся на спинку. Ванька попался разговорчивый, но я его не слушал, а смотрел по сторонам.

Литейный катился навстречу мокрым черным полотном, и по обе стороны шла обычная утренняя работа: дворники скребли тротуар, из подвальной пекарни валил пар, разносчик орал что-то про пироги, а на углу баба торговала какой-то мелочевкой.

Свернули, и пошли дома пониже, вывески попроще.

Мелькнула лавка железного товара, дальше трактир и баня, а там и водопойная колода.

«Наконец-то дома. Ишь ты, прижился», — мелькнуло в голове.

Ванька притормозил у знакомых ворот.

Я расплатился, выбрался, опираясь на трость, и постоял. Двор за прутьями был чищен, тропинки прометены, сугробы вдоль забора ровно сложены.

Постучал тростью в калитку.

Дверь приюта скрипнула почти сразу, по снегу зашлепали быстрые шаги, загремел засов, и в щель высунулся парень с белой повязкой на рукаве.

— О! Сеня! — обрадовался он. — Воротился! А то не видать тебя и не видать. А у нас тут тако-ое…

— Открывай, потом расскажешь.

Он налег плечом, раскрывая калитку, и я шагнул во двор.

От крыльца в нашу сторону шли двое незнакомых. Оба крепкие, двигались не спеша, вразвалочку, оглядывая меня с ног до головы: пальто, трость, перевязанная рука. Так на улице прикидывают, сколько человек стоит и сколько с него взять.

Тот, что справа, покосился на дежурного, и я поймал этот взгляд.

— Эт кто такой? — процедил он, останавливаясь передо мной. — Ты чей будешь?

Я не стал ему отвечать, а повернулся к дежурному и приподнял бровь.

— Дык это… новенькие они, — заторопился он. — Вот недавно определили, обоих разом. Их еще к делу не приставили, они это… осваиваются. Да еще трое новеньких. Одна девчонка и двое мелких.

— Осваиваются, — повторил я.

И тут дверь приюта грохнула о стену, и через двор, скользя на утоптанном снегу и размахивая руками, полетел Яська.

— Плислый!!! — заорал он на весь двор. — Плислый плиехал!

Он с разбегу врезался мне в бок, вцепился рукой в полу пальто и повис, так что я едва устоял на трости.

— Тише ты, черт мелкий.

— Мы тебя здем!

Новеньких как ветром переставило.

Тот, что побойчее, отступил на полшага, вытянул руки по швам и сделался очень занят собственными сапогами. Второй попятился еще дальше и стянул шапку.

— Так это… — выдавил первый. — Так мы ж не знали. Нам не сказали, что ты нынче будешь.

— А ежели бы не знали и дальше? — покосился я на них.

— Дык мы порядок блюдем, — быстро сказал он. — Осматриваемся покамест. Чтоб посторонний кто во двор не залез.

Он был выше меня на полголовы и шире, но это ему нисколько не помогло.

— За порядком у нас дежурные смотрят. У них повязка и с них спрос. Захотите повязку — заслужите, дело нехитрое. А покуда ее нет, ходите и не балуйте. Уяснили?

— Уяснили, — сказали оба разом.

— Ступайте.

Они ушли быстрым шагом, ни разу не обернувшись, а Яська все это время висел на поле и глядел им вслед с невыразимым торжеством.

— Отцепись, мелкий. Пальто порвешь.

Он ослабил хватку — и тут же вспомнил. Глаза сделались круглые, и он затанцевал на месте.

— Сеня! А килпис? Ты пливез килпис?

— Привез, — улыбнулся я, не удержавшись.

— Плавда⁈ — Он аж задохнулся. — А где? Покази! Покази, Сеня!

Я поставил саквояж на расчищенную ступеньку крыльца и вынул сверток.

Кирпич лежал на холстине — тяжелый, оранжеватый, с белой известью на боку.

Дежурный вытянул шею.

— Держи, — сказал я и вложил его Яське в здоровую руку. — Самый волшебный, какой ни на есть. Из кремлевской стены, не подобранный, не с земли — выбили из кладки, при мне.

Мелкий принял его обеими, и покалеченной тоже, культей снизу, чтоб не уронить, и замер.

Он держал этот обломок и глядел на него с любовью. Потом осторожно потыкал пальцем, понюхал, поскреб ногтем известь и посмотрел, что осталось на ногте.

— Тязелый, — сказал он шепотом.

Яська прижал кирпич к груди обеими руками и постоял так, а потом у него улыбка сползла, губы прыгнули, и он вдруг стал маленьким и жалким, каким я его давно не видел.

— Сеня, — сказал он. — А у нас тут такое.

Я почувствовал, как между лопаток пошел холодок.

— Ну?

— Васяна насего… — Он шмыгнул носом и вытер его рукавом, не выпуская кирпича. — Волки позолные заклыли. Тлетий день в каталазке сидит.

Интерлюдия

Пять дней тому назад

Кадетская шинель висела криво, и Аркадий не спеша поправил ее, чтобы хоть еще немного оттянуть разговор с отцом.

Вздохнув и глянув себе под ноги, он выпрямился и направился в его кабинет. Отец сидел под лампой в стеганом халате поверх мундирной рубахи и читал. Не поднял головы, когда сын вошел, и не поднял, когда тот встал у порога.

По стенам висело все, что осталось от службы. Сабля с потемневшим темляком. Снимок в раме — двадцать восемь человек в две шеренги, и половина из них уже покойники.

— Явился, — сказал Лев Васильевич, не отрываясь от бумаги.

— Отпустили до восьми, папенька. Едва выпросил.

— Еще бы. Тебя нынче и до ветру выпускать боязно.

Аркадий сжал зубы. Он мог бы сказать, что в корпусе все улеглось и никто ничего не говорит, только это было бы вранье.

Дверь скрипнула, и служанка внесла поднос — старая, сухонькая, в этом доме дольше, чем Аркадий на свете. Поставила чай, придвинула сахарницу.

— Барыня спрашивали, придете ли к ней, — сказала она негромко. — Оне нынче не встают. С самого утра.

— Что доктор? — спросил полковник, не поднимая головы.

— Скоро уж прийти должен.

— Ступай.

Служанка задержалась на секунду, взглянув на молодого барина, и вышла, притворив дверь.

— Папенька, — сказал он. — Я хочу с ним поговорить.

Лев Васильевич отложил бумагу.

— С кем?

— С Тропаревым. Пусть выйдет. — Голос дрогнул и окреп. — Я готов. Хоть на пистолетах, хоть на саблях, мне безразлично.

Отец смотрел на него долго.

— На саблях, — повторил он. — С ним?

— Он оскорбил нашу фамилию при всем…

— Молчи, — оборвал полковник.

Он поднялся, обошел стол и остановился напротив сына, заложив руки за спину.

— Ты, стало быть, желаешь послать вызов. Мальчишке пятнадцати лет, без чина, без звания, без дворянства. Понимаешь, что тебе ответят?

— Пусть отвечают, что…

— Тебе ответят: сударь, а с ним нельзя, он вам не равен. — Лев Васильевич говорил ровно, и от этой ровности делалось хуже, чем от крика. — И поднимут на смех вторично. Первый раз за перстень, второй — за то, что искал сатисфакции у лакейского сына. Вот тогда уже не отмоешься до седых волос. Да и дуэли нынче не жалуют.

Аркадий стоял красный.

— Дуэль есть дело между равными, — сказал отец. — А с этим нельзя. Тронь в открытую — и завтра ты, а не он, будешь объясняться.

— Так что же, терпеть⁈ — вырвался крик из Аркадия.

— Не кричи на меня, — сказано было негромко, но сын осекся.

Полковник поднялся и подошел к окну, постоял, глядя во двор, где дворник скреб лопатой по камню.

— Тридцать лет тому назад, — проговорил он, — такую тлю выпороли бы на конюшне и наутро забыли. Без суда, без газет, без разговоров. И никто бы слова не сказал, потому что всякий знал свое место.

Он повернулся.

— Нынче объяснять некому. Оттого и лезут.

— Папенька…

— Ты учись, — сказал Лев Васильевич. — Слышишь? Учись и держи язык за зубами. Про перстень забудь, про карты забудь. Спросят — молчи и гляди мимо. Через полгода найдут себе новую забаву.

— А он?

— А с ним я сам разберусь.

Аркадий поднял голову. Отец стоял против окна, и лица было не разобрать — только тяжелый силуэт да пальцы, сцепленные за спиной до хруста.

— Как? — тихо спросил кадет.

— Не твоя печаль, иди к матери, посиди там, ей приятно будет. И к восьми чтоб в корпусе.

Сын постоял еще немного, хотел сказать что-то и не регился. Дверь за ним затворилась.

Лев Васильевич вернулся к столу, но садиться не стал. Постоял, разглядывая старый снимок: двадцать восемь человек в две шеренги, и он сам, тогда еще поручик, третий слева во втором ряду.

Тля должна знать свое место, а коли не знает — ей объяснят так, чтобы запомнила на всю оставшуюся жизнь.

— Погоди. — Я перехватил мелкого за плечо. — Что стряслось?

Яська зашмыгал и затараторил, глотая половину слов:

— Васян на лынке то стоял у лавки насей! А там музык какой-то к Ольге плистал, пьяный! Ну Васян ему и дал в молду! Один лаз всего дал, Сеня, сесное слово, один! А тот упал и залапал — глабят! И Васяна свалили и увели! Сивого тозе, токмо его то отпустили, а Васяна нет! Тлетий день нету!

«Ни на минуту нельзя оставить».

— Кто еще знает?

— Дык все! Ольга плакала, Кот со Спицей лугались! — развел руками Яська.

— Директор где? — тут же спросил я.

— У себя, гыде з есе, — махнул он рукой в сторону приюта.

Я подтолкнул мелкого к крыльцу.

— Кирпич держи, он

Ипатыч отворил дверь еще до того, как я поднялся на ступеньку, Яська шмыгнул в дверь и побежал собирать народ.

— Арсений! Наконец-то. Тут у нас… — прокряхтел он.

— Знаю. Директор один? — уточнил я.

— Один. Как с утра зашел, так и не выходит, почитай.

Кивнув, я поспешил к директору, ну, как поспешил захромал, опираясь на трость. Подойдя к двери, стукнул набалдашником и вошел.

Владимир Феофилактович поднял голову, и я его не сразу узнал. Лицо серое, глаза красные, бородка всклокочена, а по столу разбросаны бумаги — видно, перекладывал их без всякого толку, лишь бы руки были заняты.

Он вскочил, обошел стол и вцепился в мою здоровую руку обеими.

— Вернулся слава богу и вовремя. Я уж и не знал, что делать, все ждал чуда…

— Здравствуйте, Владимир Феофилактович, — хмыкнул я, усаживаясь за стул.

— Да как же сесть! Я третьи сутки сесть не могу!

— Рассказывайте по порядку.

— У меня это все никак не уложится. — Он подтянул к себе какой-то лист, поглядел и отодвинул. — Третьего дня Василий с Иваном у лавки были, как я понял, при девочках неотлучно: приглядывали, чтобы никто не обидел. И вышло скверно, Арсений. Господин какой-то пьяный, стал к Ольге приставать. При народе, хватал за руки. Василий его отстранил, тот полез, и Василий ударил. Один раз. Ольга клянется, что один, и Анька то же говорит.

— Дальше, — хотя уже догадывался, как повернулось дело.

— А дальше он упал и заорал: убивают, — директор развел руками, и пенсне качнулось на шнурке. — Убивают, караул, на весь ряд.

— Городовые разбирались? — поинтересовался я.

— Какое там. Набежали и схватили, ни единого вопроса не задали. Обоих и увели, и Василия, и Ивана. Иван-то полез объяснять, как все было, — за то и его.

— А девочки? — нахмурился я.

— Девочек не тронули, слава богу. Ольга кинулась было следом, так на нее прикрикнули, чтоб не мешалась. Она у прилавка и осталась, ревела. — Феофилактович потер переносицу. — Николай-то наш через два ряда стоял, у знакомых. Все видел и, умница, не полез, а прибежал прямо ко мне. Я тут же и поехал в околоток-то.

— И что там было? — вытянул я ногу, устраиваясь поудобней.

— Ивана только отдали, да и то не сразу, я там часа полтора просидел. — Директор поднял на меня глаза. — Он ведь не бил, только руки Василию держал, чтобы тот не добавил. Стало быть, свидетель. Записали, я расписался за него, и его выпустили.

— А Васю? С ним как? — спросил я.

— А Василия нет. — Он снял пенсне и уже не надел. — И вот тут, Арсений, я и попался. Я ведь ехал туда с уверенностью, что заберу обоих. Драка? Ну, драка. Мальчику пятнадцать лет, он под опекой заведения, я отвечаю по закону, штраф заплатим, извинимся, — выдохнул Феофилактович.

— Отчего же не вышло? Он же еще по малолетству, вроде должны были выпустить, — протянул я.

— Оттого что потерпевший заявил, что на него напали, избили и сорвали золотые часы, — произнес грустно Владимир Феофилактович.

Подумав минуту, я уточнил:

— На рынке он про часы кричал?

— Говорят, не слышали, — качнул головой Феофилактович. — Про часы вроде пошло уже в участке. И мне растолковали, что, ежели бы была просто драка, так это буйство, обычный суд, и взыскивается рублями, все кончается в неделю. А ежели при драке взята вещь — это уже грабеж. И дело другое, намного хуже.

— Насколько? — нахмурился я.

— Арестантские отделения, — тихо сказал Владимир Феофилактович. — Или каторжные работы с лишением всех прав состояния.

Он произнес это и замолчал, будто сам себе не поверил.

— Просил отдать его на поруки, под мою личную ответственность, под какую угодно подписку. Я и устав с собой взял, и печать, — заговорил он снова и быстрее. — Мне отказали. Вежливо. — Директор смотрел мимо меня. — Выслушали, посочувствовали даже — и объяснили, что при такой статье поруки не полагаются вовсе. Ни за кого и ни при каких обстоятельствах. Я после к приставу пробился, два часа в коридоре просидел. Он мне сказал: будь тут драка — выдал бы его вам через четверть часа, а написано грабеж. Покуда потерпевший слов своих не заберет, я не властен.

— Где Васян сейчас? Не знаете? — сквозь зубы спросил я.

Директор опустил голову.

— В Литовском замке. Со вчерашнего дня перевели.

Я выпрямился.

— Дознание кончили и передали следователю окружного суда, — глухо сказал Феофилактович. — А его — в следственную тюрьму. Я нынче утром туда ездил, к семи был у ворот. Не пустили. Свидания, говорят, по разрешению следователя, а следователь дела нашего и в глаза не видел, у него их полсотни. Когда доберется, никто не скажет. Может, через неделю, а может, и через месяц.

Он поднял на меня глаза.

— А я стоял у ворот и не уходил. Не могу.

Я молчал.

— Он же в общей камере, — выговорил директор. — Со взрослыми. С теми, кто суда ждет за разбой да за смертоубийство. А он же еще ребенок. — Я как подумаю, что с ним там могут… — Он покачал головой. — Не могу про это думать и не думать не могу.

— К самому чиновнику вы ходили? — решил я уточнить.

— Ходил, адрес его в околотке и дали. — Директор криво усмехнулся. — Думал, говорю с человеком, которого напугали, и он сгоряча лишнего наговорил. Я ему все объяснил. Что мальчику пятнадцать, что сирота. Что он за девицу вступился, которую этот самый господин лапал при всем рынке. Деньги предлагал. Прямо, вслух, как последний мздодатель. А он посмеялся, — сказал Феофилактович и посмотрел на меня. — Понимаете, Арсений? Не накричал, не выгнал. Посмеялся. Сидит в халате, при свече, чай пьет — и смеется мне в лицо. Вы, говорит, милосердие от попустительства отличить не умеете. Ваш Василий вор и дебошир, ему в тюрьме место. А я, говорит, беззаконию потакать не стану ни за какие деньги и заявления не заберу, ибо это грех против присяги и против отечества.

— Против отечества? — не понял я.

— Дословно. — Директор надел пенсне. — Он же доволен, понимаете? Сидит и наслаждается.

Феофилактович вдруг стукнул ладонью по столу, и бумаги подпрыгнули.

— И я не знаю, что делать! — вырвалось у него. — Я все сделал, Арсений, все, что мог. В околоток ходил, у пристава сидел, к

Он осекся, испугавшись собственного голоса.

— Простите, я плохо сплю.

— Вы все правильно сделали, — сказал я.

— Толку-то.

— Толк есть. — Я помолчал. — Анна Францевна знает?

— Не знает. — Он снова снял пенсне и стал вертеть в пальцах. — И вот тут я вовсе извелся. Надо ей сказать, это ее приют и ее имя, а я молчу и сказать боюсь.

— Правильно, что молчали. — Я подумал и спросил: — Владимир Феофилактович, а часы у него нашли?

Директор заморгал.

— В каком смысле — нашли?

— В прямом. Его обыскивали? Смотрели, при нем они или вправду пропали?

— Так ведь… — Он растерянно развел руками.

— Вот и я о том, — сказал я и поднялся, опираясь на трость. — Вытащим Василия. Все будет хорошо, к Стряпчему надо было сходить еще, может, не все так и страшно, но это я уже сам.

— Надеюсь, что так и будет, Арсений. Жалко мальчика, пропадает ни за грошь.

Развернувшись, я потопал к своим, и подниматься с больной ногой по лестнице оказалось сплошным мучением. На чердаке было натоплено и слишком тихо.

Сидели кто где: Кот у печки на корточках, Спица на своем матрасе, Шмыга с Упырем в углу, Сивый на перевернутом ящике у трубы. Яська приткнулся с краю, прижимая к животу кирпич и поглаживая его.

Бяшки и Грачика не было.

Никто не вскочил и не заорал при виде меня, глаза у всех тут же пошли в пол.

Я оперся на трость и оглядел это партийное собрание: у Кота под левым глазом наливалась синева, у Спицы разбита губа и на скуле в ссадине.

— Недели не прошло, — хмыкнул я.

Молчание.

— Один в замке сидит, двое друг другу морды уже начистили. — Я доковылял до своей постели и сел, вытянув ногу, саквояж поставил рядом. — Хорошо время провели.

— Сеня, — начал было Спица.

— Погоди. Сперва по делу. Кто на рынке был?

— Я, — глухо сказал Сивый и поднялся.

— Сядь и рассказывай, как дело было.

Сивый нахмурился, отчего появились складки на лбу, и с полминуты собирался.

— Мы за девчатами смотрели, как ты и говорил. Как ты уехал, Кто велел, чтобы так и оставалось.

— Это я и так знаю, — хмыкнул я.

— Стояли, девчата торговали. Народу густо было, суббота ведь. — Сивый говорил медленно, не поднимая глаз. — И подошел один, в пальто. Пальто хорошее было когда-то, а теперь на локтях протерлось, я заплаты еще приметил.

— Пьяный? — уточнил я.

— Выпивши, — кивнул Сивый. — Не в дым, а так, веселенький. — Он пожевал губами. — Сперва товар щупал, костюм вертел, цену спрашивал, а сам не на костюм глядит, а на Ольгу, потом шутки шутить начал.

Я кивнул подбадривая, чтобы продолжал.

— Мол, барышня, а мерку с меня снимать сама будешь? И что, ежели костюм возьмет, так его примерить надобно, а примерять он в лавке будет, за пологом, и пусть барышня подсобит. — Сивый поморщился. — Оля вежливо, как учили: у нас без торга, а примерить ежели желаете, то сами. А он не отстает.

Сивый поднял голову.

— Я подошел ближе, встал так, чтоб видел меня, он поглядел и приутих. А после Аньку кто-то отозвал, я к другому концу прилавка отвернулся — там мужик две вещи разом брал, и тут за спиной Оля вскрикнула. Он прижал ее к прилавку и давай лапать. — Сивый сжал кулаки на коленях. — При всем народе, Сеня. Днем.

На чердаке стало еще тише.

— И Васян вспыхнул, как порох. Я обернуться не успел, а он уже там. — Сивый вздохнул. — Взял его за шиворот, отодрал от Оли и в морду, один раз. Я потом ему руки держал, чтоб не добавил, а он и не рвался. Стоял и дышал.

— А тот чего? — Я внимательно наблюдал за Сивым.

— А тот сел в снег и глазами хлопает. — Сивый почесал затылок. — Там ведь сперва все за нас были. Народ кругом, бабы кричат: правильно, так его! Ежели бы он встал да ушел, к вечеру бы забылось. — Ну, он и заорал «убивают», а там и сразу свисток.

— Ты видел, чтоб Васян к нему в карман лез? — решил уточнить я.

— Не лез, — твердо сказал Сивый. — Он его одной рукой держал, другой бил. Обе руки на виду были.

— Ладно, с этим понятно все. — Я перевел взгляд на Кота со Спицей. — Теперь вы. Чего не поделили?

Оба молчали.

— Спица, — протянул я.

— А чего сразу я⁈ — Он дернулся и зашипел, тронув губу. — Я третий день говорю: Васяна тащить надо! Наш он или не наш? А этот сидит и мурлычет: обождем да присмотримся. Он там гниет, а мы обождем!

— Он там гнить будет дольше, ежели мы дров наломаем, — не отрываясь от печки, сказал Кот.

— Дров! Да я этого хмыря за одну ночь бы уговорил! Он бы к утру не то что заявление — он бы чего хошь подписал!

— А наутро прибежал бы в участок с расквашенным носом и сказал, что его запугивали. И Васяну добавили бы за нас всех, а тебя положили рядом. — Кот наконец обернулся, и синяк при свете печки был хорош. — Я тебе это три дня толкую.

— Трус ты, — выдал на одном дыхании Спица.

— Ну трус, дальше че? — вскинулся Кот.

— Хавальники закрыли, — рявкнул я. — Кто первый ударил?

Они переглянулись, и Спица засопел.

— Я толкнул.

— А я в ответ, — спокойно сказал Кот. — Что ж мне, стоять?

— И куча мала, — подал голос Шмыга. — Мы разнимать полезли, да куда там.

— Сивый растащил, — заржал Упырь.

Я поглядел на Сивого, тот пожал плечами.

— Растащил и обоим по уху дал, чтоб остыли.

— Молодец. Правильно сделал, — кивнул я.

Сивый смутился и уставился в пол.

— Теперь слушайте, а после будете говорить. Васяна вытащим. Способ найдем: не через полицию, так иначе.

Спица открыл рот.

— Я не сказал «нынче», — оборвал я. — Я сказал «вытащим». Это разные вещи, и путать их не надо.

— А как? — не выдержал он.

— Каком кверху, — глянул я на него, и тот смутился. — И вот что запомните все: покуда я не скажу, к этому чиновнику никто не подходит. Ни на улице, ни у дома, ни во сне. Кто сунется

— Ясно, — отозвались вразнобой.

— Спица, — глянул я на него.

— Ясно, — с трудом выговорил он.

— Вот и хорошо. — Я расстегнул пальто и повернулся так, чтоб им стало видно перевязанную руку. — А то, гляжу, у вас тут без меня скучно, я вот тоже съездил не зря, — покосился я на руку.

— Сеня! — ахнул Шмыга. — Это чего?

— Долгая история, вечером расскажу и про Москву, и про баню, и про кремлевскую стену. Яська, кирпич покажи, чтоб не думали, будто вру.

Мелкий немедленно вскинул кирпич над головой обеими руками.

Я помолчал.

— А Васька дурак.

Все притихли.

— Он правильно сделал, — сказал я. — Я бы тоже полез, только этого хмыря не при всем честном народе бы бил.

— А как? — тихо спросил Сивый.

— Дождался бы, покуда он с рынка пойдет. Проводил бы до первого проулка и там объяснил — тихо и без свидетелей, а наутро никому не сказал, потому как стыдно. — Я обвел их взглядом. — Вот тогда бы все и кончилось. А Васян ему при всех морду разбил и теперь сидит по статье, за которую каторгу дают.

Я оглядел их всех.

— Запоминайте: на людях мы всегда паиньки. Можно разве что словцом приложить так, что бы он на тебя полез первым. А свидетель — это не тот, кто за тебя. Свидетель — это тот, кого после в околоток или в суд позовут.

— Понял, — угрюмо сказал Спица.

— Ладно. — Я потер глаза. — Теперь про остальное. Митрич как?

— Хорошо, — отозвался Кот. — Печники закончили, вчера первый раз протопили. Дым идет куда надо, не в зал. Полы настелили, стойку отлакировали, посуду завезли.

— То есть готово? — сощурил я глаз.

— Считай, готово. Митрич ходит по залу и все руками трогает. Вывеску заказывать надо, а чего писать? Митрич не знает.

— Придумать не смог? — не поверил я.

— Они с Грачиком третий день названия придумывают. Мне вчера пять штук перечислил. «Приют путника» было. «Русский чай». «У Митрича» — вот это ему самому больше всех нравится.

Шмыга в углу прыснул.

— И чем кончилось? — покрутил я трость.

— Ничем. Митрич сказал: пущай Сеня приедет и скажет, он у нас голова.

— Съезжу, — сказал я, откинулся к стене и прикрыл глаза. Нога гудела, рука ныла, и в голове было слишком много всего разом.

Кот у печки шевельнулся.

— Сеня, тут еще.

Я открыл глаза.

— За приютом глядят.

— Кто? — тут же насторожился я, неужели уже от Грека?

— Не знаем. — Кот качнул головой. — Упырь первый заметил, еще до всей этой канители с Васяном. Двое. Малые с ними разговаривали. — Кот повернулся ко мне всем корпусом. — Они у ребят про тебя спрашивали. Через ограду во дворе. Правда ли, мол, что у вас тут воспитанник у самой тайной советницы живет? А каков он с виду? А ходит ли куда один? А когда воротится?

— И что ребята? — поинтересовался.

— Ребята что. — Он невесело усмехнулся. — Чужие они, наплели с три короба, что тебя на учебу отправили далеко.

— Ты видел? Чего скажешь? — уточнил я.

— Видел. — Кот поскреб щеку. — Одеты просто, вроде мастеровых, а не мастеровые. Мастеровой в такой мороз топчется, приплясывает, руки в рукава прячет.

— Упырь. Ты чего скажешь?

Долговязый в углу выпрямился.

— Лиговские вроде, — не сразу отозвался он. — Одного я, кажись, на Сенной видал, у трактира.

— Кажись или видал? — посмотрел я на него.

— Кажись, — честно сказал Упырь.

«Грек или не Грек? А если не Грек, то кто? Не мог он так быстро прознать, если только телеграмку отбили, да и некому, опять же. Не шобла же Хвата, а если тот лабазник? Надо проверять», — мелькнуло в голове.

— Кот, нынче стоят?

— С утра стоял один, — сказал он.

Я взял трость.

— Кот, Упырь и Спица. Собирайтесь, дело есть.

Спица тут же вскинулся с матраса, а Кот поднялся с корточек не спеша, отряхивая колени.

— Куда?

— Трактир «Якорь» на Садовой, полуподвал, вывеска с якорем. Спирос сидит там за угловым столом, с левой руки. Помнить его должны, мы шубки ему сбывали, а потом мне пострелять пришлось. Дело такое: пойти, сесть подальше, взять чего-нибудь и глядеть.

— Чего глядеть? — спросил Кот.

— Все. Там он или нет. Один или при людях. Кто к нему подходит, кто уходит, сколько сидит. Как себя держит — спокоен, злится, ждет кого. Много ли при нем народу и что за народ.

— А ежели его нету?

— Тогда сидите и глядите на тех, кто вместо него.

Я перевел дух и продолжил:

— К вечеру он оттуда двинется. Вот тут самое важное: проследить, в какую сторону и с кем. Пешком пошел или на извозчике. Один или с кем-то, куда свернул, докуда сможете — но осторожно, без геройства. Потеряете — не беда, потом еще раз сходим.

— Понял, — кивнул Кот.

— К нему не подходить! Даже если он сам вас окликнет — вы его не знаете, мимо шли.

— Да мы что, маленькие, — буркнул Спица.

— Слушай дальше. — Я поглядел на него в упор. — На глаза ему не лезьте. Он вас может помнить.

Спица открыл рот и закрыл.

— Столько времени прошло, — неуверенно сказал Упырь.

— Он памятливый. Поэтому шапки на глаза, сядете спиной к нему, не втроем за один стол, а врозь. Кот у стены, Спица ближе к двери, Упырь пусть вовсе на улице стоит, он приметный. Уходить будете не разом.

Кот кивнул. Спица засопел, но кивнул тоже.

— Ежели он вас все-таки узнает, — добавил я, — не бегите. Улыбнитесь, поклонитесь, уходите шагом и сразу сюда, все трое.

— А ежели он подойдет? — спросил Спица.

— Тогда говори с ним вежливо и коротко: зашли выпить, я в отъезде, и уходи.

— Ясно, — сказал Спица и с явным трудом добавил: — Сделаю.

Я поглядел на него внимательно, он поймал взгляд.

— Да не полезу я, Сень! — не выдержал он. — Понял уже, понял.

— Вот и хорошо.

— И вот еще что, — сказал я, когда они уже двинулись к лестнице. — Ежели там будет кто-то из тех двоих, что про меня спрашивали, уходите немедля. Понятно?

Кот остановился и обернулся.

— А они могут там быть?

— Не знаю. Потому и говорю, — ответил я.

— А я? — немедленно подал голос Яська, вскакивая с кирпичом наперевес.

— А ты сидишь тут и идешь на занятия к

— Сеня!

— Идешь, — повторил я, а мелкий надулся и сел, обняв свой кирпич, и по лицу было видно, что он мне этого до вечера не простит.

Сивый молча поднялся с ящика. Он уже понял, что остался последним.

— А мы с тобой, Иван, в околоток, — сказал я. — Тот, что при Апраксином, заодно посмотрим, увяжется ли кто за нами.

Глава 4

— Ну, ежели надо, — протянул не очень довольно Сивый, было видно, что желания посетить околоток у него нет.

На что я усмехнулся, направился к своей постели и откинул матрас. Все оказалось на своих местах, и это было чертовски приятно. Вытащил кобуру, она немного потемнела и стала мягкой. Следом достал револьвер. «Смит-Вессон» лег в ладонь привычно, будто и не расставались. Я крутнул барабан — щелк-щелк-щелк — и проверил каморы.

«Здорово, железяка. Соскучился я по тебе».

Скинул пальто и начал натягивать кобуру, ремни через плечо, а следом и пряжки. Рукоять под левую руку, чуть вперед. Пальто сверху, застегнуться, пройтись до трубы и обратно.

Не выпирает.

Сивый сидел на своем ящике у трубы и ждал, глядя, как я одеваюсь.

— Собери Васяну теплого. Штаны исподние, кофту там какую и одеяло возьми любое, хоть с моей койки.

— А чего, нас пустят? — удивился он.

— Ну, передать-то попробуем, за спрос денег не берут. — И Васян, кивнув, начал собираться обстоятельно. Нашел среди вещей кофту и примерил по габаритам, а там и штаны с одеялом отыскал и завернул все в одеяло, сделав скатку и найдя веревку, все перевязал и взвесил на руке.

— Готово, — довольно протянул.

— Отлично, вот и понесешь, — кивнул я.

— Вестимо, — он, прижав узел к боку, пошел к лестнице первым и всю дорогу вниз перекладывал его с руки на руку, будто примеривался, как удобнее.

А там и во двор, Ипатьич там обметал дорожки, лишь хмыкнул, но калитку за нами закрыл.

И мы вышли на улицу, Ванька подвернулся сразу, третий от угла.

— На Апраксин, — велел я. — К околотку.

Когда я садился в сани, заметил наблюдателя, смотрел он не прямо, а чуть в сторону, руки в брюки.

Сани тронулись, и я устроил ногу поудобнее, а он двинулся следом, все ускоряя шаг, толку, правда, пеший конного не догонит.

Околоток на Апрашке оказался приземистым желтым строением с облупившимися колоннами по фасаду. У крыльца топтался городовой, отдуваясь в рукавицы.

Я вылез, оперся на трость и оглядел улицу.

— Узел оставь на санях, — сказал я Сивому. — И ваньку держи, я его на весь день беру. — И шагнул вперед. Городовой лишь покосился, но ничего не сказал.

Зайдя внутрь, я вздохнул запах казенщины. За барьером скрипел пером письмоводитель, вдоль стены на лавке сидели трое: баба с подбитым глазом, испуганный мещанин и мужик, который спал сидя.

Я подошел к барьеру.

— Доброго здоровья. Мне бы к господину околоточному надзирателю, что за Апраксиным двором блюдет.

Письмоводитель поднял голову, оглядел мое пальто, трость и перевязанную руку, а потом оглядел Сивого.

— По какому делу?

— По частному. Скажите — воспитанник тайной советницы Адельсон.

Перо остановилось.

— Обождите. — И, поднявшись, он направился в глубь здания.

Ждали недолго, а после разрешили пройти и указали дорогу.

Кабинет у околоточного был тесный, натопленный до одури и весь заставленный: шкаф с бумагами, лавка, стол, а на нем пузатый самовар, начищенный до блеска.

Сам околоточный сидел за столом и тянул чай из блюдца. Тучный, багровый лицом, с пышными усами, которые он после каждого глотка обтирал. При виде меня усы раздвинулись в радушную улыбку.

— Прошу, прошу. Присаживайтесь, молодой человек. Чаю?

— Благодарствую, не откажусь.

Это его слегка удивило. Видимо, обычно отказывались.

Он сам налил мне стакан, придвинул блюдце с колотым сахаром и снова уселся, сложив руки на животе.

— Ну-с. Чем обязан?

— Прошу простить за беспокойство…. — Я поставил трость к стене, сел и покосился на него.

— Егор Игнатьич, — тут же представился он.

— Отниму у вас четверть часа, не более. Меня зовут Арсений Тропарев, я воспитанник Анны Францевны Адельсон. Ею мне поручено приглядывать за приютом князя Шаховского от ее имени. Дело, как вы понимаете, о нашем Василии.

Улыбка у околоточного начала сползать.

— А-а… знаю этот приют. Директор ваш тут был, дважды. Человек почтенный, а только я ему уже все объяснил и вам объясню то же самое, — протянул он недовольно.

— Я не спорить пришел, — сказал я спокойно. — Я пришел разобраться.

— А что тут разбирать? — хмыкнул он.

— Вот это я и хочу понять. Егор Игнатьич, я скажу как есть, а вы уж рассудите. Анна Францевна об этом деле пока не знает.

Он поднял бровь.

— Как так?

— А так. Директор молчит третьи сутки, я велел молчать дальше. — Она женщина немолодая и сердцем нездорова, а тут воспитанник ее приюта под уголовной статьей. Пока я надеюсь дело утрясти тихо.

— А ежели не утрясете? — покосился он на меня, опуская блюдце.

— А ежели не утрясу, придется сказать, — тяжко вздохнул и замолчал на пару секунд. — И вот тогда, Егор Игнатьич, будет шумно. Вы ее не знаете, а я знаю. К ней осенью генерал Зарубин приходил приют опечатывать при полном параде и комиссии. Ушел ни с чем, а после сам просил, чтоб про это не поминали. И это генерал жандармерии, хоть и отставке. О том потом почти все газеты писали, даже в «Гражданине».

Околоточный нахмурился.

— Мне этот шум не нужен, — продолжал я тем же ровным голосом. — Приюту тоже. И вам, полагаю, тоже ни к чему.

Тишина в кабинете стояла секунды три. Только самовар посапывал, а потом Егор Игнатьич вдруг крякнул и махнул рукой.

— Да господь с вами, молодой человек. Чего вы меня пугаете-то? — Он снова взялся за блюдце и заулыбался. — У меня этого дела давно нет. Дознание я кончил, бумаги отписал, все ушло к судебному следователю окружного суда. Мне теперь ни жарко ни холодно.

«Вот оно что. Стало быть, и защищать ему нечего».

— Тем лучше, — кивнул я. — Тогда просто расскажите, как оно было.

И он рассказал: охотно, обстоятельно, с подробностями, поминутно отхлебывая из блюдца. Про то, как набежали на крик. Про то, что народу собралось человек сорок и все орали разное. Про то, что парня скрутили сразу, а второй сам полез и его прихватили заодно. Про бумагу написанную.

Все сходилось. Слово в слово, как говорили директор и Сивый.

— Егор Игнатьич, — сказал я, когда он выдохся. — Дозвольте совета спросить. Вы человек опытный, давно тут всякое эдакое подмечаете, а я мальчишка и

— Отчего ж не ответить, — благодушно отозвался он.

Я достал из кармана трешницу и положил на угол стола.

— За совет, — выдал я. — Ничего вам странным в этом деле не показалось?

Околоточный посмотрел на бумажку, а потом на меня. Взял и убрал куда-то под стол, не глядя, почесал щеку.

— Показалось, — сказал он.

Я подобрался.

— Часики-то он заявил золотые, — задумчиво произнес Егор Игнатьич. — Золотые, с крышкой. А сам, значит, при вицмундире выношенном, пальто на локтях светится, сапоги просят каши. Я, знаете, на Апрашке тридцать лет, по одежке человека читаю не хуже, чем вы по букварю.

— И что?

— А то, что таких часов он с роду не носил. — Околоточный пожал плечами. — Ну да мало ли. Может, покойного батюшки. Может, выиграл. Мне-то что.

— А описание он давал? — тут же спросил я.

— Давал, — степенно кивнул он.

— Подробное?

Егор Игнатьич хмыкнул и снова отхлебнул.

— Вот тут, молодой человек, вы в точку. Путался он. Сперва сказал — крышка глухая. Через минуту — будто камушек на крышке. Цепочка сперва серебряная вышла, а как записывать стали, так уже золотая. Я его два раза переспросил, а он на меня посмотрел этак… — Околоточный поискал слово. — Обиженно. Будто я его в чем уличаю.

— И вы записали?

— А как не записать? Он потерпевший, я не следователь, мое дело записать с его слов. — Он развел руками. — Может, у человека от волнения память отшибло. Оно бывает, знаете, редко, но бывает.

Он произнес это очень ровно и нейтрально.

«И ни слова прямо. Умный ты, дядя».

— Понял вас, — кивнул я. — Благодарю.

— Не за что.

Я поднялся и взял трость.

— Последнее. Адрес его у вас записан?

Егор Игнатьич поглядел на меня, соображая. Потом вздохнул и потянулся к шкафу.

— Записан. Только вы, молодой человек, с ним поаккуратнее.

— И в мыслях не было.

— Оно и хорошо. — Он раскрыл папку и провел пальцем по строке. — Свищев Порфирий Кузьмич, коллежский регистратор. Служит по Казенной палате, в чертежном столе писцом. Проживает в Свечном переулке, дом Гурьева, четвертый этаж во дворе.

Я запомнил.

— Спасибо, Егор Игнатьич.

— Заходите, — усмехнулся он и снова взялся за блюдце.

На улице мело.

Сивый ждал у саней, прижимая узел к боку. Я забрался, стукнул тростью в спину ваньке.

— На Моховую.

Остановившись возле конторы Марка Давидовича, я отпустил Ваньку и повел Сивого в контору, он остался в приемной с узлом. Меня провели сразу.

Стряпчий поднялся навстречу из-за стола, заваленного бумагами.

— Арсений Иванович. — Он оглядел мою руку и трость и не спросил ни слова. — И по какому же делу вы нынче? Решились все-таки артель?

— Про артель я еще в раздумьях, тут иное дело. — И принялся рассказывать.

Он слушал не перебивая, только изредка что-то помечал карандашиком на четвертушке бумаги. Когда я закончил, он снял очки и потер глаза.

— Скверно, — сказал он. — И, простите великодушно, отчего ко мне только теперь?

— Директор не сообразил, а я в отъезде был.

— Понятно.

Марк Давидович надел очки и придвинул к себе четвертушку.

— Разберем по порядку. Первое и самое важное: без часов у вас нет никакого дела. Совсем.

— Поясните? — прищурился я.

— Извольте. — Он взялся за карандаш. — Ваш потерпевший в момент происшествия находился вне службы и в состоянии опьянения. Стало быть, он не есть лицо власти при исполнении, он есть частное лицо. Никакого посягательства на порядок управления тут нет и быть не может. Дальше остается драка в публичном месте, сиречь буйство, и нанесение обиды действием. И то и другое — подсудность мирового судьи. Взыскание рублями либо арест на несколько дней. — Он поднял палец. — А вашему Василию пятнадцать лет, и для несовершеннолетнего от четырнадцати до семнадцати всякое наказание назначается в половинном размере. Считайте сами.

— То есть трое суток, — выдал я.

— В худшем случае, а в лучшем и того нет, потому что имеется встречная вина. Закон прямо говорит: за обиду не подлежит наказанию тот, кому первым нанесли равную или большую. Пьяное приставание к девице при всем народе — это она и есть, первая обида. Мировые судьи такое толкуют широко, а с барышней-свидетельницей и вовсе.

Он отложил карандаш.

— Все это, Арсений Иванович, при одном условии: если из дела уходят часы. Покуда они там, мы в окружном суде по грабежу, и разговаривать не о чем.

— Значит, часы, — сказал я.

Марк Давидович откинулся в кресле.

— И вот тут я вам скажу то, ради чего вы, полагаю, и пришли. Задайте себе вопрос: зачем ему часы?

— Деньги? — предположил я.

— Нет. — Стряпчий покачал головой. — Деньги ваш директор ему предлагал, и он отказался. Стало быть, не деньги.

Он подался вперед.

— Подумайте, что было бы с ним самим, не окажись в деле никаких часов. Дело идет к мировому судье. Заседание гласное, публика в зале, репортеры судебной хроники сидят там сутками, потому что им надо чем-то заполнять полосу. И в протоколе черным по белому: коллежский регистратор такой-то, будучи нетрезв, в публичном месте хватал за руки торговую девицу, за что и был бит.

— И это попадет в газету, а потом и к начальству, — понял я.

— Непременно попадет. — Марк Давидович усмехнулся невесело. — И вот тогда начнется настоящее. По полицейской части ему ничего бы и не было, а по службе он бы вылетел.

— Настолько серьезно? — не поверил я.

— Совершенно серьезно. Дисциплинарная лестница у них длинная, и он пройдет по ней сверху донизу. Замечание и выговор без внесения. Вычет из жалованья. Выговор с внесением в формулярный список — а формуляр, Арсений Иванович, это на всю жизнь, его в гроб с собой кладут. Далее перемещение с должности на низшую. Далее удаление от должности и наконец отрешение с исключением из службы.

Он снял очки.

— Когда вопрос касается чести мундира, там не церемонятся. Пьянство в публичном месте и участие в уличной потасовке из тех вещей, которые ведомства не прощает. Куда он с таким пойдет?

Все разом встало на место.

— То есть, — медленно проговорил я, — покуда ограбленный, он жертва. А как только часы уйдут, он делается пьяным скандалистом, которого мальчишка отделал за девку.

— Именно так. — Марк Давидович кивнул с явным одобрением. — Часы для него не корысть. Часы его защита. Он их выдумал не из жадности, а со страху, и потому от них не откажется ни за какие деньги.

— Интересно выходит, — протянул я.

— Ну что вы, Марк Давыдович, где я и где насилие, — улыбнулся я.

— Первое. Узнайте доподлинно, каков его доход. Коллежский регистратор четырнадцатого класса в чертежном столе получает гроши, и задайте себе простой вопрос: откуда у такого человека золотые часы с крышкой? Либо их не было никогда, либо они не его, и то и другое нам годится.

— А второе? — поинтересовался я, примерно понимая, что еще можно сделать.

— Второе — сходите к его начальнику по службе. — Марк Давидович поднял ладонь, упреждая. — Не жаловаться, боже упаси. Никаких прошений и никаких обвинений. Прийти, представиться и объяснить, что дело идет к суду, что суд гласный и что в протоколе будет то-то и то-то. Вы не грозите, а предупреждаете почтенного человека о неприятности, которая может коснуться его канцелярии.

— А начальник сам с ним и поговорит, — покивал я собственным мыслям.

— А начальник сам с ним и поговорит, — согласился стряпчий. — И разговор этот будет для вашего Порфирия Кузьмича куда страшнее любой подворотни.

— Третье?

— Третье самое простое и самое трудное. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Найдите часы.

Я усмехнулся.

— А ежели их нет?

— Тогда найдите доказательство, что их нет, — усмехнулся Стряпчий.

Марк Давидович поднялся, давая понять, что закончил.

— И еще одно, Арсений Иванович, уже не по делу. Прошение прокурору о неправильной квалификации я подготовлю и подам. Толку от него будет мало, ход у бумаг медленный, но она ляжет в дело, и следователь, когда до него доберется, увидит, что мальчик не брошенный.

— Готовьте, — кивнул я и, достав из кармана, положил на стол стряпчего четвертную. Спасибо за совет, Марк Давидович. — И, кивнув ему, покинул кабинет.

Забрав Сивого, вышли на улицу, я завертел головой, заприметив лавку, сразу двинулся к ней и набрал там всего понемногу: четвертку чаю, полфунта табаку, два калача, круг колбасы, кулек леденцов. Подумал и добавил сала — сало в таких местах ценнее денег.

Приказчик заворачивал, поглядывая на мою руку.

— Кому это вы, барин? Никак больному?

— Вроде того, — покивал я.

Сивый сложил покупки поверх узла, перехватил бечеву заново и затянул потуже.

— Тяжело?

— Дык не сундук, — прогудел он и вдруг спросил: — Сеня. А передадут ли?

— Часть передадут, — сказал я. — Остальное разойдется. Так везде.

Сивый насупился и прижал узел крепче.

Поймав Ваньку, мы поехали в Литовский замок, он находился на левом берегу Мойки при впадении в нее Крюкова канала, на Тюремном переулке.

Литовский замок вырос впереди мрачной желтой громадой с круглыми башнями по углам. Окна маленькие, забранные решетками и почти все темные. Вдоль стены тянулась цепочка людей.

Очередь стояла с узлами, корзинами, горшками, обмотанная платками, и молчала. Только впереди какая-то баба тихо, монотонно причитала, не обращаясь ни к кому.

Мы пристроились в хвост. Стояли долго. Нога у меня к концу совсем задеревенела, и я переминался, перенося вес на трость, на нас косились, но я просто держал морду кирпичом.

«Вот тебе и все правосудие. Сорок баб с узелками у стены».

Наконец подошла и наша очередь, я разглядывал приемную сквозь распахнутую дверь.

За конторкой сидел надзиратель — немолодой, сутулый, с седыми бакенбардами и медалью на застиранном мундире. Отставной нижний чин, из тех, кому за двадцать пять лет службы дали место потише. Он принимал узлы, развязывал, ворошил рукой, что-то откладывал в сторону и записывал в разграфленную книгу.

Из четырех передач, что прошли при мне, три он ополовинил.

Делал он это не таясь и без всякого выражения на лице, как исполняют привычную работу.

— Кому? — не поднимая головы, спросил надзиратель.

— Василий. Пятнадцати лет, поступил третьего дня.

Он полистал книгу, нашел, повел пальцем.

— Есть такой. Развязывай.

Сивый положил узел на конторку и распустил бечеву.

Надзиратель запустил руку внутрь. Пощупал вещи, взял калач и понюхал.

Я положил на конторку рубль, и его рука замерла.

— Это к чему? — покосился он на меня.

— К тому, чтоб дошло, — сказал я тихо. — Все.

Надзиратель посмотрел на рубль. Потом поднял голову и посмотрел на меня — первый раз за весь разговор.

Глаза у него были тусклые и очень усталые.

— Дойдет, — сказал он и накрыл рубль ладонью.

Калач вернулся в узел.

Он сам перевязал бечеву, аккуратно, крепким узлом, и придвинул к себе.

— Погодите, — сказал я. — Еще вопрос.

— Ну?

Я положил второй рубль.

— С кем мне поговорить, чтоб его в камеру потише и потеплее перевели?

Надзиратель накрыл и второй, потом медленно, чтоб я успел разглядеть, повел глазами вбок — на дверь в глубине приемной.

— Камеры не мое дело, — произнес он ровно, глядя в книгу. — Камеры — старшего надзирателя по второму корпусу. Иван Спиридоныч, он тут до восьми.

— Благодарствую, — кивнул я.

— Ступай прямо и налево, — так же ровно сказал он. — И это… барин. Ты ему рубля не суй. Обидится.

Я двинулся по указанному направлению, а сивый следом за мной.

Иван Спиридоныч оказался полной противоположностью тому, кто сидел на приеме.

Сухой, прямой, лет пятидесяти, с коротко стриженной седой головой и белым шрамом через бровь. Мундир на нем сидел как влитой, пуговицы горели. Он стоял у зарешеченного окна, что-то отмечал в постовой ведомости и, когда я вошел, повернулся не сразу — сперва дописал строку.

— Слушаю, — приподнял он бровь, оглядывая меня.

— Арсений Тропарев, — сказал я. — Воспитанник тайной советницы Адельсон. У вас третий день сидит мальчик из приюта, Василий пятнадцати лет, рыжий.

Он кивнул, глядя на меня и не мигая, и лицо у него было такое, будто он уже все понял и просто ждет, когда я перейду к делу.

— Чего надо-то?

— Двух вещей. Первая: перевести его в камеру потише и потеплее.

— А вторая? — улыбнулся он одними уголками губ.

— Об этом после первой, — сказал я.

Иван Спиридоныч отложил ведомость.

— Он у меня в шестнадцатой, — произнес он, и я понял, что номер он помнит без всякой бумаги. — Двадцать два человека. Из них четверо ждут суда за разбой, один за смертоубийство. Прочие мелочь.

— И как он там? — поинтересовался я.

— Как все. — Старший надзиратель пожал плечами. — Первые сутки его пробовали. Он двоих приложил, ему втроем ответили, а после и отстали.

Я выдохнул.

«Ну хоть так. Кулаки-то у него пудовые».

— Мальчишка крепкий, — добавил Иван Спиридоныч, и в голосе у него что-то дрогнуло. — Только это ненадолго. Крепость там сходит недели за три.

— Оттого и прошу, — переступил

— В восьмую могу, — сказал он, помолчав. — Там девять человек, и все по бумагам: подлог, растрата, один вексельный. Народ смирный, мордобоя не будет.

— Сколько? — спросил я в лоб.

Он посмотрел на меня и хмыкнул.

— Ты, я гляжу, прямой, — буркнул он сам себе.

— Я не хочу отнимать у вас время, Иван Спиридоныч, и торговаться не стану, скажите цену — заплачу.

— Десять рублей, — сказал он ровно. — И не мне, у меня надзиратели по восемнадцать в месяц получают, а сидят по двенадцать часов. Разве на это проживешь?

Я положил червонец на подоконник.

Он не притронулся.

— Переведу нынче же к ночи и приказ дам, чтоб не трогали. — Он снова взялся за ведомость. — Что еще?

— Вторая просьба труднее, — задумчиво протянул я.

— Я слушаю, — заинтересованно покосился он на меня.

— Мне надо его увидеть, — сказал я твердо и посмотрел прямо в глаза.

Иван Спиридоныч поднял голову.

— Свидания по разрешению судебного следователя, — сказал он. — Письменному.

— Знаю. Директор наш к нему ходил. Следователь дела в глаза не видел и когда увидит — неизвестно. Может, через месяц.

— Так и есть, — пожал он плечами безучастно.

— Иван Спиридоныч. — Я подошел на шаг ближе. — Я не прошу его выпустить. Не прошу возможности с ним поговорить наедине и ничего передавать тайно. Ставьте своего человека при дверях, пусть слушает каждое слово. Мне нужно четверть часа и чтоб он увидел, что о нем помнят. Он там один, ему пятнадцать, и он думает, что его бросили.

Старший надзиратель молчал долго, а потом отложил ведомость, подошел к двери и выглянул в коридор — влево, вправо, и прикрыл.

— Смотритель нынче в градоначальстве, — сказал он, не оборачиваясь. — Будет к семи.

Я ждал.

— Каморка при конторе. Четверть часа, и ни минутой больше. Мой человек стоит в дверях и не выходит. — Он повернулся. — И вот еще что, ежели кто спросит — ты его брат. Понял?

— Понял, — кивнул я.

— Двадцать рублей, — сказал Иван Спиридоныч. — Это уже мне. Я за это местом рискую, и не говори, что дорого.

— Не скажу, — выдохнул я и отсчитал двадцатку. Он взял, сложил вдвое и убрал в карман мундира — не глядя и не пересчитывая.

— Жди. Позовут.

Ждали еще с полчаса.

— Иван, — сказал я. — Ты со мной не пойдешь.

Он со вздохом кивнул.

— Сеня, ты ему скажи, что мы тут, чтоб он знал, что вся стая тут.

— Скажу, — улыбнулся я, а там и меня позвали.

Надзиратель — молодой, конопатый, с ключами на поясе — провел меня узким коридором, где стены были выкрашены на два аршина зеленой краской, а выше побелены, и побелка сыпалась.

Пахло так, что я на секунду сбился с шага.

А поверх всего еще тот особенный, ни с чем не сравнимый запах, который стоит везде, где много людей живут взаперти и мыться им негде.

«Знакомо. Господи, до чего знакомо».

Я это уже нюхал. В другой жизни, в другом веке, в другой стране — и запах был точно такой же.

Каморка при конторе оказалась глухой комнатой в два шага шириной. Стол, две табуретки, лампа под жестяным колпаком коптила и потрескивала. Окна не было.

— Сюда садись, — сказал конопатый и встал у двери, сложив руки.

Я сел и вытянул ногу, за стеной прогремели шаги. Лязгнуло, и дверь отворилась, ввели Васяна.

Стоял он, ссутулившись, руки держал перед собой, ладонями внутрь, будто прятал, и головы не поднял.

Он так постоял, глядя в пол, а потом медленно, будто с усилием, поглядел и, увидев меня…

Дернулся.

Я усмехнулся как ни в чем не бывало.

— Ну, здравствуй, герой.

Глава 5

Он вскинулся и посмотрел, словно не узнавая, а потом лицо у него разом разгладилось.

— Пришлый?.. — прошептал он.

— Я. Садись.

— Пришлый! — Он рванулся вперед, и конопатый у двери шевельнулся. — Ты… да как же… ты ж в Москве!

— Был в Москве, уже вернулся. Сядь, говорю.

Он опустился на табурет, и тот жалобно скрипнул. Глаза у него были мокрые и совершенно счастливые, а потом все это погасло. Плечи опустились, взгляд поехал вниз, к столу, и дальше к рукам.

— Не брал я эти чертовы часы, — глухо выдавил он.

— Знаю, — кивнул я.

— В морду ему сунул. Один раз. — Он поднял на меня глаза. — За шиворот взял и в морду. Карманов его я не касался, Пришлый. На кой они мне…

— Знаю, Вася, — оперся я трость.

— А они пишут… — Он сгорбился и потер большим пальцем костяшки другой руки — они были сбиты.

Молчал он долго, а потом заговорил — тихо, не поднимая головы, будто в стол:

— Прости меня, Пришлый.

— За что?

— Виноват я. Подвел вас. — Голос у него сел. — А я… как всегда, и вам, поди, неприятностей принес, подвел всех и тебя.

— Дурак ты, Вася, — сказал я. — Знатный дурак.

Он вскинул голову.

— Лавка стоит, торгует. Приюту ничего не сделалось. А ты дурак не оттого, что вступился. — Я подался вперед. — А что не утерпел: отвел бы в проулок и объяснил. Тихо. Сколько тебя учи, а ты все по граблям. Может, хоть тут поумнеешь — место для науки самое подходящее.

Васян засопел и опустил глаза.

— А за остальное не переживай, — сказал я. — Вытащу я тебя, ты ж меня знаешь. — И подмигнул ему.

Он поглядел на меня — недоверчиво, исподлобья. Потом вздохнул, глубоко, всей грудью, словно с плеч сняли груз.

— Спасибо, Пришлый, — пробормотал он еле слышно. — За все спасибо и за учебу тоже. Только, видать, не в коня овес…

— Овес в коня. Конь ленится, — хмыкнул я. — Слышал, что за одного битого трех небитых дают, вот и с тобой, видимо, так.

— Может, и так… — Он шмыгнул носом и вдруг спохватился: — А сам-то ты как? Рука чего?

— Держусь. Подрался вот.

— Ты⁈ — Васян аж привстал с табурета. — С кем⁈

— Да так, невежливые люди попались. — Я пожал плечами. — Пришлось объясниться.

Глаза у него загорелись, и через минуту передо мной сидел прежний Васян.

Конопатый у двери издал звук, подозрительно похожий на смешок, и закашлялся в кулак.

— Время, — буркнул он, откашлявшись.

Я поднялся, опираясь на трость.

— Тебя нынче переведут. Камера потише, народ смирный, по бумажным делам. Там полегче будет, и передачу передадут — наши собирали.

Васян сглотнул, челюсть у него дрогнула, он сжал зубы и отвернулся к стене.

Потом встал

Я пожал в ответ, его ладонь была холодная и жесткая.

— Ты это… — хрипло сказал он. — Ольге скажи, что она ни в чем не виновата. Слово в слово так и скажи: «Васян велел передать — ты ни в чем не виновата».

— Слово в слово, — улыбнулся я.

— И что не брал я ничего. Пусть знает! — засопел он.

— Она знает, Вася. Все знают! — серьезно посмотрел я на него, и парень кивнул. Его увели, и дверь лязгнула, шаги прогремели за стеной и стихли.

Я постоял в каморке, глядя на пустую табуретку и коптящую лампу, и похромал на выход.

Сивый ждал у ворот, там же, где я его оставил, — только отошел от стены на середину улицы и стоял, задрав голову.

— Ну, чего он? — спросил Сивый вместо приветствия. — Держится?

— Держится. Двоих приложил в первый день, теперь не трогают.

— Это по-нашему, — с облегчением выдохнул он и тут же снова помрачнел: — А с лица как?

— Битый, но целый. Обрадовался.

Сивый кивнул и опять поглядел вверх — на бурые стены, круглые башни, окошки в решетках, из которых ни одно не светилось.

— Страшно тут, Сеня, — пробасил он тихо. — Вот веришь, я на морозе час простоял, а знобит не с того. Мурашки аж до костей пробирают. У нас в Твери острог был — так, домишко с забором. А это ж… — он поискал слово, — это ж прорва. Она ж людей жрет и не давится.

— Жрет, — согласился я. — Поехали, насмотрелись уже. Цыганка с картами, дорога дальняя. Дорога дальняя, казенный дом меня, парнишечку, по новой ждет, — пропел я.

— И бабы эти с узлами… — Сивый все оглядывался, пока мы шли. — Стоят и молчат. Хоть бы одна заплакала, что ли. Стоят, как в церкви.

— В церкви просят, — сказал я. — И тут просят, выходит.

Сивый подумал над этим, перекрестился на всякий случай.

Я махнул тростью, и к нам тут же направились сани, в которые мы залезли.

— На Апраксин, — велел я ваньке. — К суконной линии.

Полозья заскрипели. Замок уплыл назад и пропал за поворотом, только тогда Сивый перестал оглядываться.

Подъезжая, я указал рукой, где стоит остановиться, и лошаденка замерла возле доходного дома, я расплатился с извозчиком и двинулся вперед.

К Митричу мы спустились по свежесколоченным ступеням, и еще с лестницы я услышал перестук молотков.

В подвале пахло свежей известью, стружкой и печным теплом — уже не стройка, еще не трактир. Полы белели новыми досками во всю длину зала. Поперек темнела дубовая стойка, тяжелая, отскобленная добела. В дальнем углу двое мужиков навешивали дверь на кухню, а из-за выгородки тянуло дымком.

Митрич обнаружился у стойки, в неизменном тулупе поверх рубахи. Увидел нас — и расплылся в улыбке.

— Сеня! Думал, уж нескоро заглянешь. — Он облапил меня, хлопнув по спине, и тут же отстранился, углядев трость. — Эт чего это ты с палочкой, как барин старый?

— Упал, — усмехнулся я.

— Ох, молодежь. — Он покачал головой, но допытываться не стал. Не тот человек. — Ну, проходи, гляди хозяйство.

— Митрич, это Сивый, свой человек, — представил я парня, который крутил головой по сторонам.

— Здорово, Митрич, — прогудел Сивый и потрогал стойку. Погладил ладонью, надавил. Уважительно крякнул.

Из-за стойки вынырнул Грачик — карандаш за ухом, пальцы в чернилах, гроссбух под мышкой.

— Сеня! Приехал уже, — обрадовался он и почесал нос, оставляя там пятно.

— Приехал, Грачик, показывайте, хвастайтесь, — велел я.

Митрич провел рукой вдоль зала, как барин по угодьям.

— Печи сложены обе — тяга добрая, в зал не дымит. Плита чугунная на кухне стоит. Полы — вот они, сам видишь. Самовар, опять же, тульский, ведерный: чай гоняли всей артелью, держит жар, как душа грешника. Столы к четвергу обещаны, скамьи уже возят.

— А недоделки?

— Есть, куда без них. — Он загнул палец. — Кухню вон домучиваем, дверь навешиваем. Ледник во дворе не дорублен. Крыльцо переложить надо, ступень играет — не ровен час гость шею свернет еще до водки. — Второй палец. — Посуду добрать: тарелок взяли, а мисок под щи мало. — Третий. — Ну и люди. Буфетчика я присмотрел, из сидельцев, трезвый и на руку чистый, двадцать рублей просит. Повара смотрю. Половых, опять же, надо.

— И вывеску, — встрял Грачик.

— И вывеску, — вздохнул Митрич так, будто у него заболел зуб.

— Мастер два раза приходил, — наябедничал Грачик. — Мерку снял, задаток просит и спрашивает, чего писать. А мы…

— А мы думаем, — с достоинством перебил Митрич. — Дело-то не пустяковое. Вывеска — она как имя при крещении: один раз дадено, всю жизнь носить.

— Ну и чего надумали? — засмеялся я.

Митрич приосанился.

— «У Дмитрия Митрича».

— Длинно, — тут же сказал Грачик.

— Зато солидно!

— И дорого! — начал спорить Грачик.

Они, видно, катали этот спор третий день, потому что оба выпалили свое, не задумываясь, как «Отче наш».

Я прошелся вдоль стойки, провел рукой по дереву.

И тут в голове само собой мелькнуло — далекое, из другой жизни. Харчевня, где собирались свои и где шашлык был лучше, чем в любом ресторане. Три деревянных кабана над входом, средний облезлый, потому что каждый входящий трепал его по рылу на удачу.

«Ишь ты. Всплыло».

— «Три кабана», — сказал я.

Стало тихо, даже молотки в углу стукнули и замолчали.

— Это как это? — осторожно спросил Митрич.

— А вот так. Коротко — раз. — Я стал загибать пальцы, как он давеча. — Запоминается — два: «У Митрича» в городе десяток, поди, а «Три кабана» — один, и вывеску можно не писать, а рисовать: три кабана, жирные, веселые, один другого глаже. Мужик мимо пройдет — засмеется, а засмеялся — считай, заглянул.

Митрич стоял, шевеля губами. По лицу было видно, как в нем борются «У Дмитрия Митрича» и три жирных кабана.

— А почему три? — спросил он наконец.

— А почему бог троицу любит?

— Хм. — Старик поскреб бороду. — Оно, конечно… кабан — зверь сытный. К еде располагает.

— Восемь букв, — быстро посчитал Грачик, слюнявя карандаш. — Рубль шестьдесят супротив трех с полтиной, и за рисунок мастер возьмет рубль, я спрошу…

— Да погоди ты с копейками своими! — отмахнулся Митрич и еще походил, примеряясь. Посмотрел на стену над входом, будто уже видел там вывеску. — «Три кабана»… А что, звучно. Мясом пахнет.

— Вот и заказывайте,

— Меня, между прочим, он дважды на просчете поймал, — сообщил Митрич, тыча пальцем в парнишку не то с обидой, не то с гордостью.

— Так арифметика ж простая, — смутился Грачик.

— Вот и считай, — покивал Митрич.

Сивый тем временем обошел зал по кругу, потрогал печь, заглянул в топку, а перед чугунной плитой на кухне остановился и, я заметил, мелко перекрестился.

— Экая махина, — сказал он с почтением.

Митрич довел меня до дальнего угла, где под лагами темнел лаз, и понизил голос:

— Нишу заложили, как уговаривались. Комар носа не подточит. Сверху ларь с крупой поставим. Таких несколько будет.

— Добро.

Я оглядел зал еще раз и спросил:

— Когда открываться думаешь?

— Дней через десять, коли со столами не подведут. — Митрич покосился на меня. — Ты к открытию будь. Без тебя первый самовар не поставлю, и не проси.

— Буду, — покивал я и с прищуром посмотрел. Митрич тут же поймал мой взгляд.

— Чегось еще, Сень?

— Спирос, — сказал я.

Одно слово, а старика как подменили. Ушла благодушность, и глаза сделались настороженными.

— Та-ак, — протянул он. — И чего Спирос?

— Есть непонятка одна. Разбираюсь.

— Закусились?

— Пока не знаю, потому и разбираюсь, — соврал я.

Митрич пожевал губами

— Я ведь вас сам и свел, — сказал он глухо и вздохнул. — Слышь, Сень. А может, мне сходить? Поговорить? Я бы аккуратно, за чайком…

— Нет, — повертел я головой и серьезно на него глянул.

— Да я ж не в лоб…

— Митрич. — Я посмотрел ему в глаза. — Это наши дела, не лезь в них. У тебя тут трактир, десять дней до открытия и Грачик. Вот и занимайся.

Старик засопел. Ему не понравилось — но он кивнул.

— Одно скажи, — попросил я. — Он про это место знает? Что ты здесь, что дело мое?

— Не должон. — Митрич поскреб бороду. — Я как с баржи съехал да сюда перебрался, с ним не пересекался ни разу. Сам не ходил и его тут не видал. И с дружками старыми языком не трепал — ни про тебя, ни про подвал этот.

— Точно? — покосился я на него.

— Вот те крест. — Он и впрямь перекрестился, широко, всерьез. — Я, Сеня, старый, но не дурной. Про такое не болтают.

— Добро.

— Ну-ну, — проворчал он.

Побродив не много по залу, мы направились на выход.

На улице уже синело. Сивый выбрался следом за мной, оглянулся на подвал и сказал с одобрением:

— Хорошее место выйдет. Теплое.

— Выйдет.

«Три кабана. Надо же, что вспомнилось», — пронеслось в голове.

К приюту мы вернулись в сумерках, когда фонарщик только пошел вдоль улицы со своей лесенкой.

Отворил дежурный — тот же конопатый, что и утром.

— О, Сеня! — Он налег на калитку.

— Балабол. Кот вернулся? — поинтересовался я, хотя понимал, что они вполне могли и через черный ход пробраться.

— Не. — Он шмыгнул носом. — А чего они?

— Ничего.

Во дворе пахло дымом и подгорелой кашей, из окон кухни желто светило, и по двору тянуло теплым. Где-то в глубине дома гудела вечерняя жизнь: малышня топочет, чей-то рев в одну ноту.

«Дома».

Зайдя в приют, я пошел на кухню, а Сивый полез на чердак. Там было жарко и людно. Девчата гремели посудой, отскребая котлы, у дальнего стола двое малых чистили картошку. Даша стояла у плиты.

— Вечера доброго, хозяюшки.

Девчата захихикали. Даша обернулась — и замерла с полотенцем в руках.

— Сеня…

Полыхнула и тут же засуетилась. Метнулась к печи, загремела заслонкой, вытащила чугунок. Через минуту передо мной стояла миска пшенной каши с маслом, хлеб и кружка с чаем. Все это она расставила быстро, ловко и ни разу не подняв глаз.

— Ужинали уже, вот осталось, — сказала она тихо. И, помявшись, спросила: — Рука-то…

— Ничего, порезался, — отмахнулся я.

— Исхудал, — протянула она, а я чуть воздухом не подавился от такого заявления.

Она сказала это совсем тихо, себе под нос, и осталась стоять у стола, задержав ладонь на краю столешницы.

Я поднял глаза от миски.

За полгода в тепле и сытости она вытянулась и округлилась и стояла теперь вот так, близко, теплая и пахнущая хлебом, — и молодое тело среагировало раньше, чем я успел подумать. Кровь толкнулась не туда, уши начали предательски теплеть.

«Твою мать. Опять».

Я медленно выдохнул сквозь зубы.

— Спасибо, Даша. Вкусно.

Она вспыхнула до самых мочек, будто я сказал невесть что, и торопливо отошла к плите. Загремела там чем-то без всякой надобности.

Ложка быстро заходила. Каша была горячая, и по сторонам я не смотрел, дно не проявилось.

Даша возникла рядом снова — забрать посуду. Наклонилась, потянулась за миской и не глядя шепнула:

— Сеня. Ты с Ольгой поговори.

— Что с ней? — покосился я на Дашу.

— Плохо ей. — Она говорила еле слышно, косясь на девчат у котлов. — Себя поедом ест. Ночью в подушку воет, я слышу. Все твердит: «Через меня Вася пропал». На рынок идти не хочет.

— Она-то при чем? — буркнул я, не горя желанием этим заниматься.

— Так и я говорю, а она свое. — Даша помялась, повертела миску в руках и добавила совсем тихо, в самое ухо: — Ей же Вася нравился, Сень. Она никому не говорила, а я вижу.

Сказала — и испугалась. Выпрямилась, прижала миску к груди.

— Ты ей только не говори, что я…

— Не скажу.

Она покивала. Постояла еще секунду, собираясь с духом, и спросила — не в ухо уже, а глядя прямо в глаза:

— Сеня. Ты же его спасешь?

Четвертый человек за день, и у всех один и тот же вопрос и взгляд, будто я всемогущий. Ну и вера у них в меня.

— Спасу, — кивнул я.

Даша выдохнула, просияла и унесла миску так поспешно, будто боялась, что я передумаю.

Святая простота: Сеня сказал — значит, будет.

«Вот на этом и держится репутация. И попробуй теперь не сделай».

Ольгу я встретил в коридоре, увидела меня и остановилась, как вкопанная.

— Здравствуй, Оля.

— Здравствуй… — прошелестела она и вцепилась в платье так, что пальцы побелели.

— Я нынче Васяна видел. Живой он и целый. И тебе просил кой-чего сказать. — Я выдержал паузу. — Ты ни в чем не виновата. Это его слова, не мои.

Ольга смотрела на меня секунды три и, закрыв лицо руками, разревелась — в голос, навзрыд, со всхлипами.

Из кухни высунулась Даша, ахнула и подлетела к ней. И бочком, бочком увела. Реветь она теперь будет долго, с этим Даша управится лучше меня.

В коридоре у учебного класса была приоткрыта

За учительским столом, голова к голове, сидели двое. Костя водил пальцем по разложенному листу и вполголоса объяснял. Варя слушала, подперев щеку, и на столе между ними лежали портновские лекала, счеты и тетрадь.

— … и тогда выкройка считается не на глазок, а через пропорцию, — говорил Костя. — Это простая дробь, Варвара, тут даже уметь ничего не надо, только…

Тут он поднял голову и увидел меня.

Дальше произошло следующее. Костя дернулся, задел локтем счеты, те поехали, он их поймал, уронил карандаш, полез за ним и стукнулся лбом о столешницу. Варя вскочила, как ужаленная, схватила лекала и прижала к груди, будто я застал ее за кражей столового серебра.

И оба сделались красные.

— Сеня, — с достоинством сказал Костя из-под стола. — Добрый вечер, а мы тут… Расчет сукна делаем. Я и не знал, что ты вернулся.

— Полезное дело, — согласился я. — Сегодня и вернулся.

— Это для кроя! — с вызовом сообщила Варя, хотя никто ее не спрашивал. — Чтоб обрезков меньше. Экономия!

— Экономия — это хорошо, — заулыбался я, еле сдерживая смех. — Ну, считайте дальше, — сказал я и притворил дверь.

За дверью грохнуло что-то еще — кажется, снова счеты.

Я шел по коридору и ухмылялся.

Густой, надсадный удар колокола прокатился по этажам, созывая на вечернюю молитву.

Коридоры ожили. Захлопали двери, затопали десятки ног, людская лавина потянулась в молельню, немного подумав, и я туда направился, встал, как всегда, в задний ряд.

Место справа от меня пустовало.

Обычно там стоял Васян — сопел, переминался, косился в окно и оживал только к концу службы. Яська встал туда молча. Вытянулся и сложил руки, простояв всю службу смирно, как никогда не бывало. Кот с парнями тоже были уже здесь, красные и запыхавшиеся. Кот поймал мой взгляд, кивнул.

На аналое монументально возвышался отец Иона. Поставленный баритон плыл над рядами, малышня застоялась и шмыгала носами, свечи потрескивали, и по стенам ходили тени.

Я вовремя крестился, вовремя кланялся и думал о своем.

— … и заступи, спаси и помилуй, — гудел Иона.

Служба кончилась. Ряды рассыпались, и все потянулись к дверям.

— Арсений.

Баритон настиг меня у самого выхода. Стая обернулась разом.

Отец Иона стоял у аналоя, гасил свечи медным колпачком на длинной ручке и на меня не смотрел.

— Задержись.

Глава 6

Молельня опустела, шаги стихли за дверью. Иона сошел с возвышения и встал напротив.

— С возвращением, Арсений. Панихиду отслужил?

— Отслужил, батюшка. Крест поправил, оградку велел подновить к весне. Деньги при церкви оставил, с запиской — написать им можно, подтвердят, — ровно произнес я.

— Верю, — кивнул он и, заложив руки за спину, прошелся вдоль аналоя. — А я, покуда ты ездил, все думал, — заговорил он, не глядя на меня. — Про тебя думал. Молишься исправно, крестишься вовремя, поклоны кладешь. А душа при этом где витает — бог весть, и слухи про тебя ходят, Арсений. Нехорошие слухи.

— Люди болтают, батюшка. Не могут без этого, — кротко ответил я ему.

— Болтают. — Иона остановился. — Только дыма без огня не бывает. Говорят, добро твое неправедное. Что таскал ты сюда до меня всякое, чему в приюте взяться неоткуда. В писании сказано: не укради.

«Ага. Вот и понеслось».

Я кивнул, спокойно и покладисто, да перешел в атаку.

— Верно сказано, батюшка. Только я и не крал.

Иона медленно поднял бровь.

— А ежели бы крал — сидел бы нынче за решеткой, как Василий наш. — Я глядел ему прямо в глаза. — Полиция свое дело знает крепко: чуть что — хвать и в каталажку. Сами видите, как оно скоро делается, а я хожу вольно. Стало быть, либо полиция разом ослепла, либо врут люди.

— Полиция, — глухо повторил Иона.

— А что добро носил — было, — продолжал я, не давая ему собраться. — Только вас тогда, батюшка, тут и в помине не было, а сказать можно все что угодно. Жрать нечего тут было, еще немного — и разбрелись бы кто куда, а добыл, и ели все — и никто не спрашивал откуда. А нынче, сытые, вспомнили и виноватого ищут. Либо запамятовали, как оно было, либо паскудничают.

— Не суди, — грозно глянул на меня Иона.

— И в мыслях нет. Я к тому, что судить меня надо было тогда, за столом. А не теперь, из-за угла. — И серьезно глянул на него.

Иона молчал, долго, и желваки у него ходили.

— Складно говоришь, — произнес он наконец. — Всегда складно. В том и беда твоя: у тебя на всякое слово Божье свое словцо припасено. — Он выдержал паузу. — А человека кто до полусмерти избил? В этих стенах, при детях. Это я уже при мне было, Арсений.

— Было, — не стал отпираться я. — И за что — вы тоже, поди, знаете. Весь приют знает. Он ребенка увечного за руку калечную на весу держал и потешался. Я и нынче так же поступлю! — с вызовом глянул я на него.

— «Мне отмщение, и аз воздам» — Господь сказал, — протянул Иона.

— Так то отмщение, батюшка. А я не мстил, я пресек.

Свечи трещали, Иона молчал.

— А вы расскажите, чего еще про меня говорят. — Я чуть подался вперед. — Кто и что видал. Я на всякое отвечу.

Вот тут я его ловил, и он это понял.

— Исповедь не для того, чтобы доносчиков искать, — отрезал Иона.

— Так то исповедь. — Я развел руками. — На ней и расскажу. Все, что надобно, как обещано, а сейчас-то чего вполовину: и не служба, и не исповедь, и не суд.

— В субботу, — сказал он. — После вечерни. И сполна, Арсений. Половинок твоих я в этот раз слушать не стану.

— Как на духу, батюшка, — перекрестился я.

— Ступай, — перекрестил он меня и отвернулся к аналою — разговор был окончен.

Я вышел и притворил за собой тяжелую дверь.

«Мда уж, поговорили по душам», — мелькнуло в голове.

Стучат на меня и стучат складно: про унтера, про старое добро — все правда, все было. А про парней и чердак — ни звука, или, может, он это приберег?

Стало быть, ходит стукачок понизу. Видит, что во дворе делается, слышит, что малышня болтает. И наверняка он Ионе не доносит, а душу изливает. Значит, шепчет ему кто-то из богомольных. Ходит на все службы, свечки ставит и язык без привязи. Сокрушается, вздыхает: ох, батюшка, грех-то какой видал…

«Говорливый и набожный. Таких у нас в приюте — по пальцам. Найдем и устроим тебе,

Наверху меня ждали.

Чердак встретил теплом, стая сидела кругом у печки, и посреди круга на перевернутом ящике стоял остывающий чайник.

Кот поднялся первым.

— Ну?

— Сперва вы. — Я доковылял до своего матраса, сел и вытянул ногу. — Рассказывай, как все прошло.

Кот присел обратно на корточки и начал — ровно, по порядку, как всегда.

— Пришли и сели, как ты велел: я у стены, Спица у двери, Упырь на улице. Народу в «Якоре» немного было, середина дня. Грек на месте.

— Как он? — тут же спросил я.

— Спокойный. — Кот пожал плечами. — Сидит за своим столом, в углу. Четки крутит да чаи гоняет, никуда не торопится.

— Люди при нем?

— Ага, были, но не те, что тогда. Другие. — Кот прищурился, вспоминая. — Один молодой, вертлявый, все по залу шнырял. Второй в летах, сидел у окна и на улицу глядел. Шрамованного не видали.

— Кто-то приходил к нему? — продолжил я расспрос.

— Разные ходили, человек шесть было. — Кот стал загибать пальцы. — Купчик какой-то, толстый, в лисьей шубе — этот долго сидел, торговались о чем-то, руками махали. Мужик простой, мастеровой с виду, принес сверток, забрал деньги и ушел. Двое чернявых, с этими Грек по-своему лопотал. Бабка старая с корзиной, и половой ему все подносил да уносил.

— Кому он деньги давал, у кого брал?

— Купчику давал. Пачку, я видел, как отсчитывал. У чернявых брал. — Кот качнул головой. — Обычный день у него, Сеня. Торгует человек.

— Дальше чего было?

— К вечеру, уже в сумерках, поднялся и вышел. Мы за ним. — Кот кивнул на Спицу. — Тут он пусть.

Спица подался вперед. Ссадина на скуле при печном свете казалась чернее.

— Он на угол вышел, а там его сани ждали, — зачастил он. — Не извозчик, свои сани, с кучером. Люди его с ним поехали. Я ваньку хвать — и за ним, велел не гнать, поодаль держаться. Он по Садовой, потом через Обводный и к Нарвской заставе повернул. Там уже глухо, фонарей нет, ванька мой уперся — не поеду, говорит. Я слез и пехом еще квартал. — Спица шмыгнул носом. — Дальше не пошел, Сень. Я один, но направление верное: за заставу ехал, к Тентелеву.

— Молодец, что не пошел, — кивнул я.

Спица моргнул — ждал, видно, другого.

— Все правильно сделали. Все трое. — Я оглядел парней.

«Тентелево. Дом за старой мыловарней. Стало быть, логово он не сменил».

Я прикрыл глаза, вспоминая. Промерзшая Екатерингофка, кирпичные трубы, двор за глухим забором. Грек этот двор держит не первый год, и место выбрано с умом, случись чего — уйти можно легко…

— Сеня, — не выдержал Кот. — Чего у тебя с Греком?

Стало тихо, даже Яська, ковырявший свой кирпич, замер.

— В Москве меня резать пытались, — сказал я буднично.

Чердак выдохнул разом.

— Как — резать⁈ — Спица аж привстал.

— Ножами, Спица. Как еще режут? — хмыкнул я, и губы скривились.

— А ты?..

— А я, как видишь, тут сижу. — Я поднял перевязанную руку. — Повезло мне, считай.

— Это все килпис! — звонко выпалил Яська и вскинул его над головой. — Волсебный! Он тебя убелег!

— Кирпич я на другой день добыл, клоп, — улыбнулся я ему.

— Все лавно! — Мелкий прижал сокровище к груди и насупился так, что спорить с ним никто не стал. — Он загодя действует!

По чердаку прокатился смешок и тут же стих.

— А Грек тут при чем? — тихо спросил Кот.

Он уже понял. По глазам было видно — понял, просто хотел услышать.

— А при том, что в Москве я ходил по его адресам. — Я говорил ровно, без нажима. — И кроме него, ни одна душа в Петербурге не знала, где я и с чем. Да и потом кой-чего слышал.

Печка потрескивала.

— Сука, — выдохнул Спица.

— Кончать его надо, — глухо сказал вдруг Шмыга, и сам, кажется, удивился, что произнес это вслух.

— Надо, — согласился я.

Головы повернулись ко мне разом. Такого ответа они не ждали — думали, что осажу.

— Только не так, как у вас в башках сейчас нарисовалось. — Я обвел их взглядом. — Красиво надо. Так, чтобы к нам ни одна ниточка не привела, а главное, может, и шкуру с него спустить, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Такие дела наспех не делаются.

— А как? — подался вперед Спица.

— Пока не знаю. Думать буду. — Я откинулся к стене. — И вот что: покуда думаю — к «Якорю» больше не ходить, за заставу не соваться, имени его вслух не поминать. Нигде. Он про нас, может, еще и не знает, что мы знаем. Вот пусть так и остается.

— А если знает? — тихо спросил Кот.

Вопрос был правильный.

— А если знает, — сказал я, — то скоро сам объявится, и тогда поглядим.

Помолчали. Печка стрельнула угольком, Шмыга подкинул полено.

— Ладно, будет о греке. — Я потянулся за остывшим чайником, налил себе в кружку. — Рассказывайте про мирное. Учителя-то вышли? Как оно?

Чердак ожил разом, будто форточку открыли.

— Высли! — первым влез Яська. — Все тли высли! И мадама к девсонкам!

— И как вам?

— Словесник ничего, — начал Спица, устраиваясь поудобнее. — Тихий такой, серенький, Афанасий Петрович. Голос — во. — Он показал ладонью у самого пола. — Мы сперва думали: ну, этого мы съедим. А он, зараза, читает вслух так, что галерка рты разевает. Про Тараса Бульбу читал — Федька-заика ревел, прятался за парту и ревел.

— А математик? — назвал я другого.

— А математик злой, — с удовольствием сообщил Спица. — Чуть что — мелом кидается. В Шмыгу вчера запустил, а тот возьми и поймай.

Шмыга у печки сделал вид, что страшно занят чайником.

— И чего? — улыбнулся я.

— И ничего, тот ему: «Ловко. А задачу решил?» А Шмыга не решил. — Спица заржал. — Так мел назад и отдал. Иди, говорит, к доске, ловкий.

— И как, решил у доски? — зевнул я.

— Не, — честно сказал Шмыга. — Но мел словил красиво.

— А юнкер? — спросил я как бы между прочим.

Стало на секунду тихо — и я по этой тишине понял, что юнкер у них главная новость.

— А вот юнкер, Сеня, это да, — с чувством сказал Спица. — Он в ту субботу первый раз пришел. Мы ж думали как: придет, сабелькой помашет, мы поглядим. А он зашел в класс

— Голубь — это было сильно, — вставил Шмыга.

— Не перебивай. Зашел, значит. Не орал, к порядку не звал. Встал у доски и стоит. Молчит и смотрит. Минуту стоит, другую. — Спица поднял палец. — И вот веришь, Сень, — сами затихли. Все. Даже голубь.

— Выправка, — с пониманием прогудел Сивый. — Военная кость.

— А потом сего было! — Яську распирало, он аж подпрыгивал. — Он пло войну лассказывал! Пло тысясю восемьсот двенассатый год! Как фланцуз Москву позог, а мы его гнали! И пло молоз, и пло калаулы, и как в стлою ходят!

— Строй показывал, — перевел Кот. — Во дворе. Полчаса всего, а орава ходила — любо-дорого. Малышня теперь везде парами ходит, в ногу. В нужник — и то строем.

— Дистансия! — гордо сказал Яська. — Он говолит: делзи дистансию! Я тепель везде делзу!

— А кто дурит на занятии — тот стоя слушает, — добавил Спица. — Как в карауле. Сычев с галерки попробовал языком трепать — простоял до конца столбом и больше не трепал.

Я усмехнулся и отхлебнул из кружки.

— А он вроде и французский должен был? — пожевал я губы.

— Ну-у… — Спица поскреб затылок. — Бонжур, мерси. Пыхтим. Он говорит: язык — это тоже строй, покуда шагать не выучитесь, бегать не дам. Хитро завернул.

«Ишь ты. Взял ораву с первого захода, в субботу придет — потолкую. Любопытно, что он сам про моих обалдуев скажет».

Разговор покатился дальше — про то, как мадам воспитательница развела девчонок по рукоделиям и Варя с ней уже поцапалась из-за кроя, потому что Варе в мастерской никто не указ, как малышня выменивает у Яськи право потрогать кирпич, а он плату берет, но трогать не дает…

— Это музейный поядок! — отбивался Яська от общего хохота. — В музеях луками не тлогают! Смотлят!

Стая ржала. Упырь у стены улыбался в темноте — я видел, как блестят зубы. Шмыга подливал всем чаю с хозяйским видом. Хорошо сиделось, тепло, а я слушал вполуха и думал о тех двоих. Малышню про меня выспрашивали. Упырь говорит — лиговские, а выправка солдатская.

Грек? Не сходится, и грековы люди портовые, наглые, ходят вразвалочку. Эти другие.

Полиция? Тоже нет.

«Тогда кто? Граве, что ли?» Я повертел эту мысль так и сяк.

Старик остался тогда с носом, вот только не сходилось и тут: Граве — это свет, бумаги, попечители, кляузы по инстанциям. Дуэль, на худой конец, а тут топтуны с Лиговки. Не барский почерк.

«Не знаю. Надо разбираться».

— Кот, — позвал я.

Он обернулся на полуслове.

— Поди сюда, дело есть. — И приподнялся.

Мы отошли к слуховому окну, где потемнее. Стая деликатно загудела громче.

— Завтра с утра глянь: стоят ли те двое, — начал я.

— Гляну, — кивнул он.

— Если стоят — подойдешь к ним.

— Как — подойду? — Кот аж опешил.

— Ногами, — сказал я. — Подойдешь и скажешь: «Слыхал, вы Сенькой приютским интересуетесь, что нынче воспитанник Адельсон. Могу помочь, но не задаром».

Кот смотрел на меня секунды три. Потом оглянулся на стаю и понизил голос:

— Сень. Ты чего удумал?

— Слушай и запоминай. — Я говорил тихо, глядя мимо него в заиндевевшее окно. — Ты на меня в обиде. Крепко и всерьез. Я тебя прилюдно унизил и растоптал. Вот с этой обидой ты к ним и выйдешь.

— Так не было ж такого… — моргнул он.

— А им откуда знать, чего было? — Я покосился на него. — Они через ограду с малышней болтали. Малышня и подтвердит: Кот со Спицей дрались, Сенька ругался. Все сходится.

Кот медленно кивнул.

— И чего я им предложу? — протянул он.

— Меня. — Я усмехнулся. — Скажешь: «Сами вы к нему не подберетесь. А я могу вечером вывести его куда скажу». Есть, мол, проулок тихий по дороге на Апрашку: «Я его туда поведу, будто за делом, а вы уж дальше сами. Мне, что с ним будет, плевать, лишь бы на меня не подумал».

— А поверят? — прищурился он.

— Вот для того две вещи нужны. — Я поднял палец. — Первое: деньги вперед у них проси. Сначала десять рублей, а как начнут торговаться, на пяти сойдись, но стой крепко. И не проси, а требуй. Обиженный, который хочет и поквитаться, и заработать, — это по-людски, такому верят.

— А второе? — кивнул Кот.

— А второе — скажешь, чтоб тебе по морде дали, — заржал я.

Кот поперхнулся.

— Чего⁈

— Того,— оскалился я. — Скажешь: «Пришлый — зверь, мстительный, подозрительный. Ежели что сорвется, он первым делом на своих подумает. А так — я и сам битый: шел мимо, мне прилетело, какой с меня спрос». Пусть приложат.

Кот стоял, смотрел на меня и трогал скулу — там еще доцветал синяк.

— У меня, между прочим, и так есть, — буркнул он.

— Ну, будет новый, — улыбнулся я.

— Вот спасибо, — с чувством сказал Кот.

— Обращайся. — И я хлопнул его по плечу.

Он помолчал, соображая, а потом прищурился:

— Сень. А на кой это все? Ну, подойду, ну, возьму пятерку. Дальше-то что? Ты же не пойдешь в тот проулок… — Он осекся. — Или пойдешь?

— Пойду, — кивнул я. — Вместе пойдем.

— Сдурел? — У Кота аж глаза округлились.

— Со мной пойдешь ты. А остальные следом. — Я повернулся к нему. — Смотри, какая штука выходит. Я про этих двоих не знаю ничего: кто, чьи, чего им велено. Ловить их так — спугнем. А тут они сами придут в тихое место, которое выбрал я. Там и спросим: кто такие и от кого.

Кот думал долго, а я не торопил.

— А если их не двое придет? — спросил он наконец. — Если пятеро?

— Значит, узнаем, что у того, кто их послал, есть деньги на пятерых.

— А если они мне не поверят? Спросят: «А чего ты сам к нам пришел, мы тебя не звали?»

— Так они вопросы задавали, сами полезли, у нас про то каждая собака знает. И ты один додумался, что на этом заработать можно. И еще, Кот: не цепляйся к ним. Сказал свое — и жди. Начнут мяться — пожми плечами и иди прочь: не хотите, мол, как хотите. Жадный и обиженный не уговаривает, уговаривает подсадной. И проулок потом присмотри.

Кот покивал. По лицу было видно: план ему не нравится и нравится одновременно.

— Сень. Последнее. — Он глянул

— Полиция пятерку вперед не дает, — сказал я. — Полиция казенная, у ней каждая копейка под отчет. Дадут — стало быть, частные, а частные — это чьи-то. Вот и узнаем чьи. Все, по койкам. — Я повысил голос на всю братию. — Завтра день длинный.

Стая завозилась, заскрипела топчанами. Яська улегся, пристроив кирпич под подушку.

Кот задержался у своего матраса и еще раз посмотрел на меня через весь чердак.

Я кивнул, а он в ответ и лег.

«Ну вот и поглядим, — подумал я, вытягиваясь и пристраивая гудящую ногу. — Чьих вы будете, кони ретивые».

Глава 7

Проснулся я от того, что хлопнула печная дверца. Шмыга, ежась в исподнем, подкладывал поленья. Чердак нехотя просыпался.

Спица сидел на матрасе и пытался продрать глаза. Сивый уже был одет и, послюнявив ладонь, приглаживал волосы. Упырь просто лежал и смотрел на стропила.

Яська спал как убитый в обнимку с кирпичом, который за ночь перебрался к нему на подушку.

— Мелкий. — Кот, зевая, толкнул его ногой. — Подъем. Молитву проспишь.

— М-м. Уйди.

— Встава-ай. Батюшка нынче злой, вчера с Сеней лаялся.

Один глаз тут же открылся и уставился на меня с живым интересом.

— А сто, плавда лаялся?

— Беседовали, — сказал я. — Подъем, орава.

Я спустил ноги с матраса и с минуту сидел, прислушиваясь к себе. Нога болела уже не так, как в первые дни, и это было прекрасно. Рука ныла ровно — заживала. Жить можно.

Умывались тут же, из ведра. Вода за ночь выстыла и обжигала так, что Яська верещал. Сивый умывался обстоятельно, по-крестьянски: шея, уши, затылок.

Вниз сошли всей гурьбой. Еще в кладовой учуяли запах с кухни, пахло кашей и молоком, и Яська на ходу тянул носом, как гончая.

— С пенками, — решил он мрачно. — Ненавизу пенки.

— Раньше и сухарю рад был, а нынче — ненавидишь, — потрепал я его по голове.

— Зато сало люблю.

Ввалились на кухню, расселись за столом. Девчата уже гремели котлами, и Даша через десяток секунд поставила передо мной миску — каша и впрямь была с пенками, Яська медленно засопел. Даша постояла рядом, повертела в руках полотенце и отошла к плите.

Яська тем временем сгреб свои пенки на край миски, воровато огляделся и спихнул их Шмыге, пока тот ворон считал.

— Во, — назидательно сказал Яська. — Каздому свое.

Доели, и тут ударил колокол, созывая на утреннюю молитву.

В молельне я встал на свое место, в заднем ряду. Яська опять молча втиснулся справа, на Васяново место, и вытянулся по стойке смирно.

Молитву Иона вел ровно, не спеша. Прошелся взглядом по рядам, на мне задержался на секунду дольше.

В коридоре после молитвы меня встретил словесник.

Шел он с двумя книгами под мышкой, серый, тихий, воротничок стоял криво. Увидел меня — остановился и наклонил голову.

— Здравия желаю, Арсений Иванович, — произнес он размеренно.

— Здравствуйте,Афанасий Петрович, — кивнул я. — Как вам наши воспитанники?

— Живые, — подумав, ответил он. — Шумные. Вчера на чтении один мальчик прятался за парту и плакал. — Он поправил книги. — Это хорошо, Арсений Иванович, где плачут над книжкой, там душа жива. — И пошел себе в класс.

«Ишь ты».

Феофилактович был на месте и, едва открылась дверь, поднял голову.

— Здравствуйте, господин директор. — Я сел и вытянул ногу. — Докладываю по порядку. Был вчера у Василия — держится крепко. Передачу снесли.

— Слава богу. — Директор снял пенсне. — А… видели его?

Я кивнул.

— Как?.. — Он подался вперед. — Арсений, свидания же по разрешению следователя. Я сам просил — и то не пустили… Неужто он разрешил.

— Владимир Феофилактович. — Я посмотрел на него. — Вы точно хотите знать — как?

Директор открыл рот и закрыл. Надел пенсне и сосредоточенно пододвинул к себе лист.

— Не хочу, — сказал он.

— Стряпчий готовит прошение прокурору. Я сейчас займусь нашим потерпевшим, а то, судя по всему, золотые часы никак не стыкуются с его жалованием.

Владимир Феофилактович покивал. Распрощавшись с ним, я поднялся на чердак и накинул пальто.

Чуть вдали приюта я заметил двоих: они внимательно на меня смотрели, — еле удержался, чтобы им не кивнуть, и от ворот взял ваньку.

— На Свечной, — приказал я, сам краем глаза наблюдая за двоими: один дернулся в мою сторону, но второй его придержал. Сани меж тем покатили по утреннему городу.

Свечной переулок оказался узким, темным и пах кошками.

Дом я нашел по облупленной цифре над воротами. У ворот скреб лед дворник — бородатый, с бляхой, в фартуке поверх тулупа.

— Обожди, — кинул я ваньке.

Подошел неспешно, барчуком: пальто нараспашку, трость, скучающий взгляд.

— Здорово, любезный, — обратился я к дворнику.

— Здравствуйте, барин. — Дворник разогнулся и оперся на пешню. — Чего изволите?

— Да вот хожу, приглядываюсь. — Я повел тростью вдоль фасада. — Маменька с папенькой квартиру ищут, поближе к гимназии. Велено мне глядеть по дороге. У вас как, сдается что?

— Сдается, как не сдаваться. — Он ожил: дело пахло жильцами, а жильцы для дворника — праздник. — На втором этаже четыре комнаты, двадцать два рубля. С дровами — двадцать пять. Чистая квартира, окнами на переулок.

— А во дворе? — уточнил я.

— Во дворе попроще. — Дворник махнул рукой вверх. — По третьему этажу да по четвертому — комната с кухней, десять-двенадцать рублей. Но это уж не для господ, это чиновный народ снимает, мелкота.

— Мелкота… — Я посмотрел на верхние окна и словно вспомнил. — Погоди-ка. У вас же тут, кажется, с папенькиной службы человек живет. В Казенной палате. Свищев, что ли?

— Есть такой, — с готовностью подтвердил дворник. — Порфирий Кузьмич. На четвертом, во дворе, вон его окошко, с геранью дохлой. А папенька ваш, стало быть, с его благородием по палате?

— По палате. — Я усмехнулся. — И почем он у вас стоит?

— Одиннадцать с полтиной. — Дворник доверительно понизил голос. — Только, барин, между нами: платит он через раз. За позапрошлый только отдал, хозяин уж выгнать грозил. Кухарки не держит, обед из кухмистерской по праздникам носит, а так, я думаю, всухомятку сидит. Белье прачке раз в месяц дает, я сам и таскаю.

— Небогато живет палата, — с участием покивал я.

— Да уж какое. — Он развел рукавицами. — Смирный жилец, тихий. Намедни только шум с ним был: воротился под хмельком, весь в снегу, шапку потерял. Кричал во дворе, что его убить хотели. — Дворник хмыкнул в бороду. — Кто его убивать-то станет.

«А

— Ну, спасибо, любезный. — Я положил ему в рукавицу полтинник. — Жаль, для нас квартиры нет. Четыре комнаты — тесно, маменька привыкла широко.

— Понимаю-с! — Дворник просиял и сдернул шапку. — Заходите, барин, ежели чего. К весне поболе освободится.

Я вернулся к саням.

«Одиннадцать с полтиной за угол. Платит через раз. Обеды по праздникам. Такому золотые часы с крышкой и во сне не снились — такой их в окне у часовщика разглядывать боится».

Ванька дремал на облучке, где велено.

— На Мясную в Коломну.

Доехали за час, я вылез и расплатился, двинувшись к дому.

Знакомая черная лестница, третий этаж, тепло от дверей. Я поднял было руку постучать — и замер.

За дверью орали. В два голоса, во всю грудь, вперехлест — стоял такой бабий ор, что дрожала филенка. Один голос был Пелагеин, хриплый, знакомый. Второй — неизвестный, грудной, и слова в нем шли не наши: раскатистые, с клекотом, со звоном.

«Режут там кого, что ли?»

Я толкнул дверь. Не заперто — и прошел внутрь, пара шагов по коридору, и я оказался в комнате, которая сейчас была разделена занавеской.

Возле печурки, что заменяла плиту, друг напротив друга стояли двое. Пелагея — руки в боки, платок сбился, щербатый рот раскрыт на всю ширину, а напротив такая же чернявая баба лет сорока, сухая, смуглая, в цветастой шали поверх темного платья. Она тоже держала руки в боки и тоже орала, отчего серьги у нее ходили ходуном.

— … а я тебе говорю: сначала мясо, потом лук! — гремела Пелагея.

— Но! Но-но-но! — Чернявая замахала пальцем перед ее носом. — Примеро себойя! Лук! Лук примеро, качорра!

— Сама ты качорра!

— Кьен? Йо! Вейнте аньос на камбузе!

Увидели меня они одновременно. И разом замолчали.

— Сенька! — просияла Пелагея всем щербатым ртом. — Явился! А мы тут это… — Она поискала слово и нашла: — Беседуем.

— Слышал я вашу беседу. С улицы.

— Дык это не ссора. — Пелагея замахала руками. — Это гишпанский темперамент, она завсегда так, ты не пужайся. Знакомься вот. — Она с гордостью, как ярмарочный зазывала, повела ладонью. — Сеньора Тереза. Всамделишная гишпанка!

Чернявая выпрямилась, подобрала шаль и наклонила голову с таким достоинством, будто мы были при дворе.

— Буэнос диас, — сказала она. И прибавила по-русски с чудовищным клекотом: — Здрастуй, ба-рин.

— Она у боцмана жена была, у гишпанского! — зачастила Пелагея. — Он с барка списался, тут при порте служил, такелажником. Ну и ее к себе выписал, она морем приплыла. А в позапрошлом годе помер, царствие небесное, а она осталась. Куда ей плыть-то, столько лет тут! Шитьем живет, как я раньше. Ты ж сам велел: найди, кто гишпанскому выучит. Ты велел — а я нашла! — Пелагея сияла так, что на кухне было светло без лампы.

— И как учеба? — вылетел из меня смешок.

— А во как! — Пелагея набрала воздуху, свела брови и старательно, по слогам, выдала: — Буэнос диас. Мучас грасиас. Пор фавор. Кесо — это сыр. Сердо — это свинья. — Она загнула пальцы и победно поглядела на меня. — А еще я это, как его… Но пасаран!

— Это-то тебе зачем? — охренел я.

— А красиво! — отрезала Пелагея. — И вот еще: карахо! Это я теперь заместо прежнего говорю, ежели чего уроню. Тереза говорит, у них так все благородные ругаются. По-благородному, стало быть, выходит.

Тереза, услышав свое имя, важно покивала.

«Господи. Одна щербатая с Лиговки, вторая — боцманша из Кадиса, и ведь спелись. Вот что значит — родственные души».

Из комнаты, из-за занавески, донеслось мрачное:

— Пришлый. Ты, что ль?

Я отодвинул занавеску.

Рябой сидел на кровати, одетый, с видом человека, отбывающего каторгу. Раздался он за эти месяцы обратно в свою бычью стать, и силища от него шла, но глаза были тоскливые.

— Они цельными днями этак, — сообщил он вместо приветствия и кивнул на кухню. — С утра до ночи. Одна по-нашему орет, другая по-своему, и обе довольны. Я уж жалеть начал, что тогда не помер.

— Здоров, как гляжу, — хмыкнул я.

— Здоров, — мрачно согласился Рябой. — Жру, сплю, в стенку гляжу. Пришлый, ты мне дело обещал. Где дело? Я тут скоро сам с ними лопотать начну, по-гишпански.

Я еле удержал лицо, сел на табурет и оглядел его.

— Скучаешь, стало быть?

— Вою, — рыкнул он и подался вперед, кровать скрипнула. — Я ж не жеребец племенной, чтобы меня в стойле держать да овсом кормить. Мне работа нужна.

— А в остальном как? — прищурился я, оглядывая его.

Рябой потемнел разом. Скула дернулась.

— Да чего там. — Он потер костяшки о ладонь. — Неделю тому подловили меня в бане двое. Вежливо так: Добрый, мол, кланяется, зайти велит. Ну я и зашел, чего мне. Сидит в задней комнате в чайной у Фомича, чай пьет с баранками. — Рябой скривился. — Да говорит: живой, значит, да на свободе? И как же так вышло? Потом рукой махнул: «Я тут свою артель держу. Как Козырь-то помер, но ты, поди, знаешь. Людей верных мало. Иди ко мне. Старое забудем».

— А ты? — нахмурился я.

— А я говорю: спасибо за честь, только я теперь сам по себе. — Рябой усмехнулся углом рта, и шрам поехал. — Он с лица сменился. Как это, говорит, сам по себе? Сами по себе у нас на Волковом лежат, рядами. Ты, говорит, либо мой, либо ничей, а ничейных не бывает.

— И?

— И слово за слово. — Рябой поглядел на свои кулаки. — Двое его сунулись меня под локотки взять. Одного я плечом снес, второго об косяк приложил, стол на Доброго перевернул. — Он засопел. — Ушел дворами. Еле ноги унес. Честно скажу, он мне житья не даст. Искал уже, вот и сижу тут кукую.

— Добрый, значит, обиделся, — констатировал я.

— Добрый не обиделся. — Рябой поднял на меня глаза, и в них ничего веселого не было. — Добрый запомнил.

«Богат нынче Петербург на памятливых».

Я помолчал, прикидывая. Это была забота не на сегодня — но на скорое завтра.

— Ладно, о Добром — отдельный разговор будет, и скоро, а теперь дело.

Рябой подобрался весь.

— Говори.

— Приют помнишь?

— Конечно, разве забудешь? — хмыкнул он.

— Напротив ворот пивная, вдалеке, но все же. Придешь туда к шести и сядешь. Возьми пиво, сиди, скучай, в разговоры не лезь.

— А делать что?

— Ждать. — Я поднялся. — Может статься, нынче вечером надо будет поработать кулаками. Понадобишься — за тобой прибегут,

— Да мне хоть задаром, — искренне сказал Рябой. — Лишь бы из этого курятника.

— Задаром только Добрый работать зовет, — оскалился я.

Рябой хохотнул — коротко, лающе.

— Понял, к шести буду.

В дверях меня перехватила Пелагея — сунула в руки теплый сверток, от которого пахло сдобой.

— Пирог. С вязигой! — И, углядев, что я полез в карман, замахала: — Ты чего это⁈ Обидеть хочешь?

— За пирог — спасибо, а это не за пирог. — Я положил ей в ладонь четыре рубля. — За науку. Сеньоре твоей жалованье, пусть учит.

Пелагея поглядела на деньги, на меня, шмыгнула носом и вдруг гаркнула через плечо, в кухню:

— Тереза! Мучас грасиас тебе от барина!

— Де нада! — раскатисто донеслось в ответ.

На Литейный я поспел к полудню.

Степан принял пальто и наклонил голову:

— Анна Францевна в малой гостиной. Но уже ожидает учитель в малой библиотеке.

С тяжким вздохом я направился туда — и понеслась латынь.

К Анне Францевне я попал уже в сумерках — она сидела у лампы с письмами.

— Садись. — Она отложила перо и оглядела меня. — Хромаешь меньше. Ел?

— Ел, — кивнул я.

— Врешь. Степан, чаю. — Она выбрала из стопки твердый кремовый конверт и положила передо мной. — Читай.

Бумага была плотная, с вензелем. Генеральша Шахматова просила Анну Францевну Адельсон пожаловать в четверг к ужину — запросто, без чинов, своим кругом.

— Поедешь со мной, — сказала Анна Францевна.

Я поднял бровь.

— Меня туда не звали, — попытался съехать я.

— Там написано своим кругом. Ты — мой круг. — Она произнесла это так, что спорить было не о чем. — Шахматовы — дом хороший, генеральша умна, покойный генерал был человеком весомым. Бывают нужные люди, и дочь у них, Марья Николаевна, — ты с ней, помнится, на балу знакомился.

— Шапочно, — попытался я ее припомнить, но не смог.

— Вот и славно, что шапочно. — Уголок ее рта дрогнул.

В этот момент появился Степан и поставил поднос с чаем на столик. Опекунша дождалась, пока затворится дверь, и сменила тон на деловой:

— Теперь о важном. Я говорила с директором одной гимназии об экзаменах.

«Так. Начинается».

— К лету, Арсений, ты сдашь испытания при гимназии. Экстерном, за четыре класса. — Она загибала пальцы, как купец на торгу. — Считаем, что у тебя есть. Словесность и латынь. Математика с физикой — есть. Французский — есть, и спасибо мсье Дюбуа: произношение у тебя лучше, чем у половины гимназистов, и закон Божий…

Она посмотрела на меня поверх чашки.

— У вас в приюте теперь есть батюшка, самого Орнатского ставленник, пожалуй, он тебя и подготовит с особым удовольствием.

«Знала бы ты, матушка, с каким удовольствием он меня готовить будет».

— Остаются греческий и немецкий. — Анна Францевна поставила чашку. — Грека у нас нет, вот его и надо поискать. Я напишу кое-кому. Из отставных гимназических всегда кто-нибудь бедствует.

— Анна Францевна, а на что мне аттестат? Я же по коммерческой части собрался, там гроссбухи в ходу, а не Гомер.

— На то, — сказала она ровно, — что человек без бумаги в этой стране — проситель. Человек с бумагой — господин, у которого есть права. Права по образованию, Арсений: на чин, на службу, на вольноопределяющегося, на все. Ты можешь ими никогда не воспользоваться. Но они будут при тебе. — Она помолчала. — Я не вечная, а бумага — да.

Спорить я не стал, ведь она была права.

Дальше пили чай, и она пересказывала светское: кто женится, кто разорился, кого не приняли у Ливен и почему это важнее, чем кажется. Я слушал, запоминал и кивал, где надо, а потом откланялся.

В приюте я первым делом поднялся на чердак — и по лицам понял все раньше слов.

Кот сидел у печки с видом кота, сожравшего сметану.

— Ну? — спросил я.

— Клюнули, — сказал Кот.

Чердак загудел и стих.

— Рассказывай!

— Подошел с утра, как ты велел. — Он говорил спокойно, но его распирало, я видел. — Тот, что постарше, слушал. Молодой все лыбился. Я им: так и так, слышал, вы Сенькой приютским интересуетесь, могу подсобить, не задаром. Старший спрашивает: с чего это ты своего продаешь? А я ему: был свой, да весь вышел. И про то, как ты меня прилюдно возил, рассказал. С обидой рассказал, со слезой. — Кот ухмыльнулся. — Они переглянулись. Молодой говорит: а не врешь? А я говорю: вы всяку малышню окрест спросите, дрались мы со Спицей али нет, ругал нас Пришлый али нет.

— А они?

— Задумались и переглянулись. Потом я цену назвал. Десять рублев, — заулыбался Кот.

— И?

— И старший засмеялся. Говорит: жирно будет, красная цена — трешка. Торговались. — Кот покосился на меня. — На пятерке сошлись, как ты велел, а дали три. Два, говорят, опосля, как дело сделаю. И это, Сень… — он замялся, — по морде я попросил, как уговаривались. И парням все рассказал уже, — протянул Кот.

Парни закивали, и Кот продолжил:

— Казенные бы либо всю пятерку дали, либо никакой, а эти два рубля зажали. Частные, Сень. Жадные — стало быть, деньги считаные и чьи-то, не казенные.

— Молодец, — сказал я, отсмеявшись. — Все правильно. Место, время?

— Нынче. Проулок за москательной лавкой, что по пути на Апрашку, — я его днем смотрел, как ты велел. Глухой, темный, выхода два: один на улицу, второй через дровяной двор. Сговорились так: я тебя веду, разговором о деле занимаю, они следом, а там зажмут и погонят.

— Слушать один раз. Я и Кот идем впереди. Сивый, Спица, Упырь, Шмыга — вы следом, вдали за ними, но что бы вас не было видно. А как начнется, нужно, чтобы не ушел.

— А начнется? — тихо спросил Спица.

— Начнется. — кивнул я. — Револьвер возьму, вы не берите, только свинчатки да палки, и не дай бог. Работаем тихо, и вот еще что… — Я обвел их взглядом: — Свинчатки взять. Всем.

Стало совсем тихо.

— Это ж не лиговские сопляки, — сказал я. — Двое взрослых мужиков, солдатская выправка, битые — сразу видно. Голыми руками вы им не соперники, хоть вас четверо на одного. Свинчатка в рукаве — тогда разговор ровный. Спица, те, что лили, где?

— Тут, — сглотнул Спица. — Из того свинца еще, с валов. Шесть штук в

— Раздай. И запомните все: по голове не бить. По плечам, по рукам, под дых. Мне они живые нужны и говорящие, оба.

— А если у них ножи? — спросил Кот.

— А у меня револьвер, и с нами будет Рябой.

— Какой Рябой? — не понял Спица.

— Такой. — Я усмехнулся. — Он с шести в пивной напротив сидит, скучает. Упырь, вот тебе первое дело, помнишь, поди, его, как пойдете в пивную, заскочи, он там будет, скажешь: «Пришлый зовет и к нам».

Упырь кивнул.

— А я⁈ — Яська вскочил, чуть не выронив кирпич.

— А ты дома. — Я поднял ладонь, обрубая вой.

Мелкий надулся и сел. Кирпич он прижал к груди так, будто того тоже не взяли.

— Все. Одеваться, и по одному.

Я вытащил из-под матраса кобуру с оружием, продел ремни, повел плечами — села как влитая, а сверху пальто. У печки Упырь молча вкладывал свинчатку в рукавицу, примеривался, сжимал кулак. Сивый перекрестился на темный угол — там у него была своя икона, одному ему видная.

Вышли мы с Котом через ворота, мороз отпустил, падал редкий крупный снег. Фонари горели через один, свежий снег глушил шаги.

Шли неспешно, вразвалочку. Кот вполголоса толковал что-то про махорку, я кивал. На повороте я повел глазами вдоль улицы. Сзади, шагах в сорока, шли двое.

Не спешили и не отставали. Шли ровно, держа дистанцию.

Я выпрямился и вдохнул холодный воздух.

«Купились».

Глава 8

Проулок за москательной лавкой встретил нас темнотой и запахом смолы от поленниц.

Снег здесь лежал нетоптаный, синий от единственного фонаря на дальнем углу. Слева тянулась глухая стена лавки, справа — поленницы в человеческий рост, за ними двор. Два выхода, как Кот и говорил.

Мы прошли вглубь шагов двадцать.

— Тут, что ль? — громко спросил я. — Ну, показывай, чего припрятал.

— Тут, тут, — отозвался Кот и завозился у поленницы, будто что-то ища.

Сзади скрипнул снег.

Двое вошли в проулок неспешно, вразвалочку, и встали, отрезая выход на улицу. В темноте они казались крупнее, чем днем: плечи в полтора обхвата.

— Вот и попался, — сказал старший.

Голос у него был спокойный, почти ласковый.

Я обернулся не спеша. Кот за моей спиной сделал шаг в сторону — отступил к поленнице.

— Ты не бойся, тля. — Старший двинулся ко мне, снимая на ходу рукавицы. — Убивать не велено. Мы тебе просто кости переломаем. Аккуратно. Будешь знать, на кого лаять и как чужое не отдавать.

«Чужое? Неужто перстень? Ну, здравствуй, Лев Васильевич».

— Дяденьки, вы чего? — Я попятился, прижимая трость к груди. — Я же вас не знаю. Вы меня с кем-то спутали.

— Не спутали, — ласково сказал старший, подходя. — Тебя, тебя, голубь. Сенькой звать, Арсеньев воспитанник. Все сходится.

Я медленно повернул голову к Коту.

— Ты, — сказал я. — Иуда. Ты навел.

Кот отшатнулся, вжал голову, забегал глазами от меня к ним.

— Сеня, ты чего… Сень, да я…

Двое заржали. В голос, с удовольствием.

— Ай, сметливый! — Старший аж крякнул. — С ходу дружка расчел! Правда, правда — он и продал. За пятерку сторговались. Дешево ты ходишь, малец.

— Слышь, паря, — ощерился молодой на Кота. — А двух рублей тебе не видать, не обессудь. Они тебе боле без надобности.

— Врут они! — Кот аж подпрыгнул. — Сеня, врут, не слушай!.. — И осекся, повернулся к молодому, и голос у него сорвался с испуганного на обиженный: — Как это — не видать⁈ Ух вы ж твари! Другой уговор был! Пятерка была уговорена! Три дали, два опосля, вы ж сами…

— Опосля, — согласился молодой. — Опосля и приходи, отсыплем. — И заржали оба еще пуще.

— Да я ж вам его привел! — Кот задыхался от обиды, про меня он, кажется, вовсе забыл. — Как уговаривались! Я слово держу, а вы!..

— У нас порядок: сперва дело, потом расчет. Отойди, паря, не мельтеши. Опосля сочтемся… может, — благодушно сказал старший, стягивая рукавицы.

«Ай да Кот, от души», — подумал я, а сам еле сдержался, что =бы не заржать.

Он был уже в пяти шагах.

«Где кавалерия? Тяни, Саныч. Тяни».

— Погодите. — Я поднял ладонь. — Погодите, дяденьки. Давайте хоть поговорим. Вам заплатили — я вдвое дам. Втрое. У меня деньги есть, вот честное слово…

— Ишь, запел. — Старший даже приостановился, с удовольствием слушая. — Все вы поете, как до дела доходит. Нет, малец. Уговор есть уговор, мы люди честные. Кости поломаем — а там хоть вдесятеро предлагай, нам без интересу.

— Да за что⁈ — вскрикнул я. Делая вид, что мне ну очень страшно, что щас описаюсь.

— А это ты у благодетеля своего спроси. — Он усмехнулся в усы. — Опосля. Как срастется.

— Хоть скажите, кто велел! — продолжал я тянуть время.

— Много будешь знать… — начал молодой, и тут снег хрустнул.

Из темноты один за другим выходили мои. Спица и Шмыга. Следом — Сивый, заполнивший собой весь проход, и Упырь и с Рябым.

Кот выпрямился у поленницы, доставая оттуда березовое бревнышко. Испуг с его лица исчез.

Стало очень тихо.

— Долго шли, — сказал я своим и повернулся к старшему. Поднял трость и взмахнул ей пару раз. — Ну что, дяденька. Договоримся али как?

Старший оценил все за секунду. По глазам было видно, как он считает и прикидывает, что делать.

— Уходим! — рявкнул он, и они рванули. Оба разом, молча, наклонив головы: от нас, на выход, на стаю, за спинами которой была воля.

Молодой летел первым, как бык. Спица сунулся наперерез — и отвалился, на поленницу, только дрова посыпались. Упырь встретил лося свинчаткой поперек плеча — того повело, качнуло… И тут его принял Рябой.

Коротко, без замаха, снизу в челюсть. Молодой сел в снег, где стоял, и больше вопросов не имел.

Старший шел вторым и оказался умнее: не пер буром, а вильнул к стене, по краешку, в щель между Сивым и кладкой.

Кот от поленницы, не размахиваясь, швырнул ему вслед полешко. Березина угодила меж лопаток — старшего сбило с шага и повело.

Тут на него кинулся Шмыга, прыгнул и повис, обхватив руками и ногами, как клещ. Старший взревел, крутанулся, попер к выходу волоком, вместе со Шмыгой на горбу.

Я уже ковылял следом, наступая на больную ногу через раз.

«Давай, Саныч. Шевелись, калека».

Успел.

Зарядил тростью поперек колена — двумя руками, с потягом, как городки выбивают. Рука отозвалась болью до плеча, но трость выдержала

— Ай, пля, — заорал он от боли и рухнул, пропахав мордой снег, Шмыга сверху доехал на нем, как на салазках. Подоспевший Сивый молча с

Только молодой уже в снегу мычал и возил ногами, да Шмыга отплевывался и сиял.

— Видал, Сень⁈ — Он вскочил, размазывая снег по роже. — Видал, как я его⁈ Он же прет, а я на него!

— Видал, — хмыкнул я. — Клещ ты, а не Шмыга. Спица, живой?

— Живой, — просипел тот из поленницы, стряхивая дрова. — Вот же лось…

— Упырь? — глянул я него.

Долговязый молча покрутил плечом, поморщился и кивнул.

— Тогда усаживайте гостей. Разговаривать будем.

Их усадили рядком, спинами к поленнице. Молодой уже очухался и молчал, сплевывая кровь и держась за челюсть. Старший дышал со свистом и глядел на меня снизу вверх — уже без ласки.

Я подтащил чурбак, сел напротив и поставил трость между колен.

— Ну что, дяденьки. — Я помолчал. — Кости, говорите, переломаете? Аккуратно.

Промолчали.

— Кто такие? — ласково спросил я.

Снова промолчали, старший, кривясь от боли, сплюнул, трогая себя за ногу.

— Да пошел ты, — потирая челюсть, огрызнулся молодой.

— Сивый, — протянул я.

Сивый шагнул и без замаха, ладонью, приложил старшего по уху. Голова мотнулась.

— Я ведь не тороплюсь, — сказал я. — Ночь длинная. Кто такие?

— Отставные мы, — прохрипел наконец старший, было видно, что говорит через боль. — Кексгольмского полка. Демидов я, унтер. Это Санька.

— Уже разговор, — покивал я. — Кто нанял?

Старший помолчал, посчитал что-то про себя и, видно, решил, что своя шкура дороже чужой тайны.

— Через корчмаря вышло. Трактир на Лиговке, Лис зовется. Мы там подхарчиваемся, когда работа есть. Корчмарь и сказал: дело простое, человечка поучить, деньги хорошие. Мы согласились, а он свел.

— С кем свел? — продолжил я.

— А бес его знает, не представлялся. — Демидов сплюнул розовым. — Барин какой-то. В задней комнате сидел. Лицо прятал: воротник поднял, шарфом обмотался, шляпу на нос. И назвался Иван Иванычем.

— Иван Иваныч, — повторил я. — Ну ясно. А из-под шарфа-то что видать было?

— Усы седые. Здоровые такие, врастопырку. — Демидов пошевелил пальцами у лица. — Не молод, но крепкий, косая сажень.

— Сидел как? — уточнил я.

— А вот как аршин проглотил. — Унтер, сам того не заметив, расправил плечи, показывая. — Спина прямая, руки на столе. И говорит не по-нашему.

— По-французски, что ли? — не понял я.

— Не. По-нашему, да не по-нашему. — Демидов поискал слово. — Командует. Не просит, не рядится — приказывает, как на плацу. Может, и из наших, ну, служивых. Задачу поставил: кости переломать, рожу не трогать, до смерти не бить. И чтоб сказать при этом, что велено: мол, знай свое место, тля, и чужого не хватай. Деньги вперед — дал часть, остальное сверточком у корчмаря, ну, у Лиса отсчитаны.

Я слушал, и меня разбирало, воротник поднял и шарфом обмотался, да еще и Иван Иваныч, — какой-то дешевый фильм про шпионов.

Не выдержал и заржал.

В голос, откинувшись на чурбаке. Парни смотрели на меня как на тронутого. Демидов насупился:

— Чего ржешь-то?

— Да так. — Я утер глаза. — Иван Иваныча вашего вспомнил. Хорош гусь.

«Аристократия, мать ее. Схема-то родная, из девяностых. Солидный человек сам руки не марает — солидный человек едет на другой конец города, в чужой кабак, поднимает воротник и нанимает быков. Все как у людей».

— Сколько плачено? — хмыкнул я.

— Четвертной. — Демидов вздохнул. — И четвертной опосля, как сделаем.

— Богато. — Я поцокал языком. — А малому моему, стало быть, пятерку пожалели. Три дали, два зажали.

— Так то ж наши два рубля были б… — начал молодой и заткнулся, поймав взгляд старшого.

Кот у поленницы хмыкнул.

— Ладно. — Я поднялся с чурбака. — Все с вами ясно, служивые.

— Сеня. — Спица подошел ближе и понизил голос, но так, чтобы те слышали. — Чего с ними делать-то? Может, того?.. И в канал, никто не сыщет.

Двое у поленницы окаменели.

Рябой не сказал ничего. Стоял в стороне, привалившись к штабелю, и смотрел на меня — внимательно, с интересом. Ему было любопытно, что я решу. По его науке вопрос Спицы был законный.

Я покосился на служивых, пусть посидят, подумают о вечном, а сам задумался.

«Кончить — а смысл? Кто нанимал, я уже знаю, тут к бабке не ходи. Расскажут они, что провалились, — что изменится? Да ни хрена. Ну, затихарится полковник на месяц. И то вряд ли — упертый. А сына из корпуса он точно не заберет и из города не съедет. Зато два трупа появится, смысл марать руки? Да и вдруг заметит кто, а там полиция, разбирательство, не та цена».

— Не, — сказал я. — Живите, дяденьки.

Было слышно, как они выдохнули с облегчением, оба сразу.

— Но не задаром. — Я кивнул парням. — Обыскать. Деньги, ножи — все наше. Пальто снять и шапки тоже.

— Побойся бога! — взвился Демидов. — Мороз же!

— А ты бегом, — посоветовал я. — Тут до Лиговки полчаса резвым шагом. Заодно и подумаешь на бегу, как жить дальше. Нельзя быть таким жадным.

Сивый с Упырем работали быстро. Из карманов вытрясли девять рублей с мелочью, два ножа — один простенький, второй серьезный, в ножнах. Пальто стянули, шапки сдернули. Демидов сидел в одном пиджаке и глядел на меня.

— Корчмарю своему передайте, — сказал я, — что работа сделана. Пасли, мол, пасем, а он из приюта не вылазит и один не ходит. Пусть Иван Иваныч ждет. Долго ждет.

Демидов сощурился. До него доходило.

— А не передадим?

— А не передадите — сам передам. — Я наклонился к нему. — Передам на Лиговке, кому надо, что унтер Демидов с напарником взяли у заказчика четвертной, дела не сделали, а после сдали и заказчика, и Лиса первому встречному. За просто так сдали, даже не под ножом. Как думаешь, служивый, сколько ты после этого проживешь при своем ремесле?

Тишина стояла звонкая.

— Понял, — глухо сказал Демидов.

— Вот и славно. — Я выпрямился. — А теперь — бегом марш и в наш околоток больше ни ногой. Увижу — разговор будет короче.

Их подняли пинками и наподдали еще на дорожку. Молодой припустил сразу, старший похромал следом, оскальзываясь и оглядываясь, — в одних пиджаках, простоволосые, по морозу.

Спица глядел им вслед и ржал в голос. Шмыга свистнул по-разбойничьи, в два пальца.

— Тихо, — оборвал я. — Не на ярмарке.

Добычу разложили тут же, на чурбаке, при свете спички.

Девять рублей с мелочью.

— Кисет Старке пойдет, — распорядился я. — Ножи, Упырь, Спица, по руке

Кот пересчитал, посопел и стал отсчитывать. Делил по-честному, на шестерых, и мою долю отложил первой.

— Держи.

Полтора рубля, отказаться — обидеть.

Я взял и убрал в карман с самым серьезным видом.

— Богатею.

Хохотнули вполголоса.

— Пальто с шапками заберите. — Я кивнул на горку. — Бяшке отдадим, сбудет, деньги в общак.

— Сукно доброе, — оценил Сивый, сворачивая пальто скаткой. — Рубля за четыре уйдет.

Рябой тоже досталось полтора рубля, он привалился к поленнице и грел ладони за пазухой. Я подошел, вынул из своих трешку и протянул.

— Как уговаривались.

— Да будет тебе, Пришлый. — Он покосился на бумажку. — Мне и за так в радость было. Я хоть размялся, а то закис вовсе.

— Уговор есть уговор. Бери.

Рябой хмыкнул, взял и упрятал куда-то в недра тулупа.

— Ну а дальше чего? — Он поскреб шрам. — Опять в курятник? Они там, поди, до сих пор про лук орут. Я, Пришлый, еще одну неделю такой жизни не сдюжу. Удавлюсь на ихней шали.

— Не удавишься. Есть для тебя работа, по тихой.

Он подобрался.

— Говори.

— Ходи по городу и приглядывайся. К барыгам, скупщикам, лавочникам — к тем, кто пожирней. Мне нужны те, у кого рыльце в пуху: кто краденым торгует внаглую, кто людей обманывает не по-божески, сирот обвешивает. Не мелочь — жирные. Присмотрел такого — запомнил: кто, где сидит, чем дышит, кого боится. Записал и больше ничего.

— Это я могу. — Рябой кивнул. — А на что тебе?

— Пока — знать, а там поглядим, — оскалился я.

— Понял. Не дурак. — Он помолчал и глянул исподлобья. — Только это… На Сенной-то мне как? Там барыг — как вшей на нищем, самое место глядеть. А там Доброй.

— На Сенную не суйся вовсе. Апрашка, Невский, Гостиный, Никольский рынок — где хочешь, а Сенную обходи, покуда не скажу.

— А когда скажешь? — поскреб он подбородок.

— Когда до Доброго очередь дойдет, — улыбнулся я.

Рябой поглядел на меня искоса. Хмыкнул.

— И на рожон не лезь, — добавил я. — Привяжется кто — уходи, не отвечай, в драку не лезь.

— Скучно живешь, Пришлый. — Он вздохнул всей тушей. — Ну да ладно. Все веселей курятника.

На том и расстались. Рябой запахнулся и потопал, а мы двинулись в приют.

На чердаке горела лампа.

Яська, конечно, не спал. Сидел на своем матрасе, обняв кирпич, и при виде нас подскочил, как на пружине, а у печки, еще в уличном, грелся Бяшка.

— Ну⁈ — выдохнул Яська. — Ну сто⁈ Поймали⁈

— Тихо ты, оглашенный, — буркнул Кот.

— Я сепотом! — зашипел он тем шепотом, который слышно через две стены. — Ну⁈ Было цего⁈

— Было, — сказал Спица, стаскивая рукавицы, и расплылся в улыбке. — Ох, было, мелкий…

И понеслось.

Спица показывал в лицах: как те двое куражились, как рванули, как молодой смел его в поленницу — «лось, чистый лось, во такие плечи!» — и как его принял Рябой. Удар Рябого он изобразил дважды, со звуком, и лось в его показе делался все здоровее.

— А Шмыга-то, Шмыга! — Спица аж подпрыгнул. — На старшого прыгнул и повис! Тот прет, а этот висит, как клещ на кобеле! Волоком его тащит, а он висит!

— Держал же, — скромно сказал Шмыга от печки.

— А Сеня его тростью — хрясь! — Спица рубанул воздухом. — Поперек ног! Тот и слег!

Яська слушал, разинув рот, и глаза у него горели, как две плошки. Кирпич он тискал так, что побелели пальцы.

— А цего они хотели-то? — выдохнул он.

— Кости мне переломать, — сказал я. — Не вышло. Спи давай.

— Поспис тут с вами…

Бяшка в рассказ не встревал — он слушал вполуха, а глядел на скатку, которую Сивый пристроил у печки. Потом не выдержал, подошел, развернул, помял сукно в пальцах, вывернул полу, глянул подкладку.

— Сукно казенное, ношеное, но крепкое. Подкладка целая. Шапки так себе. За все про все — рублей семь, ежели не торопить. А ежели быстрей, то пять.

— Не торопить. Деньги в общак.

— Сделаем. — Он свернул пальто обратно, ловко, как приказчик.

— Все завтра. Отбой.

Задули лампу. Чердак поворочался, повздыхал, пошептался — Яська из темноты еще дважды переспрашивал у Спицы про лося — и затих.

А я лежал, глядел в темный потолок и подводил итог.

'Полковник, значит. Лев Васильевич собственной персоной. Кости переломать мне решил, и ведь не уймется. Ладно. В очередь, Лев Васильевич. Ты нынче третий.

Глава 9

— Сень. Сень, не спишь? — разбудил меня шепот.

Кот сидел на корточках у моего матраса уже одетый, и лицо у него было озабоченное.

— Уже нет. Чего тебе? — пробурчал я, зевая и щуря глаза.

— Забери общак. — Он покосился на спящих и еще понизил голос. — Христом-богом прошу, извелся весь. Вчера вон в какие гости ходили. Случись чего — и все, при тебе ему спокойней.

— Заберу, — кивнул я. — Нынче же приберу куда надо.

Кот выдохнул так, будто с него сняли тяжкий груз.

«Ишь, извелся», — промелькнуло в голове.

А там и стая начала продирать глаза и плескаться у ведра. Вода за ночь выстыла до ломоты в зубах — я умылся первым и, пока растирался, чувствовал, что нога уже не болит.

Одевшись, спустились вниз — еще с лестницы было слышно, как на кухне девчата гремят котлами. В коридоре пахло кашей.

— Доброе утро, хозяюшки, — произнес я, проходя на кухню. Сзади парни тоже пробурчали что-то, приветствуя девчат.

Расселись за столом, и Даша выставила перед нами миски с кашей.

Яська свои пенки спихнул Шмыге и получил от Даши полотенцем по загривку. Только доели — ударил колокол, созывая на молитву. Стая поднялась разом, без понуканий.

В молельне я встал на свое место в заднем ряду, Яська привычно втиснулся справа, на Васяново. Молитву Иона вел ровно, не спеша, и я думал, пронесло, ведь на вечерней нас не было.

— … во имя Отца и Сына, и Святаго Духа. Аминь. — Он опустил крест, обвел взглядом ряды и, когда малышня уже качнулась к дверям, добавил, не повышая голоса: — Задержись, Арсений, и друзья твои пусть погодят.

Народ как сдуло, а мы остались: я, Кот, Спица, Сивый, Шмыга, Упырь да Яська поглядывающий на дверь.

Иона сошел с возвышения и встал перед нами. Молчал он долго, поочередно оглядывая каждого, и под этим взглядом Шмыга начал изучать носки сапог, а Спица — потолок.

— А скажите мне, чада, — прогудел наконец Иона, — отчего это вчера на вечерней молитве я не видел никого из вас?

Стало тихо.

Сивый покраснел, а Спица открыл рот и закрыл. У Яськи сделались глаза великомученика.

«Значит, и Яська не ходил. Ну, мой выход».

— Виноваты, батюшка, — сказал я смиренно. — Мой грех, я увел. Дело у нас было, спешное.

— Дело. — Иона повернулся ко мне всем корпусом. — Ночью. Какое же?

— Знакомый мой на Апрашке трактир открывает. Через десять ден уже. Вот я парней и водил — показать, пристроить хочу к месту. Нам ведь скоро выпускаться, батюшка, бумаги на руки — и птицы вольные. Вот и хлопочу загодя.

— Трактир, — повторил Иона с таким выражением, будто я сказал «вертеп».

— Заведение чистое, батюшка. Без крепких напитков покамест, чай да кухня. Хозяин — человек степенный, из отставных.

Иона глядел на меня, а я на него. Честнее моих глаз в то утро не было во всем Петербурге.

— И что же там ночью глядеть? — прищурился он.

— Так не ночью, вечером аккурат и пошли. Днем там мастеровые, печники, вертеться под рукой — только мешать. А вечером хозяин свободен, все показал да обсказал, сказал, подумает. — Я сокрушенно вздохнул. — Задержались, каюсь.

— Та-ак. — Иона перевел взгляд на остальных. — И что за трактир?

— Митричем звать хозяина! — выпалил Спица раньше, чем сообразил, что его не спрашивали.

— Печи новые, две. Стойка дубовая. Полы вот на той неделе настелили, — степенно подтвердил Кот.

— «Три кабана» зваться будет. Я и печи глядел, — пробасил Сивый с большим облегчением. — Справные печи, батюшка. Тяга добрая, в зал не дымит.

Иона слушал этот хор, и лицо у него было как у человека, которому показывают фокус: он точно знает, что его дурят, — а за руку схватить не может.

— Работа, стало быть, — произнес он наконец. — Что ж, дело доброе. Праздность — мать пороков, а труд человека кормит и от дури бережет. — Он помолчал и добавил ровно: — Каждый должен зарабатывать хлеб свой. Честно.

— Истинно так, батюшка, — согласился я.

— Ступайте. — Иона отвернулся к аналою. И уже в спину нам уронил: — А вечерню, Арсений, пропускать не надо и до субботы-то всего ничего.

Выйдя из молельного зала, Спица шумно выдохнул и утер лоб шапкой.

— Ф-фух. Я думал — все, отпоет прям там.

— Болтай меньше, — сказал ему Кот. — Тебя спрашивали?

— А чего я? Я как лучше…

— Бяшка. — Я поймал того за рукав, пока не утек. — Задержись. Вместе пойдем, ты мне на Апрашке нужен.

— Это можно, — с готовностью согласился Бяшка. — Это по-нашему.

— Через полчаса у ворот. Мне еще к Варе да к Старке заглянуть надо.

И направился к Варе. В мастерской стрекотали машинки, пахло горячим утюгом и сукном. Это был запах денег, добытых без ножа.

Варя стояла у раскройного стола с мелком в руке и командовала двумя девчонками так, что любой фельдфебель бы прослезился.

— Сеня! Вот хорошо, что зашел. — Она сдула прядь со лба. — А я уж сама к тебе собиралась. Беда у нас.

— Что стряслось? — оглянулся я, на первый взгляд, все было прекрасно

— Сукно кончается, вот что. На костюмы осталось на дюжину, и то ежели кроить с умом. А на пальто всего на четыре. Бяшка вон вчера прибегал, руками махал: давай, давай! Запас, то есть готовое, небольшой, а потом чего давать?

«В сарае кое-что было, надо показать, но потом», — пронеслось в голове.

— Почем нынче ткань? — спросил я, облокачиваясь на стол.

— Вот! — Она подняла мелок, как указку. — О том и речь. За аршин доброго сукна просят рубль восемьдесят, а к празднику и до двух доходит, ткани нынче в цене. В куске брать дешевле, куском на фабричном складе — по рубль сорок выйдет. На костюм четыре аршина кладем. Считай сам.

Я посчитал. Шесть рублей ткани на костюм, который мы продаем за восемнадцать. Когда сукно было дармовое, все было наше. А коли покупать, треть уйдет на материал.

— Подклад еще, — добила Варя, следя за моим лицом. — Пуговицы. Нитки катушками. Все покупное, все дорожает. Я список составила, чего и сколько.

— Давай список. — Я убрал бумажку за пазуху. — Бяшку отряжу, пусть подумает и поищет, где брать дешевле.

— Вот это дело. — Варя враз подобрела. — А то девочки шьют, а я сижу и считаю, на сколько дней осталось. Извелась вся.

— Не изводись. Все будет, — покивал я и направился на чердак. Накинул там пальто и захватил кисет.

В подвальную мастерскую спустился по пандусу.

Внизу висел знакомый дух: канифоль, паленое олово, кислота. У длинного стола двое пацанов начищали медные заготовки, а сам дядя Осип восседал на своей тележке перед горелкой и паял чей-то самовар, сосредоточенно поджав губы.

— Здорово, батя, — окликнул я его.

— Явился. — Он не оторвался от шва, довел до конца, оглядел на свет и только тогда развернул тележку ко мне. Цепким взглядом прошелся по мне сверху донизу, зацепились за перевязанную руку. — Та-ак. И где ж тебя, соколика, так приласкали?

— В Москве. Невежливые там люди, — хмыкнул я.

— Люди везде одинаковые, — проворчал Старка. — Это ты у нас куда ни поедешь — везде тебе морду норовят начистить. — Он хмыкнул в бороду. — Заживает хоть?

— Заживает, держи. — Я положил ему на колени кисет. — Гостинец.

Старка отложил паяльник, вытер пальцы о фартук. Кисет помял, развязал, понюхал — и брови у него поехали вверх.

— Ишь ты. Табак-то офицерский. — Он глянул на меня искоса. — С кого снял?

— С невежливых людей, и решил тебя порадовать.

— А. — Он кивнул, будто этим было сказано все, и упрятал кисет за пазуху. — Ну, спаси бог, а то мой уже — одно званье, что табак.

Он развернулся было к горелке, но передумал и бросил через плечо:

— И это. — Старка помолчал, глядя в горелку. — Слыхал я про Ваську вашего. Ты уж там… как умеешь.

— Как умею, батя, — покивал я.

— Ну и ступай. Не мешай работать, — махнул он рукой и развернулся к горелке.

Я поднялся по пандусу, унося с собой канифольный дух. Старый солдат ни о чем не спросил и ничего не посоветовал — а вышло, будто благословил. Умеют же некоторые: два слова, и спина прямее.

Бяшка ждал у ворот, приплясывая.

До Апрашки пошли пешком — погода стояла ясная, звонкая, и я хромать почти перестал. Утро гнало народ по делам: дымили трубы, скрипели обозы, орали ломовики. Апрашка еще издали дохнула

Бяшке надо было выговориться, а мне послушать.

— Продажи, Сень, идут — грех жаловаться, — частил он, поспевая за мной вприпрыжку. — За три недели двадцать костюмов ушло да семь пальто. Пальто — вещь, к Рождеству сметут: обновка, чтоб в церковь и в гости.

— В ту неделю, как Васяна взяли, что было?

Бяшка посерьезнел.

— Худо было. Два костюма всего. — Он загнул пальцы. — Перво-наперво Ольги нет, Анька одна, я при ней. Второе — народ же видал, как городовые крутили. Слух пошел: у сирот на прилавке нечисто. Кто и подходил — косился. Кузьма Петрович кряхтел, я уж думал — попросит нас с прилавка.

— Не попросил? — поглядел я на него.

— Не. — Бяшка ухмыльнулся. — Я ему за месяц вперед отдал, он и утих, а после и народ отошел: товар-то добрый, лучше на всем рынке нет, ну, или на заказ только. Нынче опять берут. Триста семьдесят с гаком чистыми. — Он выпалил это без запинки.

Я покосился на него, растут кадры.

«Триста семьдесят. Мастерская-то кормит получше иного дела, и это на дармовом сукне. Ну, теперь поглядим, что от нее останется на покупном».

— Слушай задачу. — Я на ходу вытащил Варин список. — Вот глянь, что надо нам. Варя говорит, по рубль сорок выйдет. Качество чтобы было, с Варей потом съездишь, и купите. Сторгуешь по рубль тридцать — с меня гривенник с аршина премии. Про нитки также не забудь и пуговицы. Нитки можно и с фабрики, бабы тащат да продают за копье, тут у Кота и Спицы спроси, они как-то брали.

Бяшка взял список, пробежал глазами, и губы у него зашевелились — считал.

— Сторгую по рубль двадцать пять, — сказал он с достоинством. — Ежели брать три куска разом и деньги на стол.

— Вот и займись, но сперва — другое дело. Веди меня к скупщикам.

— К каким это? — Бяшка насторожился.

— К тем, что золото берут. Часы, кольца. Кто у вас тут по этой части сидит?

— Ну, ты спросил. — Он хмыкнул. — Да их тут как блох. Есть Соломон Маркыч в рядах, есть Гусев у толкучки, есть еще Пантелеймоныч, только тот жулик, каких мало… А тебе на что?

— Часы ищу. Золотые, те, что якобы Васян взял. Мало ли, вдруг выронил где тот, а на Васю и спихнул.

Бяшка поглядел на меня внимательно.

— Понял, — сказал он. — Тогда начнем с Соломон Маркыча. У него товар чище всех.

Лавка Соломона Маркыча сидела в каменном ряду, под вывеской «Покупка и продажа золотыхъ и серебряныхъ вещей». За стеклом на черном бархате лежали часы, цепочки, пара портсигаров.

Сам хозяин — сухонький, в ермолке, с глазами добрыми и цепкими разом — вырос за прилавком раньше, чем звякнул колокольчик.

— Чем могу-с?

— Часы ищу. Золотые, мужские, с крышкой. — Я облокотился на прилавок. — Только не купить абы какие, а сыскать одни определенные. Не приносили ли вам на днях?

Глаза у Соломона Маркыча сделались еще добрее и еще цепче.

— Молодой человек из полиции?

— Помилуйте. — Я усмехнулся. — Какая полиция в мои-то лета. Оказия у меня: дружок мой, из хорошей семьи, посеял отцовские часы. По пьяному делу, чего уж. Теперь дрожит: батюшка узнает — со свету сживет. Вот я по дружбе и хожу, выкупить хочу. Плачу честно, без торга… почти.

— Почти, — с удовольствием повторил скупщик. — Какие же часы?

— Золотые, глухая крышка. Больше, каюсь, и сам не знаю — не мои ведь.

— Не приносили-с. — Он развел ручками. — Золото нынче вообще редко несут, все серебришко. Пожалуйте к Гусеву, а лучше — к Аграфонову в угловую, у него оборот.

«И ведь не соврал ни словом, а про конкурента доложил с удовольствием. Тонкий человек».

У Гусева часов тоже не оказалось, зато он час рассказывал, какие бывали.

Лавка Аграфонова сидела в углу ряда: тесная, полутемная, пропахшая лампадным маслом. От такого запаха хочется проверить, на месте ли кошелек.

Хозяин, плотный, бородатый, глянул поверх очков и опять уткнулся в газету. Я повел глазами по витрине — ложки, цепочки, портсигар с вмятиной…

И тут я увидел, на бархатной подушке лежали часы. Золотые и с глухой крышкой.

— Эти вот. — Я постучал пальцем по стеклу, скучая. — Покажи-ка.

Аграфонов отложил газету. Поднялся неторопливо, выложил часы на сукно и остался стоять.

Я откинул крышку, золото по гурту затерто до тусклости — вещь пожила, походила по рукам.

— Они? — Аграфонов следил за моим лицом скучным взглядом.

— Похожи. Сильно. — Я захлопнул крышку. — А скажи-ка, любезный: кто принес, когда?

— Вот этого, барин, у нас не спрашивают. — Он накрыл часы ладонью. — Принес и принес. Товар чистый, не сумлевайтесь.

— Верю. Сколько?

— Сто рублей.

Я поглядел на него с интересом, а он на меня.

— Любезный. Золота тут на полсотни, механизм не первой молодости, завтра и встать может, крышка тертая. Красная цена шестьдесят.

— Девяносто. Вещь-с.

— Шестьдесят пять и то потому, что дружка жалко.

— Восемьдесят, и ни копейкой ниже, самому дороже встали, — отбрил он меня.

— Семьдесят, — сказал я и выложил деньги на прилавок веером. — И расписку.

Аграфонов поглядел на деньги. Деньги глядели на Аграфонова.

— Какую еще расписку? — насторожился он.

— Обыкновенную. Что продал ты мне, такому-то, часы золотые с глухой крышкой, за семьдесят рублей, числа нынешнего. — Я улыбнулся ему честнейшей из улыбок. — Ты пойми, любезный. Я эти часы дружку верну, а он их батюшке в комод подложит. Да вдруг дружок о том забудет, а я и напомнить смогу. Ведь у меня бумага: куплено честь, по чести, в лавке, при свидетелях. Всем спокойно — и тебе первому.

— Мы расписок не пишем, — угрюмо сказал Аграфонов.

— А ты напиши. — Я добавил к вееру рубль. — За труды.

Рубль решил дело. Аграфонов покряхтел, добыл из-под прилавка четвертушку бумаги, чернильницу и, высунув от усердия язык, соорудил корявую, но вполне годную расписку. Число, сумма, приметы часов, подпись с завитком.

Я убрал часы во внутренний карман, расписку — за пазуху. Часы легли к сердцу тяжело и ладно.

Бяшку я отправил в лавку да воевать за сукно, а сам взял ваньку и двинул на Моховую.

Марк Давидович принял меня без ожидания. На зеленом сукне его стола уже лежала тонкая папка, и по тому, как он ее поглаживал, я понял: улов есть.

— Присаживайтесь, Арсений Иванович. — Он дождался, пока я сяду, и раскрыл папку с видом фокусника, достающего голубя. — Ну-с. Про вашего

— Слушаю, — уселся я в кресло.

— Свищев Порфирий Кузьмич, пятидесяти трех лет, коллежский регистратор. — Стряпчий вел пальцем по строчкам. — В службе с тысяча восемьсот пятьдесят третьего года, начинал в Тверском казначействе писцом. Тридцать пять лет выслуги. В Петербурге с семьдесят пятого — перевелся в Казенную палату, где и состоит поныне писцом чертежного стола. Холост. Взысканий не имеет. Служба, — он поднял палец, — бес-по-рочная.

— И?

— И вишенка. — Марк Давидович откинулся в кресле. — В ноябре сего года представлен к производству в губернские секретари. Бумага пошла по инстанции, приказ ожидается к Рождеству. Первый чин за тридцать пять лет, Арсений Иванович. Первый. Вы понимаете, что это значит?

— Понимаю, — медленно сказал я, и картинка в голове сложилась со щелчком, как барабан в револьвере. — Ему было что праздновать.

— Именно-с! — Стряпчий даже прищелкнул пальцами. — А теперь глядите, какая выходит картина. Жалованье его — триста рублей оклада, полтораста столовых да полтораста квартирных, итого шестьсот в год, сорок семь на руки в месяц. Опять же, жилье и еда забирают весьма солидную часть, да и мундир всегда должен быть опрятным. В общем, куда деваются деньги — не мое дело и не ваше, но золотым часам в этой арифметике взяться неоткуда. Неоткуда-с!

— Хм, — прикинул я расклады, и выходило отлично.

— И самое любопытное. — Он подался вперед, и голос его сделался бархатным до неприличия. — Мой человек потолковал кое с кем из палатских. Ни одна душа — слышите? — ни одна душа золотых часов у Свищева отродясь не видала. Более того: там, узнав об его заявлении, смеются-с. Писец соседнего стола так и сказал: у Порфирия Кузьмича из золота — одна ряса на иконе, да и та бумажная.

— Стало быть, часов не существовало, — констатировал я, хотя и до этого не сомневался.

— Стало быть, доказать, что были, невозможно, — поправил стряпчий с юридической брезгливостью. — А это для нас даже лучше. Ну-с, а теперь главное. — Он сложил руки на папке. — Идти к его начальству надобно.

— Я вас с собой звать хотел, — покосившись на стряпчего, улыбнулся я.

— И напрасно-с. — Марк Давидович покачал головой. — Ежели прихожу я — поверенный, лицо процессуальное, — визит делается официальным. Начальство пугается, запирается и дело наше каменеет. А ежели приходит юноша, воспитанник известной особы, неофициально, по-соседски… — он повел рукой, — то это не визит, а беседа. За беседу никто не отвечает. А сказать в беседе можно много больше, чем в визите.

— К кому стоит идти? — уточнил я.

— К начальнику его отделения. — Стряпчий заглянул в папку. — Надворный советник Кувшинников, Павел Аристархович. И вот о нем послушайте внимательно, это важно.

Он снял очки.

— Кувшинников — служака старой закалки. Тридцать лет лямки, из них десять правит отделением. Человек до крайности аккуратный: у него, говорят, входящие журналы можно в Эрмитаже выставлять. Скандалов не терпит до дрожи — за десять лет ни одной жалобы, ни одного дела по его отделению. И самое главное. — Марк Давидович выдержал паузу. — К Рождеству ждет Владимира в петлицу. Представление ушло, и думаю, он ждет этой награды, Арсений Иванович.

— А тут судебная хроника с его писцом в главной роли…

— … за две недели до вручения, — сладко договорил стряпчий, — есть для Павла Аристарховича катастрофа вселенского масштаба. Он вам не союзник, запомните. Он никому не союзник. Но он более всех на свете хочет, чтобы этой истории не было вовсе. Того же хотите и вы. Вот на этом и стойте.

— Понял, — кивнул я. — Адрес?

— Казенная палата, Казначейская улица, тринадцать, угол Екатерининского канала. Присутствие до пяти. — Он вернул очки на нос. — И, Арсений Иванович, голубчик. Никаких бумаг с собой, никаких имен без нужды и, я вас заклинаю, никаких денег. Кувшинникову деньги совать — это как в пороховой погреб со свечкой.

— Я с деньгами вообще осторожен, — оскалился я.

— С вами всегда интересно, — улыбнулся в ответ он.

Я поднялся и положил четвертную на стол. Бумажка исчезла в пухлой ладони мгновенно, — за это я Марка Давидовича отдельно уважал: человек не ломался и не изображал бессребреника.

— С вами приятно иметь дело, Марк Давыдович, — кивнул я и, опершись на трость, двинулся к выходу. — Всего доброго.

— И вам, Арсений Иванович. И, голубчик… — Он глянул поверх очков. — Аккуратнее там. Кувшинников не злодей, но перепуганный чиновник хуже злодея.

«Учту. Перепуганных я навидался — что чиновников, что с обрезами. Разница невелика».

На Литейный я поспел к обеду — и попал прямо к накрытому столу.

Анна Францевна оглядела меня, велела Степану поставить второй прибор и до самого супа не сказала ни слова. Только после, за котлетами, произнесла:

— С греческим я, к слову, уже присматриваю человека. Отставной преподаватель, из Ларинской гимназии, нужда заела, думаю, сговоримся. А там и остальные найдутся.

— Анна Францевна. Вы бы хоть меня спросили, выдержу ли я эту ораву учителей, — скривившись, протянул я, попытавшись взбрыкнуть.

— Выдержишь. — Она отрезала котлету. — Ты у меня двужильный. Да, и не вздумай завтра куда-нибудь запропасть: к семи мы званы к Шахматовым. Сюртук готов, я велела Глаше пройтись утюгом. Извозчика не бери, поедем в моей карете. И причешись по-человечески. — Она глянула на мою голову с сомнением. — А то ты вечно…

— Непременно, — со вздохом кивнул я, а там и учитель латыни объявился. Пришлось идти и грызть гранит науки.

В Малой библиотеке было натоплено и тихо. Аполлон Григорьевич уже стоял у окна — сухой, застегнутый на все пуговицы, с фолиантом под мышкой.

— Садитесь, юноша. Начнем с третьего склонения, пишите.

Я окунул перо и заскрипел.

Старик мерил ковер шагами и диктовал: доцент, доцентис, доценти… Рука выводила сама, а голову разрывало от мыслей.

«Завтра, значит, к Шахматовым. Сюртук, поклоны, вилочки-ножички. Опять свет, опять эти улыбки на аршин. Мда уж, на балу насмотрелся, на всю жизнь хватит».

— Genitivus, юноша! — Перо мое, оказывается, остановилось. — Родительный падеж, будьте любезны. Латынь не терпит витания в облаках.

— Виноват, Аполлон Григорьевич, — вздохнул я.

Я дописал, и старик поглядел в тетрадь, пожевал губами и продолжил диктовку.

«Нет, ты глянь на меня. Грека надо за жабры брать, и с Граве чего-то думать. Васяна вытаскивать, а я сижу и латынь учу. Доцент, доцентис, доценти. Красота».

Перо скрипело. Аполлон Григорьевич шелестел про исключения третьего склонения.

«Хотя… — Я макнул перо.

Часы в углу гулко отбили два. Аполлон Григорьевич захлопнул фолиант ровно на бое — секунда в секунду, как отрезал.

— На сегодня довольно и, юноша… — Он снял пенсне и глянул на меня. — Склонения вы нынче писали верные, а мысли ваши были где угодно, только не здесь. В Риме за такое секли.

— Хорошо, что мы в Петербурге, Аполлон Григорьевич, — не удержался я.

— В Петербурге, — старик сухо хмыкнул, пряча пенсне в футляр, — секут больнее. Честь имею. — И он покинул малую библиотеку. Следом поднялся я и двинулся в малую гостиную на чаепитие с Анной Францевной, которое стало ритуалом.

Степан уже разливал чай.

— Как урок? — поинтересовалась моя опекунша, беря в руки чашку.

— Доцент, доцентис, доценти, — продекламировал я, и Анна Францев чуть улыбнулась уголками губ, кивнула, делая глоток.

Я сел на против нее в кресло, трость поставил рядом, Степан, поклонившись, покинул нас, прикрыв двери.

— Мария Федоровна намедни изволила заметить, — начала Анна Францевна, — что нынешняя молодежь садится в седло, как в кресло. Это она про молодого Оболенского, который на смотре…

Я слушал. Кивал где положено. Тонкий фарфор позвякивал, часы на камине тикали — и стрелки их, между прочим, подползали к трем.

Оболенский падал с лошади долго, со вкусом, с подробностями. Я ел глазами угол ковра и держал на лице почтительное внимание.

«Присутствие до пяти. Дорога до Казначейской — полчаса, это если ванька не сонный и мосты не забиты. Впритык».

— … и представь, каково было князю это выслушивать. — Анна Францевна отпила и поглядела на меня поверх чашки. — Ты нынче рассеян.

— Виноват. Латынь из головы не идет.

— Похвально, коли так. — По ее глазам было видно: не поверила ни на грош.

«Все. Пора. Иначе поцелую запертую дверь».

Я дождался паузы между каким-то флигель-адъютантом, поднялся и отвесил поклон.

— Анна Францевна, премного благодарен. Только отпустите — дела приютские, до вечера надобно поспеть.

— Вечно у тебя дела, и я даже не знаю какие. — Она поджала губы. — Ступай. Завтра к полудню здесь, а в семь у нас выход.

— Непременно, — поклонился я еще раз и покинул малую гостиную.

Степан подал пальто, огладил плечи щеткой одним движением и отворил дверь.

Мороз к вечеру набирал злость: стегануло по щекам и перехватило горло.

По мостовой, повизгивая полозьями, катили сани: барыня в мехах, за ней ломовик с бочками, за ним лихач порожняком — этот шел ходко, с форсом, и кучер поглядывал по сторонам: не машет ли кто.

У соседнего подъезда топтались два ваньки из тех, что вечно дежурят при богатых домах в надежде на щедрого седока. Лошаденки стояли понурые. Один возница спал сидя, уронив бороду в тулуп. Второй приплясывал рядом, хлопая рукавицами, и пар от него валил, как от самовара.

Я свистнул с крыльца в два пальца.

Спящий не шелохнулся. Зато второй ожил разом — сдернул дерюгу, взлетел на облучок, и сани его, скрипнув, подкатили к крыльцу раньше, чем я сошел со ступеней.

— Куда прикажете, барин?

Морда у него была красная, продубленная, борода в сосульках, а глаза веселые — намерзся, застоялся, работе рад.

— Казначейская, тринадцать. Поспеешь за двадцать минут — гривенник сверху, — полез я в сани.

— Эх, барин! За гривенник-то! — Он разобрал вожжи, гикнул. — Но-о, Ласточка, шевели костями, кормилица!

Ласточка, судя по статям, была прабабушкой всех столичных кляч, но гривенник почуяла и взяла с места неожиданно бойко. Полозья взвизгнули, и Литейный поплыл.

Я поднял воротник и стал глядеть, как мимо тянется вечерний город — окна зажигались одно за другим.

Казначейская улица встретила меня запахом канала и публикой третьей руки: мастеровые, кухарки с корзинами, чиновничья мелочь в шинелях на рыбьем меху.

Дом под номером тринадцать стоял на самом углу, глядя окнами на воду, — двухэтажный, казенно-желтый, без единого украшения.

Я постоял напротив, у перил канала.

Места были знакомые по одной книге. Столярный в двух шагах и Сенная рядом. Где-то тут, в этих самых дворах, один студент с топором под пальто ходил к старушке и задавался философскими вопросами. И Сонечка жила аккурат в этом доме, под самой крышей.

Я хмыкнул, перешел улицу и толкнул тяжелую дверь.

Пахло сургучом, чернилами и мышами. По коридору сновали чиновники с папками, у стен на лавках сидели просители — и по лицам их было видно, что они тут не первый час и не первый день.

В приемной отделения за конторкой восседал писарь — молодой человек с напомаженным пробором и лицом до того значительным, будто он тут не бумаги переписывал, а самолично держал землю на плечах.

— Что вам угодно? — Он оглядел меня поверх конторки.

— Мне угодно видеть его высокоблагородие Павла Аристарховича, — произнес я. — По частному делу. Доложите.

Писарь поднялся из-за конторки. Поклонился — вежливо, в меру.

— Прошу великодушно простить, сударь, — произнес он с елейным сожалением, — но никак не могу-с. Его высокоблагородие принимают частных посетителей по личной записи, а несовершеннолетних лиц — единственно в сопровождении родителей либо опекунов. Порядок-с, а так — никак не могу-с.

Он развел руками и сел обратно за конторку, всем видом показывая, что разговор окончен.

Внутри у меня коротко и зло полыхнуло.

Я перевел дух.

— Порядок, стало быть, — протянул я, неторопливо крутя трость.

— Порядок-с, — с удовольствием подтвердил писарь и обмакнул перо.

Глава 10

«Порядок, значит».

Я неторопливо крутил трость и разглядывал напомаженный пробор, вновь склонившийся над бумагами.

«Порядок — это хорошо. Порядок я люблю. В нем всегда заранее известно, где дверь, где засов и с какой стороны петли».

Уходить я не стал. Стер с лица досаду, как мел с доски, и оперся на конторку — доверительно, как на прилавок хорошего знакомого.

— И правильно, что порядок, — согласился я покладисто. — Без порядка нельзя-с. Только вот откуда ж мне его знать, порядок этот? Учителя латыни учат, а как прошение подать — не объясняют.

Перо остановилось.

«Клюет. Все они одинаковые, что в этом веке, что в моем: почеши эго — и он сам тебе все расскажет. Успевай записывать».

— Резонно рассуждаете, сударь, — посмотрел он на меня.

— Вот и наставьте меня, раз уж я путаюсь. — Я вздохнул сокрушенно. — Письмо от опекунши — на чье имя писать? Как титуловать? В какие дни его высокоблагородие принимают? Вы при самом Павле Аристарховиче состоите — лучше вас никто не присоветует. Ведь, сами знаете, всякому учат, а самому нужному — нет.

Это его добило. Писарь приосанился,

Я слушал, приоткрыв рот, и кивал, переспрашивал.

Заодно узнал все, что требовалось. Кабинет — по коридору направо с табличкой. Его высокоблагородие нынче у себя, не в духе и не принимают.

— … и тогда, ежели соблаговолят, вам отпишут о дне приема, — торжественно закончил писарь.

— Вот это наука. — Я покачал головой с искренним восхищением. — Благодарю покорно. Дозвольте, запишу про титулование, покуда не забыл.

Я достал карандашик, пристроил бумажку на уголке конторки и заскрипел — старательно, высунув кончик языка.

И, не поднимая головы, попросил:

— Любезнейший… а нельзя ли водицы? С мороза горло перехватило, сипнет.

Писарь, вознесенный на самую вершину собственной значительности, махнул рукой — великодушно:

— Извольте-с, я мигом. — Поднялся и юркнул в одну из дверей.

Я отложил карандаш и двинулся по коридору. Шел я не таясь и не спеша — как ходят люди, которым можно. Половина искусства входить без спросу — походка: засеменишь — окликнут, станешь красться — схватят, а идешь барином — сами расступятся. Встречный чиновник с кипой папок посторонился и поклонился первым.

«Вот так. В любой конторе, в любом веке: главный пропуск — это морда. Печать на ней ставит сам предъявитель».

И вот наконец медная табличка: «Начальникъ отдѣленія надворный совѣтникъ Павелъ Аристарховичъ Кувшинниковъ».

«Поехали», — пронеслось в голове.

Я стукнул дважды — коротко и уверенно, как стучат свои, — и вошел, не дожидаясь ответа.

Кабинет был под стать хозяину: сухой, чистый. Шкафы с делами по ранжиру, на столе ни единой лишней бумажки, чернильный прибор надраен так, что блестит. Пахло сургучом и яблоками.

За столом сидел надворный советник собственной персоной. Лет пятидесяти, сухощавый, седой ежик, бакенбарды по линейке. Вицмундир застегнут на все пуговицы, хотя сидел человек один и видеть его было некому.

«Такие и спят, поди, во фрунт. Этого на мякине не провести и нахрапом не взять. Всякого повидал и чины большие и малые».

Поверх железных очков он уставился на меня с изумлением, будто на предмет, регламентом не предусмотренный.

— Сударь?.. — Перо легло на подставку. — Позвольте. Вам кого? И как вы вошли?..

— Вас, ваше высокоблагородие. Прошу простить великодушно, что без доклада. — Я поклонился в меру глубоко, без угодливости. — Тропарев, Арсений Иванович. Воспитанник тайной советницы Анны Францевны Адельсон.

Кувшинников снял очки. Протер и надел, пару секунд смотрел на меня, а потом вздохнул.

— Извольте садиться, — сухо сказал он и указал на стул. — Только предупреждаю: у меня дела-с.

— Десяти минут достанет, Павел Аристархович, — заверил я его.

Сел, трость поставил между колен — и заговорил вовсе не о деле.

— Анна Францевна нынче крепко озабочена моим будущим. Лета подходят, пора определяться по службе. — Я чуть развел руками. — С военной у меня, увы, не сложилось: его превосходительство генерал Зарубин, скажем так, перекрыл мне эту дорогу. Остается статская. Вот опекунша и наказала: присматривайся, Арсений, к людям служащим, спрашивай, учись. А у кого и спрашивать, как не у человека, тридцать лет отдавшего ведомству?

— Гм. — Кувшинников откинулся, и сухость в голосе ушла на градус. — Похвально, что в ваши лета думаете о поприще. Нынешняя молодежь больше о скачках-с…

— Дозвольте спросить, Павел Аристархович: вы ведь давно здесь служите?

— Тридцать один год в ведомстве. — Он не удержался, распрямился. — Десять лет имею честь возглавлять отделение.

— А начинали? — мягко спросил я его, начав пожирать глазами.

— Канцеляристом, сударь мой. Копиистом, почитай. Без протекций-с. — Он поджал губы, но глаза затеплились: любимая тема сама шла в руки. — Гимназия губернская, а далее все сам: усердием, аккуратностью и порядком. Порядок, молодой человек, есть первейшая добродетель служащего. Не блеск и не связи. А по-ря-док.

— Оттого, верно, у вас в отделении входящие журналы таковы, что хоть в Эрмитаже выставляй, — почтительно вставил я.

— Говорят-с? Кто же? — Он глянул поверх очков — польщенно и цепко разом.

— Люди. Добрая слава — она как гербовая печать: подделать нельзя.

Старик разгладил бакенбарду, и лед сошел окончательно.

— Что ж… Служим-с. Не за славою, но по совести, — сказал он почти благодушно. — А вы, стало быть, к статской склоняетесь? Дело верное, только упреждаю: путь долог, чинов скоро не дают…

— Я к трудам привычен. — Я выдержал паузу ровно в один вдох. — Собственно, и нынешний мой визит — тоже труд. И, признаться, невеселый.

Кувшинников насторожился.

— Я ведь к вам, Павел Аристархович, не за одной наукой. — Я понизил голос до доверительного. — Случилась оказия, и может выйти скандал — громкий. А я от Анны Францевны приставлен приглядом к приюту Шаховского: она попечительница, изволите знать. Вот и хожу тихо, чтобы тихо и осталось. Потому что ежели Анна Францевна возьмется сама… — Я вздохнул. — Вы, может статься, слыхали, как она берется. Про приют в газетах писали.

Кувшинников сощурился, припоминая.

— Позвольте… Приют Шаховского… Я, кажется, читал что-то-с…

— Читали, — скромно подтвердил я. — И в «Ведомостях» было, и в «Гражданине» князь Мещерский посвятил целую страницу. А люди сведущие сказывали, — я еще понизил голос, — будто сам государь император ту заметку прочесть изволил. Не поручусь, врать не стану, но сказывали.

Кувшинников тут же выпрямился, лицо стало серьезное.

— И… какое же отношение, — произнес он осторожно, — сия оказия имеет к моему отделению?

— Самое прискорбное. — Я поглядел ему прямо в глаза. — В ней замешан ваш служащий. Покуда об этом знаю я да знаете вы — беда поправимая, а вот ежели узнают писаки… Или еще кто.

Я не договорил.

— Кто? — спросил он тихо, со сталью в голосе.

— Писец чертежного стола Свищев, — улыбнулся я.

Секунду Кувшинников посмотрел на меня и, протянув руку, позвонил — дважды, отрывисто.

Дверь приоткрылась, всунулся давешний пробор — увидел меня на стуле, поперхнулся заготовленным словом и вытаращился на меня.

— Ваше высокоблагородие, я… этот… он же…

— К слову, Павел Аристархович, — обернулся я к начальнику, не дав пробору долепетать, — хочу засвидетельствовать: служитель у вас — золото. Меня давеча по всей форме не пустил: говорит без опекунов никак, порядок-с. Ни на чин не поглядел, ни на имя. Иной бы дрогнул, а этот — кремень. Такое рвение к чести службы нынче редкость, побольше бы таких.

Писарь стоял в дверях с открытым ртом. По лицу его было видно, как внутри насмерть дерутся два чувства: гордость от похвалы и смутная догадка, что его только что использовали.

Кувшинников поглядел

— Ступай, — сказал он наконец. — Свищева ко мне. Живо.

Пробор исчез.

«А водицы-то я так и не дождался, — мысленно посетовал я. — Ну да бог с ней».

Мы остались вдвоем. В кабинете стало очень тихо — только маятник стучал в углу да за стеной скрипели перья, переписывая набело чужие судьбы.

— Молодой человек. — Кувшинников глядел на меня поверх сложенных домиком пальцев, и взгляд сделался усталым. — Я надеюсь, вы понимаете…

— Понимаю, Павел Аристархович. Оттого и пришел — без письма и без доклада.

Он кивнул, а в коридоре зашаркало.

Дверь отворилась, и в кабинет вступил Порфирий Кузьмич Свищев.

«Ну, здравствуй, голубь. Вот ты, значит, какой».

Немолод и сухопар, а вицмундир вытерт до сального блеска, но вычищен и застегнут наглухо. Сапоги старые, латаные — и надраенные. Лицо постное, из тех, что вечно словно уксусу хлебнули, и спина прямая.

Вступил, увидел меня, и тут же перевел взгляд на начальство.

— Звали, ваше высокоблагородие? — Его голос был тверд.

— Звал. — Кувшинников кивнул на меня. — Вот. Молодой человек имеет к вам разговор.

Свищев повернулся ко мне всем корпусом — медленно, с достоинством, которое надевают, как мундир.

— Ежели молодой человек по известному прискорбному делу, — произнес он, глядя поверх моей головы, — то я все уже сказал. Кому следует и где следует, и добавить мне нечего-с.

«Ишь, как поет. Небось перед зеркалом репетировал. Только глазки-то бегают, Порфирий Кузьмич».

Я поднялся со стула, оперившись о трость.

— А я ведь еще ничего не сказал, Порфирий Кузьмич. — И улыбнулся ему. Ласково.

Свищев моргнул. Кувшинников за столом переводил взгляд с него на меня, и по лицу начальника было видно: он уже все посчитал, и итог ему не нравился до крайности.

— Павел Аристархович, — повернулся я к хозяину кабинета, — дозвольте нам с Порфирием Кузьмичом перемолвиться приватно. Не найдется ли комнаты? Дело пустячное.

Кувшинников поглядел на Свищева — и я бы не хотел, чтобы на меня когда-нибудь так глядело начальство.

— Архивная рядом свободна. Ступайте, Порфирий Кузьмич… — Пауза висела ровно столько, чтобы вместить все несказанное. — Извольте уделить господину Тропареву время.

— Слушаюсь, — деревянно ответил Свищев.

Архивная оказалась узкой комнатой в одно окно: шкафы до потолка, лестница и стол о трех стульях.

Свищев вошел первым, встал у стола и скрестил руки на груди. Держался прямо и гордо, но над крахмальной кромкой воротника билась жилка.

Я прикрыл дверь и прошел к окну, глянул на улицу и повернулся.

— Ну что, Порфирий Кузьмич. — Голос я опустил до того тона, от которого в прошлой жизни у людей потели ладони. — Поговорим про часы.

— Я не намерен-с… — начал он.

— Намерен. Сядь, — рявкнул я.

— Да как вы смеете⁈ — Он задохнулся, пошел пятнами. — Мальчишка! Да я… да вы знаете, с кем…

— Знаю, — сказал я. — С коллежским регистратором Свищевым, пятидесяти трех лет, жалованье шестьсот в год, сорок семь на руки. Угол в Свечном за одиннадцать с полтиной, за сентябрь только плачено, обеды из кухмистерской по праздникам. Тридцать лет беспорочной службы. И представление к производству, приказ ожидается к Рождеству. Первый чин за всю жизнь. — Я выдержал паузу. — Сядь, Порфирий Кузьмич.

Он рухнул на стул.

— Откуда… — начал он шепотом.

— Теперь про часы. — Я подвинул второй стул и сел напротив, нога к ноге. — Золотые, с глухой крышкой. Которые ты заявил, будто с тебя сорвали. Только вот беда: в палате их никто отродясь не видал. Ни одна душа. Сослуживцы твои, как про заявление прослышали, смеются только.

Жилка над воротником заколотилась чаще.

— В описание нормальное не дал, — продолжал я ровно. — Крышка то глухая, то с камушком. Цепь то серебряная, то золотая. Околоточный записал, как ты сказал, — а сказал ты вразнобой, и это в деле. Доход твой — в формуляре, до копейки. И любой судья и любой присяжный задаст один вопрос: откуда золотые часы? И ответа у тебя нет.

— Я… наследственные… — просипел Свищев.

— От кого? — Я наклонился ближе. — Проверяли, Порфирий Кузьмич. Стряпчий у нас дотошный.

Он молчал, а по виску, из-под жидких волос, ползла капля.

— Теперь слушай, что будет дальше. — Я говорил тихо, размеренно. — Прошение прокурору о неправильной квалификации подано. Дело в суде рассыплется за одно заседание. А следом встанет другое — про ложный извет. Знаешь, что за него? Лишение всех особенных прав и преимуществ. Со службы — вон. Чин, которого ты столько лет ждал, — вон. Пенсион — вон. А дальше арестантские отделения, Порфирий Кузьмич, и это ежели судья добрый попадется.

— Вы… вы не можете… — вылетело из него, а глаза забегали.

— Могу. — Я откинулся на спинку. — И это я еще за себя говорю, а есть ведь Анна Францевна. Она, видишь ли, таких шуток не ценит вовсе — чтобы ее воспитанников по каталажкам гноили за чужое вранье. И ей, старой женщине, даже делать ничего не придется: довольно за чаем обмолвиться. А уж за что тебя после этого возьмут — найдут. У таких, как ты, всегда есть за что. Ты же сам знаешь, верно?

Свищев сидел серый, как его вицмундир. Гонор с него стек весь, и осталось то, что было под гонором: маленький, до смерти напуганный человек.

— Чего… — Он сглотнул. — Чего вы хотите?

«Вот. Вот теперь разговор».

— А теперь послушай, как все может кончиться. — Я подобрал голос помягче — на полтона, не больше. — Ты пишешь следователю: часы сыскались. Обронил в тот день в толчее, а надысь нашлись — за подкладкой, в сундуке, где хочешь. С кем не бывает. Человек ты немолодой, память слабая, погорячился и недоглядел. Заявление снимаешь, дело закрывается, и все живут дальше. Ты — со своим чином к Рождеству.

Свищев поднял на меня глаза. В них, на самом дне, шевельнулась надежда — и тут же утонула в подозрении.

— А… часы? — прошептал он. — Следователь спросит — предъяви…

— А часы найдутся. — Я неспешно полез во внутренний карман и выложил на стол между нами часы. Золотые, с глухой крышкой.

Свищев уставился на них, как кролик на удава.

— Видишь, как легко находятся золотые часы, Порфирий Кузьмич, — сказал я. — Было бы желание. Куплены честь по чести, в лавке, с распиской — числом, приметами и подписью. Чистые, как слеза.

Я дал ему насмотреться и убрал часы обратно.

— И второе. — Голос я снова уронил в холод. — Ты извинишься. Перед директором приюта, Владимиром Феофилактовичем,

— Перед… — Свищев дернулся, и в нем в последний раз шевельнулась гордость: — Перед сиротой⁈ Перед торговкой⁈ Да я…

— А нет, — перебил я, — так будет по-другому. В суде мы тебя, Порфирий Кузьмич, раком поставим — при публике, при репортерах судебной хроники, им как раз полосу заполнять нечем. Со службы тебя попрут с волчьим билетом. Встречное дело о ложном извете встанет следом. А сверх того мы еще покопаем — стряпчий у нас, я говорил, дотошный, и вместо чина к Рождеству получишь ты, раб божий, этап к Великому посту.

В архивной стало тихо. Только мыши шуршали где-то за шкафами да за окном, на канале скрипел снег.

Свищев сидел, глядя на то место на сукне, где только что лежали часы. Губы у него ходили — беззвучно и жилка над воротником билась не переставая.

Я подождал, дал подумать, спешить мне было некуда.

— Ну-с, Порфирий Кузьмич. — Я сложил руки на набалдашнике трости и наклонился вперед. — И какой же ваш положительный ответ?

Глава 11

Свищев молчал. Долго молчал — я успел досчитать до двадцати. Сидел, глядя перед собой, и губы у него шевелились, будто он про себя торговался с кем-то.

— А они… — Он поднял на меня глаза и сглотнул. — Они-то не напишут? Опосля? Я отзову, а стряпчий ваш возьмет, да и…

— Не напишут, — сказал я. — Никто. Ни стряпчий, ни директор, ни девица. Заявление отозвано — дело умерло, и ворошить его никому не надобно. Слово даю.

— Слово… — Он усмехнулся криво, одними губами. — Мальчишеское слово.

— Другого не держу. — Я пожал плечами. — Только ты, Порфирий Кузьмич, сам рассуди: на что нам тебя топить, ежели ты бумагу напишешь? Нам Василий нужен, не твоя шкура. Напишешь — и разошлись, как в море корабли.

Он опять уставился на сукно. Пожевал губами.

— А… — Голос сел до шепота. — А про чин?

— Даю слово: с чином все пройдет хорошо, — раздельно сказал я. — Никто твоему производству поперек не встанет. Пиши бумагу — и носи на здоровье.

Свищев закрыл глаза. Посидел так секунды три — и словно постарел разом: плечи опали, подбородок ушел в низ.

— Хорошо, — выдавил он. — Хорошо-с. Я напишу.

— Вот и славно. — Я поднялся, опираясь на трость. — Теперь слушай, как оно будет, и запоминай. Завтра поутру, к девяти, придешь на Моховую двадцать три, в контору стряпчего Марка Давидовича, спросишь, всякий укажет. Там бумагу составите по всей форме, чин чином. Оттуда — к судебному следователю и подашь лично. К обеду будешь свободен как птица.

— У меня служба-с… — начал он по привычке.

— Начальство даст добро.

— Павел Аристархович не…

— Даст, — сказал я. — Уж я попрошу.

Свищев уставился на меня долгим взглядом. В нем впервые за весь разговор мелькнуло что-то, кроме страха.

— Кто ж ты таков, господи… — пробормотал он еле слышно.

— Воспитанник тайной советницы Адельсон, — любезно напомнил я. — Ступай к себе, Порфирий Кузьмич. И умойся: на тебе лица нет, а тебе еще служить до пяти.

В кабинет Павла Аристарховича я входил уже другим человеком. К начальнику отделения явился юноша светлый, воспитанный и лучащийся тихой радостью.

— Павел Аристархович, спешу обрадовать. — Я прижал руку к груди. — Вопрос улажен совершенно.

Кувшинников отложил перо. Цепко глянул поверх железных очков.

— Вот как-с?

— Недоразумение, как я и предполагал. — Я развел руками с легким огорчением. — И, должен вам сказать, Порфирий Кузьмич повел себя как истинный христианин. Как разобрались — сам первый и вызвался все исправить. Такая, знаете, совестливость нынче редкость. Вам с людьми повезло, Павел Аристархович.

«Прости, господи. Совестливость. Он от страха чуть лужу не сделал».

Кувшинников снял очки. Протер и надел — так он выигрывал себе три секунды на подумать.

— Рад слышать-с, — произнес он ровно. — Весьма.

— Одна лишь малость. — Я чуть склонил голову. — Завтра поутру Порфирию Кузьмичу надобно будет отлучиться со службы — часа на три, не долее. Формальности: бумагу составить да подать куда следует. Уж вы его отпустите, сделайте милость. К обеду будет на месте как штык.

— Отпущу-с.

Он сказал это сразу, без раздумья — и по тому я понял: отпустил бы и на неделю, лишь бы никаких проблем не заиметь.

Я поклонился и взялся уже за трость — уходить, но тут он не выдержал.

— Молодой человек. — Пальцы его сложились домиком. — А все ж таки… что случилось-то? Ежели дозволено спросить.

Я помедлил, прикидывая, что сказать.

— Случилась, Павел Аристархович, самая обыкновенная человеческая история. Он человек немолодой, одинокий, издерганный службой, попал в неприятность на людях. Так бы и катилось до беды, кабы не разобрались добрые люди. А так разобрались — и все, слава богу, живы. — Я вздохнул. — Вот и вся история. Таких в Петербурге каждый день дюжина.

Кувшинников слушал, и лицо его понемногу разглаживалось.

— Экая оказия-с, — проговорил он наконец и покачал головой. — Экая, право, оказия… Что ж. Стало быть, тихо?

— Тихо, Павел Аристархович. Тише не бывает.

Он поднялся из-за стола — сам, первым — и коротко, по-старинному наклонил голову.

— Был рад знакомству, господин Тропарев. Ежели надумаете-таки по статской части… — Он не договорил и махнул рукой: — Впрочем, что вам наша лямка. Ступайте с богом.

В приемной мне вслед привстал давешний писарь. Кланялся он старательно и глубоко — а глаза при этом были тоскливые.

— Всего доброго, любезнейший, — сердечно сказал я ему. — За науку — отдельное спасибо. Пригодилась. — И вышел, не дожидаясь ответа. Пусть думает.

На улице уже густели зимние сумерки. Где-то в глубине присутствия глухо пробили часы.

Я перешел на другую сторону канала, остановился у перил и позволил себе выдохнуть.

Вот теперь почти все. Оставалось довести дело до конца. Я подбросил трость и поймал ее за середину. Тяжелая.

«Привык я к этакой тяжести», — промелькнуло в голове.

До Паланто отсюда было десять минут ходу.

Я свистнул ваньку, уселся — и мы двинулись.

Дверь мне открыла Мари.

— Ой, — сказала она.

И порозовела. Сразу, мгновенно, от воротничка до корней светлых волос. Выбившаяся прядь качнулась у щеки.

— Арсений… а мы… а дедушка в мастерской, проходите, пожалуйста…

Молодое тело среагировало раньше меня: в ушах потеплело, сердце прибавило ходу. Я выдохнул.

— Здравствуй, Мари. Похорошела.

Она вспыхнула еще больше

«Язык мой — враг мой. Вроде умный, а иногда дурак дураком».

Иван Ермолаевич обнаружился за верстаком, при лупе и с пинцетом в руках. Увидел меня — просиял, лупу уронил на верстак.

— Арсений! Наконец-то. — Он вскочил, вытирая руки о фартук. — Я уж думал, совсем забыли старика.

— Здравствуйте, — склонил я голову, положил трость на верстак и взялся за серебряное кольцо под волчьей головой. Щелчок. Десяток тугих оборотов.

Волчья голова отделилась, и я вытряхнул на замшу тяжелый, тускло блеснувший стержень. Паланто накрыл стержень ладонью — нежно, как наседка яйцо.

— Не вышло у меня в Москве, — развел я руками. Так что попробуем не спеша, и мне спокойней, и вам рублик.

— Золотые слова. — Ювелир хихикнул.

— И еще заказ, Иван Ермолаевич.

Он подобрался и поглядел на меня с интересом.

— Первое. — Я подвинул к нему опустевшую трость. — Клинок у вас лежит?

— Лежит-с, так и лежит, завернутый.

— Верните его на место. Только не на резьбу — десять оборотов никто мне не даст сделать. Придумайте с кнопкой, с защелкой, как угодно: чтобы одним движением. Нажал — и клинок в руке.

Паланто взял трость, повертел, заглянул в полость и поднял на меня глаза.

— Арсений. Тайник с золотом — это контрабанда. А клинок на пружине — это оружие. Вы понимаете разницу?

— Понимаю. — Я выдержал его взгляд. — Иван Ермолаевич, полюбилась мне трость. Привык, а клинок уж лучше иметь, чем не иметь.

Старик покачал головой — осуждающе. Потом еще раз заглянул в полость — уже с интересом, пробормотал что-то про фиксатор и потайной шпенек — и я понял, что заказ принят.

— Подумать надо, — покивал француз. — Клинок, опять же. Дело тут небыстрое.

— И вот еще. — Я кивнул на полку за его спиной, где среди футляров и коробок стояла шкатулка — палисандровая, с бронзовой окантовкой, простая и ладная. — Вон ту продайте.

— Эту? — Паланто снял шкатулку, обдул с нее пыль. — Это я под заказ брал, да заказчик… кхм… не дожил. Берите так, какие между нами счеты.

— Счеты между нами простые: я плачу, вы работаете. — Я отсчитал два рубля и положил деньги на верстак. — Иначе разоритесь, Иван Ермолаевич, а вы мне нужны богатым.

Старик засмеялся, деньги взял и шкатулку завернул в холстину.

Я примерил ее в руке, для дела подойдет. В дверях мастерской возникла Мари — с подносом, мелко подрагивающим в руках.

— Дедушка, я чаю… вам и Арсению…

— Поставь, поставь, стрекоза, — рассеянно отозвался Паланто.

Мари стала расставлять чашки, я потянулся помочь — и рукав пальто задрался.

— Ай! — Она ахнула в голос, чуть не выронив чашку. — У вас…

Я опустил глаза. Из-под манжеты выглядывал край повязки — серой и грязноватой.

«Тьфу ты. Совсем забыл про нее. Менять же давно пора, зарос как барбос».

— Пустяки. — Я одернул рукав. — Царапина, заживает уже.

— Царапина⁈ Такая повязка!.. — У нее даже голос окреп от возмущения. — Ее же менять надо! Дедушка, скажи ему!

— Мари, — мягко сказал Паланто.

— Но ведь…

— Мари.

Она прикусила губу, покраснела опять — теперь уже от собственной смелости — и уткнулась в чашки. Но, расставляя, все поглядывала на мой рукав — сердито и жалостливо разом.

Попили чаю, я забрал трость, старик вышел провожать меня и там, в полутьме, придержал за локоть.

— К слову, Арсений… — Голос у него сделался нарочито легкомысленный, и оттого сразу стало ясно: скажет важное. — У моей стрекозы ухажер объявился. Сын аптекаря, юноша с намерениями. Ходит, кланяется и конфекты носит.

— Дело хорошее, — сказал я ровно. — Аптекарь — солидная партия.

— Солидная, — согласился Паланто и поглядел на меня серьезно и с хитрецой. — Только она его гонит. Конфекты малышне соседской раздает, а самого на порог не пускает. Уж я ей: Мари, детка, чем плох? А она в слезы — и молчок. — Он вздохнул с показным простодушием.

— Молодая еще, — сказал я. — Успеется.

— Успеется, — покивал старик. — Оно конечно. Успеется…

Откланявшись, я покинул мастерскую. На улице мороз ожег щеки, и я с удовольствием подставил ему лицо.

«Ей шестнадцать, и ей жить. Сын аптекаря — это правильно, спокойно, сыто и надолго», — промелькнуло в голове, и я двинулся вперед.

В приют поспел к ужину — и первым делом свернул в мастерскую.

Варя еще работала: лампа, раскройный стол, мелок. Девчонок она уже отпустила и при моем появлении разогнулась, потирая поясницу — жест взрослой бабы, смешной и трогательный на шестнадцатилетней.

— Сень? Случилось чего?

— Заказ тебе. — Я выставил на стол шкатулку, развернул холстину. — Гляди. Надобно под нее подушечку сшить, по размеру, чтоб внутрь легла. Из того что найдется.

Варя взяла шкатулку, оценила по-хозяйски на вес, пальцем по кромке провела.

— Палисандр. — Она уважительно цокнула. — Богатая вещь. Подушечку — это можно, — И глянула поверх шкатулки: — А для чего хоть?

— Директору подарок будем делать.

Варя моргнула, и ее прорвало.

— Ой, Сень… А можно, я тогда не просто подушечку? Можно, я по краю шелком пройдусь? У меня и нитки золотистые есть, самая малость осталось, я берегла… — Она уже видела эту подушечку где-то там, внутри себя, и пальцы у нее шевелились. — Ему от нас.

— Вот именно. От нас. — Я кивнул. — Делай, как для себя бы делала. Только, Варь, про то молчок, и времени немного.

— Могила! — Она прижала шкатулку к груди. — Сень, а что внутрь ляжет-то?

— Придет время — увидишь, — махнул я рукой и двинулся на кухню.

На кухне Даша поставила передо мной миску и, пока я ел, ходила рядом с полотенцем — косилась на мой рукав, но молчала.

Я доел и отодвинул миску.

— Даш. Перевяжешь? Сбилась совсем.

Она глянула на посеревшие бинты и всплеснула руками.

— Батюшки. И давно у тебя так? — Она уже гремела в шкафчике, добывая чистую ветошь и склянку. — Садись к лампе, горе мое. Рукав закатай.

Я сел и дал ей волю.

Старую повязку она отмачивала теплой водой и снимала по волоску, дуя на кожу и ругая меня вполголоса за то, что «хоть бы раз сам о себе, как о делах, радел». Швы под бинтом оказались чистые и сухие.

— Ну вот. — Даша вязала свежий узел мягко, но насмерть. — К субботе еще сменим, и чтоб без самодеятельности.

— Слушаюсь, хозяйка, — выдал я.

— Иди уже. — Она пихнула меня в плечо, пряча улыбку. — Слушается он.

— Спасибо, пойду

— Да, — раздался голос Нюрки, и я толкнул створку. В комнате было тепло, полутемно и пахло молоком.

Нюрка сидела с шитьем, а рядом в кроватке была завернутая Маша собственной персоной. Она не спала и, увидев меня, заугукала, пуская пузыри.

— Ишь ты. — Я подошел, и мелкая тут же вцепилась в протянутый палец. — Как она?

— Растет. — Нюрка отложила шитье и просияла. — Головку уже держит, крепко так. И агукать начала — утром зальется, я и шить бросаю, слушаю. Шустрая будет, помяните мое слово.

Маша тем временем углядела серебряного волка на трости и уставилась на него во все глаза, засучив ногами.

— Э, нет. — Я отвел трость. — Это, не игрушка.

В углу, у самой двери, кашлянули. Я обернулся: там, на табурете, комкая шапку, сидел Нюркин муж — все такой же хмурый, широкий.

— Здорово, хозяин, — кивнул я ему.

— Здравствуйте… — Он привстал, неловко мотнул башкой. — Я это… проведать зашел. К своим-то.

— Дело доброе. — Я отцепил Машину руку от пуговицы, в которую она успела вцепиться, и отдал ей взамен собственный палец. — Как сам? Работаешь?

— Ломовым при складах, — буркнул он. И, помявшись, добавил, глядя в пол: — Вы это… Спасибо, стало быть. Нюрке тут… хорошо ей тут. Отъелась и при деле.

И тут ударил колокол к вечерней молитве. Я кивнул напоследок и пошел в молельню, поспевая аккурат к началу.

Иона с возвышения оглядел ряды и начал.

Молитва текла ровно, малышня клевала носами, Яська справа сопел и держал спину. А я стоял, крестился вовремя — и между «Отче наш» и «Достойно есть» додумывал последнее на сегодня дело.

После молитвы на чердаке, когда орава угомонилась и разбрелась по матрасам, я присел на корточки между Спицей и Яськиной лежанкой и поманил обоих ближе.

— Дело есть. Слушайте оба и не перебивайте.

Спица подполз на локте. Яська сел, прижав к груди кирпич, — глаза круглые, уши торчком.

— Батюшка мне разбор устраивал? Про слухи. — Оба закивали. — Так вот: слухи эти ему кто-то носит. И носит не со зла, а из набожности: батюшке душу изливает, а выходит донос.

— Кто⁈ — задохнулся Яська.

— Вот это вы мне и скажете. — Я оглядел обоих. — Только слушайте как: ничего не делать, никого не спрашивать. Ходите, как ходили, глядите, как глядели. Кто из наших к батюшке чаще прочих бегает? Кто после службы задерживается? Кто с ним говорлив без чужих ушей? Приметили — запомнили — мне сказали и все. Пальцем не тыкать, рожи не строить, промеж себя не обсуждать даже шепотом. Спугнем — второго раза не будет.

— А как вычислим — чего ему сделаем? — деловито спросил Спица.

— Ничего. — Я поднялся. — Это уже моя забота. Ваше дело узнать. Яська, повтори.

— Глядеть, молцать, тебе сказать, — отчеканил мелкий шепотом. — Пальсем не тыкать. Мозно, я в пелвом ляду у батюски сяду? Для навлюдения?

— Сиди, где сидел. Наблюдатель… Все, спать.

Утро пятницы началось с каши, молитвы и извозчика.

К девяти я подкатил на Моховую и еще с порога конторы понял, что день пойдет как надо.

В приемной на краешке стула сидел Порфирий Кузьмич Свищев. Пришел — и, судя по натоптанному у двери снегу, сильно загодя. Вицмундир вычищен, подбородок выбрит до синевы.

— Доброго утра, Порфирий Кузьмич.

— Доброго… — Он привстал, дернулся кивнуть и сел обратно, глядя перед собой.

Из кабинета выглянул Марк Давидович — свежий, розовый, в лучшем своем сюртуке. Углядел нас обоих, и по лицу его прошла тихая волна удовольствия: любимая партия шла по нотам.

— А-а, все в сборе-с. — Он гостеприимно распахнул дверь. — Прошу, господа, прошу. Порфирий Кузьмич, вы ведь каллиграф. Ну вот и славно, вот и займетесь…

Через час с четвертью мы вышли втроем. Свищев нес подписанную бумагу во внутреннем кармане, а у крыльца ждали сани.

— К окружному суду, любезный, — распорядился Марк Давидович, устраиваясь и подбирая полы шубы. — К камерам судебных следователей.

Полозья скрипнули, тронулись.

Свищев сидел между нами бледный, прямой и глядел перед собой не мигая. Стряпчий вполголоса, скороговоркой, повторял ему порядок: кому подать, что сказать, о чем молчать. Я в это не встревал.

Я глядел на зимнюю улицу и на встречные обозы, а в голове крутилось.

«Бумага — раз. Следователь примет — два. Постановление — три. И к понедельнику Васян выйдет за ворота».

Сани свернули к Екатерининскому каналу.

Глава 12

Окружной суд навис над Литейным серой глыбой в целый квартал.

Сани еще не встали, а я уже разглядывал: три этажа казенного камня, ряды окон, у подъезда — вереница экипажей, от щегольских лакированных до захудалых ванек. Старый Арсенал вроде, мда, когда-то тут пушки лили, а теперь судьбы решают.

— Не робейте, Порфирий Кузьмич, — вполголоса напутствовал Марк Давидович, выбираясь из саней. — Держитесь бумаги, и все пройдет наилучшим образом.

Свищев не ответил, он был бледен до зелени.

Швейцар в ливрее с орлеными пуговицами отворил тяжелую дверь, внутри стоял гул.

Сотни голосов и шарканье ног по каменным плитам, хлопанье дверей, и над всем этим — эхо. Своды тут были высокие.

Мы сдали верхнее, и дальше тянулся коридор — не коридор, а целая улица под крышей.

Я шел и глядел.

Адвокаты во фраках со значками на лацканах проносились с портфелями и за каждым поспевал помощник с кипой бумаг.

Писцы шныряли с делами под мышкой — стопки в аршин, перевязанные бечевой, с сургучными нашлепками.

По лавкам вдоль стен сидели просители. Барыня в трауре с прошением на коленях. Купчина, взмокший, с багровой шеей. Мужики артелью — эти, видимо, ждали с ночи, глаза сонные. Старушка с узелком дремала сидя.

А потом навстречу нам провели арестанта, двое солдат и между ними серый человек в казенном. Шел он ровно, глядя перед собой, и публика на лавках провожала его глазами — кто с жалостью, кто с любопытством, кто отворачиваясь.

Свищев рядом издал горлом слабый звук и приотстал.

— Не отставайте, — не оборачиваясь, бросил Марк Давидович.

Крыло судебных следователей нашлось в дальнем конце, за поворотом: коридор поуже и потише, двери с двух сторон — высокие и с медными табличками.

У седьмой двери Марк Давидович остановился и сверился с бумажкой.

— Здесь. — Он повернулся к Свищеву и оглядел его. — Ну-с, Порфирий Кузьмич. С богом. Говорите как условлено: коротко и по существу, лишнего не прибавляйте. Спросят, отчего сразу не хватились, отвечайте: расстроен был, не до подкладки. И помните главное…

— Помню-с, — одними губами сказал Свищев.

Свищев перекрестился — мелко, воровато, — одернул вицмундир и постучал.

— Войдите, — глухо донеслось из-за двери.

Створка затворилась за ним, и мы остались в коридоре.

— А мы? — спросил я, так как думал, что тоже зайдем.

— А мы, Арсений Иванович, будем заниматься самым тяжким делом из всех, какие есть. — Марк Давидович грузно опустился на лавку напротив двери и сложил руки на животе. — Ждать-с.

Я сел рядом.

Мимо прошел следователь — молодой, в вицмундире, с недопитым стаканом чаю. Потом прошуршала дама с зареванным лицом под вуалью. Марк Давидович сидел неподвижно, прикрыв глаза, и можно было бы решить, что дремлет, кабы не пальцы: они мелко, беззвучно барабанили по животу.

— Волнуетесь? — вполголоса спросил я.

— Помилуйте. — Он не открыл глаз. — Я в этих стенах не раз бывал, чего мне тут волноваться.

Пальцы забарабанили чаще.

— Просто, видите ли, Арсений Иванович… — Он помолчал. — Вся наша с вами работа нынче за той дверью. А туда закон не пускает. И там Порфирий Кузьмич рассказывает недоверчивому чиновнику сказку, от которой зависит свобода вашего Василия. И помочь ему я не могу ничем. Разве что молиться, а молюсь я, признаться, скверно.

Из-за двери донесся бубнеж. Голос следователя — ровный, с нажимом. Пауза. Тихий голос Свищева. Опять следователь.

Слов было не разобрать, только интонации, и от этого делалось хуже: воображение дорисовывало.

Я поймал себя на том, что сижу, стиснув набалдашник трости добела. Разжал пальцы и стал дышать медленней.

«Спокойно. Ты свое сделал. Все, что можно было посчитать, посчитано. Дальше — как ляжет».

Время тянулось медленно.

По коридору проволокли еще одного арестанта. Прозвенел где-то колокольчик. Барыня под вуалью прошла обратно — уже не заплаканная.

Наконец — через вечность, а по часам через сорок минут — дверь отворилась.

Свищев вышел задом, кланяясь в проем.

— … всенепременно-с, — договаривал он. — В понедельник, как изволили указать… честь имею-с…

Дверь захлопнулась.

Он повернулся к нам, и я увидел лицо. Мокрое, серое, с прилипшей ко лбу прядью.

Марк Давидович поднялся с лавки стремительно, как молодой.

— Ну-с⁈

— Принял… — Свищев промокнул лоб платком. Руки ходили ходуном. — Заявление принял. Только… — Он сглотнул. — Только допрашивал, господи прости. Час целый. Где лежали да как нашлись, да отчего сразу не хватился, да кто при том был… По три раза одно и то же спрашивал, только словами разными. И глядит, глядит… У меня чуть душа не вышла.

— А вы?

— А я как условлено-с. — В голосе Свищева впервые прорезалось что-то, похожее на гордость. — Одинокий, мол и запмятовал. Стою на своем.

— И чем кончилось?

— Велел в понедельник явиться. С часами-с. — Свищев глянул на меня коротко и тут же отвел глаза. — Осмотреть желают. С понятыми, по протоколу. И сказали… — он снова промокнул лоб, — сказали: ежели с вещью все сойдется, то он усмотрения к дальнейшему содержанию под стражей не находит.

Марк Давидович выдохнул — шумно, всей грудью.

— Голубчик вы мой. — Он ухватил Свищева за плечо и потряс. — Да вы герой!

Свищев неуверенно, криво улыбнулся. Похвалы ему, судя по лицу, не доставалось давно, и мы направились на выход.

На крыльце, на морозе, все трое подышали.

— Ну что, Арсений Иванович. — Стряпчий щурился, глядя на зимнее солнце, и был розов и благодушен. — Процедура пошла-с. В понедельник осмотр, и, даст бог, к вечеру ваш Василий будет хлебать щи на воле.

— А до понедельника? — уточнил я.

— А до понедельника, голубчик, ничего не делать. Ни-че-го-с. Не ходить к следователю, не слать записок. Дело катится — не толкайте его в спину, опрокинете.

«Ничего не делать. Ох, Марк Давидович. Легко сказать».

— Понял, — кивнул я.

— Вот и славно, и часы Порфирию Кузьмичу передать надо будет, только тихо. Пусть обвыкнется с ними за воскресенье. — Стряпчий поглядел на меня поверх очков, попрощался и отбыл.

Свищев топтался рядом, у колонны, — не уходил. Ждал. Понимал, видно, и сам, что разговор не кончен.

— Пройдемся, Порфирий Кузьмич.

Мы двинулись вдоль фасада, где публика поредела, к дальней колонне. Я огляделся: извозчики у своих саней, городовой на углу спиной, прохожим не до нас.

— Руку, — протянул я.

— Что-с?.. — не понял Свищев.

— Руку давай. Будто прощаемся, — тяжко вздохнул я.

Он неловко сунул мне ладонь. Я пожал ее, и часы незаметно перекочевали из моего кармана в его рукав. Он дернулся было глянуть.

— Не смотреть. — Я держал его руку и улыбался ему, как доброму знакомому. — Дома поглядишь. Спрячь и слушай сюда.

Свищев замер, часы утонули где-то в рукаве, и рука его мелко дрожала.

— Повторяю один раз. — Я говорил тихо, сквозь улыбку. — За часы отвечаешь головой. Не пропить, не заложить и не потерять. До понедельника из дому не выноси, никому не показывай, в гости никого не пускай.

— Да кто ж ко мне…

— Вот и славно, что никто. Обвыкнись с ними: заведи, поноси по комнате, в руках подержи. Чтоб в понедельник, когда следователь спросит, ты их из кармана доставал как свои. Понял?

Свищев сглотнул и кивнул.

— В понедельник сходишь, покажешь, подпишешь — и живи. А теперь ступай, Порфирий Кузьмич, и вот еще что.

Он уже повернулся — и застыл.

— После понедельника вещь вернешь. — Я глядел на него ровно. — Мне они дороги как память.

По лицу Свищева прошла целая гамма — от недоумения до понимания и от понимания до тоскливой покорности.

— Хорошо, — сказал он тихо и пошел, а я поглядел ему вслед.

До полудня оставался час, и уже надо было ехать на Литейный.

Ванька попался ходкий, и я помчали с ветерком — только морозец успел прихватить.

Дверь мне отворили сразу: Степан, по своему обыкновению, видел подъезжающих в окно.

— С прибытием, Арсений свет Иванович. — Он принял пальто сообщил: — А мсье Дюбуа уже здесь. С полчаса как прибыли и дожидаются в Малой библиотеке.

— А Анна Францевна? — уточнил я.

— У себя, отдыхают перед вечером. К чаю просили пожаловать, как урок кончится.

Степан повел меня через залу, у дверей библиотеки приостановился, стукнул костяшкой и отворил:

— Арсений Иванович, мсье. — И удалился.

— А, мсье. — Учитель поднялся мне навстречу без обычной суеты. — Прошу… — Он вдруг махнул рукой. — Впрочем, давайте поговорим. Садитесь.

Я сел, поставив трость между колен, и посмотрел на него с интересом.

Дюбуа прошелся вдоль полок.

— Я, мсье, эти три дня думал, — сказал он наконец, глядя в огонь. — Много думал. О вашей стране и о вас.

— И что надумали? — хмыкнул я, глядя на

— Надумал, что был ослом. — Он повернулся ко мне, и лицо у него было непривычно серьезное. — Я ведь ехал сюда как в Африку. Снег, медведи, дикари в шубах. Служить за жалованье и терпеть. И так и жил: терпел и морщился. Все мне тут было — как это у вас… — он пощелкал пальцами, — дурно. Все дурно.

— А теперь? — наклонил я голову.

— А теперь… — Дюбуа сел напротив, подался вперед. — Я видел вещи, которых не понимаю. И вас мсье не понимаю. И знаете, что я решил?

Я покивал, мол, продолжай.

— Что непонятное не значит дурное. — Он поднял палец, точь-в-точь как на уроке. — Непонятное — значит интересное. Это разные вещи, мсье, а я их путал. Ваша страна не дикая. Она… иначе устроенная. И это безумно, безумно интересно.

«Ишь ты. Проняло француза. В Москве, видать, крепче проняло, чем я думал».

— А я тут при чем, мсье Дюбуа?

— А вы, мсье… — Он поглядел на меня долгим взглядом и вдруг усмехнулся криво. Я гляжу на вас, вы мальчик из приюта — и вы не мальчик из приюта. Вы учите склонения — и вы… — Он покрутил рукой, подбирая слово, и не подобрал. — Я мог бы спросить, но решил иначе. Я решил вас не разгадывать, мсье, а просто наблюдать, чего вы сможете достигнуть.

Он взял учебник и раскрыл на заложенном месте — как ни в чем не бывало.

— Ну-с, а теперь начнем. Ибо загадки загадками, а произношение ваше, мсье, по-прежнему оставляет желать лучшего.

«Вот и поговорили. А ведь это он мне сейчас, пожалуй, услугу оказал. Молчу, мол, гляжу и вопросов не задаю. Ценю, француз».

Два часа пролетели незаметно, и к чаю меня уже ждали.

Анна Францевна восседала в малой гостиной за разложенным пасьянсом, но карты лежали нетронутые.

— Садись. — Она указала на кресло напротив. — Степан, чаю. Так, слушай и не перебивай.

Я сел и приготовился.

— Стол у Шахматовой будет большой — душ двадцать, а то и поболе. — Она говорила размеренно, как диктуют диспозицию. — Народ разный: и нужный, и пустой, и опасный. Всех поминать не надобно, а кого надобно — запоминай.

Она выложила из колоды карту — короля.

— Долгов-Сабуров, Илья Ардалионыч. Тайный советник, сенатского ведомства. Молчун, за вечер трех слов не скажет, но каждое его слово весит пуд. С ним — кланяйся и молчи. Спросит — отвечай коротко и не умничай: умников он не любит, он их за жизнь наелся.

Рядом с королем легла дама.

— Софья Аркадьевна, супруга его. С генеральшей дружна, и по правде вечер держат они вдвоем. Ей понравиться — полдела.

Следом — валет.

— Мордвинов, Виктор Гаврилыч. Статский советник, из судейских, член окружного суда.

Я донес чашку до рта ровно, не дрогнув.

«Из окружного? Тесен Петербург, ох, тесен».

— При нем, — Анна Францевна поглядела на меня поверх карт, — про приютские ваши дела — ни звука. Судейские, Арсений, народ особый: с виду беседуют, а по привычке — допрашивают. Понял ли?

— Понял, — кивнул я.

— Далее. Порошина, вдова, статская советница. Душевнейшая женщина и первейшая сплетница столицы, что ей скажешь за ужином — завтра к обеду знает весь город, а к вечеру — так и с прибавлениями. Потому будь с ней ласков и не говори ни-че-го.

— А ежели спросит? — не удержался я.

— А ты отвечай много и ни о чем. — Она усмехнулась уголком рта. — Учись, это наука полезная… Так, кто у нас еще. Корф, барон, камер-юнкер. Молод, зубаст, остер на язык — будет тебя пробовать, как петух новичка в курятнике. На остроты его не отвечай, улыбайся и хвали остроумие. Ничто так не бесит остряка, как похвала вместо обиды.

«Хм. А ведь верно. Возьму на вооружение».

— Княжна Туркестанова. Стара, как Исаакий, глуха, как тетерев. Будет спать с открытыми глазами, а после изречет что-нибудь — иной раз такое, что хоть святых выноси. Что бы ни изрекла — благодари. Она у нас вроде оракула: никто не понимает, все почитают.

Анна Францевна смешала карты и отставила колоду.

— Прочие — люди как люди. Военные, чиновные, дамы ихние. Представят — кланяйся, запоминай чины, не путай титулование. Да, вот еще. — Она прищурилась. — Будет Опочинин, из ведомства императрицы Марии. По его части призрение и приюты. Может расспрашивать про ваш — отвечай гладко: попечением ее высокопревосходительства, мол, все благополучно. Про художества свои — молчок.

— Про какие художества?

— Про все, — отрезала она. — Все, ступай одеваться. Выезжаем в половине седьмого, и ежели ты явишься к карете лохматый — вернешься и будешь причесываться.

В половине седьмого я стоял у кареты — причесанный, в сюртуке и при трости.

Анна Францевна оглядела меня с ног до головы, обошла кругом, как лошадь, поправила мне галстук на волос влево и осталась довольна.

— Годишься.

И, подав руку, я помог ей забраться в карету и сел следом. Мы тронулись.

За окном плыл вечерний Литейный — фонари, снег, встречные упряжки. Анна Францевна сидела прямо, глядя перед собой, и по лицу ее гуляла легкая, предвкушающая полуулыбка.

— Волнуешься? — спросила она не поворачиваясь.

— Нет, — покачал я головой, опершись на трость.

— И напрасно. — Полуулыбка стала шире. — Первый званый ужин — это тебе не бал, дружок. На балу толпа, там спрятаться можно. А за столом ты у всех на виду три часа кряду, и каждый твой чих будет замечен.

— Вы меня утешили, Анна Францевна, — с иронией произнес я.

— Я тебя не утешаю. Я тебя готовлю. — Она повернулась ко мне, и в глазах у нее прыгал знакомый огонек. — И вот что, Арсений. Нынче за столом будут люди, которые тебе еще пригодятся. И люди, которым пригодишься ты.

Карета свернула, качнулась и встала.

— Приехали, — сказала Анна Францевна.

Особняк Шахматовых сиял всеми окнами в два этажа.

У подъезда горели фонари, сновали лакеи, вереница карет подползала к крыльцу, высаживая гостей порциями. Швейцар — гренадерского роста, в ливрее распахивал двери с таким видом, будто отворял по меньшей мере царские врата.

На входе у Анны Францевны приняли манто, у меня — пальто, и я в последний раз ощупал себя взглядом в зеркале. Юноша как юноша, даже причесан.

Первая гостиная была уже полна. Свечи в люстрах, свечи в канделябрах, блеск орденов, голые дамские плечи, шум двух десятков голосов, ведущих одновременно десяток разговоров. Пахло воском, духами, помадой и кухней.

«Ну, второй выход в высший свет. Работаем».

Хозяйку определил безошибочно: у среднего окна, в лиловом, царственная и круглая разом.

Рядом стоял гвардейский поручик, а с другого фланга заходил штатский хлыщ с моноклем — эти двое друг друга старательно не замечали.

«Шеин и Корф, надо полагать».

Дальше по кучкам: мундирные старики у камина — басовитый гул, там поминали не то Плевну, не то Шипку; дамы среднего возраста — кружком у диванов, веера ходят; молодежь — у дальнего окна, посмелее и повеселее.

Сухонькая старушка в черном, с бритвенным взглядом стояла при хозяйке чуть сзади.

«Княжна. Оракул. Все на местах, как по списку».

— Анна Францевна! — Генеральша поплыла навстречу, и голос у нее был грудной, теплый, обволакивающий. — Дорогая моя, наконец-то!

Дамы расцеловались — в воздух, по-светски, но с искренним удовольствием.

— А это, стало быть, и есть… — Генеральша развернулась ко мне всем корпусом, и я ощутил себя под прицелом орудия главного калибра.

— Воспитанник мой. Арсений.

Я поклонился — в меру глубоко, без угодливости.

— Ваше высокопревосходительство. Благодарю за честь.

— Хорош. — Генеральша оглядела меня, не скрываясь, с головы до ног. — По газетам судить — думала, дитя. А тут, гляди-ка, кавалер. — Она обернулась к Анне Францевне: — Душа моя, да его женить скоро можно.

— Успеется, — сухо сказала Анна Францевна.

— У меня и невесты нынче за столом — на выбор… — Генеральша уже смеялась глазами. — Шучу, шучу. Ступайте, молодой человек, к молодежи, не стойте при старухах. Ужинать позовут.

Поклонившись, я двинулся в указанном направлении и уже на подходе к молодежному окну, между двумя поклонами, поймал боковым зрением знакомое лицо.

У простенка стояли две дамы. Одна — сухая, в чепце, со скучающим лицом. А вторая…

Вторая была кругленькая, розовая, в вишневом платье и что-то оживленно рассказывала, всплескивая пухлыми руками. Из-за ее плеча, вытянув шею, на меня во все глаза глядела худая вертлявая девица годов пятнадцати.

Глядела — и уже набирала воздуху.

«Да ну на…»

Загряжские. Ольга Никитична и Лизонька.

Воздуху Лизонька набрала уже полную грудь. Вечер обещал быть з-а-б-а-в-н-ы-м.

Глава 13

— Арсе!.. — начала Лизанька на всю гостиную и поперхнулась, потому что материнская ладонь легла ей на локоть и сжала, так что девочка скривилась.

— Лизанька, душа моя, — проворковала Ольга Никитична, не переставая сиять, глядя в мою сторону, — ты обещала показать тетеньке веер. После, все после.

Дочь выдохнула набранный воздух и осталась стоять, распираемая изнутри. Но другие гости начали оборачиваться: сперва на нее, потом, по направлению ее взгляда, на меня.

Ольга Никитична поплыла ко мне сама.

— Арсений Иванович! — Голос она держала на приличной громкости, но теплоты в нем было на весь зал. — Вот радость-то какая! А мы с Лизанькой только вчера вас поминали.

— Ольга Никитична. — Я склонился к ручке. — Какая встреча. Лизавета… — Отчество ее я не мог вспомнить хоть убей. — … Лизавета, вы совсем взрослая барышня стали.

— За неделю-то? — сощурилась Лизанька.

— Барышни, я слыхал, взрослеют быстрее, — неуклюже вывернулся я.

Ольга Никитична всплеснула руками от удовольствия, Лизанька фыркнула, а я боковым зрением отметил: генеральша от своего окна глядит на нашу группу с живейшим интересом. Воспитанник Адельсон, оказывается, знаком с Загряжскими. Новость пошла гулять по гостиной.

— Я маменьке сразу сказала: это ж он! А маменька: не может быть! А я говорю: да точно вам говорю, вон и… — свистящим шепотом сообщила Лизанька, придвинувшись.

— Лизанька.

— … и трость, — упрямо договорила Лизанька.

— Идемте, идемте, Арсений Иванович, — Ольга Никитична уже вела меня под локоть, как трофей, — я вас с молодежью познакомлю, что вам при нас скучать…

Молодежь держала дальний угол у окна.

Компания стояла кружком. Марья Николаевна была в светлом — ее я помнил с бала — сидела тогда весь вечер в сторонке, не танцевала. При ней гвардейский поручик и господин с моноклем, в темно-зеленом мундире с золотым шитьем по бархатному вороту. Придворное шитье — такое я уже научился отличать: не армия, не ведомство, а самый что ни на есть двор. Еще один офицерик попроще, с круглым веселым лицом. Разговор у них шел легкий, со смешками, а вот женихов Марьи Николаевны видно не было.

— Господа! — объявила Ольга Никитична с гордостью ярмарочного зазывалы. — Рекомендую: Арсений Иванович Тропарев. Наш добрый знакомый и попутчик, и не глядите, что молод, — про него в газетах писали-с!

«Спасибо, Ольга Никитична. Лучше бы сразу ярлык на лоб „диковина, глядеть за пятак“», — промелькнуло в голове.

Пошли поклоны, представления. Гвардеец оказался поручиком Шеиным — руку жал крепко, с запасом. Монокль — бароном Корфом, камер-юнкером: этот руки не подал, обозначил поклон в четверть дюйма. Веселый офицерик — подпоручиком Огаревым, и вот он тряхнул мою руку искренне:

— Тропарев? Постойте, это не про вас ли говорили, что вы у Мещерских…

— Про него, про него, — вполголоса подтвердил Корф, разглядывая меня сквозь монокль, как козявку на стекле. — Знаменитость-с. Нынче в свет выводят кого угодно, господа. Скоро, помяните мое слово, начнут выводить, как рысаков, — с аттестатом о родословной.

Кружок примолк. Марья Николаевна чуть свела брови.

«Ага. Вот и первый укус…»

— Как тонко подмечено, барон. — Я поглядел на него с восхищением полного дурака. — Про рысаков — это прямо в точку-с. Непременно запишу, с вашего позволения.

Корф моргнул. Ведь я должен был вспыхнуть либо смешаться.

— Записывайте, — процедил он наконец и отвернулся к Марье Николаевне.

Огарев издал горлом звук задушенного смешка. Шеин снисходительно похлопал меня по плечу:

— Не тушуйтесь, юноша. Барон у нас со всеми так. А вы, стало быть, по гражданской части готовитесь? В ваши лета я, помню, о мундире мечтал…

— Мечты — дело хорошее, — согласился я.

— А правда, — звонко, на весь угол, спросила Лизанька, — что вы у Мещерских трех кадетов в вист обыграли и одного петь заставили?

Стало тихо. Даже Корф развернулся обратно.

— Преувеличивают-с, — скромно сказал я.

— Преувеличивают, точно, — раздалось сбоку.

К кружку неспешно подошел господин лет пятидесяти, плотный, с простым открытым лицом и седеющими усами. Военная выправка при статском платье.

— Звягинцев, — представился он мне и подал руку — нормально, по-людски. — Племянник мой в корпусе, Александр. Он на том вечере был-с. — Усы шевельнулись в усмешке. — И рассказывал. Не в вист, господа, это точно.

И все. Больше ни слова — отошел к камину, к старикам.

«А вот это интересно. Дядя знает, как было».

— А во что же?.. — начала Лизанька.

— Лизавета. — Марья Николаевна мягко перехватила нить разговора. — Вы, я слышала, всю в Москву ездили? Расскажите, что

Я поймал взгляд Марьи Николаевны — короткий, смешливый, понимающий — и наклонил голову на волос: оценил. Барышня умела разряжать обстановку.

Тут у моего локтя образовалась давешняя старушка в черном — та, что держалась за плечом хозяйки.

Возникла беззвучно, как из-под паркета. Оглядела меня с удовольствием прозектора.

— Аглая Тихоновна, — представилась она голосом сухим, как треск лучины. — Компаньонка ее высокопревосходительства. А вы, стало быть, тот самый воспитанник. Наслышана-с. Ну, идемте, юноша, идемте — до стола четверть часа, а вам тут без карты ходить нельзя: заплутаете-с.

— Без карты? — Я поднял бровь.

— Конечно. — Она взяла меня под руку цепкой лапкой и повела вдоль гостиной, говоря вполголоса, с наслаждением: — Вон, извольте видеть, в перьях — Порошина, вдова. Душа-женщина: что ей скажете нынче, послезавтра вам же и воротится — с прибавлениями, каких вы и сами не выдумаете. Возле нее — Опочинин: по попечительской части, ходит по приютам, как лиса по курятникам, и всюду находит недостачу. С супругою. Та глухая, но не так, как генерал Кречетов, — та глухая только на то, чего слышать не желает…

«Господи. Да это же готовый справочник, видимо, решили поддержать меня».

— … Ртищев, полковник: сей человек сделает карьеру, помяните мои слова, потому что ни разу в жизни не сказал ничего, с чем можно поспорить. Супруга его сейчас изучает ваш сюртук: к утру весь город будет знать, где шито и почем. А сие — Долгово-Сабуров, наш сенатский сфинкс: молчит, потому как за него чин разговаривает…

Она перевела дух и повела подбородком в сторону курительной:

— А семейство Шахматовых нынче в полном составе-с. Их сиятельство папенька с самого приезда в курительной заседает, маменька уже, поди, чаи гоняет, а дочку, извольте видеть, к молодежи выпустили. У тетушки-то оно вольнее: тут женихов не подают-с.

— Аглая Тихоновна, — не выдержал я, — а про меня вы им что рассказываете?

Старушка приостановилась. Поглядела снизу вверх, и в глазках мелькнуло чистое, ничем не замутненное удовольствие.

— А про вас, юноша, я пока собираю-с.

И тут на меня обрушился Кречетов.

— Молодой человек! — Генерал навис надо мной, сивоусый, огромный, с подвесками орденов во всю грудь. Голос у него был устроен так, что в люстре тихонько отозвался хрусталь. — А подите-ка сюда! Чей будете?

— Воспитанник тайной советницы Адельсон! — отрапортовал я в полную грудь.

— Что? Адъютант? — Кречетов грозно свел брови. — Чей адъютант?

— Вос-пи-тан-ник!

— Какой полк⁈

— Никандр Семеныч. — Аглая Тихоновна встала на цыпочки к самому генеральскому уху. — Анны Францевны мальчик!

— А-а! — Генерал просветлел всем лицом. — Анны Францевны! Так бы и говорили, а почему не в мундире⁈

Ответить я не успел — и слава богу: в дверях вырос дворецкий и возгласил густо, на весь зал:

— Кушать подано-с!

Гостиная пришла в движение.

Кречетов прошел вперед и подставил хозяйке локоть колесом. Долгово-Сабуров грузно принял Анну Францевну. Шеин подхватил Марью Николаевну с торжеством, Корф — с лицом человека, проигравшего сражение, — какую-то из дам постарше.

— А вам, кавалер, — генеральша поглядела на меня со смешинкой, — младшему — младшая. Ведите-с.

Лизанька просияла так, что засветились уши, и вцепилась в мой локоть обеими руками.

— Лизанька, — простонала Ольга Никитична одними губами, — одной рукой…

Шествие двинулось анфиладой — попарно, чинно, под шелест платьев и скрип паркета. Я вел свою даму — и ловил взгляды: глядели все, кому не лень.

— А вы на меня обиделись? — зашептала сбоку Лизанька.

— За что бы это? — покосился я на нее.

— За вист. Ну, что я спросила. Маменька говорит, я всегда спрашиваю, чего не надо. А я думаю: если все молчат про интересное, так и помрешь, не узнавши.

— Здравая мысль, — согласился я. — Не обиделся. Только там не вист был, а глупость одна. Кадетская.

— А песни?

— И песен не было.

— Жа-аль, — искренне огорчилась Лизанька.

Столовая распахнулась светом и серебром: стол на добрые две дюжины приборов, хрусталь горит под люстрой, вдоль стен — лакеи в перчатках, у каждого прибора — карточка на подставочке.

Свою я нашел меж двух других: «Елизавета Дмитрiевна Загряжская» — ага, Дмитриевна, запомним — и «Аглая Тихоновна».

«Трещотка справа и любопытная старушка слева. Спасибо, ваше высокопревосходительство. Удружили».

Расселись по хозяйкиному кивку, не раньше. Развернулись стоящие колом салфетки и легли на колени. Поплыли лакеи.

Начался ужин.

Сперва подали уху — стерляжью, янтарную, с расстегаями на отдельном блюде, — и над столом повисло благоговейное затишье.

— За государя императора! — грянуло над столом так, что звякнул хрусталь.

Кречетов уже стоял с бокалом, во весь свой рост, — лакей едва успел налить.

Стол поднялся говорить вразнобой, но с чувством. Пили за государя, за чудесное спасение в Борках, за здравие всей августейшей семьи — и тут уж все крестились искренне.

— Шутка ли, — гудел через стол Ртищев, когда сели, — крыша вагона, господа. Цельная крыша. Государь плечами удержал, покуда семейство выбиралось. Богатырская сила-с.

— Промысел, — веско уронил Долгово-Сабуров.

И это было первое и, как я после понял, предпоследнее его слово за весь ужин.

— А следствие, говорят, самому Кони поручено, — вставила Порошина и стрельнула глазами в Мордвинова: — Виктор Гаврилыч, вам-то по ведомству виднее: правда ли, что…

— Следствие идет-с, — ровно сказал Мордвинов и более не прибавил.

За рыбой подали осетрину под белым соусом.

— Молодой кайзер Вильгельм, помяните слово, наделает шуму; старик-то Бисмарк при нем не усидит; а Франция, господа, Франция нынче нам первейший друг, и заем тому порукой… — Ртищев высказывался весомо.

— Слыхали-с? Ни одного слова поперек. Карьера-с. — Аглая Тихоновна слева сухо прокомментировала.

А с другого конца неслось:

— … нет, воля ваша, а новая симфония тяжела! Шумно, смутно, тревожно как-то…

— Это в вас, душа моя, фигнеровские романсы говорят. — Марья Николаевна выпрямилась. — А по мне — гениально. Я на премьере плакала, и не я одна-с.

— Вот и я говорю: до слез доводит! Разве ж это музыка? — парировала ее соседка.

— Какое время, сударыня, такая и музыка, — ответила Марья Николаевна.

— А по мне, господа, музыка должна бодрить. — Шеин наклонился к Марье Николаевне и улыбнулся ей одной. — Марш, вальс. А чтобы плакать — на что ж тогда и музыка?

— На то, поручик, что не все на свете делается для бодрости, — ровно ответила Марья Николаевна и повернулась к дамам.

Меня застольная волна накрыла на жарком — рябчики с брусникой.

— Арсений Иванович, — пропела через стол Порошина, рядом с которой сидела матушка Лизы, — а расскажите-ка нам про Москву! Вы ведь, сказывают,

Стол притих. Двадцать пар глаз с разной степенью откровенности повернулись ко мне. Анна Францевна поднесла к губам салфетку — надо полагать, пряча что-то, весьма далекое от волнения.

— Москва, сударыня, — начал я задушевно, — произвела на меня впечатление совершенно особенное. Ежели Петербург, как говорят, окно в Европу, то Москва — это, я бы сказал, целая зала России, и притом натопленная. Морозы там стояли изрядные, но какие-то душевные, семейные-с. Улицы кривые, зато колокольный звон — прямой, во все сорок сороков. Купечество степенное, извозчики говорливые, калачи горячие. А что до сравнения с Петербургом, то сравнивать их, я полагаю, так же несправедливо, как сравнивать матушку с тетушкой: обе почтенные дамы, но матушка — она матушка и есть-с.

Я перевел дух и скромно опустил глаза.

Секунду стояла тишина. Потом Софья Аркадьевна улыбнулась и наклонила, а Порошина всплеснула руками:

— Ах, как верно! Как это вы сказали: зала натопленная! Господа, нет, вы слышали?..

Стол загудел одобрительно. Ольга Никитична сияла и кивала, а Анна Францевна изучала узор на скатерти и улыбалась.

— А в вагоне он буженину кушал! — звонко объявила Лизанька, которой надоело, что говорят не с ней. — Мы его с маменькой всю дорогу кормили, он худущий был — страсть! Он и сейчас худущий!

— Лизанька!

— А что? Маменька, вы же сами говорили: кушайте, деточка, кушайте…

— Кушайте, деточка, — умильно, через весь стол, одними губами повторила Ольга Никитична — и таки дотянулась: кивнула лакею на мою тарелку, и на ней тут же возник второй рябчик.

Я поклонился и принялся есть.

Спустя минуту заговорил Корф, обращаясь ко мне:

— А скажите, Тропарев… в приюте вашем чему нынче обучают? Помимо, разумеется, штосса.

— Грамоте, барон. Счету. Ремеслам. — Я прожевал и добавил задумчиво: — Недавно вот французский начали.

— Французский? В приюте? — Корф поднял бровь над моноклем. — Помилуйте, к чему сиротам?

— Как к чему-с? — Я поглядел на него с простодушным удивлением. — А ежели кто из них в камер-юнкеры выйдет? Человеку без французского в хорошем обществе нынче никак-с.

Огарев поперхнулся рябчиком и закашлялся в салфетку. Плечи у него прыгали. Шеин старательно глядел в тарелку, но улыбка выползла на его лицо. Марья Николаевна поднесла бокал к губам и держала его там подозрительно долго.

Корф побагровел, открыл рот… и тут в наступившей случайной тишине раздался голос.

Скрипучий и громкий, как бывает у глухих.

— А мальчик-то Аннин с зу-ба-ми, — раздельно изрекла княжна Туркестанова, не открывая глаз. — Хороший мальчик.

Стол секунду молчал — а потом грянул. Смеялись все. Анна Францевна поглядела на меня поверх стола с гордостью.

Дальше ужин катился уже как по маслу.

Подали спаржу, за ней — пломбир с цукатами, к пломбиру дамы окончательно помирились насчет Чайковского, сойдясь на том, что Фигнер все-таки душка. Огарев вполголоса звал меня на каток в Юсупов сад — «вся молодежь по воскресеньям, и никакого этикету, честное слово». Лизанька, услыхав, тут же объявила, что я не умею, наверное, а она научит. Отпираться я не стал и согласился.

Наконец генеральша поднялась — и стол за ней поднялся.

В гостиной сделалось по-вечернему: кофе, который хозяйка разливала собственноручно, крохотные чашки, у камина мужчины, у диванов дамы. Полагалось выдержать полчаса, и я справился с честью: похвалил кофе, выслушал от Ольги Никитичны рассказ о Москве, дал Лизаньке торжественную клятву насчет катка и был представлен напоследок Опочинину — тот, глядя сквозь очки, сообщил, что наслышан о приюте «самого лестного», и по глазам его было видно: лестное лестным, а поискал бы он чего-нибудь с удовольствием.

Прощались долго.

Генеральша удержала мою руку в своих пухлых ладонях:

— Анна Францевна, вашего кавалера извольте привозить. Без разговоров-с. Он у вас… — она поискала слово и нашла лучшее из возможных, — интересный.

Лизанька на прощание сунула мне руку по-мужски, лодочкой, и шепнула:

— А про штосс вы мне все одно когда-нибудь расскажете.

Швейцар захлопнул за нами дверцу, ударили полозья.

В карете Анна Францевна долго молчала, глядя в темное окно, где плыли фонари.

— Ну-с, — сказала она наконец. — Все хорошо и никаких кадетов в платье, слава богу. Но с Корфом ты дерзил.

— Я хвалил его остроумие, — попытался я съехать.

— Вот именно. — Она повернулась, и в темноте блеснул знакомый огонек. — Запомни, тебе покуда дозволительно — по молодости сойдет за простодушие. Кстати, Загряжским ты когда успел так прийтись?

— В поезде в Москву. Попутчицы.

— По-пут-чи-цы, — по слогам повторила Анна Францевна. — Вагон, стало быть. То-то Ольга Никитична глядит на тебя как на родного… — Она помолчала и заключила неожиданно мирно: — Хорошие. Пустоватые, но сердечные, а это нынче редкость.

— Анна Францевна. Дозвольте мне нынче ночевать в приюте.

— Это еще с чего? Ночь на дворе, — посмотрела она на меня с недоумением.

— Завтра суббота. У нас исповедь. — Я поглядел на нее ровно. — Батюшка наш строг, а на меня и без того косо смотрит: то в Москве пропадал, то по делам бегаю. Опоздаю к исповеди — выйдет ссора. А ссориться с духовником не хотелось бы.

Анна Францевна поглядела на меня долгим взглядом. Что она взвешивала — бог весть по итогу кивнула.

— Дело говоришь. С духовником ссориться — последнее дело. — И прибавила суше: — Степана с тобой отправлю, проводит.

Добравшись до Литейного, Анна Францевна велела Степану меня проводить, и на карете мы двинули уже в приют.

Приют встретил меня темными окнами, пришлось изрядно постучать в калитку, свидевшись с сонным Ипатычем, который костерил меня на все лады.

На чердаке было тепло, стая сопела на все лады. Я разделся в потемках и лег, слушая, как воет в трубе ветер.

Утро субботы пришло обычным порядком.

Только народ в приюте был тише, чем в другие дни, все вспоминали грехи и прикидывали, что говорить, а что нет.

— А сто, — шепотом спросил Яська, ковыряя кашу, — за утаенное сильно влетает?

— От батюшки не утаишь, — мрачно сказал Спица. — Он насквозь глядит.

— А я и не таю. Я забываю, — буркнул он.

И вот ударил колокол, созывая на молитву. Иона вел ее ровно, не спеша, только взгляд его нынче чаще обычного останавливался на наших рядах, а по окончании службы он не отпустил никого.

Сошел с возвышения, встал перед рядами и оглядел нас всех разом.

— Нынче исповедь, — сказал он негромко. — По одному, прочие — ждать в трапезной, не шуметь и готовиться. Подумайте каждый о своем, покуда ждете: с чем идете и что несете.

Он помолчал и поглядел на меня.

По рядам прошел шепоток и стих. Орава потянулась вон из молельни.

Дверь затворилась за последним.

Мы остались вдвоем — я и Иона. И дрожащая дорожка света от лампады между нами — до аналоя, где ждали крест и Евангелие.

— Ну, раб Божий Арсений, — сказал Иона. — Подойди.

Глава 14

Я подошел.

— Погоди становиться. — Голос его в пустой молельне звучал ниже обычного. — Сперва поговорим как мужи. На колени встанешь, когда будет с чем.

— Как скажете, батюшка, — кивнул я, прикидывая, что он задумал.

— А скажу я вот что. — Он заложил руки за спину. — Помнишь ли, что говорил мне на исповеди?

— Помню. А вы? — внимательно посмотрел я на него.

— И я помню. Слово в слово. — Иона прикрыл глаза и стал говорить размеренно, как читают по писаному: «Врал — но во спасение», «воровал — потому что милосердия ни от кого не видал», «горд — потому что опереться не на кого». — Он открыл глаза. — Ничего не забыл?

— Ничего, батюшка. Память у вас — приказному на зависть, — серьезно ответил я.

— Я тогда тебя отпустил, — продолжил он, не приняв шпильку. — А после шел к себе и думал: что ж это было? И понял, Арсений. В каждом грехе твоем виноват был кто-то другой. Мир виноват, что ты врешь. Люди виноваты, что крадешь. Господь, выходит, виноват, что ты горд. Ты мне не исповедался тогда. Ты себя оправдывал, а я, дурак молодой, слушал да кивал.

Внутри у меня стало тихо, как перед боем.

«Вот это заход. Он мою прошлую партию разобрал по ходам, а теперь кладет разбор на стол и первым ходом сдает собственную ошибку. Это противник серьезный. Значит, и играть будем серьезно».

— Строго вы к себе, батюшка, — сказал я сокрушенно. — Дурак, говорите… А по мне — вы тогда все верно сделали.

— Вот как? — прищурился он.

— А как же. Вы отпустили грехи кающемуся. — Я развел руками. — Ежели я каялся нескладно — так это мой грех, а не ваш. Вам-то себя за что казнить?

Иона поглядел на меня долгим взглядом.

— Ловко, — сказал он. — Я ему про его лукавство, а он меня же и утешает. Знаешь, Арсений, на что это похоже? Вор городовому платок подает: не извольте расстраиваться, ваше благородие, что упустили.

«А ведь хорош. Ох, хорош. Ладно, засчитано».

— Нынче так не пойдет, — закончил Иона. — Нынче исповедаешься во грехах, в которых виноват ты. Ты один. Без мира, без людей и без Господа. Уговор?

— Как на духу, батюшка. Все свое — принесу.

— Тогда начнем. — Он неспешно прошелся вдоль аналоя. — С субботней ночи начнем. С трактира твоего. Токмо теперь — как на духу.

— Так я как на духу и говорил, — сказал я и даже плечами не повел. — Парней водил? Водил, сами от них слышали. Трактир есть? Есть, на Апрашке, скоро открытие. Хозяин Митричем зовется, из отставных. Не верите — сходите да спросите: он и подтвердит, и парней вспомнит, и меня.

— Сходить? — повторил Иона.

— А чего ж? Заведение чистое, батюшке зайти не зазорно. Чаю нальют.

— Складно, — сказал он наконец.

— Так и вы складно спрашиваете. Каков вопрос — таков ответ, — пожал я плечами.

— Угу. — Иона кивнул каким-то своим мыслям и вдруг спросил совсем просто, по-домашнему: — А ночью-то в котором часу воротились?

— А вот этого не скажу, батюшка. Не смотрел, — почесал я затылок.

— Ну да, ну да. Откуда у сироты часы, — эхом повторил Иона, и в глазах его мелькнуло что-то этакое.

Лицо у меня было честное и приветливое, как с образов.

— Ладно. — Иона прошелся еще, остановился у окна, спиной ко мне. — Старое вспомним. Ты мне в тот раз сказал: судить меня надо было тогда, за столом, когда все ели и не спрашивали. Верно сказал, я запомнил. Голодный волен взять хлеб — это и отцы церкви признают. — Он обернулся. — Только ты, Арсений, брал больше хлеба. Где брал? У кого?

— Брал, — согласился я.

— Крал, — поправил Иона.

— «Крал» — это ваше слово, батюшка. Мое — «брал». — Я поглядел ему в глаза. — Крадут у людей, у вдовы — грош, у мастерового — заработанное. У сироты, опять же. Такого за мной нет и не будет: у своих не беру, у бедных не беру. А брал я у тех, кто сам возами тащил и оттого пропажи не считал. У них не убыло, батюшка, у них описи-то не сходились и до меня.

— Стало быть, у вора красть не грех?

«О как, скажу 'не грех" — ересь. Скажу 'грех" — сам себя приговорил».

— Грех, — сказал я. — Только грех этот особый, батюшка: его на весах взвешивать надо. На одной чаше — мой поступок. На другой — дети, которые без того в канавах бы лежали. Я свою чашу выбрал и назад не переложу, а как это по-вашему называется — вы мне и растолкуйте.

— По-нашему это называется гордыня, — негромко сказал Иона. — Человек сам себе весы поставил, сам взвесил, сам и разрешил, а Бога не позвал.

— А Бог бы что сказал? — спросил я. — Детей уморить, зато заповедь блюсти?

— Не искушай. — Иона поднял ладонь, и голос его отвердел. — Знаю я эту дорожку: сейчас ты меня вопросами доведешь до того, что Господь тебе сам красть велел. Не выйдет, Арсений. Мы не о детях говорим. Дети — свято, тут спору нет. Мы о тебе говорим. — Он шагнул ближе. — Вот скажи мне: когда брал — страшно было?

— Первый раз — страшно, — посмотрел я ему в глаза.

— А после? — тихо спросил он.

«Аккуратно, сюда он и вел все время».

— А после привык, — сказал я ровно. — Дело солдатское: ко всему привыкаешь.

— Привык, — повторил Иона и подался вперед. — А скажи-ка, раб Божий… весело тебе? Вот когда обошел, обхитрил, взял — и никто не поймал. Весело?

Я открыл рот ответить…

— В глаза мне, — тихо сказал Иона.

Я поглядел ему в глаза и замешкался.

— А вы бы хотели, чтоб я трясся? Трясущийся кормилец, батюшка, — это покойник с отсрочкой. Кто на дело с мокрыми руками ходит, тот на нем и остается.

— Я не про руки спросил, — сказал Иона. — Я про веселье, и ты мне уже ответил. — Он отступил

«Сука, вот же сука грамотная. Он паузу ловил и поймал. Один — один, батюшка».

— Дальше пойдем. — Иона снова зашагал вдоль аналоя, и было в его походке что-то от следователя из окружного — та же неспешность человека, у которого времени больше, чем у тебя. — Бил ты человека — до полусмерти, при детях. Ответ твой я слышал: не мстил, а пресек. Ныне иначе спрошу: а еще бил? Опосля?

— А вы как думаете, батюшка? — следил я за его шагами.

— Я думаю — бил, — кивнул он сам себе.

— Ну вот видите. — Я развел руками. — Вы и сами все знаете, на что ж вам моя исповедь.

— На то, что исповедь — это когда ты говоришь, а не я угадываю, — отрезал Иона. — Бил?

— Случалось руки распускать, — сказал я со вздохом. — Каюсь, горяч бываю.

— Горяч, — повторил Иона с непередаваемым выражением. — Арсений. Мы не так давно знакомы, но ты за это время голоса ни разу не поднял. Малышня чего учудит — ты и бровью не ведешь. Горяч… Нет, чадо. Горячий бьет сгоряча и после плачет, а ты бьешь холодно, по счету и спишь опосля крепко. Так?

«Приплыли. Ладно, зайдем с писания».

— Батюшка, дозвольте вопрос. Вы человек ученый, а я в этом путаюсь. — Я сделал лицо смиренное и любознательное. — Христос в храме торгующих гнал и столы опрокидывал. Это как понимать надлежит: гнев его — грех был али нет?

Иона остановился. Поглядел на меня, и в глазах его — я готов был поклясться — мелькнуло что-то вроде удовольствия.

— Ждал я этого, — сказал он почти ласково. — Все вы, умники, до него доходите, как припрет… Отвечаю, Арсений. Христос гнал торгующих из дома Отца Своего — не из своего. За святыню встал — не за свое имущество, не за свою обиду и не за свою власть. И — заметь — гнал, а не до полусмерти отходил. — Иона склонил голову набок. — А ты, когда унтера бил, — за чью святыню стоял? За Божию? Али за свою — за то, что в твоем доме, над твоими детьми, без твоего спросу?

Тишина. Свеча трещала.

«А вот это в кость. Мой приют и моя стая — то, чего я сам себе вслух не говорю».

— Молчишь, — сказал Иона без торжества. — Ну, помолчи. Молчание твое мне нынче дороже слов: слова у тебя все гладкие.

Он отошел к окну. Постоял.

— Деньги, — сказал он оттуда, не оборачиваясь. — Лавка твоя, мастерская, опять же, обороты. Откуда началось?

— С трудов, батюшка. Швейная мастерская, заказы…

— С трудов да мозолей, — сказал я неторопливо. — Свинец копал, от зари до зари не разгибался: киркой да лопатой, руки в кровь. Спросите Григория да Владимира — они те мозоли видали, — закончил я. Уж Кот и Упырь подтвердят.

— Свинец, — повторил Иона. — Добрый труд, тяжкий… А копал-то где? На чьей земле?

«Вот же ж неймется».

— На брошенной, батюшка. Свалки старые, отвалы — куда казна годами не заглядывала. Лежало добро в земле и гнило, никому не надобное. Я поднял.

— Казенное, стало быть, поднял, — покивал священник.

— Брошенное, — поправил я. — Казна свое добро в описи держит да под замком. А что в грязи валяется без пригляду — то не казенное, то ничье. Ничье поднять не кража, батюшка, то хозяйствование. Или прикажете было оставить гнить?

— Опять сам отмерил, сам разрешил… Знаешь, Арсений, что я приметил? Как до сути доходит — у тебя все сплошь либо чужое, либо ничье. Ночь — чужая. Судьбы — чужие. Земля — ничья. Свинец — ничей… Ты как тот приказчик, у которого лавка полна, а спросишь, чей товар, — все хозяйское, все хозяйское. — Он прищурился. — А хозяин-то кто?

— Бог, батюшка, — смиренно сказал я. — Все Божие.

Иона крякнул. Честное слово — крякнул, как мужик, у которого сорвалась с крючка знатная рыбина.

— Ох, Арсений. Было б тебе годов сорок да ряса — быть бы тебе архиереем… — Он потер бороду. — Ладно. И ты уж тут не юли, Христом Богом прошу.

Он подошел близко — на шаг. В пустой молельне мы стояли друг против друга.

— Кому ты служишь, Арсений?

— Что? — не понял я.

— Кому. Ты. Служишь. — Он ронял слова по одному, как камни счета. — Я гляжу на тебя и все, что ты делаешь, — добро. Дети сыты, одеты, при деле. Девицам жалованье выбил. Ученье поставил. Хворых лечишь, слабых заслоняешь. Добро, чистое добро — я такого и у монахов не всякий раз видал. — Он подался вперед. — А творишь ты его как тать. Ночью да обманом и чужими руками. И вот я смотрю на это диво и понять не могу: может ли доброе дело быть сотворено грехом? И кто ты таков, что творишь его именно так? Так живут мужи, которым терять нечего и которые смерть уже видали. Откуда в тебе это?

«Что ж ты делаешь, батюшка. Ты же сейчас в сантиметре прошел. В одном вопросе от правды, которой я никому…»

И на секунду — на одну поганую секунду — захотелось сказать, и это желание я тут же придавил.

— Сирота! Тропарев Арсений Иванович, — сказал я ровно. — Пятнадцати годов, приютский. Все в бумагах, батюшка, у директора справитесь.

Иона глядел на меня, а я на него. Иона медленно выдохнул.

— Вот, — сказал он тихо. — Вот и поговорили… Знаешь, Арсений, я ведь тебя ловить шел. Думал: прижму, выведу на чистую воду, сорву личину. — Он усмехнулся краем губ, невесело. — А личины-то и нет. Личину я бы сорвал, я их навидался. А тут как стена. Я об нее нынче час бился — вон, все кулаки в кровь… — Он поглядел на свои руки, целые, и хмыкнул. — А за стеной — не срам. Срам я носом чую. За стеной у тебя что-то такое, что ты один тащишь и, мнится мне, тащишь давно. Ну… тащи. Только помни: надорвешься — я тут.

Он взял с аналоя епитрахиль и развернул ее — тяжело блеснули кресты.

— Становись, что принес — то приму, а Господь разберет, где у тебя правда, где узор. У Него, чай, глаз повострее моего.

Я опустился на колени, пол был холодный и жесткий.

Тяжелая ткань накрыла голову, и мир сузился до темноты, запаха ладана и голоса над макушкой.

— Господь

Вздох и сразу продолжил:

— … а за теми, что при себе оставил, я подожду. Мне спешить некуда и ему тоже.

Ладонь легла поверх ткани — тяжелая, горячая.

— И аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

Епитрахиль поднялась, и свет ударил по глазам.

— Целуй крест.

Я приложился к холодному металлу, потом к Евангелию.

— А теперь слушай епитимью. — Иона сложил епитрахиль, и голос его вернулся в обычный, деловой регистр. — Поклонов класть не заставлю, не по тебе наказание: ты их отобьешь и не заметишь. Будет иначе. Сорок дней станешь читать воспитанникам вслух. Жития, я укажу какие. По часу и сам!

Я поднял на него глаза.

— Батюшка, у меня дела…

— Вот именно, — сказал Иона с глубоким удовлетворением. — У тебя дела, а будет — час, когда ты никуда не бежишь, ничего не крутишь и никого не обыгрываешь. Сидишь при детях и читаешь им про людей, которые жили не хитростью. Глядишь — и в тебя что западет. — Он перекрестил меня. — Все, ступай и следующего мне пришли.

Я поклонился и пошел к двери.

— Арсений.

Я обернулся. Иона стоял у аналоя и глядел на меня без улыбки.

— Складно ты нынче молчал. — Он кивнул сам себе. — Складнее, чем иные каются. Ступай.

За дверью молельни меня встретил коридорный полумрак и десяток глаз.

Орава паслась у трапезной, старательно делая вид, что оказалась тут случайно — всем скопом, у самой двери. Яська подскочил первым.

— Ну сто? — шепотом. — Долго тебя… Мы уж думали…

— Живой, — сказал я. — Спица, дуй ты теперь.

Спица побелел, перекрестился, одернул рубаху, как перед прыжком в прорубь, и скрылся за дверью.

Дальше пошел конвейер. Спицу сменил Сивый, Сивого — Шмыга, и каждый выходил со своим лицом: кто красный, кто задумчивый. Яська пробыл за дверью пять минут и выскочил сияющий, как начищенный пятак, — видать, забытые грехи и на духу забыл.

Я же двинул на кухню и уселся за стол, Даша тихо поставила передо мной кружку с чаем, и я задумался: «А ведь хорош Иона, хорош… Меня так давно никто не гонял. С таким держи ухо востро… а все ж таки хорошо, что он у нас есть».

Глава 15

К обеду конвейер иссяк — последней от батюшки, судя по донесшемуся из коридора реву, вышла заплаканная мелюзга из новеньких, — и Даша грохнула на стол чугунок.

— Садись, налетай!

Обед после исповеди шел тихо: щи хлебали молча, даже ложки стучали вполсилы. Орава переваривала грехи вперемешку с капустой.

— Доедайте живей. — Юнкер уж скоро явится. Забыли, как он в тот раз одним глядением класс уложил?

— Я и не шумел, — буркнул Шмыга.

— Все вы не шумели. А тихо стало, как в гробу. — Спица поскреб ложкой по дну. — Интересно, чего нынче будет. Сабельному бою, может, учить станет?

— А я первым в шеренгу встану! — воодушевленно заявил Яська, заработав ложкой вдвое, но в итоге так и не доев, шмыгнул за дверь — караулить.

И точно, скоро со двора донеслось его звонкое:

— Идео-о-от!

Стая поднялась из-за стола. Я допил чай и вышел следом.

«Поглядим. Первый его урок я прозевал — знаю все с чужих пересказов. Пора самому глянуть, за что я двадцать целковых плачу».

На крыльце уже было не протолкнуться: мелюзга высыпала из трапезной и застыла воробьиной стаей, галдя вполголоса.

По расчищенной дорожке от ворот к приюту шел юнкер Маннергейм. Позади него дежурный запирал калитку.

Шел юнкер так, как ходят на плацу. Тяжелая шинель сидела как влитая, а у бедра в такт шагу покачивалась шашка, ножны тихо постукивали о голенище.

На руках красовались белые замшевые перчатки.

«Ишь ты. При полном параде».

Юнкер дошел, остановился — каблуки сошлись с сухим щелчком — и коротко, на четверть, наклонил голову:

— Честь имею.

— Здрасьте!.. Здравия желаем!.. — грянул народ вразнобой.

Юнкер поднялся на крыльцо, и толпа раздалась, пропуская. Он шел, не глядя по сторонам, печатая шаг по половицам, и мелюзга рванула следом.

На звук шагов из кухни вынырнули девчата — все разом. Встали у стены и уставились. Юнкер прошел мимо, ровно наклонив голову, — и за его спиной девчата разом выдохнули.

«Приплыли. Ну да, ну да. Сажень роста, талия, шашка да белые перчатки».

Он свернул в классную, и я двинулся следом, народ пропустил меня вперед, за мной стая, а следом повалили и остальные.

Народу набилось как бы не весь приют. Девчата пристроились в дверях «поглядеть, чтоб мелкие не баловали».

Пока народ рассаживался и толкался, юнкер у доски разоблачался. Шинель сложил на учительский стол подкладкой внутрь, разгладив ладонью. Шашку отстегнул, положил поверх, портупею — ровной петлей. Фуражку — в левую руку, кокардой вперед. Остался в мундире, перетянутом в талии.

Маннергейм обвел помещение взглядом — и класс стих сам, без команды. Только в заднем ряду еще возился кто-то из мелких — но юнкер просто посмотрел, и возня тут же стихла.

— Сегодня — слушать, — сказал он. — Что есть армия. Армия — это не толпа с ружьями. — Учитель заложил руки за спину и прошелся у доски. Там каждый знает свое дело.

Он остановился.

— Пехота — это царица полей. Ноги войны. Кто занял землю ногами — тот землю взял. Все прочее — помощь пехоте.

Прошелся обратно.

— Кавалерия. — И тут голос его чуть потеплел, самую малость — я уловил. — Конница. Гусары, драгуны, уланы и казаки. — Он выговаривал слова с явным удовольствием. — Глаза войска и его кулак. Приходят первыми, бьют — и уходят, пока враг не опомнился. Кто медлит в седле — тот уже мертв.

«Ишь как о своем-то».

— Артиллерия. Бог войны. Пушки решают там, где не решили ни ноги, ни кони. — Он помолчал. — И обоз. Телеги… смешно? — Он обвел класс холодным взглядом, и никто не засмеялся. — Не смешно. Войну кормит телега, а не сабля. Голодный солдат не воюет. Помните об этом.

Он взял мелок и повернулся к доске.

— Теперь — из чего армия сложена. Снизу.

Мелок застучал по доске. Юнкер писал столбиком, крупно, и читал вслух, как писал:

— Отделение. Взвод. Рота. Батальон. Полк. Выше — дивизия, корпус. — Он обвел столбик чертой. — Как матрешка: малое в большом. Рота — под две сотни штыков. Батальон — четыре роты. Полк — тысячи. Дивизия — целый город

— Это в пехоте. У других — свое. В коннице роты нет — есть эскадрон. У пушкарей — батарея. На воде считают кораблями. — Мелок ставил слова в ряд: эскадрон, батарея, корабль. — Рота, эскадрон, батарея — это все одно, считай, только имя разное. Спутаешь — засмеют.

Народ глядел на доску, шевеля губами. Кто-то из старших украдкой чертил пальцем по парте, повторяя.

— А теперь — чины. Кто над кем и как узнать. — Юнкер стер написанное и нарисовал на доске погон. Простой прямоугольник.

— Глядите, пусто — простой солдат. — Он пририсовал поперечную черту. — Поперек лычка — унтер.

Стер и нарисовал новый погон, провел вдоль него линию.

— Офицер — иначе. Вдоль погона просвет. Полоска. — Он ткнул мелом. — Один просвет — младший офицер. Тут гляди на звезды. Одна — прапорщик, младше всех. Две — подпоручик. Три — поручик. Четыре — штабс-капитан, а над ними — капитан, и звезд у него нет вовсе. Просвет гладкий, чистый.

— Как так — старший, а звезд нет? — не понял кто-то.

— А так. — Юнкер усмехнулся краем губ. — Запомни правило, оно сквозь всю службу идет: кто в своем ряду старший — тот звезды снимает. Гладкий погон старше звездного. Дошел до чистого просвета — перед тобой старший в ряду.

— А ежели два просвета? — не выдержал кто-то.

— Верно смотришь. — Юнкер кивнул, одобрив вопрос, и пририсовал второй просвет. — Два просвета — старший офицер, штаб-офицер. И тут счет сызнова: три звезды — подполковник. А гладкие два просвета, без звезд, — полковник. Тот же закон: где гладко — там набольший.

Отступил от доски, оглядел свою работу и класс.

— Запомните для начала грубо. Пусто — солдат. Поперек — унтер. Вдоль — офицер. Горит золотом — генерал. По звездам после доберете.

Он положил мелок.

— И не только погоны смотреть надо, — Юнкер повел рукой по себе, от ворота до сапог. — Род войск виден по всему: по цвету, по выпушке, по прибору. Пехота — одно, конница — другое, артиллерия — третье. Гусар в своем ментике на пехотного не похож вовсе. У кого наметан глаз — за версту скажет, кто идет и чей. Оружие, посадка, шаг — все выдает. Учитесь глядеть.

«А ведь дело говорит».

— А теперь — чужие, — сказал Маннергейм. — Кого может встретить русский солдат. Коротко. Пруссак. Порядок и залп. Считай, машина. Идет ровно, стреляет вместе, не бежит. Бить немца тяжело. Француз. Натиск и кураж. Храбр, да горяч — а горячий открывается. Турок. В крепости, в окопе крепок, зубами держит. В чистом поле — слаб. Англичанин. Строй в линию да флот. На воде силен, на суше — как придется.

Он оглядел класс — притихший, зачарованный.

— Запомните одно. Кто держит строй — держит поле. Кто побежал — умирает. Все.

Тишина в классной стояла звонкая.

«Ни разу голоса не поднял и ни одного слова впустую — все по делу».

— На словах — довольно, — сказал Маннергейм и взял со стола фуражку. — Теперь — дело. Одеваться. Все во двор и строиться.

Класс взорвался.

Народ тут же сорвался одеваться и на улицу.

Юнкер вышел последним — уже в шинели, при шашке, спокойный, как памятник посреди этого бедлама.

— СТАНОВИСЬ.

Народ рванулся строиться — и понеслась куча-мала. Юнкер не поморщился и голоса не поднял. Пошел вдоль этой толпы и стал молча разбирать руками — брал за плечи, переставлял, ровнял. Белые перчатки мелькали туда-сюда.

— Интервал. — Он поднял руку Спицы, согнул в локте, положил ладонью на плечо соседа. — Вот мера. Запомнить.

Отступил на три шага, оглядел строй.

— Смирно.

И началось то, чего я, признаться, ждал с интересом.

— Каблуки — вместе. Носки — врозь, на ширину ступни. — Он говорил короткими рублеными фразами, с подтяжкой на согласных, и каждую подкреплял делом: шел вдоль шеренги и правил. Хлопок ладонью по сутулой спине Упыря: — Грудь вперед. Живот подобрать. — Ладонь легла Шмыге на плечи, развернула их, как оглобли: — Плечи развернуть.

На морозе эта наука давалась вдвое тяжелее. Пацаны стояли столбиками, пар валил, а юнкер ходил вдоль строя и правил, правил.

— Хорошо, — сказал он наконец. Подумал и уточнил: — Терпимо.

По строю прошел гордый выдох — облачком пара.

— Вольно.

Строй радостно распался…

— Отставить.

…и собрался обратно, втянув головы в воротники.

— «Вольно» — это не «разойдись». — Юнкер показал на себе: ослабил колено, чуть развернул корпус. — Одна нога свободна. С места не сходить. Не говорить. Это отдых солдата. Солдат отдыхает стоя.

Дальше пошли повороты.

— Напра-ВО. Делай — РАЗ.

Строй с грехом пополам повернулся на пятке и носке — и замер в нелепой позе, качаясь, как камыши на ветру. Юнкер прошел вдоль, поправил баланс двоим-троим — молча, руками.

— Делай — ДВА.

Каблуки грянули о мерзлую землю — вразнобой, но звонко. С третьего раза почти разом. А один из мелких все путал право и лево — и юнкер, не говоря худого слова, сунул ему в правую варежку щепку.

— Где щепка — там право.

Гениально в своей простоте.

Мелюзга, которой строй не достался, облепила крыльцо и приплясывала от холода и восторга. Девчата в накинутых на плечи платках глядели с крыльца, и даже Ипатыч бросил свою лопату и стоял у сарая, качая головой.

А потом случилось то, ради чего, подозреваю, весь этот строй и городился.

— Шаг на месте. — Юнкер показал: нога поднимается невысоко, на пядь от земли, носок оттянут книзу, корпус прямой, не шелохнется. — Не колено задирать. Ногу низом, стелить. И ставить по счету, разом. Слушать. Un, deux! Un, deux!

Строй сбился и вытаращился.

— Ан, де, — раздельно повторил Маннергейм. — Это счет. Французский. Раз — un. Два — deux. Ноги слушают счет. Пошли. Un, deux!

И пошло. Два десятка ног затопали по снегу вразнобой, потом стройнее, потом в лад — и через минуту весь двор гремел в такт, и народ, сам того не замечая, орал хором, выбивая пар:

— Ан! Де! Ан! Де!

Эхо катилось от забора. Мелюзга на крыльце маршировала на месте, а девчата смеялись и хлопали в ладошки.

«Вот и заговорили по-французски».

— Клинка вам не видать. — Юнкер усмехнулся, оглядев жадные рожи. — Но я покажу стойки, чтобы вы знали. Всякий бой начинается не с руки, а с ног. Гляди.

Он показал: вес на полусогнутых, корпус вполоборота, левая рука отведена назад для равновесия, правая — будто держит эфес.

— En garde. К бою. — И коротко: — Выпад. —

А Яська при каждом выпаде еще и выкрикивал зверским голосом, с паром изо рта:

— Ан гагд!

Так, что Сивый давился смехом.

— Смирно, — сказал наконец Маннергейм.

Строй грянул каблуками и замер — красный, дышащий паром, счастливый.

Юнкер прошел вдоль последний раз. Ничего не поправил.

— На сегодня — все.

Ни похвалы, ни улыбки, лишь короткий кивок строю — и отдельный, чуть глубже, мне.

— Честь имею.

Двор понемногу опустел. Мелюзга, нахлебавшись мороза, потянулась в тепло, все еще шепча «ан, де», а девчата разбрелись по делам, и приют вернулся к обычной своей жизни.

Стая с гоготом повалила на кухню.

— Кот. Спица. Задержитесь.

Они остались — Кот спокойно, Спица переминаясь: намерзся.

— Помните, к «Якорю» ходили да на Грека смотрели? — Я говорил вполголоса, хоть двор и опустел. — Надо повторить.

Кот чуть подобрался, а Спица перестал переминаться.

— Задача простая. Куда он ездит — мы знаем. Вот и поглядите, поедет ли снова в ту сторону, больше ничего не надо. Ежели до темноты не тронется — тоже назад.

— А ежели не в ту сторону поедет? — деловито уточнил Кот.

— Тогда так и скажете: не в ту. За санями не цепляться, на глаза не лезть. Поглядели — ушли.

— Погреться-то хоть можно? — жалобно спросил Спица.

— По кружке чаю, — кивнул я.

Парни переглянулись и, вздохнув, двинули к воротам приюта, а я на чердак.

«Спирос. Пора с ним кончать».

Усевшись на свой топчан, я задумался.

Валить его в городе — дурость. В городе шум, свидетели, фараоны на каждом углу, да и стены тут с ушами, а вот за Нарвской заставой — другое дело.

Я прикрыл глаза, вспоминая ту поездку.

«А ведь место-то идеальное. Как по заказу, засаду возле самого его дома и прямо во дворе и Грека и его быков — на ноль помножить одним заходом и пошурудить можно, ежели чисто выйдет».

Одно смущало — шум.

Выстрел в морозной ночи — он далеко катится.

«А с другой стороны — кому там слушать? Ишь, разошелся».

Поднявшись, двинулся в угол, откинул тряпье, вытащил холщовый сверток с ружьями и, вернувшись к постели, уселся и развернул.

Я брал ружья в руки по одному — ощупывал, вскидывал, прикидывал. Характеристик точных я, увы, не знал.

Винчестер. Магазинный, со скобой, я передернул рычаг вхолостую — механизм ходил гладко, сыто.

«Хорош. Плюнуть десять раз успеешь, пока берданку один раз перезарядишь. Только на близкой дистанции зверь, а дальше сотни шагов свечкой валится. Для боя в упор — самое то. Для дальнего — нет».

Двустволка. Зауэр, переломка, два ствола горизонтом. Я переломил ее, глянул в стволы на свет, защелкнул.

«А вот это, брат, вещь тихая и злая. Картечью в упор — никто не встанет, хоть медведь. Пулей шагов на семьдесят кладет, дальше врозь наверняка идет», — отложил я двустволки в сторону. И тут взгляд упал на два длинных ствола. Берданки.

Армейские, однозарядные, нарезные. Я вытащил одну — тяжелую, пехотную, с длинным стволом. Клацнул затвором, и мысль пришла сама.

«А ведь грека можно снять и не подходя вовсе. Издали».

Я замер, прикидывая.

Берданка бьет далеко и настильно — на версту достает, восемь досок насквозь прошивает или штуцер вон, английский, нарезной — тот и вовсе в одну точку кладет с сотни шагов.

Лечь заранее и дождаться, один выстрел. Вот только отдача неслабая, с другой стороны залег, да и штуцером сподручней будет.

Кот со Спицей вернулись, когда за окнами уже синело.

Ввалились на чердак промерзшие, с красными носами, дыша паром. Спица сразу к печке — руки греть.

— Ну? — спросил я.

— Тронулся, Сень, — доложил Кот, стягивая заиндевелые рукавицы. — Мы встали супротив, в подворотне. Он в «Якоре» досидел до сумерек, потом вышел. Сани ему подали и двое его с ним сели.

— Куда повернул?

— К Обводному. — Кот стянул вторую рукавицу. — Стало быть, на заставу, к себе. Как в тот раз. До угла проводили глазами, и все.

— Добро, — сказал я. — Грейтесь, отдыхайте.

Вечерня прошла своим чередом. А после ужина случилось то, чего стая никак не ждала.

Батюшка Иона поймал меня в коридоре.

— Не забыл про епитимью, Арсений?

— Никак нет, батюшка.

— Вот и славно. — В глазах его мелькнуло что-то, подозрительно похожее на удовольствие. — Малышня в трапезной. Житие я заложил на нужной странице. Ступай. — И он протянул мне писание. Я пошел читать.

Картина, доложу вам, была та еще. Посреди трапезной я читал вслух про житие святого угодника. Народ сидел кружком на полу, задрав головы, и слушал. Яська пристроился ближе всех с кирпичом, а остальная стая чуть подальше.

А в дверях стоял Иона. Стоял и слушал — с глубоко удовлетворенным лицом.

Я читал ровно не частя — про терпение, кротость, про то, как угодник Божий сносил обиды и не мстил.

Дочитал и захлопнул книгу.

— На сегодня все.

Иона в дверях коротко кивнул и ушел, я же поднялся и двинул на чердак, стая за мной.

Я же достал мешок, а оттуда берданку и штуцер и завернул в тряпку. Народ косился с интересом.

— Пойдем постреляем, руки разомнем, а то засиделись что-то. По дальней мишени. Из коротких по дальней не попадешь, — оскалился я.

Глава 16

— О! — Шмыга опасливо покосился на сверток. — Неужто из этих?

— Да. — Я затянул холстину. — Собирайтесь. Только одевайтесь тепло и пару рогож или еще чего на снег киньте. Шмыга, фонари бери.

— Агась! — кивнул он.

— И мишени нужны, — добавил я. — Бутылки, крынки битые. Чтоб звенело да брызгало.

— У Даши крынка треснула надысь, — вспомнил Спица. — Она ее на полку убрала, все жалеет.

— Вот и заберем. Отмучается. Яська, метнись на кухню, выпроси весь бой, какой есть. Скажи — для дела, назад не воротим.

Он умчался, а я начал переодеваться. Барчуком по ночным пустырям не ходят.

Яська вернулся с торжеством и охапкой: две бутылки с отбитыми горлышками, треснувшая крынка, щербатый горшок и глиняная плошка.

— Дася восе не хотела давать! — доложил он, сгружая добро в мешок. — Говолит, илоды, из дому тасят!

— Права Даша, — согласился я. — Шмыга, ты понесешь так, чтоб не бренчало.

— Почему я-то? — шмыгнул он.

— Чтоб не задавал глупых вопросов, — хмыкнул я.

Стая заржала вполголоса. Шмыга надулся, и принялся укладывать все в мешок вместе с тряпками.

Патроны я рассовал по карманам полушубка сам.

— Все. — Я оглядел свое воинство: Сивый, Кот, Упырь, Спица, Шмыга с мешком, Яська с фонарями. — Идем тихо, двойками, шагов десять разрыву. Кот — головным. Увидел

— А куда идем-то? — не унимался Шмыга.

— На старое место, — сказал я. — Покойничков проведать. — И по тому, как разом притихла стая, понял: помнят.

Мы спустились через черных ход, и ночь встретила морозом. Ночной Петербург — город другой. Фонари горели через один. Снег на мостовой был укатан до звона, и шаги по нему отдавались далеко — потому шли мы краем, по рыхлому вдоль стен.

Кот вел головным — я и не слышал его, просто видел впереди тень, которая падала от подворотни к подворотне. За ним, отстав шагов на десять, топали Сивый с Упырем. Потом Спица со Шмыгой и мешком. Мы с Яськой замыкали.

Яська сопел рядом, таща фонари, и распирало его страшно.

— Сень, — не выдержал он шепотом. — А мозно я хоть аз пальну? Ну хоть азок?

— Из этих — нет. Тебя вместе с ружьем перевернет.

— А я уплусь!

— Упрется он. Там отдача — Шмыгу с ног сшибет, а в тебе весу — как в том мешке. Твое дело нынче — фонари да мишени. Мишенная команда — знаешь, какая это должность? Без тебя вся стрельба насмарку.

Яська приосанился и дальше нес фонари как знамена. Шли Загородным, мимо Пяти углов, — и чем дальше от дома, тем глуше делался город.

У Обводного пришлось переждать.

На мосту, у будки, топтался городовой — грел уши ладонями, приплясывал. Кот впереди просто встал и прижался к стене, и мы следом. Стояли долго, минут пять. Городовой наконец наплясался, крякнул и полез в будку — греться. Хлопнула дверца.

Кот качнулся — пошли.

За Обводным город кончился быстро, как обрезали. Потянулись заборы, склады, штабеля леса под снегом. Дорога пошла накатанная, санная — тут днем возили грузы к товарной станции, — и идти стало легче.

У длинного забора с провалом Кот не оборачиваясь поднял руку: свалка. Из-под снега горбами торчало городское добро.

— Мишеней добрать, — сказал я. — Яська, Шмыга, живо. Бутылки подходящие и крынки битые.

Пять минут — и мешок потяжелел вдвое. Яська нырял в кучи по пояс и выныривал с добычей, как крот, Шмыга придирчиво браковал.

— Будет. Не на неделю запасаем.

Слева, за пустырем, глухо простучал состав: товарняк полз по Варшавской ветке, подмигивая красным огоньком хвостового фонаря.

Ворота кладбища выросли из темноты черной аркой.

Створки стояли запертые, но нам в ворота и не надо было — Кот уверенно свернул вдоль ограды, к знакомому пролому. Прошли по одному, придерживая полы, чтоб не зацепить.

За оградой дорога еще держалась — укатанная к сторожке и церкви, — а после крестов кончилась и она.

Дальше лежал пустырь. Снежная целина до самой железнодорожной насыпи — ровная, белая, сияющая под звездами тем мертвенным зимним светом, при котором видно без луны. Ветер здесь гулял вольно, гнал поземку.

— Пришли, — сказал я. — Располагаемся.

Рубеж поставили по уму.

Одну керосинку у стрелковой позиции, прикрыв от ветра снежным бруствером. Вторую Яська утащил вперед, на полсотни шагов, — и там же, на снежной гряде, расставил посуду: бутылки, крынку, горшок, плошку. Расставил с толком, вразбежку, и бегом вернулся, пыхтя.

— Готово! Сень, а сто писать… тьфу, стлелять пелвым будешь?

— Первым — я. Всем — за спину и уши заткнуть. Сивый, тряпки стели.

Сивый приготовил место на снегу под лежку. Я аккуратно опустился на тряпки, снег подо мной скрипнул и продавился.

Берданка легла в руки тяжело.

— Глядите и слушайте, — сказал я не оборачиваясь. — Повторять не буду, а спрошу с каждого… Заряжаю.

Затвор лязгнул, патрон вошел туго, с маслянистым шорохом.

— Ложе — в плечо. Плотно, до упора, чтоб не гуляло. Отдача тут злая: будешь держать слабо — она тебе ключицу отобьет, а то и сломает. Щекой — к прикладу и не давить. Теперь — прицел… мушку — в прорезь. Целься под обрез, под самое донышко. Выдох и на выдохе — замри, а там жми плавно, тяни, как нитку из иглы.

Слева, за пустырем, нарастал стук — шел очередной товарняк.

«Ну, Господи, благослови».

Я дождался, пока навалится грохот, поймал бутылку в прицел — и потянул спуск.

ДАХ!

Берданка грохнула и саданула в плечо — крепко, зло, но терпимо. Дым отнесло ветром. На гряде, где стояла бутылка, осталось пустое место.

— Есть! — взвизгнул Яська, подпрыгнув. — Вдлебезги!

— Тихо ты. — Я передернул затвор, выбросил дымящуюся гильзу в снег. — Это полсотни шагов, тут и слепой попадет, пристрелять надо. Яська — плошку и горшок перенеси подальше. Вон туда, где куст торчит. Считай шаги.

Яська ускакал в темноту с фонарем, и было видно, как желтое пятно прыгает по целине.

— Сто семисят! — донеслось из темноты. — Дальсе суглоб!

— Ставь на сугроб!

Со ста семидесяти шагов пошла настоящая работа.

Огонек дальней керосинки Яська оставил при мишенях, и в его свете глиняный горшок был с ноготь. Я взял и выдохнул… Первая пуля ушла в молоко — снег фонтаном встал левее и выше.

— Мимо, — честно сказал я вслух. — Ветер сносит. Глядите: поземка справа налево — стало быть, беру правее на ладонь. И ниже: ночью огонь морочит, кажется ближе, чем есть.

Вторая — снег брызнул под самым сугробом.

Третья — горшок лопнул, разлетевшись черепками по снегу.

Сзади дружно выдохнули.

— Вот теперь дело. — Я сел, повел плечом. Оно ныло, наливалось, к утру будет слива сливой. — С упора — годится, а вот стоя…

Я поднялся, вскинул берданку с рук — и ствол повело. Тяжелая дура ходила, мушка плясала по всей гряде, руки — не держали. Я опустил ружье.

— А стоя — никак. — Я сказал это спокойно: факт есть факт. — Значит, работаем лежа. Запомнили? Теперь — штуцер.

Штуцер я зарядил двумя медными великанами, лег, вжался.

— Этот зверь аглицкий. Бьет как пушка…

ДА-ДАХ! И лягнуло так, что меня протащило. Плечо взвыло, а в ушах поплыл звон.

«Тише, тише… Плечо-то не казенное. Вот это машина, из такой дуплетом — и улететь можно».

Зато на гряде не стало плошки — и половины куста рядом с ней.

— Силен, — уважительно пробасил Сивый.

— Силен. — Я сел, отдышался. — И патронов к нему — кот наплакал… Ладно. Теперь — вы. По одному, с моего слова. Первый… — Я обвел взглядом стаю и наткнулся на немигающие бесцветные глаза. — Упырь.

Упырь молча лег.

Берданку он взял. Кисть его опустилась на шейку ложа как влитая. Он вжал приклад, замер — и замер весь, до последней жилки. Даже пар изо рта пошел реже.

— Бутылку видишь? На гряде, левая.

— Вижу.

— Помнишь, что я говорил?

— Помню.

Выдох. Тишина.

ДАХ!

Бутылка брызнула искрами в свете

Стая охнула. Я промолчал.

— Крынку теперь. Правее.

ДАХ! Крынка лопнула.

— Ветер учитывай, сносит…

Третьим выстрелом он снял горшок с дальнего сугроба — со ста семидесяти, с третьей в жизни пули.

Я смотрел на него и охреневал.

— Как целишь? — спросил я.

Упырь подумал и пожал плечами, а потом выдал:

— Не знаю. Просто гляжу, как ты говорил.

— Ну-ну. Гляди дальше… Яська! Мишени кончились.

— Ага! Сицас!

Яську с как ветром снесло. Он ухватил мешок и поскакал по целине к дальней гряде — только валенки замелькали. Было слышно, как он возится там, в темноте, у самого света керосинки: звякает стеклом, пыхтит, прилаживает.

— Готово! — донеслось наконец. — Класиво поставил!

— Красиво он поставил… Бегом назад, красавец!

Яська примчался и завозился, устраиваясь, ему было интересней всех: и стрельба, и беготня, и должность.

— Следующий — Спица.

Спица старался. Он шептал себе под нос всю мою науку — «мушку в прорезь… под обрез… на выдохе…» — сопел, целился вечность и вторым выстрелом взял-таки бутылку. Просиял, как самовар.

Кот отработал ровно: лег, выдохнул, попал со второй, кивнул сам себе — принял, освоил, пошел дальше. Весь Кот в этом.

А потом начался цирк.

Сивый улегся — тряпка под ним исчезла целиком. Отдачи он не заметил вовсе — только крякнул, — но пули его летели куда-то в Финляндию: первая срезала верхушку сугроба саженях в трех от мишени, вторая ушла в белый свет.

— Ты куда целишь, орясина? — хмыкнул я.

— В бутылку! — обиженно прогудел Сивый. — Она сама отпрыгивает!

— Отпрыгивает у него… Жмешь ты, как клещами гвоздь рвешь. Плавнее, медведь, тяни!

Третья пуля легла к гряде поближе. На том его таланты и кончились.

Шмыга отличился иначе: лег, прицелился, выстрелил — и от отдачи уехал задом в сугроб. Сидел в снегу, хлопал глазами, стая ржала в голос, Яська катался.

— Она пинается! — потрясенно сообщил Шмыга из сугроба.

— Она-то? Она еще и кусается, — согласился я. — Вылазь. На сегодня тебе хватит.

Патроны таяли. Я отстрелял из берданки еще трижды — на двести шагов, на глазок, по снежной бабе, которую Яська скатал у самой насыпи: две в молоко, третья снесла бабе голову, — и на том казенная пачка показала дно.

Оставался последний номер.

— Яська! — крикнул я. — Дальний фонарь — на сугроб, повыше! И бегом назад!

Яська метнулся, установил, прилетел обратно.

Я лег. Дослал последний патрон.

Двести шагов, не меньше. Желтый огонек дрожал на ветру.

Выдох…

Замер и потянул.

ДАХ!

Огонек не мигнул, не упал — просто исчез, будто его выключили. Секунду спустя долетел тонкий звон стекла.

Пустырь утонул в темноте — только наша керосинка за бруствером желтила снег, и в ее свете стояли мои архаровцы: рты открыты, пар столбами.

— Все, — сказал я в тишину. — Отстрелялись. Собираем гильзы — все до одной, Яська, фонарь возьми… Домой.

Обратно шли тем же порядком, двойками, только ноги после стрельбища гудели.

Петербург спал. Городовой у Обводного больше не топтался — то ли грелся в будке, то ли ушел, — и мы проскользнули мост без остановки. А там через черный ход и на чердак.

Раздевались в потемках, на ощупь. Стволы, не разворачивая, я убрал под доски. Кто-то из парней уже храпел, не донеся головы до тряпья, — умаялись.

Я лег последним. Плечо пульсировало, в ушах еще стоял звон выстрелов, а перед глазами желтый огонек дальнего фонаря, который гаснет от моей пули, а там и темнота взяла свое.

Поднимались со стонами. Кряхтели и разминали шеи. Шмыга, охнув, глянул на плечо и восхищенно присвистнул:

— Робята, у меня синячище — во! Всеми цветами!

— У всех синячище, — буркнул Кот, крутя рукой. — Нашел чем хвастаться.

Умываясь у ведра с ледяной водой, обсуждали вчерашнее вполголоса.

— А здорово горшок-то — вдребезги! — Спица зажмурился от удовольствия. — Со ста семидесяти шагов!

— То Сеня, а ты бутылку со второй взял, чего уж.

— Со второй! А Упырь — с первой. — Спица покрутил головой. — Упырь, ты давно так умеешь?

Упырь пожал плечами.

— А фонал-то, фонал! — встрял Яська, приплясывая с полотенцем. — Как Сеня его — лаз! И тьма!

— Тихо ты, — шикнул Кот. — Про ночное — молчок. Забыли?

Яська зажал рот.

Только вот дальше заведенный порядок нынче ломался: на кухню не шли. Даша не гремела чугунком, каши не было и не предвиделось — после вчерашней исповеди до причастия не положено ни крошки.

— Ись хочу, — страдальчески прошептал Яська, подтягивая штаны. — Аз зивотик лугатся.

— Терпи, — отозвался Спица. — До обедни всем терпеть.

— Да поцему-у?

— По кочану. Причастникам жрать не положено — батюшка учует.

— Как он уцует, сто у меня в зывоте⁈ — возмутился Яська.

— Он чует, — хмыкнул я.

Колокол ударил ближе к полудню — созывая не на молитву, как всегда, а сразу на обедню. Народ потянулся чуть ли не бегом: чем скорей служба, тем скорей каша.

Иона служил размеренно, густо, и его голос заполнял молельню.

И вот началось: Иона поднес лжицу и глянул мне в глаза — коротко, без слов.

Трапеза после причастия была одна за все — за завтрак и обед разом. Орава сметала ее так, что ложки гнулись.

И дом обмяк, как умеет только в воскресенье. Мелюзга расползлась по углам с бабками и грифелями. Кто-то уже дрых, а девчата на этаже завели тихую песню.

Я пошел к Старке.

— Здравствуй, — поприветствовал я его.

— И тебе не хворать, — не оторвался Старка от дела.

— Жалоб нет?

— Какие жалобы. Живем — хлеб жуем. — Он поднял глаза на секунду. — Слышал, вчера воинство по двору гоняли? Ловко у их выходило. Я глядел.

— Ага, юнкер, — кивнул я.

— Один хрен начальство, — философски заключил Старка и вернулся к пайке.

Немного побыв с ним, я двинулся дальше.

Швейная стояла запертая, видимо, отдыхали. А у Кости жизнь кипела.

В каморке пахло кислотой и горелым. На столе среди банок и проволок — стопка чужих тетрадей: толстых, растрепанных, в чернильных пятнах.

— Это чего у тебя?

— А! — Костя просиял и поправил очки. — Это я в Технологический заглядывал, к товарищам. Лекции выпросил переписать! — Он благоговейно похлопал стопку. — Ночами перепишу.

Я полистал верхнюю. Формулы колонками, между ними чужая скоропись: «NB!», «спросить у Дм. Ив.», «на экзамене непременно».

Хмыкнув, я ввернул тетрадь, вышел и наткнулся на Кота со Спицей.

— Дело на вечер есть. В Тентелевку пойдете.

Кот кивнул, будто ждал. Спица тоскливо вздохнул.

— Опять мерзнуть…

— Опять. Слушайте крепко. — Я понизил голос. — Возле дома, где меха сдавали, заляжете в мусоре. Ворота видно и дорогу.

— А ежели заметят? — хмыкнул Кот и глянул

— Не заметят, коли по-сказанному. А почуете худое — не геройствовать. Ушли тихо, огородами, порознь… Мне надо знать: приедет ли нынче в тот ли дом Грек и во сколько — и кто с ним. Все.

— А во сколько — это как считать? — резонно вставил Спица. — Темень. Колоколов там не слыхать.

Мы двинулись на чердак, а там и в угол. Пошарив в одном из мешков, я выудил луковицу. Поддельные часы Сержа.

— Держи. — Я протянул их Коту. — Привирают немного, так и вам не на бал.

Спица хрюкнул.

— Приехал кто — глянул, запомнил. Уехал — глянул.

— Идут. — Кот взвесил луковицу, щелкнул крышкой, поднес к уху.

— Идут. Как пьяный к дому — но идут. Все, ступайте. Оденьтесь теплее.

Они ушли, а я стал собираться сам. Пора и к Анне Францевне.

До Литейного добрался на извозчике — воскресный город был ленив, малолюден, и даже ванька попался небыстрый, из тех, что берегут лошадь пуще седока.

Дверь открыл Степан — как всегда.

— С прибытием, Арсений свет Иванович. — Он принял пальто, огладил, повесил. — Анна Францевна в малой гостиной. Чай кушают.

В малой гостиной было тепло и пахло самоварным дымком. Анна Францевна восседала за столом.

— А, явился. — Она оглядела меня поверх чашки. — Садись, наливай.

Я сел.

Гоняли чаи неспешно: она рассказывала про какую-то Веру Карловну, которая «совершенно уморила всех своим спиритизмом», я вставлял, где положено, «неужели» и «скажите на милость» — и был за то премирован вторым блюдцем варенья, а там подоспел и обед.

Стол накрыли на двоих, Степан подавал неслышно, и до жаркого разговор шел о пустяках, а за горячим Анна Францевна отложила вилку.

— Ну-с. Рассказывай, как исповедовался.

Пауза вышла длинная.

— В общих чертах, — повторила она. — Стало быть, подробности останутся при тебе.

— При мне и при батюшке, на то она и исповедь, — улыбнулся я.

— Ишь ты. — Уголок рта дрогнул. — И ведь прав, дружок. Что на духу сказано — не для застольных бесед, хоть бы и со мной… Отец Иона доволен хоть остался?

— Велел приходить еще, — хмыкнул я.

— Это они все велят, — покивала Анна Францевна. Вид у тебя помятый, — сменила она тему. — Не выспался?

— Читал допоздна, — развел я руками.

— Чтение — дело благое, только меру знай…

— Меня у Шахматовых на каток звали, в Юсупов сад. Подпоручик Огарев и прочая молодежь. Думал нынче сходить.

Анна Францевна поглядела на меня с явным удовольствием.

— Вот это дело. Юсуповский — место правильное: по воскресеньям к четырем там вся молодежь, и общество приличное, и надзору меньше, чем на балах. Такие знакомства подчас дороже парадных: на льду человек виден, каков он есть. Сходи непременно.

— Схожу, — кивнул я.

— Только уговор: кадетов в платье не обряжать и в карты не играть. И надень серое пальто.

— Отчего серое? — не понял я.

— В нем падать приличнее, — хохотнула она, прикрыв рот рукой.

До четырех оставалось время, и я забрел в библиотеку.

Библиотека у Анны Францевны была стариковская: шкафы до потолка, лесенка на колесиках, запах кожи и пыли. На круглом столе — свежие журналы.

С обложки глянуло знакомое лицо. Тяжелые скулы, стриженая голова. Пржевальский.

Я сел полистать и увяз.

Каракумы. Лобнор. Тибет. Человек с горсткой казаков уходил на годы в белые пятна.

Часы в гостиной пробили половину четвертого. Я закрыл журнал и пошел одеваться, а там извозчика поймал и двинул.

Юсупов сад я услышал раньше, чем увидел.

Над Садовой плыла музыка: духовой оркестр наяривал польку, а потом за деревьями открылся свет.

Над ледяным полем, глазом не окинуть, горели на мачтах электрические дуговые фонари. Белый, ровный свет заливал лед, и он сиял зеркалом. И там неслись и кружили, падали и хохотали сотни людей.По краям поля стояли башни — изо льда, с зубцами, подсвеченные изнутри розовым и зеленым. Посреди ель в гирляндах цветных огоньков.

«Однако. Вот тебе и одна тысяча восемьсот восемьдесят восьмой. Электричество, ледяные замки, оркестр. Диснейленд, ей-богу. Только очередей нет».

Сани остановились, я расплатился с извозчиком и двинул вперед.

И тут, перекрывая оркестр, полозья, гомон, взвился знакомый звонкий вопль, счастливый до полного самозабвения:

— Арсе-е-ений!!!

Я обернулся.

Глава 18

Я обернулся.

Там, где только что остановились еще одни сани, ко мне по утоптанному снегу неслась Лизанька: шубка нараспашку, шапочка на затылке, руки в стороны. Неслась во весь дух и затормозила юзом.

— Вы! Здесь! — выпалила она вместо «здравствуйте». — А я маменьке говорю: «Он». А она: «Не может быть!»

— Здравствуйте, Елизавета Дмитриевна.

— Вы же к катку идете? Кататься? — Она вдруг сощурилась подозрительно. — Вы же не умеете. Я же обещала вас выучить — вот! — Она обвела варежкой ворота, каток за ними, оркестр и фонари, будто лично все это заказала. — Судьба!

— Лиза! — От саней подоспела Ольга Никитична — румяная, запыхавшаяся. — Что ж ты носишься, как… Ах, Арсений Иванович! Голубчик, вот радость-то.

Она вцепилась мне в рукав мертвой хваткой, будто я мог убежать.

— А мы всем семейством. Митя! Митя, иди же сюда!

От саней, расплатившись с возницей, подошел господин — прямой, сухощавый, с седеющими усами.

— Дмитрий Саввич, — Ольга Никитична сияла, — вот же он! Тот самый Арсений Иванович!

— Наслышан-с. — Он подал руку — сухую, крепкую. Рукопожатие вышло короткое, мужское. — Весь дом только о вас и говорит. Признаться, думал — привирают.

— Привирают, — согласился я. — Как есть привирают.

В усах шевельнулось что-то похожее на усмешку. Взгляд, впрочем, остался прежним — изучающим.

— Папенька, а он не умеет кататься, — встряла Лизанька с торжеством, будто сообщала о моем главном достоинстве. — Совсем, я буду учить.

— Изволь, — коротко разрешил отец. — Только сама шею никому не сверни.

У ворот стояла очередь — недлинная, но такая пестрая, какой ни на одном балу не увидишь: гимназисты со связками коньков через плечо, чиновничьи семейства, мастеровые парни в чистых поддевках, две гувернантки с выводком. Каток, как и было обещано, собирал весь Петербург.

Кассир в окошке принимал мелочь не глядя. Я выкупил билеты на всех — чем заслужил от Ольги Никитичны «ах, ну что вы, голубчик» и одобрительное молчание отца, — и мы прошли вперед.

Тут же, у входа, на столбе висел щит с правилами: катание производить противу часовой стрелки, на льду не курить и господ в нетрезвом виде не допускать.

«Гляди-ка. Порядок, как в приличном игорном доме: правила на стенке, движение по кругу, пьяных не пускаем, за битые морды не отвечаем. И ведь работает — без единого городового. Умеют, когда хотят».

Раздевальный павильон встретил

Внутри было натоплено на совесть: длинные лавки, крашеный пол в мокрых следах, по стенам рядами ботики, под потолком — керосиновые лампы вперемешку с гирляндой электрических лампочек. Пахло кожей, печкой и — из буфетной половины — сбитнем и самоварным дымком. Там, за перегородкой, грелось старшее поколение: маменьки при чае надзирали сквозь стекла за молодежью на льду. Удобно устроено: и присмотр, и тепло, и самовар под рукой.

Вдоль дальней стены тянулась прокатная стойка, а за ней — целый арсенал: коньки висели гроздьями, по сортам.

Коньки здешние были не обувка, а снасть. Никаких ботинок при них не имелось: голое железо на деревянной колодке, которое всяк пристегивал к собственному сапогу или ботику. Широкие «снегурочки» — полоз в палец толщиной, нос загнут крутым бубликом, чтоб в лед не зарывался, — барышням и новичкам: на таком полозе стой хоть столбом, не шелохнется. Длинные узкие беговые — для господ спортсменов: лезвие как бритва, колодка легкая, к ним полагались ремни сыромятные, через подъем и вокруг каблука, с пряжками. И отдельно, на почетном гвозде, — никелированные английские, сиявшие, как самовар на Пасху: эти крепились винтовыми зажимами, что лапками прикусывали подошву, а особые щеголи, сказывали, и вовсе привинчивали их к ботинку намертво, шурупами, — но такие уж со своим добром ходили, в прокате им делать нечего.

«Ишь ты. У нас конек с ботинком одно целое был: нога влезла — и поехал. А тут конек сам по себе, обувка сама по себе».

За стойкой правил дядька с сизым носом — здешний оружейник по коньковой части.

— Под залог-с, — оглядел он меня оценивающе. — Полтину али документ.

Я выложил полтину. Лизанька тем временем распоряжалась:

— Ему вон те! С широким полозом! Которые для начинающих!

— Барышня дело говорит. — Дядька снял с гвоздя пару железок на винтовых зажимах, кинул на них наметанный глаз, подкрутил барашек. — Сидайте, барин, ножку давайте.

Он присел, наживил лапки зажимов на ранты моих сапог и заработал ключом. Железо всхрапывало, прикусывая подошву.

— Впервой?

— Заметно?

— Заметно, что сапоги жалеете, а шею нет. — Он затянул последний винт, подергал: сидит мертво. — Ништо. Бортика держитесь, ноги елочкой, руками не машите, как мельница. Бог даст — устоите.

— А ежели не устою? — хмыкнул я.

— А на то вон, доска висит. — Дядька кивнул на щит у входа и впервые ухмыльнулся. — Дирекция не отвечает-с.

Рядом на лавке экипировали Лизаньку: маменька затягивала ремешки снегурочек на ее ботиках, а девушка приплясывала от нетерпения и командовала через плечо:

— Туже, маменька, туже.

— Да куда ж туже, Лиза, нога затечет…

— Не затечет! У меня никогда не затекает!

Дмитрий Саввич от коньков отказался — неспешно проследовал в буфетную половину, взял чаю и утвердился за столиком у самого окна, откуда сквозь стекла было видно все поле.

Пока дядька щелкал ключом, я глядел на лед за стеклами — и память вдруг подкинула картинку из другой жизни.

Каток в парке и прокатные «гаги» с разбитыми задниками, шнурки узлами, а из репродуктора — «Крутится-вертится шар голубой» пополам с треском. Мы с пацанами гоняли до темноты. Я тогда неплохо стоял на коньках — перед самой армией, помню, девчонку одну катал за руку, форсил, спиной вперед ездил…

А потом лишь в девяносто пятом, что ли, возил племяшку на каток в Лужники.

«Вот и сейчас поедем, — уверенно подумал я, поднимаясь с лавки. — Делов-то».

Я проковылял на чужих ногах к кромке — и ступил на лед.

Ноги поехали в разные стороны, каждая в свою. Руки сами замолотили по воздуху. Первые сажени я прошел в позе, которую в приличном обществе не описывают, — и приложился бы затылком, не поймай бортик.

— Ой, — восхищенно сказала Лизанька, подлетая. — А вы взаправду совсем не умеете!

— Я предупреждал, — буркнул я, понимая, что переоценил себя.

— Это даже лучше! — Она просияла. — Значит, всему выучу сама, и никто не перебьет. Ну-с! — Она заложила руки за спину, точь-в-точь строгая гувернантка. — Первое: не цепляйтесь за бортик, он вам не маменька. Второе: ноги — вот так, носки врозь. Третье: падать — на бочок, это не страшно и не стыдно. Все падают. Я вон сколько падала!

— Утешительно, — покосился я на Лизу.

— Дайте руку! — протянула она ладошку, которую я сжал, и меня повели.

Шел я, как медведь по канату: колени деревянные, спина колом.

Лизанька скользила рядом, держала меня за руку и вещала:

— Не глядите под ноги. Глядите вперед. Ноги сами разберутся, честное слово, они умнее, чем вы про них думаете.

На третьем круге я упал, нога поехала, мир крутнулся, и я сел на лед — крепко, от души, аж в зубах отдалось. Рядом тут же затормозила Лизанька:

— На бочок же. Я говорила — на бочок.

— Виноват. Исправлюсь, — выдохнул я, потирая задницу.

— Вставайте. — Она протянула обе руки, уперлась, засопела. — Раз падаете — значит, учитесь. Кто не падает — тот у бортика стоит.

И я стал вспоминать, как и что, хоть и не было рефлексов. Не умеешь — делай по счету. Раз — толчок, два — прокат, и дело пошло.

Через четверть часа я ехал — не вразвалку, не елочкой, а длинным прокатом, и даже разворот у бортика вышел почти чисто.

«Вот так-то, аж гордость взяла».

Лизанька затормозила рядом и уставилась на меня с глубочайшим подозрением.

— Так. — Она уперла варежки в бока. — Вы притворялись, никто так быстро не выучивается. Я месяц падала!

— И в мыслях не было. Просто учитель хороший попался, — польстил я ей.

— То-то же, — сменила она гнев на милость. И тут же насупилась обратно: — А разворачиваться кто вас учил? Я не учила!

— Подсмотрел у вас, — глянул я на нее честными глазами.

— Тропарев! Вы⁈ — По льду, разворачиваясь лихо, по-кавалерийски, подлетел Огарев — румяный, сияющий, в расстегнутой шинели.

— Пришли-таки, молодчина. — Он затормозил, брызнув крошкой, заметил Лизаньку и щелкнул каблуками… вернее, коньками: — Сударыня! Это вы поставили сего господина на коньки?

— Он способный, — снисходительно сообщила Лизанька. — Только упрямый. Под ноги глядит.

— Все они такие, — доверительно согласился Огарев.

А от ледяной горы уже катила знакомая стайка: кадетские шинели, красные от мороза лица.

— Господин Тропарев! Вот так встреча!

Корсунский — первым, с той же своей ироничной ленцой, следом Лопатин, Бровкин и Звягинцев. Бальные знакомцы, вся компания.

— Господа. — Я аккуратно, чтоб не поехать, кивнул. — Какими судьбами?

— Теми же, что и весь Петербург-с. — Корсунский обвел глазами каток.

— Осваивает! — гордо подтвердила Лизанька. — Мой ученик.

— Тогда он в надежных руках, — серьезно сказал Корсунский и поклонился ей так, что Лизанька зарделась на минуту, а главное, замолчала.

Лопатин, к слову, был не один: чуть поодаль его дожидалась барышня в беличьей шубке — та самая, с которой он тогда вальсировал. Стало быть, не забылось у них с бала. Лопатин поймал мой взгляд и заулыбался во все зубы, не тая.

«Ишь ты. Один совет про 'лучше получить отказ" — и вон оно как проросло. Приятно, черт возьми».

Оркестр доиграл польку, вздохнул и завел вальс. Фонари шипели на мачтах, лед сиял, у ледяных башен визжала мелюзга, скатываясь с горы.

От павильона долетали обрывки чужих разговоров — солидные господа прохаживались по кромке:

— … Посьета-то, слышали? В отставку и Шернваля. Полетели головы-с…

— … иконы на золоте шлют со всей России… А собачку-то государеву жаль, Камчатку. Любимица была…

— О чем задумались? — Лизанька дернула меня за рукав. — У вас лицо скучное сделалось! На катке нельзя скучное лицо, тут правило такое!

— Виноват. Больше не повторится, — покивал я.

У павильона стояли легкие стулья на полозьях — для барышень и слабосильных. Я подкатил один, утвердился за спинкой и предложил:

— Елизавета Дмитриевна. Прокатить?

Лизанька поглядела на стул, на меня — и просияла так, что фонари померкли.

— Только быстро. Быстро-быстро, во весь дух!

— Убьетесь! — ахнула от павильона Ольга Никитична. — Оба убьетесь!

— Маменька, мы аккуратно. — И мы понеслись.

Лизанька визжала от восторга и требовала быстрее. Ветер бил в лицо, полозья шипели, мимо летели огни, шубки, чьи-то смеющиеся лица.

— Э-ге-ге-ей, посторони-ись!

Огарев возник рядом — и не один: он раздобыл где-то санки, а в них усадил одну из барышень своей компании, светленькую хохотушку в шубке.

— Тропарев! До ели и обратно. Кто последний — тот обозный.

— Принято, — засмеялся я.

И мы дали круг — с гиканьем, с визгом обеих пассажирок, с заносом на повороте у ледяной башни, где я чудом удержался на льду. У финиша — условной линии против павильона — вышли ноздря в ноздрю, и обе барышни хором объявили победу каждая своего возницы.

Я поднял глаза на павильон. За стеклом Дмитрий Саввич глядел на нас поверх чайного стакана. И — я видел ясно — усы его шевельнулись.

А после отогревались в павильоне всей компанией, сдвинув два стола. Ольга Никитична немедленно взяла командование: сбитню всем, герою — двойную порцию.

— Кушайте, деточка, кушайте. Вы вон какой худой, на вас смотреть больно.

— Сударыня, я…

— И слышать не хочу! — покачала она головой.

Барышни из огаревской компании, сдвинув головки, шептались со сладким ужасом:

— … а в Лондоне-то, читали? Опять! Уайтчепел этот… «Новое время» пишет: полиция бессильна…

— … ах, перестаньте, я ночь спать не буду…

— … вот вам и хваленая Европа-с, — пробасил кто-то солидный проходя. — У них потрошитель, у нас — каток и оркестр-с.

Бровкин с Лопатиным спорили о музыке:

— … а Кюи-то как Чайковского отделал! «Музыкальный пудинг», каково? Пятую симфонию — пудингом.

— … зато «Шехерезада», господа! Вот где музыка…

— … а в Александринке «Татьяну Репину» давали на днях — говорят, весь Петербург ломился…

И тут в павильон вошел Корф. Барона я узнал сразу: та же ленивая полуулыбка, тот же взгляд поверх голов, что у Мещерских.

Партикулярное пальто с бобром, а на ногах — никелированные коньки, привинченные к щегольским ботинкам. За ним — двое своих, из той же породы.

Проходя мимо стойки, он что-то уронил вполголоса — я расслышал хвост:

— … в Лондоне хоть занятно, господа, а у нас и зарезать-то умеючи некому.

Свита хихикнула, а публика поблизости сделала вид, что не слышала.

«Язык без костей. Такой не уймется, покуда об кого-нибудь не порежется. Ну-ну».

Мои мысли нашли подтверждение раньше, чем можно было ожидать.

Мы уже вышли на лед — Лизанька требовала «еще один самый последний круг», — когда у бортика, шагах в десяти, сошлись голоса. Негромкие, но я услышал.

Корф со свитой стоял у кромки, лениво опершись на бортик, и вещал — вполголоса, в пространство, со вкусом человека, привыкшего, что его остроты передают:

— … год выбирают, господа, це-лый год. А тут ведь как-с: был бы средь женишков хоть один достойный — выбор занял бы вечер. Но когда выбирать приходится между породой без гроша и грошами без породы — тут и года мало.

Свита хмыкнула, а в трех шагах, у той же кромки, стоял офицер со стаканом сбитня.

Я узнал его раньше, чем понял, что происходит. Сычев. Поручик с бала — тот, что подходил к Марье Николаевне дважды. Порода без гроша — это было про него. Прицельно и в спину, по-шакальи.

Сычев поставил стакан на бортик. Медленно, и стук донышка о дерево вышел громче оркестра.

Подошел — три шага, ровных, как на смотре. Встал перед бароном.

— Барон. — Голос был тихий и совершенно ледяной. — Повторите последнее. Мне в лицо.

Корф повернул голову и смерил поручика взглядом — сверху вниз, с ленцой… но я видел, отступать — это потеря лица.

— Извольте, — процедил он. — Я сказал, что выбирать между породой без гроша и грошами без породы — занятие долгое. Ежели вы отыскали тут себя — то не моими стараниями.

Оркестр наяривал польку. В пяти шагах смеялись барышни, скатывалась с горы мелюзга — каток жил своей жизнью.

Сычев снял перчатку, неспешно достал из внутреннего кармана карточку и, держа двумя пальцами, протянул барону.

— Мои секунданты будут у вас нынче же вечером.

Корф карточку взял также двумя пальцами и с гримасой легкой скуки — только скука эта была уже нарисованная.

И тут от круга отделился еще один человек. Он подъехал неспешно, солидно — грузноватый молодой господин в добротном пальто, катавшийся все это время с краю. Затормозил.

— Прошу простить, господа, что вмешиваюсь. — Голос был ровный. — Но, сдается мне, вторая половина сказанного — про гроши без породы — была про меня. Перфильев, Аркадий Кузьмич. Не имел чести быть представленным.

«Ба. Второй жених собственной персоной. Он же тут круги нарезал не за здоровьем — за тем же, за чем и Сычев: вдруг Шахматовы приедут. Оба мотылька у одной лампы — и обоих Корф одной остротой припечатал».

Корф оглядел его с головы до ног — до самых коньков — и уронил с расстановочкой:

— С вами, милостивый государь, мне и говорить-то не о чем. Герольдия, изволите видеть, из сахара породы не варит-с.

Перфильев не переменился в лице. Он неторопливо расстегнул верхнюю пуговицу пальто — и на сюртуке, в петлице, открылась узкая красно-черная ленточка.

— Владимир

Корф взял вторую карточку. Пальцы — я видел — держали ее чуть крепче, чем требовало равнодушие.

— Какая насыщенная суббота, — процедил он. — Господа.

Кивнул — одним подбородком — развернулся и покатил прочь, и свита за ним, уже без смешков.

— Арсений, ну чего вы застыли? — Лизанька уже дергала меня за рукав.

— Идемте, идемте. — Я мягко развернул ее от бортика к елке в огнях. — Глядите, никак, фейерверк готовят.

Незачем барышне глядеть, как взрослые господа записываются в очередь стреляться.

Сычев с катка ушел сразу и присел на скамью у павильона. Ключом, не торопясь, отвинтил зажимы — конек лязгнул о мерзлое дерево, раз и другой. Сунул железки под мышку, поднялся и зашагал к воротам — прямой, как штык.

Уходя, он приостановился возле Огарева и сказал ему два слова — я не расслышал, но догадаться было нетрудно: секундантов ищут среди своих, и у бортика собрался военный совет.

Я подъехал — аккуратно, елочкой — и встал рядом. Меня не гнали: после гонки на стульях я был уже как свой.

— … секундантом — почту за честь, само собой, — гудел Огарев. — И Ржевский вторым. Так, Ржевский?

— Так, — согласился Ржевский. — И гарнитур мой. Отцовский, лепажевский, в полном порядке содержу.

— А место? — хмуро спросил Сычев.

— На Черную речку разве…

— Далеко-с. — Ржевский поморщился. — Через мосты, середь бела утра, приметно. Волково поле: за заставу выехал — там и ближе.

— Добро. Теперь… — Огарев поскреб подбородок. — Теперь главная закавыка, брат. Доктор. Полкового звать нельзя — донесет. А вольного — где ж его взять к завтрему, чтоб и рука была, и язык за зубами?

И они, переглянувшись, замолчали. Огарев скреб подбородок, а Ржевский глядел на лед, шевеля губами: перебирал, видать, знакомых лекарей и каждого браковал. Сычев же просто смотрел вдаль.

Я же задумался, стоит ли мне в это лезть, своих проблем навалом.

«А оно тебе надо?.. Надо. Эти двое — и Сычев третьим — станут если не друзьями, то добрыми знакомыми, и долг еще повиснет. Ну и Корф, чего уж себе-то врать. Всех гнид не обучишь — так хоть поглядеть, как их учат другие. По всем правилам, с поклонами да реверансами, и билет сам в руки лезет».

Оркестр вдалеке завел новый вальс.

«Одно погано: что за это бывает — я ведь толком не знаю. Дворянам не страшно. Риск всегда есть».

Глава 18

— Есть доктор.

Три головы повернулись разом.

Огарев — с надеждой. Ржевский — с недоверием. Сычев не сразу понял, кто говорит.

— Вы? — переспросил Ржевский.

— Я, — кивнул им.

Оркестр вдалеке дотягивал вальс. Мимо по льду с гиканьем пронеслась стайка гимназистов, и Ржевский переждал, глядя мне в лицо.

— Практикует в городе. Пулю достанет, кровь остановит, зашьет. Все при нем, —сказал я

— А язык? — быстро спросил Огарев.

— За зубами, к тому же он не щепетильный.

— Приютский юноша и доктор, — прищурился Ржевский. — Как это вяжется, позвольте узнать?

— Просто вяжется, — Я пожал плечами. — Зембицкий, Иван Казимирович. Спросите про него у кого угодно: руку имеет твердую, а нрав скверный.

— Скверный — это хорошо, — пробормотал Огарев. — Такие много не болтают.

Я оперся о бортик.

— Только он дорог, господа.

— Сколько? — не поворачиваясь, спросил Сычев.

— Рубле пятьдесят, а то и все сто, — прикинул я, сколько Зембицкий за такое может запросить.

Огарев засопел, а Ржевского дернулась бровь.

Сычев дрогнул и отвел взгляд.

— Однако, — выговорил наконец Огарев. — Сто.

— За такое дело и врачу достанется, если бы было все просто, вы полкового бы позвали, — сказал я. — Он за молчание берет и за то, что рискует.

— Займем, — ровно сказал Ржевский. — У Веденяпина возьмем. Даст.

— Веденяпин даст под запись. — Сычев говорил тихо, не отрывая глаз ото льда. — А запись эту к четвергу весь полк прочтет.

Огарев поскреб подбородок и тяжко вздохнул.

Я дал тишине постоять.

— Господа. А ведь второй-то господин с той же бедой сидит.

— Перфильев? — не понял Огарев.

— Он самый. Ему тоже доктор надобен, и к тому же дню, а доктор один и поле одно.

Ржевский медленно повернул голову.

— Пополам, — сказал он.

— Пополам, — согласился я. — По полсотни с брата. Он мужчина с капиталом, свою половину и не заметит.

Огарев хлопнул рукавицей о бортик — и осекся, поглядев на Сычева.

Тот наконец произнес:

— Мне и полсотни взять негде, — сказал ровно, глядя перед собой.

Огарев открыл рот и закрыл.

— Половину вашу я закрою, — решил я.

Сычев повернулся ко мне и глядел долго.

— Милостыни не приму, — вздернул он подбородок.

— Я и не предлагаю, — оскалился я. — У меня к барону свой счет. Я его вызвать не могу: пятнадцати лет, да и мордой не вышел, как говорят. Мне и к барьеру встать не с чем.

Замолчали все трое.

— Так что это не милостыня. — Я поднял глаза. — Это я плачу за то, чего сам не в силах сделать. Вы выйдете за свое, а заодно и за мое. Вот и вся арифметика.

Ржевский издал горлом короткий звук — не то хмыкнул, не то согласился.

— А ведь по чести, — сказал он. — За такое платить не зазорно.

Сычев подумал еще. Потом стянул перчатку и подал мне руку.

— Благодарю. Не забуду.

Рука была холодная и сухая, а пожатие — короткое.

«Не забудет».

Огарев ожил первым.

— Ну-с, стало быть, решено. — Он потер ладони и оглянулся на павильон, где за стеклами желтел свет. — Только нынче уж поздно, господа. К Перфильеву в такое время уже не сунешься, да и к барону идти не время.

— Завтра, — сказал Ржевский. — С утра — к секундантам барона. Место, время, оружие, число обменов. Оттуда — к Перфильеву, насчет расходов.

— А вы, Тропарев, вот что. — Огарев подступил ближе. — Как сговорите своего эскулапа — надо будет свести его с нами. Не на поле же с ним знакомиться. Завтра ввечеру милости прошу ко мне, с ним вместе. Я на Захарьевской стою, дом Ползикова, квартира восемь, во втором дворе. Дворнику скажете «к подпоручику Огареву», он проводит.

— Буду, — кивнул я.

Сычев коротко наклонил голову — и на том разговор кончился. Он первым отошел, а следом и остальные.

Оркестр завел кадриль.

«Дорого я за это место у барьера плачу».

— Арсе-ений! — Лизанька затормозила рядом,

Самых последних кругов вышло четыре.

На четвертом над елью грохнуло, зашипело, и в черное небо полезли зеленые и красные звезды. Каток задрал головы разом.

Лизанька вцепилась в мой рукав и завизжала вместе со всеми.

Потом фейерверк кончился, дуговые фонари на мачтах мигнули и стали гаснуть — по одному, от дальнего края, — и лед из зеркала сделался просто льдом. Публика потянулась к павильону.

Дядька с сизым носом отвинтил с моих сапог железки, подергал, оглядел на свет и остался доволен.

— Ништо. Не покалечились, — вернул он мне полтину. — Приходите ишшо.

Загряжские прощались долго и всем семейством.

— Голубчик, вы к нам непременно. — Ольга Никитична держала мою руку обеими ладонями. — В четверг у нас пироги. Просто так, безо всякого. Митя, скажи ему.

— Приходите, — сказал Дмитрий Саввич.

Больше он ничего не сказал, но руку пожал.

— И коньки свои заведите! — крикнула из саней Лизанька. — С прокатными позор один!

Я поймал ваньку и поехал в приют.

Город лежал воскресный и пустой. Садовая шла темная, лавки стояли уже запертые, и только у трактиров желтели окна да топтались извозчики. Полозья шипели, мерин трусил без охоты, а я сидел, вытянув ноги, и они гудели.

«Отвык. Мышца-то на коньках работает другая, а тело этого не помнит. Завтра встану — не разогнусь».

Приют встретил темными окнами и Ипатычем.

— Носит тебя, — проворчал он, гремя запором. — Второй раз за неделю по ночам отпираю.

— Спасибо, Ипатыч.

— «Спасибо»… — Он затворил калитку и пошел к себе, шаркая ногами. — Спасибом сени не топят.

Пройдя вперед, я свернул на кухню, а там Даша сидела у стола, подперев щеку, и штопала при этом свете чью-то рубаху.

— Явился. — Она поднялась, не дожидаясь просьб. — Я в загнетке держала.

Щи были горячие, и она села напротив — глядеть, как я ем, при этом взгляд то и дело отводила.

— Благодарю, хозяюшка. — Даша залилась краской пуще прежнего и отвела взгляд.

Вечерня уже отошла, но Иона меня дождался — стоял в коридоре у молельни, будто по делу, и по чистой случайности как раз тогда, когда я шел мимо.

— Служба без тебя прошла, — сказал он.

— Виноват, батюшка. С людьми был, по делу, — тяжко вздохнул я и руками развел.

— Ну-ну. — Он поглядел на меня со скепсисом. — А малышня в трапезной сидит. Житие я заложил. — И протянул мне его.

Оправдываться я не стал и пошел читать.

В трапезной было тепло. Мелюзга сидела кружком на полу и скамьях — десятка полтора голов. Яська пристроился ближе всех, с кирпичом на коленях.

Читал я про угодника, которого обидели, а он не ответил, и еще раз обидели, а он опять не ответил.

— А сто, он и в тлетий лаз стелпел? — не выдержал Яська.

— Стерпел, — кивнул я.

— Дурак, — убежденно сказал кто-то из мелких сзади.

— Тише вы, — шикнул Яська. — Это святой. Им так поло́зено.

Я дочитал главу, захлопнул книгу, и мелюзга нехотя поползла в дортуар.

В дверях, как и вчера, стоял Иона. Кивнул и ушел довольный, а мы направились на чердак.

Печка гудела, на веревке сохли портянки, и вся моя гвардия сидела кружком у огня, ждала. Не спали — хотя за полночь.

— Ну⁈ — Шмыга подскочил первым. — Рассказывай!

Я снял сапоги, вытянул ноги к печке и застонал от удовольствия.

— Сад. Здоровенный. Лед во все поле — глазом не окинуть, ровный, как стекло.

— А народу? — деловито спросил Бяшка.

— Ну, пару сотен точно, и все на коньках.

— На чем? — не понял Шмыга.

— На коньках, дурья твоя башка, — сказал Спица. — Железки такие. К сапогу привинчивают и по льду ездят.

— Так а чего там ездить-то? — Шмыга пожал плечами. — Я по льду и так езжу. Разбежался да поехал, вот и вся наука.

— По накатанному ты ездишь, — сказал я. — На заднице.

Стая заржала.

— И фонари там, — прибавил я. — Электрические. На мачтах, штук двадцать. Светло, как днем, и башни изо льда, изнутри подсвеченные — розовым и зеленым. И оркестр играет.

— Врешь, — с восторгом сказал Шмыга.

— Ей-богу.

— А ты? — Яська подполз ближе. — Ты сам-то ездил?

— Ездил, — улыбнулся я.

— Слазу поехал?

— Не сразу, — сказал я. — А до того шлепался, как мешок с овсом. Барышня учила.

Тут стая взвыла в голос, и Сивый хлопнул себя по колену.

— Балысня⁈ — Яська аж захлебнулся. — Она тебя за луку водила⁈

— Водила, водила, — покивал я.

— И упал плямо, плямо пли ней? — с интересом спросил Яська.

— Прямо при ней раз и шмякнулся на жопу, — потер я задницу.

Парни залились хохотом, а там и я начал ржать.

— Тихо, черти, — сказал я, отсмеявшись. — Ладно. Теперь по делу.

Гомон стих.

— Народ там всякий. — Я поглядел на огонь. — Не только господа. Гимназисты, чиновничьи, мастеровые в чистых поддевках. Барышни с гувернантками. Кассир пятаки берет и не глядит, кто перед ним.

— Так и нас пустят, что ли? — недоверчиво спросил Кот.

— Пустят, коли заплатишь и рожу умоешь. — Я помолчал. — Вот я и думаю: научить бы вас. Только вот беда. — Я поскреб щеку. — Свои бы коньки, и кататься можно хоть на каналах.

Бяшка немедленно зашевелил губами.

— Ежели покупать… Снегурочки простые — рубля полтора, ежели с рук на Апрашке брать, то и за рубль сторгую. Английские, — те по восьми, а то и по десяти.

— По десяти! — ахнул Шмыга. — За железку⁈

— За никелированную, — с достоинством сказал Бяшка.

— Стало быть, не купим, — подытожил Кот. — Дорого.

И тут подал голос Сивый.

— А чего их покупать. — Он говорил медленно, как всегда, будто вытаскивал слова из земли. — У нас в Твери на колодках катались. Дощечка по ноге, снизу проволока толстая али полоса, а поверху веревкой к валенку. Всей деревней так гоняли.

Стая обернулась к нему.

— И ездило? — спросил Спица.

— Ездило. Покуда веревка не сползет.

— А как сползет?

— А как сползет — тогда мордой, — заржал он.

Я поглядел на Сивого и вдруг понял, что он сказал главное, а сам того не заметил.

— Погоди-ка. — Я сел прямее. — Полоса железная. Колодка деревянная. Ремни. И все?

— И все, — подтвердил Сивый. — Инструмент только надобен.

— А инструмент у нас в подвале, — тихо сказал Кот.

На чердаке стало интересно.

— Слесарка, — сказал я. — Старка. Горн, наковаленка, тиски, напильники. Полоса железная —

— Сколько ж выйдет? — Бяшка уже тянулся за огрызком карандаша.

— Вот ты и посчитай.

Он и посчитал — вслух, шевеля губами, загибая пальцы, споря сам с собой про цену полосы за пуд.

— Полтина, — сказал он наконец. — Ну, может, семьдесят копеек, тут сапоги же еще смотря какие и сапожник.

— А в лавке восемь рублей, — задумчиво сказал Спица.

И все замолчали, глядя друг на друга. Я видел по рожам, как в шести головах разом поворачивается одна и та же мысль.

— Сень. — Кот поднял глаза. — А чего мы только себе-то?

— Вот, — сказал я. — Вот об этом и подумаем, только не завтра. Спать, — поднялся я. — Кот завтра с утра со мной. Могут выпустить Васяна.

На чердаке сделалось очень тихо.

— Встречать надо, — сказал я. — Оттого тебя и беру.

— Пойду, — сказал Кот. — Мы это… насчет Грека.

— Завтра расскажешь, — сказал я. — На свежую голову.

Больше он ничего не сказал. Только лег и долго ворочался, а остальные улеглись быстро.

Уже в темноте, когда все затихло, из Яськиного угла донеслось мечтательное:

— А я на коньках поеду… и упаду… плямо с лядом с балышней…

— Спи, ловелас, — сказал Спица.

Утро понедельника пришло обычным порядком.

Ведро с ледяной водой, каша. Яська выловил пенки и переправил их Шмыге. Молитва. Иона отслужил ровно и на мне взглядом не задержался — стало быть, вчерашним чтением остался доволен.

Плечо после субботней стрельбы уже не ныло, а вот ноги после катка держали скверно, и по лестнице я спускался как старик.

На крыльце меня дожидался Кот — одетый, при шапке и с такими глазами, будто и не ложился.

— Идем.

Ванька попался у самых ворот, будто ждал.

— Куда, барин?

Хороший вопрос. Я его сам себе с утра задавал.

На Моховую? Рано. К доктору? Вот это дело.

«Стало быть, сперва доктор».

— На Николаевскую, — сказал я вознице. — Дом Гвоздева, что на углу.

Кот забрался следом и подобрал полы.

— Сень. — Кот глядел вперед, на конский круп. — А ежели не выгорит? И не выпустят его?

— Выгорит, — уверенно заявил я.

— А ежели? — Кот гнул свое.

— Тогда будем думать другое. — Я подобрал трость. — Только оно выгорит, Кот. Бумага у следователя, вещь при человеке, человек напуган до икоты. Тут ломаться нечему.

Кот подумал и кивнул.

— И вот еще. — Я поглядел вперед, на дорогу. — Как выйдет и в сани сядет — первым делом про Ольгу. Что цела, что на месте и что ждет. В санях, сразу.

Кот покосился на меня и хмыкнул в воротник.

— Скажу.

Доходный дом на углу стоял прежний — серый, солидный, с чугунным козырьком над парадной.

И цербер при нем не сменился.

Бородатый, с медной бляхой, в фартуке поверх тулупа, он греб снег от крыльца и заводился загодя — я видел, как он набирает воздуху, завидев подходящих.

Потом он поднял глаза и воздух выпустил.

— А. — Метла остановилась. — Ваше степенство. Давненько не захаживали.

«Гляди-ка. Помнит. Пятак-то мой, выходит, до сих пор работает».

— Здорово, хозяин. Иван Казимирович дома?

— Дома-с. — Дворник посторонился, освобождая крыльцо, и покосился на Кота. — Нынче еще и не выходили. Третий этаж, дверь налево, где табличка медная.

— А этот со мной, — сказал я про Кота. — Побудет тут, у саней.

— Пущай побудет, — согласился дворник. — Чего ж не побыть.

Пройдя в парадную, я огляделся, лестница была чистая, с ковровой дорожкой.

На третьем этаже за дверью с медной табличкой стояла тишина.

Я дернул шнур звонка.

Открыл сам Зембицкий — в жилете, без сюртука, с полотенцем через плечо, и в первую секунду поглядел на меня как на пациента: сверху вниз, коротко, по-врачебному.

Потом узнал.

— Ну-с. — И улыбнулся. — Явление, однако. Заходите, юноша, не студите.

В прихожей пахло карболкой и хорошим табаком, а из кабинета тянуло кофеем.

Кабинет был докторский до последней мелочи: стеклянный шкаф с инструментом, тяжелый стол под зеленым сукном, кушетка у стены, застеленная клеенкой. На подоконнике — банка с чем-то мутным, на которую я решил не смотреть.

— Раздевайтесь, — сказал Зембицкий, вытирая руки. — Пальто на крюк.

— Я по делу, Иван Казимирович.

— Разумеется, по делу. Ко мне иначе не ходят. — Он кивнул на кушетку. — Сперва рука, потом дело. Садитесь.

— Да откуда вы…

— Оттуда, что на ней повязка. — Он уже закатывал мне рукав, не спрашивая.

«Вот же глаз».

Он размотал повязку — и присвистнул.

— Так-с.

Потом достал из шкафа лоток, склянку, ножницы и пинцет и разложил все на столе в одну линию, ровно, как патроны.

— Кто шил?

— Доктор. В Москве.

— Хороший доктор. — Зембицкий наклонился ниже. — Ровно, часто, без натяга. Я бы так же положил.

Он помолчал, разглядывая.

— А сколько дней тому шил?

Я прикинул:

— Дней девять.

Зембицкий выпрямился и поглядел на меня долгим взглядом.

— Девять, — повторил он. — Их надлежало снимать на седьмые сутки. На седьмые, Арсений. Нитка в живой ткани не гостья, она врастает. Еще неделя — и я бы вам их выковыривал вместе с мясом, а вы бы кричали и портили мне мебель.

Я промолчал.

— Терпите. Будет тянуть, — с удовлетворением заключил Зембицкий и взялся за пинцет. Терпеть пришлось недолго. Он поддевал узелок, чикал ножницами и вытягивал нитку — коротко, без замаха, и каждый раз под кожей дергало.

Восемь раз.

— Готово. — Он полил руку чем-то жгучим и вытер. — Кожа сошлась чисто, нагноения нет. Рубец будет белый и приличный, барышень пугать не станет. Мыть можно, тяжести правой рукой покамест не таскать. Ну-с. Теперь дело.

Он сел за стол, придвинул чашку с остывшим кофеем и поглядел на меня с тем самым нескрываемым любопытством, которое я у него помнил.

— Признаться, я вас ждал. Не нынче, но ждал. Вы, юноша, имеете свойство появляться неожиданно.

— Мне нужен врач, на одно утро, — прищурившись, посмотрел я на него.

— Врач, — повторил он. — Не «доктор, полечите». А «врач на одно утро». — Он откинулся на спинку. — Продолжайте, я весь внимание.

— Дуэль.

Зембицкий чашку поставил, и стало слышно, как за окном скребет свою мостовую цербер.

— Прелестно, — сказал он наконец. — Просто прелестно. То есть вы, Арсений, приглашаете меня в соучастники по делу о поединке.

— Не в соучастники, — поерзал я.

— Голубчик мой. Закон на

Я промолчал, таких подробностей я и не знал.

Зембицкий побарабанил пальцами по сукну.

— Кто стреляется?

— Офицер и один барон. Да еще один с тем же бароном.

— Барон, — эхом отозвался доктор. — А вы при чем?

— При том, что доктора у них нет, а у меня есть.

Он глядел на меня и молчал. Думал и взвешивал.

— Место? — спросил он наконец.

— За заставой. Волково поле.

— За заставой — это разумно, — пробормотал он. — Там ни городовых, ни любопытных, а мертвецкая под боком. Практично. — Он поднял глаза. — Оружие?

— Пистолеты.

— Тогда слушайте, юноша, как оно бывает, покуда вы не вообразили себе романтических картин. — Голос его сделался ровным, лекторским. — Польза от меня будет ровно в одном случае из трех, и это ежели стреляются приличные люди, а не мясники.

Он усмехнулся краем губ.

— Отчего же вы не наймете полкового? Дешевле выйдет.

— Полковой донесет.

— Донесет, — согласился Зембицкий. — Оттого вы и здесь.

Он встал, прошелся до окна и обратно. Постоял, глядя на банку с мутным раствором.

— Знаете, Арсений, что меня в вас, признаться, забавляет? — сказал он не оборачиваясь. — Я человек скучный. Зашиваю, и все мои дни похожи один на другой. А потом появляетесь вы, и в моей жизни делается то морг, то холера, то поединок. Иной раз думаю: надо гнать этого мальчишку в шею. А не могу, любопытно же.

Он повернулся.

— Сто рублей.

Я не сказал ничего.

— И не торгуйтесь, — прибавил он спокойно. — Я беру за то, что после утра, о котором мы говорим, меня могут спросить, где я был, и мне придется врать под присягой. За меньшее не пойду. Ни за девяносто, ни за девяносто пять.

«Сто. Ровно столько, сколько я и назвал секундантам, не сойдясь еще с ним ни в чем. Вот и хорошо: ни одного лишнего слова объяснять не надо».

— Сто, — сказал я и кивнул. — Половина завтра, половина по исполнении.

— Половина нынче, — поправил Зембицкий. — Я вас, юноша, уважаю, но задатки беру вперед. Обычай.

Я отсчитал пятьдесят и положил на зеленое сукно.

Он не пересчитывал. Сложил, убрал в жилет — и вот тут в нем что-то переменилось: пропала ленца, и он снова стал похож на того человека в мертвецкой.

— Теперь мои условия. — Он загнул палец. — Первое: я еду в своем экипаже и один. С вашей публикой я не показываюсь. Второе: инструмент и жгуты везу свои, и никто их не трогает руками. Третье: покуда стреляются — я стою в стороне и в это не мешаюсь, что бы там ни было. Четвертое, и оно главное. — Он поглядел на меня в упор. — Ежели дело кончится покойником, я его не видал, там не был и с вами не знаком. Вывозить труп будете сами.

— Согласен.

— И пятое. — Зембицкий помолчал. — Вы туда не поедете.

— Поеду, — сказал я.

— Так я и думал, — вздохнул он. — Ну что ж. Мне же спокойнее: будет кому подержать таз.

Он проводил меня до прихожей.

— Свидеться с ними все же придется, — сказал я, застегиваясь.

— Поглядеть желают, — фыркнул Зембицкий. — Господа секунданты хотят удостовериться, что лекарь не пьяница и рук не трясет. Извольте, загляну.

Я назвал адрес, и уже на пороге он придержал дверь.

— Арсений. Один вопрос, и я его задам единственный раз.

Я обернулся.

— Рука. — Он кивнул на мой рукав. — Кто?

— Упал, — сказал я. — На лестнице.

Зембицкий поглядел на меня секунды три.

— Дурные в Петербурге лестницы, — сказал он и затворил дверь.

Глава 19

Кот у саней грыз пряник. Где добыл — я и спрашивать не стал.

Рука ныла тихо, я забрался в сани.

— Куда теперь?

К Марку Давидовичу, куда же еще. К следователю меня не пустят. Я в этом деле никто: не сторона и не родня. Прямо в замок? Еще глупее. Смотритель выпускает не по слову и не по радости. По бумаге.

— На Моховую, любезный, — и Кот прыгнул следом. — Двадцать три.

Прибыв я рассчитался с возницей и мы с Котом двинулись в контору.

Секретарь в конторе меня узнал и пропустил. Коту я кивнул на стул для ожидания.

Кабинет Марка Давидовича встретил тем, чем встречал всегда тишиной. Сам он сидел за столом и что-то писал. Увидел меня — отложил перо и просиял, как торговец при виде постоянного покупателя.

— А-а, Арсений Иванович. Присаживайтесь.

— Что-то известно? — сел я напротив.

— Ровно ничего-с. — Он развел пухлыми руками. — Думаю наш Порфирий Кузьмич в эту минуту либо предъявляет вещь, либо уже предъявил.

— И что дальше? — подобрался я.

— А дальше, голубчик, — Марк Давидович откинулся, сложил руки на животе и сделался благодушен, — дальше начинается то, чего никто из посторонних не понимает, отчего все и нервничают. Извольте, разложу по полкам, это полезно знать.

Он загнул палец.

— Первое. Следователь осматривает вещь при свидетелях и составляет о том протокол. Совпали приметы — прекрасно, не совпали — беда. Но они совпадут, за это я спокоен.

Второй палец.

— Второе. Раз похищенного не было, то и грабежа не было. Вот только дело он вам нынче не закроет, и не ждите: прекращает не следователь, а окружной суд по заключению прокурора, и тянуться это будет месяц, а то и три.

— Так Василий что же? — нахмурился я.

— А Василий ваш тут ни при чем. — Стряпчий поднял ладонь. — Дело и человек — вещи разные, вот чего никто не разумеет. Держат его не по делу, а по обвинению, и меру следователь избирает сам и сам же отменяет своей властью. Отпало основание — обязан отменить немедля, потому что без основания держать под стражей ему никто права не давал. Стало быть, нынче же выносит постановление и меняет стражу на подписку.

— И всё?

— И всё, — согласился он. — На бумаге.

Третий палец.

— А третье, Арсений Иванович, самое подлое, и вот тут все и спотыкаются. Бумага — она спешная. Ее в замок доставят хоть нынче, тут закон строг: держать человека сверх нужды никому не дозволено, и всякий смотритель это знает.

Он поглядел на меня поверх стола.

— Только смотритель по бумаге не отворяет. Он по ней кладет резолюцию. По

— А ежели канцелярия закрыта?

— Вот. — Марк Давидович улыбнулся почти нежно. — Вы схватываете быстрее, чем мне бы хотелось. Это может и на неделю затянуться.

Он сложил пальцы обратно в кулак и опустил на сукно.

— И тогда, голубчик, выходит то, чего в законе нет и быть не может. Постановление есть. Незаконного содержания нет, а человек сидит. Не оттого, что кто-то зол, и не оттого, что кто-то нарушил. Оттого, что кто-то ушел домой.

— Ускорить нельзя? — спросил я. — Деньгами.

Марк Давидович перестал быть благодушным мгновенно.

— В окружном — нельзя, — сказал он коротко. — И слушайте, отчего. Мы с вами нынче дело хороним. Тихо, аккуратно, чтобы никто на него больше не поглядел. А ежели в тот же день, как оно закрылось, кто-то в канцелярии засуетится и станет торопить, — это уже не тишина. Это, голубчик, шум и шум в самом дурном месте. Зато есть путь короче, и вполне законный. — Он снова расплылся в улыбке. — Такую бумагу выдают на руки. Не почтой, не с рассыльным — на руки, всякому, кто вправе о ней просить, а просить вправе поверенный. Мой человек уже у следователя под дверью и оттуда поедет прямо в замок. Не завтра с казенной очередью, а нынче, покуда канцелярия пишет.

Я довольно покивал.

— Кстати вы его знаете. — Марк Давидович отложил перо. — Ершов, Тимофей Лукич. Он с вами по фабрикам ходил.

Я вспомнил сразу.

Сухопарый, молодой, в аккуратно застёгнутом сюртуке, и папка эта пухлая, кожаная, которую он прижимал к боку.

— Помню, — сказал я. — Он славно себя показал.

— Он с той поры распрямился, знаете ли. Прежде я его к приставу посылать боялся, а нынче он сам просится, — согласился стряпчий с удовольствием. — Ему велено: бумагу на руки, и оттуда сюда, сообщить как все прошло, а потом уже в замок. Так, что подождем, — развел руками Марк Давидович

Ждали мы долго, часа два. Марк Давидович успел выпить четыре стакана чаю, трижды сказать, что волноваться совершенно не о чем, и раз шесть поглядеть на часы. Потом в приемной хлопнула дверь, и спустя пару секунд вошел Ершов — красный с мороза, — а следом, помявшись на пороге, Свищев.

— Готово-с. — Ершов положил на стол сложенный лист. — Осмотр состоялся при двух свидетелях. Вещь описанию соответствует. Постановление вынесено с печатью.

Марк Давидович схватил бумагу и впился в нее глазами.

— Всё, Арсений Иванович. Стало быть, выпускают.

Я взял бумагу и прочел сам. Дважды.

«Вот и всё».

— Господин Тропарев.

Свищев стоял у порога, не входя, и держал перед собой руку — на ладони лежали часы.

— Извольте. Как уговорено-с.

Я взял. Крышка была теплая от кармана.

— Следователь смотрел долго, — сказал Свищев, глядя куда-то в угол. — Дважды переспрашивал, где нашлись. Я ведь… — Он пожевал губами и вдруг выговорил: — Я к господину директору нынче зайду. С извинением и к девице тоже. Я это помню-с.

— Помните, — согласился я. — И хорошо.

Он постоял еще секунду, будто ждал чего-то — то ли слова, то ли пинка, — не дождался, поклонился и ушел.

Марк Давидович тем временем вздохнул и потянулся за счетами.

— Ну-с. — Костяшки щелкнули четыре раза. — Тимофей Лукич — три рубля за выезд и хлопоты. Мне — по прежнему уговору. Итого извольте.

Я отсчитал и положил.

Он деньги взял и поглядел на меня хитро.

— Арсений Иванович. А по той, по прежней нашей материи — вы решились наконец? Артель-то ваша охранная.

— Еще в раздумьях, — развел я руками.

— В раздумьях, — покивал он с удовольствием. — Второй месяц-с. Знаете, голубчик, я в жизни трех человек встречал, которые эдак раздумывают. Так у всех троих потом было имя, дом и выезд. — Он спрятал деньги. — Думайте, думайте. Только не передумайте.

Я поднялся и взял трость, в приемной Кот уже стоял у двери — в шапке, готовый.

— Тимофей Лукич, — сказал я, — идемте. Вы с бумагой, мы с вами.

Ершов прижал папку к боку и двинулся следом.

— На Крюков канал, любезный, — сказал я вознице. — К замку. И не жалей ты его, я приплачу.

Литовский замок вырос впереди все той же желтой громадой с круглыми башнями по углам.

Окна, маленькие и забранные решетками, а вдоль стены все так же тянулась цепочка людей.

Стояли с узлами, с корзинами, обмотанные платками, и молчали.

Кот поглядел на башни и ничего не сказал.

— Первый раз? — спросил я.

— Ага. — Он потянул шапку ниже. — Сивый говорил, а я думал острог и острог. А он… большое.

Ершов, напротив, взбодрился. У ворот он одернул сюртук, перехватил папку под мышку поудобнее.

— Извольте здесь обождать, — сказал он мне. — С бумагой я один, так вернее. Публика в казенных местах не любит, когда просителей много.

— Идите, — согласился я.

И, дав ему пройти вперед шагов на десять, пошел следом.

За конторкой сидел тот же надзиратель. Он и позы не переменил с прошлого раза — будто так и сидел все эти дни. Меня он не узнал или не подал виду. Перед ним стояла баба в двух платках и держала корзину.

Он распустил бечеву, запустил руку, поворошил. Вынул кусок сала и половину калачей, отложил вбок — не таясь и без всякого выражения, как исполняют привычную работу. Потом сам перевязал узел, аккуратно и крепко, и придвинул к себе.

— Следующий.

Баба поглядела на отложенное, потом на него и ничего не сказала — повернулась и пошла к дверям.

Ершов тут же подошел к конторке и щелкнул замочком папки.

— От поверенного, по делу воспитанника Ермолаева Василия. — Он выложил лист. — Отношение судебного следователя. Содержание под стражей прекращается.

Надзиратель взял бумагу двумя пальцами. Прочел — медленно, ведя по строкам. Поглядел на печать с изнанки, на просвет. Потом раскрыл книгу, обмакнул перо и стал вписывать.

— Принято, — сказал он наконец и придвинул книгу. — Распишитесь, что подали.

Ершов расписался, и рука у него шла красиво, с росчерком.

— Когда выпустят? — спросил я от дверей.

Надзиратель поднял на меня глаза — тусклые и очень усталые. Те же самые.

— Завтра.

— Отчего завтра? — подался я вперед. — Бумага же вот.

— Бумага вот, — согласился он без всякого выражения. — А порядок такой: бумагу читает смотритель и кладет резолюцию. По резолюции канцелярия выписывает арестанта из книги. По выписке цейхгауз выдает вещи. Опосля берут подписку и отворяют калитку.

— А ежели…

— Завтра, — повторил он и вернулся к книге.

Мы вышли на мороз, и Кот прорвало сразу за дверью.

— Сень, он же половину себе выгреб! У бабы! При всех!

— Выгреб, — согласился я. — И завтра выгребет и послезавтра.

— Так это ж…

— Это, брат, порядок. — Я поглядел на очередь. — Он тут сидит на восемнадцати рублях, не первый год. Ты его переделаешь?

Кот засопел и умолк.

Ершов был расстроен и оттого суетлив.

— Я, Арсений Иванович, сделал все, что дозволено-с, — заговорил он, поспевая за мной. — Бумага подана, в книгу занесена, расписка получена. Более ничего не могу. Мы теперь в их порядке, а порядок…

— Знаю. Вы сделали хорошо, Тимофей Лукич. Правда хорошо. Спасибо за работу, думаю еще свидимся, — мы пожали друг другу руки и он откланялся.

Я поглядел на башни.

— Кот жди здесь, — и я вновь двинулся к надзирателю.

Приемный надзиратель на мое возвращение не удивился, я положил на конторку рубль.

— Иван Спиридоныч на месте?

Рубль исчез под ладонью.

— До восьми, — сказал надзиратель, не поднимая головы. — Прямо и налево.

Старший надзиратель стоял у того же зарешеченного окна и писал в постовой ведомости. Он дописал строку и только тогда обернулся.

— Здравствуйте, Иван Спиридоныч, — уверенно поздоровался я.

— Ну? — Покосился он на меня.

— Постановление следователя. По Ермолаеву Василию. — Я стоял, где стоял, и рук из карманов не вынимал. — Грабежа не было, вещь нашлась. Содержание под стражей прекращено, велено взять подписку и отпустить. Бумага подана надзирателю и в книгу занесена, при мне заносили.

Иван Спиридоныч поглядел на меня долго.

— Вытащил, стало быть.

— Вытащил.

— За десять дней. — Он покачал головой. — Тут иные по полугоду сидят, покуда следователь до дела доберётся.

Он помолчал.

— В приёме что сказали?

— Завтра, — развел я руками.

— Правильно сказали, — кивнул он и снова взялся за перо. — Смотритель бумаги разбирает поутру, все разом. Нынешние разобраны. Стало быть, завтра он твою и увидит.

— А одну — вне череда? — поинтересовался я.

Он дописал строку, промокнул её и только тогда обернулся ко мне весь.

— Стало быть, вот ты о чём, — улыбнулся он.

— О том, — не стал я вилять.

— Ты, гляжу, думаешь, что вся разница — когда он на неё поглядит. А их четыре, разницы-то. Смотрителю бумагу занести поперёк порядка — раз. Канцелярист нынче пишет по счёту, ему твоего Василия вставлять в середину, а после книгу сводить заново, — два. Вещи под печатью, опись на нынешний день закрыта, кладовщика отпирать и описывать сызнова — три. И дежурный по корпусу пойдёт за ним не когда я скажу, а когда смена дозволит, — четыре.

— Понимаю, — кивнул я.

— Ни хрена ты не понимаешь. — Сказал он это без злости, буднично. — Ты понимаешь, что четверо служивых нынче сделают не по порядку.

— Сколько? — спросил я. — И сколько из этого вам?

Иван Спиридоныч усмехнулся уголками губ — точь-в-точь как в прошлый раз.

— Прямой ты, — сказал он. — Ладно.

Он загнул палец.

— Канцеляристу пять. Он вставит вне череда и книгу сведёт. Кладовщику три, за опись да за печать. Дежурному рубль, чтоб привёл сразу, а не после обхода.

— А вам?

— А мне десять, — произнес он твердо и глаз не отвёл. — И не за то, что я тут стою. За то, что я к смотрителю войду сам и попрошу его глядеть бумагу поперёк заведённого. Ему мне отказать неловко, а мне просить противно. Вот за противно и десять.

Я полез в карман и отсчитал девятнадцать рублей и положил на подоконник.

Иван Спиридоныч не притронулся, покосился на меня и вздохнул.

— Пойду сейчас. Часа полтора на всё, ранее не жди. Не сладится — деньги верну, окромя канцеляристовых: тот всё одно бумагу тронет.

И только тогда взял.

— Где ждать?

— У калитки с той стороны, в Тюремном переулке. — Он уже брался за ведомость. — Через главные не выпускают, и у самой двери не топчись, отойди шагов на десять. Караульный этого не любит.

— Как он там? — не удержался я.

— В восьмой. Тихо. Ест, спит. С вексельным одним в шашки играет, а шашки они из хлеба катают. — Он поднял глаза. — Ты его вовремя вынимаешь. Ещё столько же — и вынимал бы уже другого.

Я вышел на мороз, и дышать полной грудью вышло не сразу.

Кот сидел на корточках и глядел на ворота.

— Ну? — Он подскочил.

— Нынче, — сказал я. — В течение часа.

— Нынче? — удивился он.

— Нынче, — усмехнулся я.

Мы с Котом обошли замок кругом и встали в Тюремном переулке, шагах в двадцати от калитки.

Переулок был глухой. С одной стороны — стена в три этажа, глухая, без единого окна внизу. С другой — забор и чьи-то дровяные сараи. Снег под ногами скрипел на весь переулок, и мы перестали переминаться, чтоб не скрипеть.

Кот молчал минут пять.

— Сень.

— Ну?

— А ежели не выпустят? — Он глядел на калитку. — Ежели этот твой… ну, обманет?

— Не обманет, — качнул я головой.

— А почем ты знаешь? — покосился он на меня.

— По тому, что он деньги взял только после того, как сказал «сделаю». — Я подышал в кулак. — Ему это без надобности.

Кот подумал и кивнул.

Из-за стены донеслось — глухо, будто через подушку — как ударил колокол. Потом лязгнуло железо, далеко, во дворе и стихло.

Я вынул часы и глянул без пятнадцати двенадцать.

— Что там с Греком было вчера? Рассказывай.

Кот оживился разом — видать, самому не терпелось выложить.

— Легли, в мусор. — Он показал рукой, будто я мог отсюда увидеть. — Оттуда и ворота видать, и дорогу до самого поворота.

— Долго лежали? — уточнил я.

— Долго, — Кот улыбнулся и глаза сузил, став похож на кота. — Спица уж подвывать начал, что примерзнет к земле насовсем. А там и сани подъехали. — Кот понизил голос, хотя в переулке не было ни души. — Только он к воротам-то и не подъехал.

Я повернул голову.

— Как не подъехал?

— А так. Встали на повороте, шагов за триста. Он слез, вознице чего-то сказал — и тот дальше покатил, а Грек со своими пешком. Один впереди шел, а другой сзади, поотстав.

Я молчал.

Кот истолковал молчание по-своему и заторопился:

— Мы не совались, Сень. Лежали тихо.

Я покивал и Кот продолжил.

— Вошел в семь, — доложил он и протянул часы мне. — Ежели она не врет.

— Врет.

Он засопел, довольный, и полез отогревать уши.

Прошло полчаса. Стало по-настоящему холодно. Я поймал себя на том, что считаю шаги вдоль стены — туда и обратно, по десять, — и заставил себя встать, а потом в калитке лязгнул засов.

Мы оба развернулись.

Дверца — низкая, в человеческий рост, окованная полосой — приоткрылась на ладонь. Секунду ничего не происходило, а потом раскрылась — и Васян вылетел на снег, споткнувшись о порожек.

Дверца хлопнула и засов лязгнул.

Васян отряхнул руки и поднялся, прикрыл глаза и дышал. Я видел, как он вдохнул — глубоко, всей грудью.

Кот сорвался первым.

— Васян!

Он медленно открыл глаза и повернул голову — и стал смотреть, словно не узнал.

Потом лицо у него расплылось в улыбке, и он сделал шаг.

— Ты… — Голос сел, и он откашлялся. — Ты чего… тут?

— Ждем, — сказал Кот. — Ждем тебя, дурья башка!

— Так меня ж… Мне ж сказали — собирайсь. Я думал, в другую камеру. Я думал, опять…

Он умолк, и тут только увидел меня.

Он стоял и глядел, и я видел, как у него ходит горло. Здоровый рыжий парень с пудовыми кулаками.

— Сеня, — выдохнул он.

— Здорово, — сказал я. — Долго ты.

Больше я ничего сказать не успел, потому что он шагнул и обнял меня — коротко, неловко, будто боялся сломать.

Я похлопал его по спине.

— Ладно пойдем сани найдем, домой поедешь. Заждались тебя там.

— Сеня, я…

И я снова похлопал его по спине.

— Ладно. Пойдём ваньку искать. Заждались тебя.

— Сеня, я…

— Потом, — сказал я. — Стоя тут ты у меня простудишься и помрёшь. Вот радость будет: вынимал, вынимал, а он у ворот и лёг.

Ванька в Тюремном переулке — зверь редкий.

— Я на угол сбегаю, — сказал Кот и сбегал.

Вернулся ни с чем.

Пошли пешком, вдоль стены, к Крюкову. Васян ступал тяжело и всё сбивался с ноги — отвык ходить дальше, чем от нар до параши.

На набережной повезло. Из-под моста выполз одинокий ванька, старый, в задубелом армяке, и глядел на нас так, будто прикидывал, не дороже ли выйдет отказаться.

— К приюту Шаховского, — сказал я.

— Двугривенный.

— Полтина. Только гони.

Возница поглядел на Васяна. Потом на его узел. Потом на замок за нашими спинами и ничего не сказал.

Кот содрал с саней волчью полость и накинул на Васяна. Они уселись и сани покатили.

Я обернулся один раз и больше не оборачивался. Пройдя вперед еще метров триста я смог поймать уже себе извозчика и двинул на Литейный.

Степан принял пальто с таким лицом, будто извинялся.

— Дмитрий Игнатьевич у нас, — сообщил он вполголоса. — Дожидаются-с и Анна Францевна не в духе.

По тому, как он это сказал, я понял: дело дрянь.

В малой гостиной пахло самоваром, но стол стоял нетронутый. Ни варенья, ни второго прибора.

Анна Францевна сидела прямо, и рукоделье лежало у неё на коленях нетронутое.

— Явился? — Она подняла на меня глаза.

— Анна Францевна, виноват. Задержали по делу при…

— Арсений. — Она положила пяльцы на столик, ровно и беззвучно. — У нас с вами был уговор и вы его нарушили.

Глава 20

Я молчал. Перебивать ее сейчас было себе дороже.

— Уговор был прост, — продолжила она. — Вы учитесь и не позорите меня. Дмитрий Игнатьевич второй час сидит в библиотеке и ждет, а вас все нет. Где были?

— Виноват, Анна Францевна. — Я опустил голову. — К Рождеству готовился. Подарки воспитанникам присматривал, заторговался у купца и про время забыл.

— Подарки, — повторила она.

— Кульки к празднику. Пряники, орехи, леденцы. Рукавички еще.

Она глядела на меня молча и долго.

«Не верит. Ни на грош», — пронеслось в голове.

— Ну, пусть пряники, — произнесла она наконец ровным голосом.

Дожимать не стала.

— Чтобы подобного больше не повторялась, иначе будете наказаны, — глянула она на меня строго. — Я уж думала, вас Владимир Феофилактович совсем распустил. Может, не справляется он?

— Директор ни при чем, — твердо сказал я. — Вина моя, с меня и спрос.

Она чуть заметно кивнула, будто поставила галочку.

— Завтра поутру сама к вам приеду. Погляжу на порядок. И про елку с Владимиром Феофилактовичем сговорюсь, раз вы уже приценились. Списки воспитанников подадите, по возрастам.

«Приехали», — выдохнул я.

— Ступайте. — Она кивнула на дверь. — Учитель ждет.

Я шел по коридору и прикидывал.

«Плачено ему за часы. Стало быть, нынче я самый дорогой лентяй на всем Литейном».

В малой библиотеке было натоплено и тихо.

Дмитрий Игнатьевич сидел у окна с книгой и поглядел на меня поверх очков.

— Явились, — сухо отметил он. — Садитесь. Времени вы нам оставили немного.

Я сел. Книгу он отложил и погнал меня по устному счету — дроби, проценты, путники из двух городов. Я отвечал, он кивал и кидал следующую. Не похвалил ни разу.

— Довольно, — поднялся он через полчаса. — Считаете вы лучше, чем надобно комиссии. Извольте к пятнице подготовить из Малинина десять задач с полным решением.

— Десять? — крякнул я.

— Десять. — Он взял книгу под мышку. — Пропущенный час, юноша, тоже чего-нибудь да стоит.

У дверей он приостановился.

— Анне Францевне передайте: воспитанник в порядке. Воспитание — не вполне.

«Язва. Но справедливая, вот что обидно».

В малой гостиной Степан уже разливал чай, и на столе стояло варенье. Гроза, стало быть, миновала.

Анна Францевна вновь начала рассказывать хронику света, у Оболенских опять неладно, теперь с картами. Чью-то дочь спешно повезли на воды, и весь Литейный понимает зачем. Вера Карловна бросила спиритизм и ударилась в магнетизм — возит теперь по гостиным какого-то венгра, который лечит наложением рук. Довозилась до Шахматовой: генеральша дала себя полечить, ничего не почуяла и выставила обоих — венгра без денег, Веру Карловну без чаю.

Я вставлял «неужели» и «скажите на милость» где положено.

— Ну-с. — Анна Францевна отставила чашку. — Теперь про воскресенье. Кто был на катке и как вы держались?

Я доложил. Про лед во все поле и фонари на мачтах. Про Лизаньку, которая учила и командовала. Про фейерверк.

Про четверых офицеров у бортика докладывать не стал.

— Загряжские, стало быть, — покивала она. — Я тебе говорила: пустоваты, но сердечны. А сердечность нынче редкость, дружок.

— Меня в четверг к ним звали. На пироги.

— Званы — ступайте. — Она отпила. — И с пустыми руками в гости не ходят, — прибавила она. — Гостинец возьмете. Ольге Никитичне — конфект хороших, я подберу.

— Возьму, — кивнул я.

— И поедете в моей карете. Степан свезет

— Анна Францевна, да я бы и сам…

— Вы мой воспитанник. А «сам» — это к пирожнику бегать будете. — Она поставила чашку.

Оставалось только кивнуть. Засиживаться я не стал — испросил дозволения ехать: списки, мол, к завтрему готовить.

— Ступайте, — отпустила она. — И чтоб к моему приезду все у вас там блестело.

В передней Степан подал пальто и оправил на мне воротник.

— Спасибо, Степан.

Он молча кивнул и затворил за мной дверь.

Ванька попался разговорчивый — про овес, про мороз, про то, что немец на углу цены ломит. Я поддакивал и считал свое.

Захарьевская встретила теснотой. Улица офицерская, небогатая: доходные дома в четыре этажа, окна близко, снег между стенами серый — света мало. Дом Ползикова стоял третьим от угла. Дворник провел, не спрашивая имени — был предупрежден. На лестнице пахло керосином.

Дверь открыл сам Огарев — без мундира, в расстегнутой рубахе, и по лицу его я все понял раньше слов.

— А Тропарев, — сказал он. — Заходите, что ж теперь.

Квартира была холостяцкая, тесная: две комнаты, кровать за занавеской, на стене шашка и фотографический портрет какой-то дамы. На столе — остатки ужина, три стакана и две бутылки вина, из которых одна пустая.

Ржевский сидел у окна и в мою сторону не повернулся. Сычев стоял у печки — прямой, как на смотре, — и глядел в огонь.

— Господа, — сказал я. — Доктор согласен. Сто рублей, язык за зубами. Приедет сам, отдельно, будто мимо ехал. Но ежели выйдет с покойником — его там не было.

— Годится, — сказал Ржевский, не оборачиваясь. — Садитесь, Тропарев. С бароновыми мы сговорились.

Огарев разлил по стаканам.

— Послезавтра поутру. Волково поле, съезжаться к восьми — раньше не развиднеется. Барьер — десять шагов, до результата, без пробных. Сперва Андрей Павлович, следом Перфильев, на том же поле.

Я сел.

— Так это ж хорошо. Чего ж вы такие…

— А вот слушайте, какие мы. — Огарев выпил и стукнул стаканом. — Первое. Условия эти предложили ихние. Сами, Тропарев. Мы шли ломить, готовились торговаться за каждый шаг — а нам с порога: извольте, десять, до результата и на обе дуэли согласие, подряд, тем же утром.

— Барон, — сказал Ржевский от окна, которого от вызова трясло. И вдруг — десять шагов и двое противников за утро.

— Может, храбрости набрался? — улыбнулся я.

— За ночь? — Огарев хмыкнул. — Из бутылки разве что… Теперь второе, и вы уж дослушайте. Нынче ввечеру корнет один знакомый был у Доминика, на бильярде. И видел там барона. Так вот у барона правая рука — в повязке. По локоть увязана, на перевязи.

Я поставил стакан.

— На переговорах про руку… — начал я.

— Ни полслова, — отрубил Ржевский.

— И не один он там был, — прибавил Огарев, подавшись вперед.

— С отставным штаб-ротмистром, — сказал Ржевский. — Ртищев — бретер. Служил в уланах под Варшавой, там уложил поручика, отсидел свое в крепости, вышел — и с той поры не служит, а живет картами. Мечет банк — и, заметьте, долгов не имеет. Всегда при деньгах.

— Троих схоронил, — сказал Огарев. — Одного в Варшаве, двоих уже здесь. А скольких попортил — не считано. К барьеру идет скучая и целит долго, секунданты замечание делают — извиняется и целит дальше.

Сычев ничего не сказал, лишь подбросил в печку полено.

— Ну и вот. — Огарев развел руками. — Складывайте, Тропарев. Условия смертельные — предложили сами. Рука в повязке и бретер за столиком. Задумал он что-то, падла, вот вам крест — задумал. А что?

— Отсрочку, — сказал Ржевский. — Рука увязана — стало быть, завтра нам предъявят свидетельство и попросят отложиться до выздоровления. По правилам не откажешь.

— Так тогда на кой десять шагов? — Огарев аж пристукнул. — На кой соглашаться на смертельный барьер, коли собрался хворать? Отложился бы — и все.

— А Ртищев на кой? — прибавил Ржевский. — Стрелять его не выучит за ночь. Секундантом? Секундант к барьеру не выходит…

Они замолчали и поглядели друг на друга. Потом — на меня, не то чтобы ждали ответа. Просто больше глядеть было не на кого.

А я сидел и смотрел на это дело, и приходило понимание, как это могут разыграть.

— Разложить, господа? — спросил я. — Только чур не серчать: я в ваших правилах гость.

— Извольте, — сказал Ржевский.

— Десять шагов не для барона. — Я загнул палец, как Бяшка над счетами. — Барон к барьеру не собирается вовсе, оттого его людям и легко было соглашаться хоть на пять. Рука — это отсрочка, вы верно сказали. А Ртищев… — Я загнул следующий палец и помолчал. — Ртищев — это ссора, которой покуда нет. С бароном отложите — а этот найдет, по какому поводу оскорбиться. Слово, усмешка, косой взгляд — ему любое сгодится, ремесло такое. И станет он в своем праве, с вызовом на руках. И условия-то уже готовые — десять шагов, до результата и все на месте. Здесь и сейчас!

В комнате было слышно, как оплывает свеча.

— Быть не может, — сказал Огарев без всякой уверенности.

— Может, — сказал Сычев от печки.

Ржевский глядел на меня долго, внимательно.

— Складно выходит, — произнес он наконец. — Дурно то, что складно… И ведь предъявить нечего, прям камешек к камешку.

— А из камешков — ловушка, — закончил Огарев и налил всем, не спрашивая. — И не докажешь. Вывернется, падла. По всем правилам вывернется.

— Откуда вы такое знаете, Тропарев? — спросил вдруг Ржевский. — Про ссоры, которых нет.

— Я в приюте рос и на улице, — пожал я плечами. — И не такого навидался.

Огарев хохотнул — коротко, без веселья.

— Доктору завтра записку оставлю, — сказал я. — Сюда вечером придет, вот и познакомитесь.

— Оставьте, — кивнул Ржевский.

— А живет этот Ртищев где?

Вот тут замолчали все трое.

— Точно никто не знает, — медленно произнес Ржевский. — Столуется по трактирам за Знаменской, к Лиговке. Там же, сказывают, банк мечет и стоит в меблированных. А вам это, Тропарев, зачем?

Я пожал плечами.

— В вопросах чести я, господа, мало смыслю. По малолетству и званию мне и не положено, — оскалился я. — А вот в вопросах совести кое-что понимаю. Так что, глядишь, Бог что-нибудь да управит.

Стало тихо.

Огарев открыл рот — и закрыл. Ржевский отвернулся к окну, а Сычев глядел в печку, и по лицу его ходили отсветы.

Никто не переспросил.

«Поняли. Все трое поняли — и все

Я поднялся и взял шапку.

— Благодарю за беседу, господа. Послезавтра к восьми буду.

У самой двери меня догнало:

— Тропарев.

Сычев стоял у печки и обернулся.

— Благодарю, — сказал он, прямо смотря мне в глаза. — За доктора.

Я кивнул и вышел.

Калитку мне отпер Ипатыч.

— Носит тебя, — заворчал он, гремя запором. — Третий раз на неделе. Я вам что, приворотный?

— Не ворчи. Выбью я тебе чего-нибудь к празднику, — усмехнулся я.

— Ну-ну, — не поверил он, но шаркать стал веселее.

Зайдя в приют, я отряхнулся от снега. Ипатьич свернул к себе в коморку, а я тихо прошел коридором к кухне и встал у двери.

Васян сидел в середине стола — вымытый, распаренный после бани, в чистой рубахе. Перед ним стояла миска — судя по стопке пустых, уже третья. Ольга сидела рядом, вплотную, и делала вид, что штопает. За то время, что я стоял у двери, она не сделала ни стежка. Остальная стая расположилась кто где.

— А сто, — Яська аж подпрыгивал, — в тюльме стласно?

— Тесно, — буркнул Васян.

— А колмят сем?

— Хлебом. — Он подумал. — Хлеба много дают, два с половиной фунта. Только окромя хлеба — ничего. Щи пустые, из кислой капусты, и дух от них… — Он повел плечом и не договорил.

— А готовит кто? — деловито спросил Шмыга.

— Свои же, арестанты. И варят, и пекут. — Васян поглядел в миску. — Дашина стряпня после тамошней… — И опять не договорил, только сглотнул.

Даша у печки зарделась и загремела чугунком громче нужного.

— А в калты играют? — не отставал Яська.

— В шашки. — Васян впервые за вечер шевельнул углом рта. — Из хлеба катают. Мужик там один, по векселям сидит, — он меня и выучил. Говорит: ты, парень, лбом не думай, ты наперед гляди…

— А ты?

— А я у него к концу две партии взял.

Стая одобрительно загудела. Васян не улыбнулся. Он поднял глаза, увидел меня у двери и встал.

— Ну? Отъелся? — вышел я вперед.

— Отъелся, Сень. — Он стоял и мял ворот. — Слышь… а меня взаправду… насовсем? А то мне там сказали «собирайсь» — я и посейчас жду, что назад поведут.

— Насовсем, — покивал я.

Он покивал и сел, а взгляд его пополз по стенам.

«Не верит. Телом здесь, а нутро еще там. Ничего, брат. Это выходит из человека неделями, я знаю».

— Меня в тихую перевели, — сказал он вдруг, глядя в стол. — С шестнадцатой. Ни с того ни с сего — собирай вещи, и в восьмую, к чистой публике. Я тогда еще подумал… — Он поднял на меня глаза. — Это ж ты?

— Сиделось-то лучше? — усмехнулся я, присаживаясь за стол.

— И передача дошла. Вся, до крошки. Мне мужики сказали — так не бывает, чтоб вся…

— Значит, бывает.

Васян помолчал. Поиграл желваками.

— Я ведь всех подвел, — глухо начал он. — Через меня и деньги, и беготня, и ты по кабинетам…

— Так, — сказал я. — Это мы с тобой уже говорили. Второй раз не буду!

— Сень…

— Завязали, Васян.

Ольга, не поднимая глаз, положила ладонь ему на рукав. На секунду — и убрала. Васян умолк, как заткнули.

Яська поглядел на них обоих, набрал воздуху — и Спица дал ему подзатыльник раньше, чем тот успел открыть рот.

Ударил колокол к вечерней молитве.

Иона служил ровно, как всегда, только на «благодарим Господа» голос его сделался на полтона гуще, и глядел он при этом поверх голов — туда, где громоздился Васян, — и крестился размашисто.

После службы я читал житие — вечер третий, епитимья шла своим счетом. Слушали смирно. Васян сидел позади всех, на полу, привалившись к стене, и к концу главы, казалось, уснул.

Народ начал расходиться, а я направился к директору надеясь, что он еще будет там.

Владимир Феофилактович оказался на месте при лампе и бумагах.

— Арсений! — Он снял пенсне и протер. — Ну и день. Василий воротился, потом приходил этот… чиновник. Извинялся передо мной четверть часа, свел все к недоразумению и путанице. Я, признаться, ничего не понял, но принял.

— И правильно сделали.

— А к Ольге и Василию я его не пустил, — прибавил директор с неожиданной твердостью. — Он написал ей — пусть письмом.

— И это правильно.

Я сел напротив.

— Владимир Феофилактович, теперь слушайте меня. Завтра поутру будет Анна Францевна.

— Неожиданно, — крякнул он.

— Поглядеть на порядок. И про рождество, наверное, сговорится. Подарки, гостинцы и елка — все попечительским счетом. С нас списки воспитанников по возрастам — сядем сейчас и составим, чтоб к утру лежали. Я сегодня уже сам думал насчет этого и даже ходил присматриваться к подаркам. Но раз уж госпожа попечитель желает.

Директор смотрел на меня секунд пять. Потом надел пенсне, придвинул чистый лист и обмакнул перо.

— Елка, — выговорил он, и голос у него дрогнул. — У нас будет елка… Арсений, да у нас ее отродясь…

— Вот и заведем. Пишите: младшие, от шести до девяти…

Списки составили за час. Закончив, он отправился домой к жене, а я на чердак.

Спал там только Васян, а народ, сгрудившись возле печки, пришептывался поглядывая на него.

— Отойдет. — Я стянул сапоги. — Не донимайте его пока расспросами, само выйдет.

— И вот еще, — сказал я в темноту. — Кот, Спица. На завтра будет вам дело. И Бяшка… Тебе тоже.

— А? — пискнуло с дальнего конца.

— Сюда идите!

Глава 21

Народ тут же подтянулся и уселся рядом.

— Слушайте. Есть один человечек, про которого нужно знать все. Где живет, как выглядит и так далее.

— Барыга? — спросил Кот.

— Дворянин. Отставной штаб-ротмистр из Варшавы, Ртищев. Бретер — троих на дуэлях схоронил, его в трактирах должны знать, такие люди приметные. Часто играет в карты: банк мечет где-то за Знаменской, к Лиговке. Сам то ли в меблированных живет, то ли при трактире комнату держит, то ли в гостинице. Каков собой — тоже не знаю. Стало быть, узнать все разом.

— А нам на что? — Спица прищурился.

— После. — Я поглядел на него. — Кот. Ты Рябого на Мясную возил, дорогу помнишь?

— Помню. Коломна, вдова чиновничья, черная лестница со двора.

— Да, дом двенадцать. Туда с утра, со Спицей. Рябой хоть и с Сенной, но народ он знает, и у кого спросить — разберется. Пусть поможет вам, но побережется, он знает от чего.

Кот кивнул, а следом и Спица тоже.

— Не спрашивать

Кот поглядел на меня с прищуром, но промолчал.

— Теперь ты. — Я повернулся к Бяшке.

Он подобрался.

— Сукно как?

— Сторговал. — Бяшка даже в темноте приосанился. — Двадцать восемь аршин по рубль тридцать, куском, с фабричного склада. Варя щупала — одобрила. А мне тогда — гривенник с аршина, это два рубля восемьдесят. Из заработанных рассчитался, себе не брал еще.

— Возьми, заработал, — кивнул я, и Бяшка расплылся в довольной улыбке.

— И нитки взял. Кот со Спицей показали где. Пуговиц еще взял. — Он зашевелил губами. — Всего на семьдесят рублей и сорок копеек, закупились. Варя сказала, пока хватит.

— Добро!

Печка стрельнула. Васян у стены заворочался, что-то пробормотал — и все трое разом обернулись.

Спал.

— И последнее. — Я еще понизил голос. — Завтра с утра приедет Анна Францевна. Чтоб к ее приезду вас тут духу не было. Ушли до света.

Кот помолчал, потом все-таки спросил — ему это было нужно:

— Сень. А Грек?

— Дойдет очередь. Скоро, — серьезно посмотрел на него.

Кот кивнул — медленно.

— А теперь спать, — сказал я и лег обратно.

Разошлись по углам.

Вторник начался как положено: с ведра ледяной воды. Парни сразу ушли, а остальные потянулись на кухню.

На кухне девчата готовили, с грохотом ворочая чугуны, а Васян сидел за столом перед миской и ел медленно, будто заново учился.

— Доел? — спросил я.

— Доел, — кивнул он.

— Ешь еще.

— Сень, да я…

— Ешь. — Я сел напротив. — А после молитвы в сарай сходи. Коня проведай. Сивый за ним ходил, покуда тебя не было, чистил, кормил — но все ж не ты. Ты хозяин.

Васян перестал жевать.

— Звездка… — Он поглядел на дверь, потом на Сивого. — Он как?

— Живой, — ответил тот.

Ложка стукнула о миску. Васян уже был на ногах — так, что лавка поехала.

— Доешь сперва! — крикнула Даша от печи.

— Сивый. — Я обернулся. — Приглядывай за ним все же. Мерина чистить — пусть. Дрова, вода, тяжелое — не пускать.

— Пригляжу, — пообещал Сивый и поднялся из-за стола.

— Яська и ты тоже.

— Я плисмотлю! — Яська уже стоял с кирпичом под мышкой, готовый к службе. — Я его никуда не отпусю!

— Куда он теперь оттуда, — усмехнулся Сивый.

«Ну да. Ему нынче не каша нужна и не лавка. Ему нужно, чтоб его кто-то ждал. Мерин — ждал».

— И слушайте все, — сказал я громче, чтоб слышала и кухня, и коридор. — Нынче поутру приедет Анна Францевна. Поглядеть на порядок. Так вот: умыться, причесаться, рубахи заправить. По коридорам не носиться, не орать — предупредить всех. Кто попадется ей на глаза — кланяется и молчит.

Даша выронила ухват.

— Господи, а у меня ж… — Она заметалась между печью и столом. — Полы! Полы не мыты!

— Даша, чисто тут у тебя! — Но она уже гремела ведром. Спорить было бессмысленно.

Тут раздался звон колокола, и все потянулись на молитву. Последним появились Васян с Сивым.

Отстояв заутреню, мы начали расходиться, а я придержал Упыря в коридоре.

— Под вечер, — я вынул луковицу и положил ему в ладонь, — сходишь к «Якорю», надо узнать, во сколько Грек выходит, во сколько сани тронулись. Сделал — и назад.

— А ежели поздно будет?

— Тогда стоишь до десяти, если не выйдет, уходишь.

Упырь щелкнул крышкой, поднес к уху, послушал, как идут, и убрал.

— Понял, — сказал он. Больше ничего.

Я же направился к директору, и он был уже на месте, поглядывал на списки.

Владимир Феофилактович сидел при полном параде: сюртук застегнут, пенсне протерто.

— Арсений, — сказал он. — Как вы думаете, пироги надобны?

— Она не за ними приедет, а порядок смотреть, а с ним у нас все хорошо.

— Слава богу.

Мы стали ждать, поглядывая на часы, за окном по двору прошла Даша с ведром. Потом обратно. Потом снова.

А в половине десятого у ворот заскрипели полозья.

Отворял дежурный — конопатый малец с повязкой — и так и застыл с засовом в руках: возок советницы он видел впервые.

Мы поднялись и поспешили, дабы встретить ее у калитки. Выходить она не спешила, дождалась нас.

Анна Францевна вышла из возка, опираясь на руку Степана, оглядела двор — от ворот до крыльца, как оглядывают лошадь перед покупкой, — и только тогда протянула директору руку.

— Владимир Феофилактович.

— Анна Францевна, какая честь… — Он приложился. — Не ждали… то есть ждали, разумеется, но…

— Ждали, вижу. — Она поглядела на двор и крыльцо. — Полы, надо думать, тоже мыты?

— У нас всегда чисто, следим, — честно сказал я.

Она чуть заметно усмехнулась и пошла к крыльцу.

Из-за дверей классов глядели глаза — по две пары в каждой щели, — и при ее приближении двери залапывались.

Яська мелькнул в дальнем конце коридора, шмыгнул за угол, вынырнул уже впереди у кухни, что-то просипел туда — и пропал.

— Арсений говорил, вы к празднику готовитесь, — сказала Анна Францевна на ходу, не оборачиваясь. — Подарки присматриваете.

— Да-с, — не моргнул директор. — Он мне еще вчера о том докладывал. Списки вот, по возрастам-с.

— Складно у вас, — заметила она.

— Куда прежде, Анна Францевна? — поинтересовался директор.

— К девочке. К той самой.

В комнате было тепло и пахло молоком. Нюрка при виде гостьи присела так низко, что чуть не села, а Маша у нее на руках проснулась и серьезно уставилась на советницу.

Анна Францевна долго глядела на ребенка и тронула пальцем крошечный кулак.

— Кормилице сколько положено?

— Двадцать рублей с харчами, — доложил директор.

— Много. Но раз растет — пусть, дальше кормите. — И, развернувшись, вышла.

В подвал она спустилась сама, отстранив руку Владимира Феофилактовича.

Там было жарко, пахло окалиной и махоркой, и парни у тисков вытянулись, как на смотре.

Старка весь подобрался и доложился по-солдатски:

— Мастер-наставник Осип, ваше превосходительство. Шипка. Обучаю по лудильной и слесарной части.

— Шипка, — повторила она, и голос стал другим. — Много вы натерпелись?

— Много, ваше превосходительство, — честно сказал Старка.

— Гоняете их? — кивнула на пацанов.

— Гоняю.

— Правильно гоняете, — кивнула она, и прошлась по подвалу осматривая, даже на верстак глянула.

Следующем местом была швейная мастерская, откуда стрекотали «Зингеры», Варя выскочила навстречу с мелком за ухом, вся белая.

— Работайте, — сказала Анна

Советница прошла вдоль машинок, потрогала сукно на столе, помяла край в пальцах.

— Фабричное?

— С фабричного склада, — пискнула Варя. — По рубль тридцать.

— Хорошая ткань. — Она поглядела на Варю, потом на меня и, пройдясь по мастерской, посмотрела девочек за работой, следом мы пошли наверх.

У дверей девичьего отделения ждали: Анна Петровна — прямая, губы поджаты — и на шаг позади нее Матрена Григорьевна, руки на ридикюле.

— Анна Петровна, — сказала советница, и это было не представление, а узнавание.

— Здравствуйте Анна Францевна, — кивнула он.

— А это, позвольте, — директор поспешил вперед, — Матрена Григорьевна Сорокина, воспитательница. Вдова коллежского асессора.

— Хорошо. — Советница кивнула Матрене.

Анна Петровна отворила дверь, и они пошли. Я сделал шаг следом — и напоролся на взгляд. Анна Петровна поглядела на меня через плечо и медленно, чуть заметно, покачала головой.

Я остался.

«Ну да. Женское отделение. Туда мне хода нет».

Дверь затворилась.

За ней зазвучал ровный голос Анны Петровны — она докладывала, не сбиваясь, будто читала с листа.

Вышли они минут через десять — советница с тем же выражением лица, с каким входила, Анна Петровна тоже, и только Матрена Григорьевна чуть розовее обычного.

— Порядок, — сказала Анна Францевна, ни к кому не обращаясь. — Идемте, Владимир Феофилактович. Теперь о деле.

В кабинете директора уже стоял чай.

Анна Францевна села — не в кресло, а на стул, прямо, — положила ридикюль и сказала:

— Ну-с. Теперь о деле. Я решила, что елка будет на второй день Рождества, после обедни. Где у вас самая большая комната?

— Трапезная, — сказал директор.

— Трапезная. Ель — саженная, не выше. Свечи восковые, зажигать на четверть часа, когда дети войдут, и при двух взрослых с ведрами. — Директор при слове «свечи» побледнел, при слове «ведра» отпустило. — Украшения — яблоки и орехи в фольге, пряники, бумажные цепи. Цепи пусть клеят сами воспитанники. Стеклянных не надо, побьют.

— Записываю, — скрипел директор пером.

— Подарки — кульки по спискам. — Она взяла три листа и пробежала взглядом, как по счету. — Младшим — пряники, орехи, леденцы. Средним — то же да по отрезу ситца на рубаху. Старшим… — Она подняла глаза на меня. — Старшим что, Арсений?

— Коньки, Анна Францевна, — выдал я первое, что в голову стрельнуло.

Директор перестал писать.

— Коньки, — повторила она.

— Своей работы. Полоса железная, колодка березовая. Меньше рубля за пару. А в лавке восемь рублей. — Я помолчал. — На катке был, видел. Приютский, который на льду не хуже гимназиста, он и себя держит иначе. И, опять же, покажем, что и сами можем и про мастерские не просто слова были.

Она долго глядела на меня.

— Дешево, — сказала наконец. — И телу польза. Только шеи чтоб не сворачивали — на канале, под присмотром. Пишите, Владимир Феофилактович: старшим — коньки.

Перо заскрипело.

— И наградные служащим. Кормилице рубль, кухарке три, дворнику… как его?

— Ипатыч.

— Ипатычу два. Пусть знает, что попечительство помнит.

Она поднялась.

— Расходы на мне, я выделю. А украшать елку, Арсений, будете вы с воспитанниками. Раз уж вы у нас такой… рачительный.

— Слушаюсь.

— То-то. — Она натянула перчатку, поднимаясь. — Ну, поехали. Скоро время уроков, так что поедешь со мной.

Мы с директором тут же поднялись.

Я поглядел на часы над директорским столом. Одиннадцатый час.

— Анна Францевна, мне бы тут еще кой-куда забежать. Проведать одного человека — минут на двадцать, не больше, а потом сразу к вам, поспею.

Она остановилась в дверях и поглядела на меня — тем самым взглядом, каким час назад смотрела на «складно у вас».

— Хорошо, — сказала она. — Не опаздывайте.

— Поспею, — кивнул я, и мы двинулись провожать ее до саней.

Как только она уехала, я рванул следом искать извозчика. Нашел на перекрестке и тут же запрыгнул в сани.

— На Апрашку гони, доходный дом Барянова.

Ванька домчал до Апраксина за четверть часа.

А там двое мастеровых стояли на лестнице над входом в подвал, третий снизу орал «правее!», а на доске крупно чернело: ТРАКТИРЪ «ТРИ КАБАНА». Кабанов на вывеске не было — одни буквы.

Митрич стоял посреди мостовой, задрав бороду, и глядел с важностью на доску.

— Сеня! — Он облапил меня, не отрывая глаз от вывески. — Гляди!

— А кабаны где?

— Завтра, — ответил за него Грачик, выныривая с гроссбухом из-под локтя старика. — Картину мастер завтра к полудню привезет, отдельно вешать.

Доску прибили. Митрич обошел вход кругом, прищурился с одной стороны, с другой — остался доволен.

— Ну?

— Хорошо. — Я поглядел на часы. — Митрич, у меня мало времени что готово?

— Все. — Он загнул палец, потом сразу все пять. — Ледник дорубили. Крыльцо переложили. Миски добрали. Столы стоят, самовар — ты знаешь.

— А половые?

Митрич сник.

— Ищу. — Он вздохнул, как про зуб. — С теми, кого хотел, не вышло. А остальные то пьющий, то вороватый, то и то и другое.

— Из приюта можно, — протянул я.

Оба поглядели на меня.

— Грачик. Сходи к Владимиру Феофилактовичу нынче же. Скажи: трактир открывается, хозяин надежный, нужны половые — жалованье, харчи. Из наших парни найдутся, многие нынче не при деле.

Грачик тут же закивал.

— Кабинеты?

— Два. Готовы. Только простые, Сень, чудес не жди: стол, лавки, занавеска. Без излишеств.

— Комнаты?

— Тоже две, только голые — ни кровати, ни стула. Не обставлял.

— Пока и не надо. Тайники?

— Готовы. — Митрич понизил голос. — Четыре: лаз под ларем, как ты видел, да три по стене за панелями. Ты говорил «несколько» — я расстарался. И пятый есть, большой, в кухне под полом, где ледник примыкает.

— Подо что додумался?

— А под то, что бутылями хранят. — Старик покосился хитро. — Не звякает и не пахнет.

— Только вот что, Митрич. Давай еще один: зашел в кабинет, занавеску задернул — и взял, так что бы никто не видел. Сделаешь?

— Плотники не ушли еще. Дня три.

— Три так три, и еще кое-что подготовить надо — скажу отдельно, а потому с открытием не спеши.

— Сеня!

Митрич аж отшатнулся и засопел. Грачик за его спиной уже что-то вычеркивал в гроссбухе.

— Ладно, — выдавил старик наконец. — Твое дело, токмо гляди — первый самовар без тебя не поставлю.

— Не поставишь. Буду.

— И это… — Грачик кашлянул и раскрыл гроссбух на заложенной странице. — Сеня, на закуп надо. Мука, крупа, мясо, капуста. Водка, опять же, казенная. Я посчитал: на первую неделю.

Я вынул деньги

Митрич принял деньги, а я поглядел на часы и поморщился.

— Грачик, лист дай и карандаш.

Парень выдернул страницу из гроссбуха с таким лицом, будто рвал зуб, и протянул карандаш из-за уха.

Я написал коротко: «Захарьевская, дом Ползикова, второй двор, квартира восемь. Нынче к семи. Господа хотят познакомиться. А. Т.».

Сложил вчетверо и сунул за пазуху.

Наверху Митрич снова задрал бороду к вывеске.

— Бывайте, еще свидимся. — Я поймал ваньку и назвал адрес.

До угла, где стоял дом Зембицкого, ванька довез за пять минут. Цербер с бляхой был на посту.

— Ваше степенство. Опять?

— Опять. — Я подал записку и сверху гривенник. — Ивану Казимировичу, в руки. Как воротится.

— В руки, — повторил дворник, и записка с гривенником исчезли в одно движение. — Будет исполнено.

На Литейный я приехал вовремя.

Степан принял пальто и ничего не сказал.

В малой библиотеке Аполлон Григорьевич стоял у окна с фолиантом под мышкой, застегнутый на все пуговицы, и при виде меня даже не поднял бровей.

— Sero venientibus ossa, — произнес он.

— Опоздавшим — кости, — перевел я.

— Именно-с. Садитесь.

Урок он провел ровно, гонял по герундию так, что у меня заныла голова. Часы в углу отбили — он захлопнул фолиант, спрятал пенсне в футляр.

— Честь имею. — И вышел.

В малой гостиной Степан уже разливал чай.

— Ну, садись. Расскажу, что я нынче видела, а ты слушай и не перебивай.

Я сел.

— Владимир Феофилактович. — Она загнула палец, как Митрич давеча. — Человек честный и мягкий. Врать не умеет вовсе, а нынче старался — и это, дружок, ему на пользу.

— Он…

— Не перебивай. Безногий. — Второй палец. — Вот этот — настоящий. Береги.

— Берегу, — кивнул я, Старка мне был дорог. И его помощь, и отношение, я никогда не забуду.

— Мастерица Варя дельная. Ее замуж выдавать пора, а то засидится при машинках и озлится. Я погляжу за кого. Сорокина. Правильно взяли, из тех вдов, что не плачут, а работают. Девочки при ней будут в руках. А за кормилицей с ребенком пусть следит.

Она отставила чашку.

— И последнее. Порядок у вас наведен. Не все так хорошо, но хорошо. — Она поглядела на меня поверх стола. — Приют, дружок, держится на тебе. Остальные — рядом. Это хорошо, покуда ты в приюте. Вот только ты в нем не навсегда.

— Знаю.

— Знаешь. — Она кивнула. — Вот и думай.

На это я только вздохнул, дальше пошел пустой треп.

К приюту я подъезжал в четвертом часу, и небо уже наливалось синим.

Дежурный отпер сразу.

Я прошел коридором, миновал кладовую, поднялся по скрипучей лестнице — и остановился на верхней ступени.

Кот и Спица у печки. Сивый, Шмыга, Яська с кирпичом и Васян у стены. А в самом темном углу, за печкой, на корточках сидел Рябой.

— Ну, — сказал я. — Рассказывайте, голуби мои сизые. Удалось чего?

Глава 22

— А то. — Спица аж подпрыгнул. — Сень, мы его…

— Цыц, — донеслось от Рябого, и Спица сел. — Сперва я.

Он выбрался из-за печки на свет, сел на корточки против меня и первым делом тяжко вздохнул.

— Что стряслось? — напрягался я.

— Бабы. — Он поглядел в потолок, ища у него сочувствия. — Пелагея с этой… с гишпанкой своей. С утра до ночи орут, а как охрипнут — шепчутся. Уж лучше б орали. Я курить на лестницу сбегаю, да и там слышу.

Чердак хрюкнул в кулаки.

— Потерпи, Гриша. — Я и сам не сдержал улыбки. — Она и из тебя барыню сделает. Салонную.

— Вот этого и боюсь, — мрачно сказал Рябой. — Ладно. Про твоего.

Он мотнул головой Коту — давай, мол.

— Нашли, Сень, — сказал Кот, и по глазам было видно, что он этим горд. — Не сразу. С Рябым сходили, там шепнули, где поглядеть да послушать, а дальше уж мы со Спицей.

— Долго искали?

— Полдня. — Кот загнул палец. — Меблированные, второй дом за Знаменской, вывеска облезлая — «Комнаты Жмакиной». Он там третий месяц уже, комната во втором этаже, окно во двор.

— Дворнику двугривенный дал, — прибавил он. — Тот и рад рассказать: платит вперед, гостей не водит, приходит поздно, а встает к полудню.

— Обедает через дорогу, — вставил Спица, которому больше не сиделось. — Трактир «Углич». И банк там же мечет, с вечера, половой сказал — садится всегда спиной к стене, лицом к двери.

— Каков собой? — перешел я к следующему вопросу.

— Знаешь, Сень… я его со двора видел, покуда он к саням шел. Сухой такой. Седой, а не старик — идет ровно. Усы вниз. И глаза… вроде сонные, полузакрытые, будто и не глядит никуда, а дворник при нем — веришь, нет — плюнуть побоялся.

Я поглядел на него с уважением.

— Молодец, а ты, Рябой, чего скажешь.

Рябой наклонился ближе, и голос у него сделался ниже.

— Кличут в основном Ротмистр, и все, без имени. Ни с кем не собачится. Приличный, одним словом. — Он помолчал, поднял корявый палец. — Только деньги у него не с карт, Пришлый. Мне двое сказали, порознь, друг про дружку не зная: «Ротмистр выходит за плату».

— Слушайте теперь меня, — сказал я. — Завтра в семь утра он выйдет из своих меблированных к саням. И до назначенного места он добраться не должен.

Стая притихла.

— Как — мне без разницы. Водой с крыльца окатите — пойдет домой сушиться. Кистенем по темечку — проспит до обеда в сугробе. Да хоть ногу сломайте. Хоть что. — Я оглядел их одного за другим. — Одно накрепко: не убивать. Без мокрого — это важно. Уяснили?

— Уяснили, — сказал Кот за всех.

Спица помялся и все-таки спросил:

— Сень… а почто он нам? Какой нам-то интерес? Нам-то он ничего.

Сначала хотел отбрить, но потом решил пояснить.

— Он убивец, Спица. Наемный. Только не с ножа в подворотне, а с пистолета, по правилам, с поклонами. Его нанял один барин трусливый. Сам языком мелет, а как за язык спросили — в кусты, и вместо себя стрелка выставить хочет, чтоб тот за него человека убил. А человек тот — хороший и не один. — Я помолчал. — Помочь им надо. Они после нам добром зачтут. Друзья, Спица, пока не нужны — вроде и без надобности, а как прижмет — их ни за какие деньги не купишь. Рябой подтвердит.

Гришка нахмурился сначала, глядя на меня, а потом оскалившись кивнул и задумчиво произнес:

— Понятно. Кистенем, стало быть.

— Кистенем — коли иначе не выйдет. Думайте как.

— А

— Не мешай, — сказал Рябой, не оборачиваясь.

— А сто? — обиделся Яська. — Он влаг? Влаг. Я его и…

— Ты до его темечка не допрыгнешь, — сказал Кот.

Яська насупился, но кирпич из-под мышки не выпустил.

«Волшебный. Ну да. У кого что: у барона — стрелок, у Яськи — кирпич. И еще неизвестно, чей волшебней», — пронеслось в голове.

— Крыльцо с ночи заморозить, — начал Спица. — Выйдет — и брякнется.

— Дурак, — беззлобно сказал Кот. — Дворник посыплет песочком — и все.

— Возницу перекупить, — предложил Шмыга. — Свезет не туда.

— Дворник первого возницу кликнет, угадай какого. Своего поставить, так риск большой, — выдал Кот.

Я не вмешивался, только наблюдал. Рябой дал им поспорить, а потом рубанул — и голос у него стал деловой:

— От крыльца до саней — шагов двадцать, и все через подворотню, там с утра темно и ни души. Я — сзади, тихо. Кот дорогу заступит спереди, ежели тот дернется. Спица на углу — глядит, чтоб городовой из-за поворота не выплыл. Кладем, оттаскиваем в дом под лестницу, вознице рупь и «барин передумал, поезжай». Все.

— Добро, и Упыря возьмите, — сказал я. — Он к ночи придет. Кот, обскажешь ему.

— Обскажу, — кивнул тот.

— Старший — Рябой. Кто без его слова хоть пальцем — со мной будет говорить. Ясно?

Ясно было всем, а Рябой чуть распрямился, и тут в углу тяжко вздохнули.

Бяшка сидел чуть в стороне, слушал все это с горящими глазами — и вздыхал: его на дело не звали.

«Обидно ему. Ну, будет и тебе дело».

— И ты, Бяшка. Тебе завтра свое дело, торговое.

Он тут же подобрался и перестал вздыхать.

— Сапоги купить всем старшим воспитанникам. Хорошие, крепкие, с твердым задником. Новых не надо, бери ношеные, но целые — чтоб подошва гвоздь держала. И по размеру, каждому свой: Варя мерки снимет. Еще найди сапожника хорошего, я ему обскажу, что сделать. Полосу железную к ним клепать будем, а к худому сапогу что ни клепай — отвалится. Коньки делать, как и сговаривались.

— Ношеные… — Бяшка зашевелил губами. — На Апрашке по полтора, по два. Ежели десяток — пятнадцать-двадцать рублей. А полоса?

— Полосу тоже найди железную, посмотри на коньках, какие там, и чтобы можно было вырезать и сделать так же, а потом заострить. Деньги из наших возьми, что с продажи. Анна Францевна возместить обещала, коли не хватит я добавлю.

Бяшка закивал сияя.

Ударил колокол к вечерне, Рябого я проводил через черный ходи и бегом на молитву.

Стоял как и всегда, крестился и клал поклоны, когда закончилось, народ поспешил покинуть молельный зал, я же задержался и двинулся к батюшке.

— Батюшка, я завтра затемно уйду, на утренней молитве меня не будет, как и кое-кого из ребят. Дело у нас.

— Дело. — Холодные глаза глядели ровно. — В шесть утра — дело?

— Купец, — соврал я гладко, само сложилось. — Товар глядеть, покуда другие покупатели не перехватили. С утра пораньше, иначе никак.

Иона молчал. Он это умел — молчать так, что человек сам начинал доскребать до правды. Но я тоже был не первогодок.

— Купец, — повторил он наконец, и не понять было, верит ли. — Ну, купец так купец. Житие читай, не забудь про епитимью.

— Не забуду.

Он кивнул и пошел было, но у двери обернулся.

— Владимира на службе не было, — сказал он.

Я не сразу понял, о ком речь, а то привык Упырь да Упырь.

— На работах Владимир, — сказал я. — Придет.

— Все у вас на работах, — сказал Иона, и по голосу опять не понять было, укор это или так, к слову.

Житие я отчитал в столовой, после народ начал расходиться, а тут и Упырь объявился.

— В семь вышел. Не один, а там в сани и уехал! В сторону заставы, — отчитался он, протягивая мне часы.

— Добро. — Я забрал часы. — Пойдем поедим, а потом тебе Кот все обскажет.

На кухне было уже темно, только в печи дотлевало, и Даша, сидя у стола, глядела на нас недовольно.

— Явились, — прищурилась она. — Полночь на дворе. Щи холодные, хлеб вчерашний, и греть я вам не стану, вот еще, — вздернула она нос.

— И не надо, Даша. Мы и холодного поедим, — улыбнулся я.

— И холодного, — передразнила она меня, поднимаясь и идя к печи, где загремела чугунком, доставая из загнетки. — Что я вам — трактир?

Щи оказались нехолодные.

Доели молча, поблагодарили Дашу, которая бурчала себе под нос, убирая посуду, да двинули на чердак. Там Кот отвел Упыря в сторону и начал тихо рассказывать о завтрашнем мероприятии, а я завалился спать.

Всю ночь проворочался и поднялся, когда за окошком еще чернело. Парни ушли раньше — я сквозь дрему слышал, как скрипнула лестница.

Поднялся я аккуратно, чтобы не разбудить остальных, и глянул на часы — шесть сорок. Оделся не мешкая. Револьвер из-под матраса — в кобуру, а сверху пальто.

Вышел через черный ход и пригляделся, извозчика не было видно ни одного, хоть город уже и просыпался, были редкие прохожие.

Пришлось прогуляться с километр, и наконец я заприметил впереди извозчика. Ванька у ворот сидел сонный, замотанный до бровей, и до Московской заставы мы тащились чуть меньше часа.

Я отпустил ваньку у заставы и дальше потопал пешком. Незачем вознице видеть, куда я и к кому.

Мороз тут был покрепче, чем в городе, обойдя заставу, я огляделся.

«Где ж вы тут стреляетесь, господа? Поле голое, спрятаться негде… а вон, кажись».

Слева, где поле подходило к жидкому пролеску, темнели экипажи. Не один — несколько, сгрудились у голых берез, и возле них шевелились фигуры в шинелях. Туда я и пошел, по целику, проваливаясь по щиколотку.

Меня заметили. Одна из фигур отделилась и двинулась навстречу — я издали узнал эту неспешную, чуть враскачку походку человека, которому холодно и который этим недоволен.

— А, юноша. — Зембицкий поднял воротник и оглядел меня из-под инея на бровях. — Явились. Я, признаться, надеялся, что проспите.

— Не дождетесь, Иван Казимирович.

— Жаль. — Он поудобнее перехватил саквояж. — Ну, коли приехали — держитесь при мне. Ну и местечко они выбрали. — Он повел саквояжем окрест: поле, ветер. Не поляна, а прозекторская под открытым небом. Практично, черт бы их драл, идемте, согреемся ожиданием. — И мы пошли к березам, где ждали остальные.

Их было

Ближе — свои.

Огарев в шинели нараспашку, без перчаток, приплясывал на месте и дул в кулаки. Ржевский — застегнут наглухо, под мышкой длинный сверток в рогоже и стоял неподвижно.

Сычев — в трех шагах от обоих, один. Шинель до горла, руки за спиной.

Поодаль, у вторых саней, — Перфильев. Бобровая шуба до пят, шапка бобровая же, лицо красное, как с бани. Двое при нем — в чиновничьих шинелях с бархатными воротниками, оба немолодые. Переминались и старались не глядеть друг на друга.

— Тропарев! — Огарев увидел первым и пошел навстречу, протягивая руку. — Приехали-таки. Доктор — вот. Слава богу, все.

— Не все, — сказал Ржевский, не оборачиваясь, и покосился на часы.

— Где мне встать? — спросил Зембицкий.

— Вон там, у саней, — донеслось от Ржевского. — В стороне, и покуда не позовут — не подходить.

— Разумеется. — Зембицкий поставил саквояж на пенек, открыл, поглядел внутрь, закрыл. Просто так — руки занять. — Юноша при мне.

И тут я почувствовал, как на меня смотрят.

Перфильев узнал с катка и коротко кивнул, без улыбки. Его чиновники оглядели с недоумением: мальчишка на таком деле.

Сычев обернулся, поглядел на меня через плечо и снова отвернулся. Ничего не сказал.

— Холодно, черт, — сказал Огарев в пространство. — Хоть бы скорее.

— Не торопитесь, подпоручик, — не поворачиваясь, произнес Ржевский. — Скорее — оно у нас нынче всякое может быть.

Огарев замолчал. Дул в кулаки, и тут с дороги донесся скрип полозьев.

Бароновы приехали ровно в восемь. Трое саней, и из первых кряхтя выбрался сам барон. Рука на перевязи, черная косынка через плечо, шуба нараспашку — чтоб перевязь все видели. Лицо страдальческое, как у человека, который терпит боль.

Оглядел поляну, задержался взглядом на мне — скривился, но ничего не сказал. Отвернулся.

За ним вылезли двое в штатском, но по осанке военные: один постарше, седоватый, и второй помоложе.

Больше — никого.

«Отлично, видать, все у парней получилось», — выдохнул я довольно.

— Посторонние, господа, — негромко сказал старший, глядя на меня. — Мы так не уславливались.

— Он при докторе, — ровно ответил Ржевский. — Ассистирует.

— Мальчик-с? — приподнял тот бровь.

— Мальчик, — сказал Зембицкий и не потрудился обернуться. — Мне, сударь, для таза студент не надобен.

Бароновы секунданты переглянулись — и спорить не стали. Потому что барон оглядывался на дорогу туда, откуда сам приехал. Секунданты его поглядывали туда же, и я видел, как молодой шепнул старшему, а тот качнул головой.

«Жди, жди, барон. Твой ротмистр нынче под лестницей у Жмакиной лежит и снег носом греет».

— Начнем господа, — сказал Ржевский, глядя на часы.

Барон побледнел.

«Дошло. Дошло, барончик, что твоего друга не будет».

Секунданты сошлись на середине, между экипажами, и заговорил баронов старший — гладко, как по писаному:

— Господа. Барон фон Корф, к прискорбию, получил увечье правой руки, о чем имеется свидетельство доктора Штейнберга. Владеть оружием он покамест не в состоянии. Согласно правилам, барон просит отсрочки до выздоровления, при сохранении всех условий.

— Отсрочка принимается, — медленно произнес Ржевский зло.

— И с господином Перфильевым — то же, — прибавил баронов, поворачиваясь к Перфильеву. — По той же причине.

Перфильев коротко кивнул.

Огарев выдохнул — с паром, шумно, как лошадь.

И я глядел на барона и думал: «За месяц он найдет другого ротмистра или опять что придумает. Нет, барончик, не будет по-твоему».

— Господа, — сказал я. — А у меня вопрос.

Глава 23

— А разве нельзя левой? — сказал я громче, и на меня все обернулись. — В условиях, кажется, рука не оговаривалась. — Я поглядел на черную косынку. — А левая у господина барона целая.

Стало тихо.

Барон поглядел на меня, и лицо его начало меняться — медленно: сперва задрожали губы, потом покраснели скулы, следом побелел лоб.

— Не твое дело, — выплюнул он.

Его секунданты переглянулись — и старший чуть заметно качнул головой.

Сычев замер как столб и глядел на барона. Перфильев задумался. Прямо видно было, как размышляет: он сощурился и поджал губы. А Зембицкий давил улыбку, казалось, еще секунда — и он начнет смеяться в голос.

— Господин штабс-капитан. — Ржевский повернулся к старшему секунданту барона, и голос у него был ровный. — Мальчик, разумеется, не сторона, но по существу он прав. В условиях рука не оговорена. Свидетельство доктора Штейнберга касается правой руки. Владеть оружием левой оно барону не воспрещает.

— Вы предлагаете…

— Я ничего не предлагаю. Я констатирую: оснований для отсрочки нет.

— Так точно, нет, — вставил Огарев, и Ржевский покосился на него: не лезь.

Старший баронов секундант открыл рот и закрыл. Поглядел на Ржевского, а после и на барона — и я увидел, как он понял, что возразить нечего.

— Господа. — Сычев заговорил тихо, и все обернулись. — Ежели барон стреляется левой — я тоже буду левой!

Он сказал это своим секундантам, как положено, но глядел на барона.

— И я, — сказал Перфильев.

Барон дернулся к своим людям, зашипел что-то — старший наклонился к нему, послушал, выпрямился.

— Барон принимает, — сказал он и добавил суше: — При сохранении условий.

— При сохранении, — согласился Ржевский.

На меня больше никто не глядел.

«Вот и славно, вот и хорошо. Решится здесь и сейчас, а не в подворотне».

Ржевский развернул рогожу, под которой был лакированный ящик, и раскрыл его.

Пистолеты лежали на зеленом сукне длинные, тускло-серые, с гранеными стволами. Старший баронов секундант и Ржевский сошлись над ящиком, и я глядел, как они заряжают: отмерили порох, вкатили пулю, забили пыж. Молча и глядя, как делает другой.

Барьер отмерили шагами — десятью — и в снег воткнули две ветки. Потом решили стрелять по жребию, подкинули монету — и первый выстрел выпал барону.

Их развели. Сычев встал у своей ветки боком, левым плечом вперед, пистолет был опущен вдоль ноги. Барон — у своей, и косынка на нем висела теперь глупо, как чужая.

— Сходитесь.

Барон поднял левую руку. Она дрожала — я видел, как ходит ствол, и он ловил его, ловил, а лицо у него было мокрое.

Бах! — прогремел выстрел.

Сычева тут же развернуло. Он покачнулся, но устоял: ни вскрика, ни вздоха, только закусил губу, а по шинели поползло красным. И поднял свой пистолет.

Барон стоял прямо, весь белый, на лбу выступил пот, да и дышал он как загнанная лошадь.

Бах! — выстрел ударил по ушам.

Барон стоял, вот только дрожать начал еще больше.

— Промах, — сказал старший баронов секундант.

И Корф засмеялся, тонко и противно. Его трясло так, что косынка сползла.

А Сычев сел в снег.

— Голову ему держите. Юноша, в экипаж,

Я рванул к экипажу, который стоял у берез, шагах в тридцати. Распахнув дверцу и огляделся, под сиденьем был таз медный с отбитым краем, а в нем, обмотанная войлоком, бутыль с притертой пробкой. Когда я вернулся, шинель уже была вспорота от ворота до пояса. Мундир и рубаха — все разрезано, так что стало видно плечо.

Спереди — дыра с гривенник, черная, с обожженными краями. Из нее толчками текла кровь. Замбийский сунул ладонь Сычеву под лопатку, пошарил, кивнул сам себе.

— Вышла. Бутыль откройте и лейте в таз — до половины. — Он глядел не на меня, а в рану. — Теперь в саквояже, слева, темная склянка с наклейкой, налейте в воду.

Я сначала ополовинил бутыль, а потом, подхватив из саквояжа склянку и вытащив крышку, опрокинул и ее в таз — пахнуло карболкой.

— Теперь пинцет — там же, в кармашке, длинный, — распорядился Зембицкий и вытянул руку.

Пошарив в кармашке и найдя пинцет, подал ему. Эскулап наклонился к ране вплотную — и стал вытаскивать. Из черной дыры одна за другой выходили кровавые нитки. Пуля вбила их внутрь своим телом. Он тянул их и бросал в таз.

— Вот они, голубчики. — Пинцет нырнул еще раз. — Оставь — и будет антонов огонь. Все, чисто, — закончил он и перевернул Сычева на бок, поглядел на лопатку, там дыра была рваная и широкая, оттуда он тоже вытащил семь ниток.

Сычев же тихонько стонал, закусив до крови губу, Ржевский поддерживал ему голову, а Огарев не знал, куда себя деть.

— Теперь промоем. — Зембицкий кивнул на саквояж, не отрывая рук от плеча. — В правом кармашке спринцовка, резиновая, с костяным носиком. Подайте.

Я нашел ее на ощупь — гладкая, холодная, с грушу величиной, — и вложил ему в ладонь.

Он сжал ее, сунул носиком в таз, разжал — груша с чмоканьем втянула воду. И Зембицкий поднес к передней ране, приставил носик к самому краю и сдавил.

Струя ударила внутрь, а из дыры выплеснулась наружу мутная с черными крошками жижа и потекла по груди в снег.

Сычев дернулся всем телом, так что Ржевский едва удержал ему голову.

— Терпите, поручик. Это карболка, она щиплет. Она же вас и спасает.

Зембицкий набрал еще раз. Повернул Сычева набок — мне пришлось подхватить его под здоровое плечо и держать — и пустил струю под лопатку. Оттуда вышло больше и темнее.

— Еще раз, — сказал он себе и набрал в третий.

Промыл. Поглядел на обе дыры, приблизив пенсне к самой коже.

— Чисто. Опускайте его.

Я опустил, Сычев лежал с закрытыми глазами и часто дышал через нос.

— Жестянку. — Доктор протянул руку, не оборачиваясь. — Ту, что сверху, желтая, с крышкой.

Я подал, он открыл ногтем и засыпал рану спереди и сзади.

— Иодоформ. Теперь марлю — вон сверток в вощеной бумаге. Сложите в восемь слоев. Два раза.

Я сложил, как было сказано, получилось две квадратные подушки, каждая с ладонь.

Зембицкий глянул на мои руки — снизу, поверх пенсне, коротко.

— Будто делали прежде, — сказал он.

«Делал, доктор, рана она и там рана».

— Жгут не надо?

— Куда его класть? — Он даже не обернулся к саквояжу. — Жгут кладут выше раны. Выше плеча — шея. Тут не жгут, тут давят. Одну подушку — мне.

Я подал, и он приложил ее к ране на спине и прижал ладонью.

— Вторую — на переднюю. Сам, обеими руками, всем весом, покуда я не скажу.

Я приложил марлю и навалился. Сычев зашипел сквозь зубы.

— Сильней, — сказал Зембицкий. — Он не сахарный.

Я надавил сильней.

— Дышите, поручик. Не держите, — пробормотал Зембицкий.

— Дышу, — просипел он сквозь сжатые губы.

— Кровь темная — стало быть, не жила. Кость цела, я щупал. Легкое не задето, иначе б вы у меня пузырями пошли.

Бинт он взял из того же свертка и клал быстро, кругами: через плечо, под мышку, снова через плечо. Каждый круг затягивал так, что Сычев белел. Потом руку — к телу, косынкой, и вторым бинтом поверх, намертво.

— Ржевский, шинель свою под него. Огарев, во фляге что?

— Коньяк, — протянул тот открытую фляжку.

— Глоток. Один. — И сунул Огареву пузырек из кармана. — Нашатырь. Ежели поплывет — под нос, понюхать.

Сычев глотнул, дернулся и попробовал сесть.

— Лежать, — сказал Зембицкий, не глядя.

Я поднял голову осмотреться.

На нас смотрели все. Перфильев — уже без шубы, в одном сюртуке, и лицо у него было такое, будто он это запоминает. Его секунданты глядели серьезно, бароновы — искоса. А барон сам не смотрел: стоял над своей веткой, его трясло, но он улыбался.

— Господа, — посмотрел Ржевский поверх нас. — Поручик перевязан. Ежели стороны готовы — второй барьер.

— Готовы, — сказал старший баронов секундант.

— Готов, — подтвердил секундант Перфильева.

Больше никто ничего не говорил. Старший из перфильевских вынес из саней ящик — новый, лаковый, и над ним сошлись они с бароновым старшим. Я опять слышал, как отмеряют порох, как входит шомпол, — те же звуки, что четверть часа назад.

Ржевский стоял в стороне, сложив руки на своей рогоже, и в чужое дело не мешался. Только глядел.

Сычев лежал на шинели и глядел в небо. Огарев сидел подле на корточках и держал его за здоровую руку.

Опять кидали жребий и снова удача была на стороне Кофра.

Дуэлянтов развели.

Перфильев встал у своей ветки боком — ноги врозь, левое плечо вперед, пистолет опущен вдоль ноги.

— Сходитесь.

Барон поднял левую, и рука заплясала. Ствол прыгал по Перфильеву вверх-вниз, от головы до колен.

Бах, — звук выстрела полетел по округе.

Пуля ушла в березы, и с веток посыпался снег.

Барон опустил пистолет, разряженный и бесполезный, он глядел на Перфильева так, будто ждал, что тот сейчас тоже промахнется, потому что иначе быть не может.

Перфильев поднял медленно пистолет и прищурился. Повел стволом на вершок влево и замер.

Бах! — раздался выстрел, и барон начал оседать, а упав, не двигался.

Первым шевельнулся старший баронов секундант. Подошел и опустился на колено в снег, снял перчатку, приложил ладонь к груди — туда, где под расстегнутой шубой темнело. Потом наклонился к самому лицу барона и замер, слушая. Спустя пару секунд вынул часы, откинул крышку, поднес ее к губам Корфа и подержал.

— Господа, — сказал он. — Барон Корф скончался, о происшествии мы уведомим полицию сами.

«Ну вот и все, добегался» — промелькнула у меня мысль.

Перфильев стоял на месте и не двигался. Пистолет висел

Огарев перекрестился. Широко, с плеча.

— Уезжаем, — сказал Ржевский. — Живо. Доктор, поручика — к вам в экипаж, мы с вами.

— Извольте. — Зембицкий защелкнул саквояж. — Но прежде, господа, условимся: меня здесь не было. Вас я не видел, покойного не видел. Помогите раненому.

Я поднялся с кряхтением и первым делом вытер руки о снег, а там и Сычева подняли.

У экипажа он дернулся, пришлось замереть, он поглядел на Перфильева — тот все так же обнимал себя под мышки.

— Аркадий Кузьмич.

Перфильев поднял голову.

— Благодарю, — сказал Сычев. — Сам не смог.

Перфильев кивнул, и мы усадили Сычева в экипаж. Ржевский пошел разбираться со своим экипажем, я же приблизился к Перфильеву.

— Аркадий Кузьмич. Нынче же — к стряпчему. Моховая, двадцать три, Марк Давидович. Скажете — от меня. Рекомендую!

— От вас, — повторил он. — Арсений…

— Тропарев.

— Аркадий Кузьмич Перфильев. — Он опустил руку и подал ладонь. Та дрожала, он это знал — и подал все равно. — Моховая, двадцать три. Благодарю.

Я же вернулся к экипажу и забрался внутрь, закрыв дверь.

— А бретер-то… — вдруг произнес Ржевский задумчиво. — Не приехал. — И поглядел на меня. Потом поглядел Огарев, а следом и Сычев с трудом повернул голову.

— Проспал, видать. — Я пожал плечами.

И тут Зембицкий заржал в голос, запрокинув голову.

— Проспал! — Он утер глаза. — Господи, до чего ж с вами весело, Арсений. Как тогда — помните? Очередной акт вашей пьесы, а я опять в первом ряду. Зовите, юноша, всякий раз зовите. Я за такое сам приплачу.

Мы тронулись, в экипаже было тесно. Сычев сидел в углу, откинув голову, и глядел в потолок. Огарев — против него, и все порывался что-то сказать. Ржевский — прямо, сложив руки на свертке с лепажами. Зембицкий — подле раненого, чтобы видеть повязку. Я — на откидном, у дверцы, с саквояжем на коленях.

Зембицкий заговорил первым — деловито, будто читал рецепт.

— Теперь слушайте. Рана сквозная, кость цела, сосуды целы — это вам повезло. Перевязка утром и вечером, корпию менять, руку — на косынку и не шевелить неделю, хоть чешись. Водки не давать. Жар будет к вечеру, это положено; ежели к утру не спадет — посылать за мной. За мной, господа, не за полковым.

— А ежели спросят? — Сычев шевельнулся в углу.

— Спросят непременно. — Доктор поглядел на него без улыбки. — И вы скажете: чистил оружие. Револьвер, разряжал, выстрел произошел случайно. Один, дома, свидетелей нет. Это, поручик, самая частая история.

— Чистил оружие, — повторил Сычев.

— Именно, а вы, господа, — Зембицкий перевел взгляд на секундантов, — на поле вас тоже не было. Про первый барьер смолчат. Так что господин Сычев чистил оружие, а вы пили чай на Захарьевской.

— А вы? — спросил Огарев.

— А меня, подпоручик, там не было. — Зембицкий сложил руки на животе. — Я это уже говорил и повторять не люблю.

Полозья шли ровно, город наплывал — дым, колокола и первые сани навстречу.

— Он же его… — Огарев наконец выговорил. — Насмерть. Я думал — плечо, нога… а он…

— Метко, — сказал Ржевский, не поворачивая головы.

— А что теперь с ним?

— Крепость, — сказал Ржевский. — Полгода, а может, и год. С высочайшим смягчением — меньше. Шахматовы от него отвернутся, а свет — как знать.

— Иван Казимирович, — сказал я не оборачиваясь. — А барона вы бы освидетельствовали? Руку.

— Разумеется, если бы попросили, — улыбнулся Зембицкий. — Штейнберг за такие свидетельства берет четвертной. Я — дороже.

Сычев квартировал в Литейной части, в третьем этаже над аптекой. Мы с Огаревым свели его по лестнице — он шел сам, только на площадках останавливался и дышал, а там и уложили. Ржевский принес воды. Зембицкий поглядел еще раз повязку, велел не трогать и написал на листке порошок.

— Приеду к восьми, — сказал он. — За отдельную плату, уж не взыщите.

Сычев лежал, глядя в потолок. Потом повернул голову ко мне.

— Тропарев. Вопрос ваш… Благодарю.

— Не за что, — сказал я.

Распрощавшись с господами, мы покинули квартиру и уселись в экипаж доктора, где я отсчитал доктору пятьдесят рублей.

— Здесь высадите, Иван Казимирович, дальше я сам.

Зембицкий постучал по стенке к извозчику и кивнул мне. Когда экипаж остановился, я вышел.

Немного пройдясь, взял ваньку с мерином, который еле переставлял ноги.

Город жил, будто ничего не случилось. Оно и правда — ничего.

Добравшись до приюта, я замер возле калитки, а там и дежурный появился, который мне открыл, и я сразу рванул на чердак.

Все были на месте, хлебали чай, сидя у печки.

— Ну как прошло? — спросил я.

— Как надо прошло, — оскалился Рябой.

— Пришли затемно еще, а дворника не видно — спит, — начал довольно Кот. Спица на угол, мы с Рябым в подворотню, Упырь — за поленницу.

— Сани в семь подкатили, — вставил Спица. — Видать, вчера еще нанял. Возница закурил, а тут и тот выходит — в пальто, с тростью — и на крыльце встал.

— Постоял — и пошел, мимо меня, в двух шагах, — сказал Рябой.

— А потом? — Я внимательно вгляделся в лицо Рябого.

— А потом — кистенем. По затылку легонечко, он и лег. — Рябой пожал плечами.

— Тяжелый, — сказал Упырь первое слово.

— Его в парадную и под лестницу. — Кот важно кивнул. — А я к вознице: барин, мол, передумал, вот рупь, поезжай. Тот и поехал, слова не сказав.

— Живой хоть? — поинтересовался я.

— Дышал, — сказал Рябой. — Я слушал. Дышал, храпел даже. К обеду очухается.

Я выдохнул с облегчением.

— Ничего не взяли?

— Нет, хоть и обидно было: у него в кармане часы золотые. — Рябой поглядел на меня с укором.

— Правильно сделали, — кивнул я. — Наверняка подумает, что предупредили так, а уж на кого подумать — он найдет.

— А у тебя как? — жадно спросил Кот. — Сень. Там как?

Я сел к печке и протянул руки к огню.

— Хорошо. Людям помогли, что надо было — сделали.

— Гриша. — Я вынул пятерку из кармана и протянул. Рябой поглядел на бумажку, потом на меня и взял.

— Стрелять умеешь?

Он кивнул. Не спросил зачем.

— На днях будет дело, потом скажу, что и как.

— Скажешь, — согласился он.

— А теперь дуй

Рябой только тяжко вздохнул, чем вызвал смешки ребят, и ушел, а потом я покосился на стаю.

— Вы тоже погуляйте, мне с Котом поговорить надо.

Парни с любопытством переглянулись, было видно, что им интересно, но, поднявшись, потянулись в приют.

Глава 24

Лестница отскрипела, и мы с Котом остались вдвоем.

— Ну, рассказывай, как себя вели? — спросил я.

Кот сел напротив на корточки и, открыв печурку, поворошил угли. Потом захлопнул дверцу и заговорил:

— Хорошо, Сень. — Он и не удивился, что спрашивают второй раз. — Ты не думай, я не хвастаю. Пришли затемно да разошлись по местам, как сговорено было, никто лишнего не сказал, даже Спица.

— А Рябой? — покосился я на Кота.

— А Рябой на себя не тянул. — Кот поглядел на меня. — Я ведь ждал, что он командовать станет: он старше, а мы кто, но нет. Стоял в подворотне, присматривался. Ко мне, к Упырю и как Спица на углу держится, молчал да глядел. И только когда тот вышел — сказал: «Кот, чуть левее», — и все. — Кот покачал головой. — Хорошо вышло, Сень. Ладно.

— Как он его?

— Аккуратно. — Кот поднял руку и показал — коротко, кистью, без замаха. — Подошел сзади, тот и не услышал, да и раз по темечку. Тот упал, даже не охнул.

Он помолчал.

— Только глянет он иной раз… — Кот поискал слово и не нашел. — Так глянет, что не по себе. Будто ты уже не человек, а так… — повертел Кот рукой.

— Душегуб, — подсказал я.

— Душегуб, — согласился Кот. — Что уж тут скажешь. — И прибавил, будто оправдывая: — Но слово держит, часы золотые видел — и не взял.

— Славно, — покивал я и, помолчав, сменил тему: — Давай теперь общак сюда. Пора его у тебя с рук снять.

Кот поднял голову — и я увидел, как у него расслабилось лицо.

— Он не здесь.

— Неси.

Кот поднялся и спустился в приют. Вернулся минут через десять, в снегу по колено — стало быть, со двора, — с мешком в руках.

Положил у моих ног и развязал сам.

Ассигнации были сложены в пачки, бумаги отдельно в холстине.

— Все, — сказал Кот. — Как считали, ничего не трогал.

— Верю, — кивнул я, потянувшись к пачке, достал ее, отсчитал сотню и протянул ему.

— На расходы, парней подогреть. Только помаленьку давай, а Яське леденцов купи жестянку целую.

Кот молча принял и убрал деньги за пазуху.

Я прошел в дальний угол, где за грудой хлама стоял мой саквояж, и, подтащив мешок, стал перекладывать добро. Пустой мешок просто отбросил в сторону. Кот постоял немного и, развернувшись и не оглядываясь, направился в приют.

Взяв саквояж, я спустился через черный ход, под лестницей все так же лежала груда хлама. Отодвинул часть в сторону, аккуратно положил саквояж поглубже и завалил обратно.

Отряхнул ладони и вынул луковицу. Открыл: на часах было одиннадцати, ну, время еще оставалось, поднялся на чердак, а там и в приют.

Парней я нашел в конце коридора на подоконнике у окна. Спица забрался с ногами, как и Яська, привалившись к раме с кирпичом на коленях. Васян столя. Между ними на подоконнике лежали карты — засаленные, с оборванными углами, — и по тому, как Яська держал свои, было видно, что он проигрывает.

— Играете, — сказал я, подходя.

Карты поехали с подоконника, и Васян прикрыл их ладонью.

— Сень, мы…

— Играйте, только Ионе на глаза не лезьте и Феофилактовичу. Я вам поручал одно дело. Кто батюшке все сдает.

Спица с Яськой переглянулись.

— Так насли! — Яська аж подскочил. — Мямля это. Он его плямо встлесяет! У молельни, до слузбы и стоит, свески ставит.

— Мямля, значит, — повторил я, припоминая парня: заика, купцов в банях парит.

— Он и раньше набожный был, — сказал Спица. — А как Иона пришел — совсем стал на голову того. Не доносит, а вроде как жалится.

— И давно вы это знаете? — придавил я Спицу взглядом.

— Ну-у-у… — отвел он глаза.

— А что раньше не сказали? — продолжал я давить на него взглядом.

Спица замялся.

— Так мы это… сами хотели. Доглядеть до конца, а то вдруг не она, да и тебе не до того, а мы…

И я отвесил Спице подзатыльник.

— Ай, — дернулся он.

— Сами, — сказал я. — Все сами. Я, может, и не против был бы. Самостоятельные стали.

— Сень…

— Молчи. — Я поглядел на всех троих по очереди. — Теперь так. Мямлю не трогать, ни пальцем, ни словом, ни даже взглядом. Приглядывать только: с кем, когда, о чем — и мне. Ясно?

— Ясно, — сказал Спица.

— Ясно, — сказал Васян, хотя его не спрашивали.

Яська кивнул и на всякий случай прижал кирпич.

— С ним я сам поговорю. Васян, повозку осмотри. Оси, полозья, упряжь — все. Завтра понадобится.

— Сделаю, — сказал Васян и, отложив карты, двинулся на чердак одеваться.

Я развернулся и двинулся к Владимиру Феофилактовичу, увы, его в кабинете не оказалось, пришлось искать. В коридоре столкнулся с Матреной Григорьевной — она несла стопку тетрадей и посторонилась не глядя.

— День добрый, Матрена Григорьевна, а Владимира Феофилактовича, случаем, не видели?

— Здравствуй, Арсений, кажется, он в классе с Константином. Успеваемость разбирают, — улыбнулась она мне.

Кивнув, я двинулся в класс, где преподавал Костя, из-за двери раздавались голоса. Я шмыгнул внутрь, учитель и директов стояли у стола и смотрели в ведомость.

— … а Терентьев, — говорил Костя. — Терентьев дроби не берет. Не оттого, что глуп, а от того, что ленится.

— Надо как-то вразумить мальчика, — покачал головой Владимир Феофилактович.

Директор снял пенсне и потер переносицу. Увидел меня в дверях.

— Арсений! Проходите. Мы тут… второй час с Константином. Вы что-то хотели?

Сделав пару шагов по классу, я сел на первую парту и заговорил:

— Владимир Феофилактович. Я, покуда шел, подумал про Рождество.

Директор поглядел на Костю, и тот закрыл журнал.

— Елку Анна Францевна берет на себя. Свечи, кульки, коньки — все будет, а кто на нее придет?

— Как кто? — Директор моргнул. — Воспитанники. Анна Францевна, отец Иона, учителя.

— И все? — приподнял я бровь.

— А кому еще…

— Всем, кто помогал, — сказал я. — Стоит написать Дорошевичу и Чехову. Отцу Орнатскому и чете Прянишниковых, да и про остальных не стоит забывать: про Марию Федоровну Морозову иАбрама Михайловича Ушакова.

— Письма, — сказал директор медленно, словно пробуя слово на вкус. — Каждому надобно письмо. Я, признаться… —

— Вот и славно Владимир Феофилактович, верно думали, а раз и у вас такая мысль была, то писать точно стоит.

— А если… — начал Костя и осекся.

— Если что? — посмотрел я на него.

— Если они придут, а у нас… — Он повел рукой: холодная печь, замазка с трещиной, тетради Терентьева. — Что они увидят?

— Все и увидят, как у нас на самом деле. Подумайте, может, представление, как в театрах, разыграть или кто стихи почитает, — пожал я плечами, поднимаясь.

— А ведь это идея, — загорелся директор, и его взгляд начал блуждать.

Покинув кабинет, мимо меня протопали мелкие с урока, а из подвала потянуло окалиной.

Поднявшись на чердак, я оделся и направился на выход. Ваньку пришлось искать: на углу пусто и у пивной пусто. Поймал только дальше по улице — сонного, замотанного до бровей.

— На Литейный, — приказал я.

Прибыв к Анне Францевне, расплатился с извозчиком и двинулся по ступеням наверх. Но не успел постучать, как мне отворил Степан.

Видел в окно, как всегда.

— С прибытием, Арсений свет Иванович, — пропустил он меня и, закрыв дверь, тут же принял пальто, огладил и повесил. — Мсье Дюбуа уже в малой библиотеке.

— Анна Францевна?

— У себя. К чаю просили, как урок кончится.

Я двинулся на урок, в малой библиотеке. Дюбуа стоял у камина, заложив руки за спину, и, услышав шаги, обернулся.

— А, мсье. — Он кивнул на кресло. — Начнем с глаголов.

И мы начали. Он гонял меня по неправильным глаголам без пощады, и произношение мое ему опять не нравилось.

К концу урока я откинулся в кресле и решил пошутить, а то что-то француз разогнался.

— Мсье Дюбуа, а переведите мне одну фразу, для практики.

— Извольте, — посмотрел он с интересом.

— «Он чистил револьвер, и выстрел произошел случайно».

Дюбуа не сразу ответил, сначала поглядел на меня поверх учебника.

— Il nettoyait son revolver, et le coup est parti tout seul, — произнес он наконец медленно. — И в вашей практике, мсье, я предпочитаю не участвовать, только смотреть. — Он закрыл книгу.

— Мсье Дюбуа. А вы хотели бы стать богатым человеком? — улыбнулся я и посмотрел ему прямо в глаза.

Он замер с учебником в руке и молчал.

— Арсений, — сказал он тихо. — Ваш вопрос меня пугает.

— Отчего же? — продолжал улыбаться я.

— Оттого, что его задали вы. — Он положил учебник, встал и прошелся нервно по кабинету, а потом снова сел напротив и спросил:

— Насколько богатым?

— Благодарю за ответ, мсье Дюбуа, а этот разговор мы продолжим позже, — поднялся я.

Дюбуа посверлил меня взглядом, потом, хмыкнув, улыбнулся и тоже поднялся.

— Всего доброго, Арсений, — кинул он и пошел на выход, и я следом.

В малой гостиной Анна Францевна сидела за пасьянсом.

— Садись. Степан, чаю. — Она положила даму на короля. — Завтра уроков не будет. Ты зван к Загряжским, как помнишь, Ольга Никитична передала: к двум на пироги. Стало быть, ты здесь так же полудню, а Степан свезет, гостинец я приготовила. И не опаздывать. Ольга Никитична женщина сердечная, не надо их обижать. — Она снова поглядела в карты. — Ну-с… — И пошли новости и сплетни.

Час я слушал великосветскую болтовню, кивал, поддакивал и пил чай с земляничным вареньем.

— Ступай, — сказала она наконец. — Вижу, что не тут сидишь, а завтра к полудню, не опаздывай.

— Не опоздаю, матушка. — Вставая, я отвесил легкий поклон и направился на выход.

Степан подал пальто и оправил воротник у самой двери, не поднимая глаз, обронил:

— Барыня довольна-с. Хоть и не показывает.

— Спасибо, Степан, — кивнул я и вышел.

Я постоял на крыльце, подумал и понял, что пора и к Греку наведаться.

Спустившись, махнул проезжающему мимо ваньке и, забираясь в сани, приказал:

— В Тентелевку.

Он обернулся.

— Далеко-с, барин. За заставу.

— Знаю, что за заставу. Гони.

Nota bene

Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.

Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через Amnezia VPN: -15% на Premium, но также есть Free.

Еще у нас есть:

1. Почта[email protected]— получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.

2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на«Анонимность».

Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:

Барин

Спасибо за чтение

Вернуться к книге