Новейший Плутарх: “Я ваше зеркало”
Часть 1
Потом шутил, что носит свой титул по праву: граф де Сен-Жермен. От "жерм" — микроб, обычно болезнетворный. Ибо жизнь ему подарила эпидемия. Шутил, как обычно в таких случаях, сам с собой и сам про себя. На самом деле, имя взял в честь церкви. Той, что святого Германа Осерского, напротив Луврской башни. Дворца там тогда еще не было, короли жили на Ситэ, а церковь уже стояла — и он, вернувшись потом в Париж, ее, единственную, узнал. Родной приход. Дорогая память. Это уже была не шутка, сарказм это был. Тоже сувенирный, для внутреннего употребления.
Некоторые недоброжелатели, не будем плохо о мертвых, говаривали о нем, что не граф он, а сын бакалейщика. Тоже удачная шутка. Именно потому, что отец бы не оценил. Начать — ну не разносчиком, но мелким торговцем, трудиться, не брезговать ничьей копеечкой, вести дела со всеми, даже с евреями и ломбардцами, жениться, конечно, в дело, дважды, самому ходить и ездить с товаром, не до Китая, но один раз — до Антиохии. Кругом голод, потом опять голод, пастушки, королевские налоги, война, которая хуже даже налогов — а батюшка стал числиться не кем-нибудь, а торговцем шелком и бархатом… розничным, конечно, торговцем, но с именем. Почтенным человеком. Убил бы батюшка за «бакалейщика» — и нрава был крутого, и дорого ему его звание обошлось.
Ничего дурного об отце не думал — просто у них тогда не совпали цели. Батюшке (и особенно мачехе) требовался наследник дела. Тот, кто пойдет дальше во всем. В том числе — в почтенности и добропорядочности. А он тогда хотел жить весело, звонко, всякий раз по-новому и прямо сейчас. Необязательно задорого — хотя «на выпить» должно звенеть — но есть на свете и дешевые удовольствия, и бесплатные, если голову приложить (например, подобраться к торговому поезду и понадрезать некоторое количество креплений в стратегических местах, чтобы все, вот вообще все бочки при первом резком движении раскатало по мощеной Гран Рю и потекла она молоком и медом, и чем еще Бог послал… или поджечь выгребную яму, или затеять правильную ссору)…
Учиться его послали от отчаяния, в университете сначала понравилось, потом тоже стало скучно, но там подарили главное. Знание, что есть выход из дома, из города, из себя. Его, кстати, не выгнали из дома — не успели. Он не бежал — о тех делах, из-за которых мог бы, никто не знал (так было интереснее и вообще, он умел держать язык за зубами даже тогда; ни признание окружающих, ни восхищение, ни страх, ни ненависть не были ему нужны вовсе). Выпросил письмо в Болонью — и ушел.
В Болонью честно дошел — правда, с юга. На обратном пути из Константинополя. Зарабатывал чем придется, но чаще всего — медициной. Зубы драл (не обязательно больные, скорее, какие подвернутся), клизмы ставил со всякой полезностью — мышиным пометом, болотным илом, вином (тут особо интересно выходило), вскрывал чирьи. Продавал порошки… не спрашивайте. Припарки накладывал — например, с печенью гадюки. А что? Змея же — зло, диавол, можно сказать, во плоти, так и болезнь к ней в печенку из тела с удовольствием утечет, подобное к подобному. Вот это рассуждение он не сам придумал, а на диспуте услышал, восхитился и долго потом применял. Тем более, что остальную гадюку съесть можно и даже нужно.
А уж чудотворные реликвии… такая полезная для здоровья штука (и собирается или разбирается ну совсем из чего попало, хоть из черепа той же гадюки).
Потом, читая «Уленшпигеля», радовался и огорчался. Радовался — узнавая. Две третий историй были про него. Огорчался — не узнавая остаток. Такое хорошее и, жалость какая, не он придумал…
Медицину не учил из принципа — бред и скучно, а что не бред и не тоска, то — простая инженерия, где со времен Рима все ясно. Не знал он ее и знать не хотел. Это и подвело. Потому что в славный город Марсель, «благоухающий так, будто только что по нему проползла русалка с расстройством желудка», его занесло осенью 1347… Через неделю хорошей жизни (много вина, отличные свинцовые кости, череп циклопа — кажется, настоящий, не спрашивайте, две замечательные драки, в одной поучаствовал, счастливо избежав потом суда на Арочной площади, другую штопал, исполнил мечту, пришил белому черный палец, так и не узнал, что с ними стало, с пациентом и с пальцем) в порт и во все учебники зашла та самая генуэзская галера.
Из порта ее, кстати, сразу погнали, слухи о кораблях из крымской Кафы, зараженных какой-то новой болезнью, шли быстрее этих кораблей… Но к пирсу-то ту галеру для начала пустили, досмотр-то провели — правила есть правила. Вот был бы настоящий медик, так услыхав, на той же Арочной, что таможенники, проводившие осмотр, едва ли не в тот же день поголовно слегли, кашляют кровью, сбежал бы впереди собственного визга. Но он был не медик, а шарлатан. Ему так нравилось. Никто ж не отличает, даже сами медики.
Так что опомнился он, когда кашель, хрипя, хрустя и стрекоча, двинулся по улицам, выедая нижний город. Легочная чума, ты с человеком говоришь, а потом он падает прямо перед тобой и хорошо, если не на тебя. Он много путешествовал, всякие поветрия видел, сам пару раз болел каким-то поносом, но это было не поветрие даже, а просто смерть ходила, тыкала пальцем «этому дала, этому дала»… Город закрыли наглухо — тогда еще не говорили «на карантин», но там, где пройдет крыса, пройдет контрабандист, а зубодер и подавно пролезет, хотя и не сразу. Успеет насмотреться.
Выбравшись, старался держаться от людей подальше — не потому, что боялся заразить, а просто поймут, что из чумного района, убьют же. Позже осознал: никакого “понятия” не требовалось, убить могли кого угодно и по любой причине. Бродяга. Чужой. Не так одет, не так говорит. Наверняка же отравляет колодцы. А уж если найдут порошок или мазь… хорошо, если просто зарежут, а то могут и начать выяснять, какая сволочь его послала губить христианский народ.
Но тогда он прятался в пустых домах, ел, что бросили хозяева, крал. Когда привел себя в порядок, двинул на север. По дороге, в Лионе, умудрился добраться до списка Галена (не спрашивайте), нашел там чуму. Ничего хорошего не обнаружил. Честный человек Гален так и писал: нет лекарства, чума не лечится. Сам он, в отличие от Галена, честен не был и отлично продавал верные средства от чумы: например, яблоки, начиненные гвоздикой, или «воровской уксус» — тот самый, которым пользуются, чтобы шарить в чумных домах и не болеть. Тут почти правда выходила — он же шарил и не заболел. И с больными сталкивался и не заболел. Правда, и уксусом не пользовался. Не верил.
Уже в двадцать первом веке прочел, что у его удачи могла иметься нормальная бытовая причина — аллель CCR5-Δ32, устойчивая к ВИЧу и, естественно, орору, как выяснилось, неплохо держала и чуму. Другое дело, что проверить наличие аллели у него самого не представлялось возможным — страшно сказать, что наблюдалось в нем к тому времени вместо генетического материала.
В Париж пришел летом. Как считал — крепко обогнав эпидемию. Эпидемия же, посвистывая, приближалась к городу не с юго-востока, а с северо-запада. От другого моря.
Потом порой думал, лучше бы остался в Марселе. Безалаберный, нетрезвый и склочный порт всяких безобразий видал, и для большой смерти исключений не сделал. Город давился кровью, пустел, вымер же наполовину… — но людей как-то где-то кормили, как-то (и очень даже) поили, трупы убирали, посреди Арочной по-прежнему заседал суд (и там все так же клубились местные сутяги, любимая его пожива), а в верхнем городе — магистрат. Все делалось, как всегда, через крик, попойку, тяжбу, склоку и драку, но даже еврейского погрома не случилось, даже красть имело смысл — было где и кому продать краденое. В общем, это же Марсель, заходите, гости дорогие, нальем всем, включая Чуму — и коню его тоже нальем. Читал потом: так и вышло, мор покрутил головой, выпил — и ушел, оставив город стоять.
Париж рухнул вдребезги.
Король Франции сделал то, что не привиделось бы марсельскому магистрату — бросил свой город. В Марселе умирали от чумы, ну и от обычных городских причин. В Париже — от всего. От голода, от нечистой воды, от грабителей и очень много — от страха и злости. Убивали за кружку пива (зачем?). Крали ненужное. Бредили без всякой заразы — и даже без удовольствия. Улицы поползли гнилыми рвущимися тряпками, в дыры проваливалось — все проваливалось. Почему-то выходило страшнее чумы.
Его семью… Да, все еще его и семью, он стал сильно лучше относиться к ним, после того как сбежал. И вообще, он их помнил. Отец-то успел умереть своей смертью еще до всякой чумы, но мачеха, младшие братья, их жены, дети… — их просто сожгли в доме. Вместе с домом. Там не было больных. Пока еще не было. Кому-то ударило в голову: если не заболели — это не просто так. Либо дьяволу душу продали, либо сами чуму распускают. Ну и лавка, большая, отдельная. Товары. Деньги. С этим поджигателям не повезло — огонь перекинулся на весь квартал. Осталась проплешина белая, серая и коричневая, обгоревшие пеньки фундаментов.
Он тогда не мог сказать «получилось очень по-человечески». Не знал, как иначе. Почему остался в городе, тоже не знал. Казалось, что всюду так же — а страх перед заразой давно прошел. На него и кашляли, и содержимое бубона как-то выплеснулось (за вскрытие бубонов платили так, что грех не взять — особо еще потому, что наглая парижская гильдия врачей требовала, чтобы и это делали по лицензии и долю им отдавали, так что прямое удовольствие было лечить исподтишка, контрабандой, а вы пойдите в чумные дома, а вы поймайте меня за незаконной практикой, я прямо вижу). Все бывало — а не болел. Даже не удивлялся. В конце концов, его и прочие глупости не брали — не верил ни во что, и ничего из того, что люди вокруг считали важным и нужным, не хотел. Только жить весело. А как здесь можно жить весело?
Это и объяснял, когда все же свалился. Кто-то — с ума сойти — не бросил его, сволок в Божий Дом, в благотворительный госпиталь, и вот там он, выплыв на мгновение из несвежей соломы и своих и чужих кашля и жара, говорил белой-белой монашке с такими приятными, холодными руками (наверное, тоже больна, негде среди всех этих костров так замерзнуть), что ему нельзя умирать. Что он не видел еще ни золотой Сарай, ни черный Каракорум, ни великие реки, ни… не читал, не шутил, не ел, столько не устроил всяких каверз… он не может, не будет… вдруг понял, что взять и умереть от чумы посреди Парижа — это уступить всей этой глупости. Выпасть в дыру. А он не хочет. Он наконец осознал, как называется то, что он чувствует — возмущение. Тут неправильно. Он против. Ему нужно — жить.
«Хорошо», — вдруг сказали ему. «Разумно», — сказали ему. Тоже, кстати, впервые в жизни. И он уснул замечательным пустым прохладным сном. Никаких кошмаров не видел. Все кошмары остались на этой стороне.
Когда проснулся, увидел, что у луны в окне — три тысячи оттенков, а у окружающей ночи — больше, и все он может запомнить и заново расположить в голове. Следующие двести лет был занят. Был счастлив. Обошел и объездил, читал и сочинял, остался в сказках разных народов, в «Декамероне» — несколько раз, в новейших фаблио, примерах, историях и побасенках порой как хитрый прохожий или везучий и острый на язык игрок, порой — как нечистая сила, например, тот самый бес, что вздыхал в церкви, мол, святые отцы службы не знают и в их латыни он лично ногу сломал, а порой в виде безымянном «и черт его унес» (и тут-то, на самом деле, и начиналось самое интересное).
Почему прохожий, бродячий зубодер, студент, коробейник, птицелов, жонглер, подмастерье алхимика — а не рыцарь или что повыше? Потому что был он уличный книжник и сын купца и всю эту позолоченную сволочь видал там и так, что даже притворяться ею не был согласен. Жить у них — живал, голову морочил, деньги из них пил и не только. Но это другое. Развлечение и охота. А самому таким притворяться? Тьфу. Рассказал бы ему кто тогда про “господина графа”, не поверил бы и оскорбился. Но не опасно оскорбился бы. Так, максимум на злую шутку. Потому что не поверил бы.
Ах да, еще он остался в инструкциях. Например, как-то в Гранаде только наметил он себе ужин, а ужин возьми и швырни ему в лицо пригоршню маковых зерен. Тут будущий господин граф удивился, остановился и, собрав свой иврит, спросил — а зачем, собственно. И узнал, что, оказывается, согласно ряду текстов ему подобные, увидев рассыпанные мелкие предметы, не могут не встать столбом и не пересчитать их все до последнего. У жертвы появляется время сбежать, а если мелочи много и она особо мелкая, то может кровопийца застрять с пересчетом до утра — на чем и рассыплется прахом. Прахом он рассыпаться не пожелал, зато поинтересовался, не найдется ли у ужина еще пары горстей мака — проверить, можно ли их пересчитать прямо в полете. Оказалось, найдется и можно, и просто так, глазами, и даже формулой. Мак, правда, пришлось докупать. Впрочем, в таком месте как Гранада, да за деньги, мак можно найти и глубокой ночью.
Ужин, нужно сказать, увлекся не хуже него самого, так что по окончании работы он поблагодарил — и пошел искать себе еды в другое место, потому что нехорошо есть тех, с кем ставил опыты. И только к утру понял, что способ-то, получается, помог. Действенным оказался. Подтверждено экспериментально. Так что потом он порой оставлял в покое людей, защищавшихся от него рисом и маком. Так было веселее. И книгу, где описывалась эта история, купил за настоящие деньги (что с ним не всегда бывало).
Его крестная (да, историю о Золушке он тоже потом читал с изрядным весельем) и сама оставила след в сказках и не только. Ходили же слухи по черным городам, что спускается ночью в бараки и больницы, в холодные дома, где лежат зараженные, оставленные близкими, дева — сами знаете, какая — и каждому пятому просто протягивает руку. Эти выздоравливают, как бы сильно ни съела их прежде чума. И еще каждому пятому протягивает — и они уходят прямо в рай, будто из дома утром в самом начале лета. Такие потом лица. С остальными — как обычно с людьми, могут выздороветь, могут умереть и после смерти отправиться туда, куда им положено. А эти — ее. Неважно, кем они были — матерь Божья не разбирает. «Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей»… тогда в молитве эта фраза и появилось. В те самые годы. Он помнил. И фыркал. Понятно же, откуда взялось. Тем более, что крестная помнила о медицине все, что люди придумали и забыли и, если человек мог вообще выздороветь в этих условиях, в ее руках — выздоравливал. А если не мог, ей тоже было, чем помочь.
Крестная даже плечами не пожимала. Может быть, и правда ходит. Почему нет? Она же ходит. Так отчего Марьям бинт Иоаким не ходить, если есть на то ее воля и желание, так или иначе? Памятью того больничного сна он знал, что крестная старше Марьям бинт Иоаким. Неизвестно насколько — ей самой, то есть, неизвестно. Потеряла счет задолго до того. И годам, и бедствиям, на которые спускалась с очередной горы, выходила из леса. В обычное время ей с людьми было слишком шумно и громко. Ему не передалось. Он людей… любил. И как море, в котором плавал, и как пищу, которую ел, и как добычу, и как друзей и собеседников, порой — возлюбленных. Все про них знал с того лета в Париже, нравиться не перестали. Всегда нравились и всегда — извне. Теперь у дистанции задним числом просто завелась причина. «Мотивировка», как сказали бы потом.
Крестной, кстати, называл, потому что такой и была. Не матерью, не наставницей и, тем более, не госпожой. Перевела через границу и, пока была поблизости, могла выручить чем-то, дать ценный совет, сделать подарок, а еще раз в… сколько-то лет — и научить чему-то, что с возрастом становилось по силам. А в остальном, хотел жить — живи себе, сколько нужно. Жизнь свою строй и береги сам, кому она еще потребна и кто в ней еще понимает? Когда встретил себе подобных, а случилось это нескоро, очень удивился, узнав, что не у всех — так. Вернее, у всех — не так.
Почему у них оно все так неудобно устроено: границы, соперничество, истошная ненависть друг к другу, дикие дети и родители с дубьем наперевес, у крестной спрашивать не стал. Видел по разделенной памяти — нет ответа. Сама всегда легко определяла то малое множество, которое могла бы перевести через границу, еще меньшее множество — тех, кому это было по-настоящему нужно, а среди них совсем малое — кому это, на ее взгляд, помогло бы, а не повредило. Эти в поддержке дольше месяца не нуждались, уходили своей дорогой, изредка возвращаясь — спросить совета, принести красивое или полезное, поделиться знанием или просто поболтать. Чем этот простой и приятный способ не устраивал других, она не знала, да и, в целом, не хотела знать. Люди делают много странного.
Он отметил эту загадку… а потом, нет, не забыл — отложил. Решил, что исследует ее, когда придет настроение. Не зная, впрочем, какое именно настроение для того нужно. Узнал. Когда вернулся в прекрасную Францию уже не посреди чумы, а в начале, как выяснилось, войны. Той самой, что потом назвали войнами за веру. Как всегда, думал, что ничем его не удивишь. Даже тем, что мир портится, становится теснее, тошнее, обрастает множеством каналов и канальцев для передачи зла вниз — и заращивает дыры и трещины, по которым можно было ускользнуть из предписанной ячейки. Даже на дороге уже тяжело оставаться никем, тенью… даже ему было тяжело.
Но дома… что-то случилось с воздухом, с водой что-то случилось. Дворянин в глазах мира имел право бить арендаторов и слуг — с тем были согласны и сами арендаторы и слуги, расхождения касались лишь того, что может послужить достойной причиной… но забить лакея на людях насмерть за то, что он чин-чином попросил у управляющего расчет и получил его? Семейные ссоры часто оборачивались кровью, тяжбы о разделе имущества можно было смотреть как античные спектакли — и тянулись столько же, и воля рока присутствовала в той же мере… но, воспользовавшись смутой, пойти и самолично зарезать двоюродного брата, с которым случился небольшой имущественный спор, а больше никаких разногласий не было? Или, обнаружив, что родственник, до того милый сердцу, держится другой веры, не просто убить его на поле боя — а взять в плен и зарезать! пленного! на холодную голову! и это при том, что прежде великим благом считалось иметь родню на всех сторонах — всегда будет кому вступиться… Убивать чужих людей, собак и скот, жечь урожаи и калечить мертвых даже не ради военного преимущества, а чтобы показать превосходство… Нарушать слово, резать под флагом перемирия — и не врагов!, нападать на транспорты своей же стороны, чтобы не платить потом или не быть обязанными.
Вернее, все это — и многократно худшее — случалось и раньше. Но случалось в качестве… ужасов военного или невоенного времени, а не повседневных происшествий, из которых даже анекдота не сделаешь — потому что смеяться примутся не в том месте. Мало кто видел грех в убийстве чужака, но вот когда убийца и насильник своих же уважаем и принимаем всеми, потому что убедительно доказал самые важные качества — силу, способность применять ее и правильную беззаветную подлость… это что-то новое.
И что во всех вселилось? Ведь надежного мира внутри страны — от силы два поколения. Ещё раны, нанесенные той чумой, не заросли — два столетия спустя — о войне уже не говоря… Зачем? Почему? Когда ходили в крестовые походы, было понятно. Земли, деньги, контроль над Средиземным морем, то есть, опять деньги, пряности, торговля, возможность сплавить всех этих младших сыновей и неудобных мелких князей, чтобы они приносили пользу на внешнем море, а не бедствия дома. Власть. Ну и, не в последнюю очередь, чтобы никакой обнаглевший атабек не мог распухшей задницей присесть на пути паломников, ведь возможность уйти в дальнее паломничество — законная отдушина, то самое место для выдоха. А тут… да какое дело людям, всю жизнь показывавшим папскому престолу огромную фигу, до того, что кто-то из их соседей и родни показал Его Святейшеству еще одну? Что на них напало такого, что его, безобидного неважного бродягу — мастерски безобидного, порой до невидимости неважного — пытались зарезать в шести деревеньках и трех городках почти подряд… и не от жадности, а отчасти по злобе, отчасти (чужак! что-то видел, кому-то расскажет! сам что-то сделает, наверняка же!) накрутив себе на уши всякой чуши и испугавшись ее. Потому что не было это, увы, никакой чушью. “Может” в половине случаев и значило “сделает”.
Очень напоминало чуму. Выглядело как сущая инфекция. Бредили как бы не больше. Самым же мерзким было… все, что помнила крестная, что передала ему и что сам он до сих пор видел и понимал кусками вдруг состыковалось ворвалось в голову изнутри — даже не как те крестоносцы в Иерусалим, а как грязевое извержение. Так не просто «бывает», говорила память. Так есть. Оно может спать, но рано или поздно просыпается. Оно всегда здесь. Самым скверным было это. И то, что он почему-то не мог отмахнуться, сказать «ну — люди» и дальше смотреть спектакль про слуг и собак с перерезанными сухожилиями и мешки, плывущие по реке. Кстати, это еще приличные люди, с мешками-то, неприличные подрежут — и не добивают. От таких пейзажей даже Экклезиаст не помогал.
А еще он знал: лет пятнадцать сосредоточенной работы, и он сможет прекратить все это. Силой. Сделать, чтобы стало иначе. Но… парадокс почище зеноновского — переделка мира под его желания категорически не входила в его желания. Он какое-то время подумал и понял, почему — это было не смешно. Даже то, что такие мысли шуршат под соломенной шляпой бродячего зубодера, третьеразрядного актеришки, паршивого фокусника с обезьянкой. Не получалось смеяться.
(Того Шарля де Костёра он прочел сравнительно поздно, уже во время Второй Мировой, и тогда подумал, что траектория от очень злого шута до повстанца не просто естественна. Неизбежна. Если прожить достаточно долго, если отражать их всех достаточно долго — непременно доотражаешься до мятежа. Но это потом. Потом.)
А пока что колода сдала ему две карты подряд.
Обычное дело во Франции в этом году: возвращаешься тихонечко с утра к месту ночлега, а у тебя через стенку — погром. В этот раз, впрочем, не ждал такого, потому что соседями (они в доме, он в конюшне) были наемники из Саара, сплошь католики и в службе самой благонадежной… и вообще, кто ж их станет громить, тут все наоборот. А вот. Толпа, впереди дюжины полторы каких-то с ленточками, то есть, тоже католиков, гугеноты без ленточек обходятся, дисциплина у них, что ли, получше? — и замечательного голоса саарец, у которого ума хватило не за оружие хвататься, а доску от трактирной скамьи вытащить и какое-то пространство себе освободить. Ну и под стенкой кто-то — кучей тряпья.
— Ну какой он может быть еретик? — орал рейтар, размахивая скамейкой, — Он немой как полено и соображения — только за животными ходить! Вы б еще коня моего… — тут он сбился с ереси на совсем другой грех, но его вряд ли поняли, потому что французским рейтар владел хорошо, но, когда нужно было ругаться, для убедительности переходил на свой как бы немецкий. Звучало, однако, страшно.
Впрочем, подействовала не брань, и не готовность защищать слугу, и не наличие палаша, так и не пущенного в ход, и даже не скамейка… И не осторожный толчок изнутри. Потому что, конечно, толкнул бы: зрелище толпы, улепетывающей от одного наемника с деревяшкой (а потом, возможно, прилепетывающей обратно с тараном, аркебузами, священником и воплем «Сатана-а-а!») — это, безусловно, достойная картина, спасающая испорченное утро.
Но не успел. Подействовали цвета господина кардинала Лотарингского… и точное знание, что рейтары поодиночке не ходят и не живут. А значит, возмездие наступит не в том сомнительном случае, если их кто-нибудь сыщет потом, а в самое наиближайшее время, если не убраться вот прямо сейчас, пока к саарцу свои не набежали.
Сообразили. Убрались. Набежали. А бродячего хирурга и зубодера, которого потому и допустили к ночлегу, что медицина лишней не бывает, тут же выдернули к избитому пареньку, белобрысому, безъязыкому и очень поломанному — и даже денежку какую-то сунули, вместо того чтобы просто прибить или пригрозить. Верней, пригрозить-пригрозили, но денег дали, видно, хозяин и правда ценил слугу почти наравне с лошадью. Большое дело.
Он посмотрел и понял: придётся уходить, этот умрет. Ребра уже везде, где не надо. Пена и все такое прочее. Посмотрел еще раз: осознал, что пациент прилично старше, чем кажется. Не ребенок и даже не подросток. Просто кожа светлая, зубы почти все на месте — и морщин на лице мало. Пустое какое-то лицо — и опустело много раньше погрома. Может, когда язык отрезали, может, раньше.
В отличии от крестной зубодер понятия не имел, удастся ли перетащить вот этакое на ту сторону и случится ли из того кому-нибудь польза. Ему и интересно-то стало, именно потому что не знал. О том, что в случае особой неудачи, может умереть сам — не подумал.
Оказался прав.
Какое-то слитное время спустя он сидел на холмике за городом, впервые за полтора столетия с удовольствием ощущал страшную усталость, и понимал про себя не менее страшную вещь: он взял и на самом деле починил поломанное. Хуже того, ему это понравилось… почти как Константинополь, увиденный в первый раз. И больше, чем кража мощей святого Марка (ограбленные венецианские воры, то есть власти, о ней до сих пор так и не знали, потому что он не стал им рассказывать. Если в храме теперь вместо неизвестно кого лежит совершенно известно кто — Александр Македонский, и вся эта орава верующих на него молится… такие вещи делают для себя и хранят в собственной памяти. А то шутка испортится. Кстати, никаким «религиозным психозом» он никогда не страдал, а неприятные ощущения, порой просыпающиеся при столкновении с церквями и священниками, имели для него простое объяснение. Ненавидел он любую организованную религию и даже не удивлялся силе ненависти. Насмотрелся. Ещё до войны. Вернее, так ему казалось, пока он не умел сильнее. Потом, оглянувшись назад, осознал — вовсе он их тогда не ненавидел. Так, недолюбливал.)
В общем, так он и знал, что нельзя помогать людям. Крестник — целый и цельный, — мирно спал в ухоронке, поужинав одним из ленточников, а до того сказал зубодеру, что звать его теперь — Йоганн (в честь того самого рейтара, большого любителя лошадей и тех, кто умеет обращаться с лошадьми). Ртом сказал, свежеотросшим языком, с подачи крестного вернув потерянное в детстве умение. А вот цельность самого зубодера неприятно нарушилась. Он больше не был шарлатаном. Вернее — теперь он был не только им.
А пока — сколько чудных возможностей. На тебя смотрят. У тебя учатся. Тебя понимают с полуслова изнутри. В воздухе висит улыбка. Какую замечательную историю — ее еще триста лет потом рассказывали — написали они тогда. О том, как убили погромщики дурачка-конюха и умер он без покаяния и попал, конечно, в ад, и там (дурачок же) возьми и попроси у дьявола разрешения вернуться и предупредить своих убийц, чтоб покаялись, а то ж с ними то же самое будет. А Сатана вдруг разрешил. И начал дурачок являться, объяснять и уговаривать, а в него сначала не поверили, потом пытались убить снова (толку-то), потом сочли чьими-то кознями и немножко поубивали друг друга (включая того жулика, что зависти ради натравил толпу на трактир), потом пытались службами и реликвиями отгородиться (толку-то, руки их полны крови), и даже звать на помощь тех рейтар (вот они им сказали), и покровителей (те вообще не поверили), потом сограждане, остервенев, постановили их изгнать...
Самое смешное — один подмастерье каменщика так прочно раскаялся, что аж поколение спустя обнаружился служителем в монастырском лепрозории. Но по нему и тогда было видно, что он все понял, они его и не тронули. А остальных понемногу «черт унес» — и молва сама дописала, что, утаскивая в ад последнего, Сатана дурачка поблагодарил. Мол, если б не его затея, могли бы потом ангелы с ним, чертом, спорить: не ведали эти люди, что творили, считали, что защищают святую веру. А теперь никакой ангел того не скажет: ведали, являлось им, и не покаялись. Законная добыча. А ты иди себе, дурачок, тебе с такими порывами в аду не место. И дурачок пошел…
Сам он, режиссер миракля, и был полным и круглым дурачком. Столько лет, столько столетий имел дело с людьми. Не понял, что Йоганн в ночь перехода не только заново завел себе язык, зарастил переломы и разрывы и вернул все, что потерял, когда ему было двенадцать. Он еще много что вспомнил. И, в отличие от крестного, он не был старшим сыном парижского купца… да, шарлатану и бродяге, было тесно, скучно, тошно, а порой больно в маленьком мире, но семья относилась к нему много лучше, чем могла бы (даже любила), а сам он рано или поздно всегда находил способ поступить по своей воле… Мальчик нейоганн, а потом дурачок только после встречи с тем рейтаром начал жить как собака. До того жил хуже. Но при жизни он хотя бы сам этого не понимал. Теперь понял. А сверху на это легли память и знания крестного… без опыта, подпирающего знания.
В общем, то, что для зубодера было шуткой, розыгрышем, историей о том, как крестьянин сплавил обратно священнику фальшивую монету… для Йоганна оказалось даже не местью. Не сведением счетов. Справедливостью оно оказалось. Правильной настоящей справедливостью. Когда все негодяи умирают в страхе и ужасе, а все, кто не мешал негодяям, на своей шкуре узнают, каково это — быть беспомощным и не знать, что с тобой сделают в следующий миг. Вот здорово!
Ещё обнаружилось, что Йоганн как раз святой воды и священных предметов видеть и выносить не может. Плохо ему — как если днем на солнце выйти. Крестная рассказывала: и у обычных людей такое сплошь и рядом. Если слишком сильно бояться или верить, может и язва сама собой на коже открыться, и след от ожога возникнуть, и много еще чего. Ну а у таких, как они, все хуже, потому что они людей разумом быстрее. Так что он пытался объяснить Йоганну, что глупость все это и силы никакой в той воде нет. Мы не нечисть, а просто такие вот люди. Та же крестная, когда с монахинями жила, в церковь ходила, причащалась иногда, святые дары носила, ничего ей никогда не делалось. Не поверил Йоганн. Тогда зубодер сам зашел в церковь, взял, показал. Ну тошнит, ну зло берет, так это ж от себя, изнутри. Не помогало. Удивился. Положил себе со временем разобраться и развеять заблуждение. Только еще тут ему поповщины не хватало.
Но это дело было на будущее. Долгое дело. А пока оказалось, что растить другого — это весело, интересно, и, главное, жизни вокруг прибавилось до изумления. Не только у него самого и у Йоганна в отдельности, а еще и у обоих вместе. Какая-то другая математика получалась, где не сложение, а умножение. Например, сам он зверей никогда не любил, хотя и неприязни к ним не испытывал. А вот они к нему — еще как. Птиц и обезьянок приходилось смала выращивать, а еще лучше — с их родителей начинать. Просто случайные от резких движений могли удариться в панику, а в панике делали вещи странные. Вы видали, например, воробья, который пытается убить человека? Заклевать? Оно, конечно, смешно, но это пока случай первый, а воробей один. А если дрозды и стаей? Что делать, чтобы не доводить неразумных тварей до мгновенного ужаса крестная научила, но не больше.
А вот Йоганн зверей любил и понимал, и показать мог, как они видят, слышат, чуют, что различают, чего пугаются… как сделаться для них — нет, не своим — но хотя бы деталью пейзажа. Сухой веткой. Нагретым камнем. Выяснилось — все как с людьми (вот этому учила крестная: как по желанию разогревать руки, чтобы стали теплыми, как менять цвет кожи, чтобы казался неровным, что наносить, чтобы снова приставала грязь, как двигаться в одну десятую, в одну сотую силы и точности. Он легко осваивал, это совпадало с его опытом, рожденным дорогой — не вызывай зависти, не смотрись слишком странным, не показывай всего, что умеешь.) Другой спектр, а так все очень похоже. И к прочей сумме радостей добавилась и радость от того, что на твоем плече, как на валуне, сидит и поет случайная встречная птица. Да и вообще, длинный получился список — радость от совершившейся справедливости, например. Очень сильная. Разделенная.
Некоторое время спустя и несколько дальше к юго-западу однажды днем, когда Йоганн спал, показалось зубодеру сквозь прозрачную недобрую зиму, что как-то слишком много они бегают, как-то уж очень однообразны и даже утомительны сделались сюжеты, будто нет в мире иных историй, кроме «и бездна поглотила негодяев». С другой стороны, мальчик не наигрался, мальчику нравится, а невинно обиженных и убитых в прекрасной Франции всегда хватало на любые аппетиты даже без войны, а уж с войной, а уж с нынешней… Подонок — он не европейский тур, которого убьешь и негде взять нового. Не обеднеет земля от пары-другой представлений. Отмахнулся.
А отмахнувшись тут же взял и не в памяти своей безупречной, а на специальной счетной палочке каждый отыгранный миракль и спектакль насечкой отметил. Ножичком, а не ногтем, как мог бы. Потому что привычка даже не вторая натура, а первая. То, что ты делаешь, когда тебя не видит никто, сделаешь и в чужом присутствии… а потом, например, не проснешься. Потому что люди нового и странного боятся хуже волков. По этой же причине и сел считать — знал без крестной и до крестной, что, если голова говорит «да нечего беспокоиться, развлекайся», значит или стража уже за углом, или муж сейчас нагрянет, или жертвы какой-нибудь безобидной шутки оклемались, проморгались и сообразили, где шутника искать… ну или он за ближайшим углом напорется на каких-нибудь собратьев по ремеслу или кого похуже. То есть самое время оглянуться и сообразить, где ты оказался и почему.
На палочку, покрытую зарубками с двух сторон (там были не только совместные представления, но и одиночные выступления Йоганна, которые зубодер, конечно, слышал, и видел, и ощущал, и даже пару раз обсудил с крестником в смысле тех самых неудачных привычек… но потом как-то выбрасывал из головы… несколько раз выбрасывал… и не обратил внимания. И скучно ему, если подумать, становилось не в первый раз. Утомляться он начал этими развлечениями — а вот Йоганна чем дальше, тем меньше интересовали другие. Может быть, именно поэтому не хотелось думать. Но палочка была деревянной, твердой, неотрицаемой. Реальностью.
«Какая быстрая жизнь с этими детьми, — думает он. — Не успеешь оглянуться, а ты уже соляной столп…»
Шутка злей, чем кажется — двигаться и думать на самом деле тяжело. Он осознал и вспомнил список на обеих сторонах палочки до конца, во всех подробностях. И теперь точно знает: среди погибших и особенно среди убитых Йоганном в одиночку были и случайные люди, и подвернувшиеся под руку — и невиновные. Жертвы поспешности или клеветы. Заметное число. Его самого это огорчало, но не особенно удивляло. Люди врут и люди ошибаются, недоучитывают, путают и забывают. Завидуют. А еще боятся и мечтают, и все время принимают страхи и мечты за действительность. Работаешь с такими источниками — радуйся, если невинноубиенный у тебя каждый четвертый, а не каждый первый. Беда была в другом. Йоганна — он теперь точно знал изнутри — это удивляло. Он же старался, как же так? Но не огорчало.
Потому что Йоганн, с его точки зрения, увеличить количество несправедливости в мире не мог. Некуда дальше увеличивать. Мир сам по себе таков, а то, что с ним делает сам Йоганн... Вот как расчищаешь обгоревшую стену дома — и сквозь копоть проступает светящаяся беленая основа. Если при этом сажа где-то легла на другую сажу, черного в мире не стало больше.
Дальше несколько месяцев сливаются в грязную полосу. И это у него, живущего тщательно и подробно, замечающего легкую неправильность в движении кисти у уличного маляра, замечтавшегося: не залезть ли в это окно, не порадовать ли хозяйку, видевшего разноцветный лист, присыпанную пылью морскую ракушку на обочине… Он пытается объяснить крестнику, показать крестнику, насколько мир интересней, насколько он больше… От объяснений остаются картинки в масляных и красных следах и та особая тошнота, что сопутствует потере равновесия.
Вот стая чаек расселась на быках свернутого причала двумя ровными рядами, как рифма. Вот закат сползает на Ла Рошель и солнце висит над морем как самый спелый абрикос из Руссильона — протяни руку, потрогай шершавую кожицу, откуси и только тогда его краски, рыжий теплый сок, отпустят город и гавань… вот женщина в чепце набекрень бежит за поморником и ругается, как не положено доброй кальвинистке и злой тоже не положено, а поморник тащит драгоценного цыпленка, не обращая внимания ни на брань, ни на визг желтоволосой девочки в таком же чепце «А я говорила, говорила, что это он!», и за этим легко угадать историю, в которую даже не нужно вмешиваться, чтобы посмеяться…
Нет, говорит Йоганн, нет — и гасит море, закат и девочку, и попытку передать от себя, наложить на это такой же закат над Золотым Рогом… Нет, крестный, это все ненужное, пустое, мелкое: и кружево в окошке, и дурак-смотритель, лезущий к кружевнице, и всему городку известные штаны его, сами собой залетевшие на колокольню… оно для тех, кто вынужден жить эту жизнь и должен ее как-то себе скрашивать… и даже этим плохо, потому что не отвлекались бы, видели бы все, как есть, так, может, сделали бы что-нибудь, а ты хочешь, чтобы я свою драгоценную смерть на пустяки расходовал. Ад мне силу дал — вступаться, менять, наконец-то наказывать зло. Наконец-то. А ты мало что сам не желаешь (под словами: сухой пустой мелкий высохший стручок с семечками которые не дадут плода, жалкая погремушка), так мне не даешь, тянешь, тащишь, сбиваешь, а ведь это самое важное. Не говори мне, что люди тоже, что люди цветные, ты: смотри, смотри…
И оно распахивается. Потому что да, и в кричащей девочке, и в бегущей женщине, и вдесятеро — в соседе, следящем за ними из-за забора и думающем о том, что вдова не смеет жить одна, не смеет держаться так нагло… и лучше зайти к этому соседу до того, как его злоба перейдет в дело, ведь недолго уже совсем. Простая алхимия, превращающая похоть и зависть в смерть, тут сработает наоборот, превратит смерть в жизнь. Станет чище. Станет лучше.
Удерживать Йоганна от «сделать лучше» поначалу удавалось. Пять раз из пяти. Потом четыре. Потом… он мог применить силу. Мог — до поры — отвлечь. Но… переставало получаться. А еще не выходило сделать то, что всю жизнь еще до обращения легко получалось с людьми: уговорить, убедить, увлечь. Это не он, это Йоганн понемногу ссыхался, сокращался, сводил себя в точку. Даже любимых своих зверей стал терять… удивился, когда на каком-то дворе от него с истошным испуганным лаем шарахнулась собака… расстроился. А потом — забыл. Вот это — и забыл. А про несправедливость и необходимость искоренить ее — помнил. Как все, между прочим, вокруг. Как вся страна.
Зубодер думал: способны ли такие как они заболеть временем как болеют чумой? И можно ли от этого вылечиться? Мысль была не пустая, потому что плоский и красный мир не оставлял попыток прописаться в нем самом. Не просто просочиться из йоганновых эмоций и пройти как волна по побережью, а закрепиться, поселиться, стать навсегда.
Одна польза точно была. Закрывать эту дверь в себе он научился почти надежно. Десять раз из десяти. А потом приходил одиннадцатый и он не знал, какой станет последним.
Когда поймал себя на этой мысли, осознал: он не просто недоволен Йоганном и его выбором, не просто тяготится им. Он хочет, чтобы Йоганна-нынешнего не стало — и ему почти все равно, как это случится. Ещё немного — и он сделает это сам.
Вот так и гадал — то ли сделать, то ли с крестной сначала посоветоваться, а для того крестную найти, потому как не может же быть, чтобы от детской болячки не было иного средства, кроме убийства… В общем, как раз печально выяснив, что замечательные пейзажи, так понравившиеся крестной и созерцаемые ею ныне — это Андское нагорье, а значит, показать Йоганна специалисту в ближайшее время не выйдет, он вернулся на окраину Нанта, где в беленом домике под самым берегом речки Эрдр мирно дневал Йоганн… Самое милое дело обычно — прятаться в больших городах. Здесь тоже все суют нос во все, но и странностей у людей больше, и привычки к ним, и легче найти себе занятие, объясняющее почти что угодно. И связи между людьми натянуты как нити, как сети птицелова, по колебаниям легко догадаться, с какой стороны идет беда. Не в этот раз.
В этот раз он задумался — и только уже завернув внутрь через лабиринт задних дворов, ставя на серый стол горшок с рыбным варевом из любимого трактира — полусуп-полукаша из местного судака на ячмене, царское блюдо, если кто понимает… а Йоганн, увы, не понимает, так что нет смысла ждать, когда проснется… вот только тогда заметил, что приречный их район, днем на две трети пустующий, сейчас как-то еще больше опустел, приник к земле, съежился, замолчал как лес перед грозой. А в проулках поблизости, наоборот… накопилось.
Ничем не отличающиеся от обыкновенных горожан, кроме манеры двигаться и какой-то сосредоточенности, собранности… это вам не расплывающаяся толпа и даже не городское ополчение, которое снаружи про дисциплину помнит, а вот чувства, намерения — за что хочешь тащи, куда хочешь толкай. Нынешние гости другие, тут у каждого почти внутри как у фокусника или хорошего повара весь ячмень отделен от пшеницы, а перец отсортирован по цвету, весу, остроте и размеру и лежит в разных коробочках, и каждая коробочка к своему месту прибита намертво, хоть весь дом над ними обвали, ничего на кухне не просыплется. В италийских городах имели привычку так приходить… так за князьями, за полководцами — а тут-то с чего?
Дальше эту историю не получалось рассказать по порядку, потому что порядков в ней было много, а хаос один — зато большой. В одном из порядков он стоял посреди полуденного проулка и солнце висело прямо над ним на расстоянии вытянутой руки, а мир вокруг горел. И дом, конечно, горел. Вернее — был огнем.
В другом он лежал в доме, скорчившись от боли и страха, и почему-то обиды, и по… механическим причинам — так сказывалось воздействие температуры — и не мог выбраться, и не мог проснуться и сорвать черную вскипевшую паутину, и даже умереть не мог, потому что это был не он.
Тогда же, хотя должен бы раньше, но именно там же и тогда же, он слышал дальним краем слуха «Радуйся, Мария» — и осознавал, что те, аккуратные внутри люди, так грамотно накопившиеся в переулках, на задах, в соседних домах, неожиданно многочисленные, это — монахи. Доминиканцы, если точнее. Откуда знал? Ниоткуда… но знал точно, вместе с невозможностью двигаться, с подпирающим горло ужасом.
Какой-то частью удивлялся — почему ужасом?… он опасался Римской церкви как опасаются африканских муравьев. Он ненавидел ее — как никогда не ненавидел муравьев, муравьи не выбирали, какими им быть. А служители по отдельности… Кого-то убить хочется, кому-то самое место в пьесе, а кто-то человек как человек и даже получше многих. Бояться? Терять разум от страха?
Где-то вовне, он понимал — не его разум. Не его страх. Это Йоганн видел монахов там, где он сам заметил только удивительно хорошо организованных убийц. Это Йоганн боялся этих людей, их Бога и их молитвы, боялся, не просыпаясь, и, не имея возможности пробиться сквозь дневное оцепенение, пролился в другую сторону… в него, вовнутрь. Затопил. Серой липкой патокой, забивающей все, не позволяющей сдвинуться с места, думать, быть — только слышать, идут, только знать: за тобой, только пытаться растаять и не оказаться в поле зрения той раскаленной тучи, что движется с ними, в них, вокруг них.
Эта туча почему-то пугала больше настоящего текучего огня, протянувшегося снаружи и вспыхнувшего как-то сразу (масло же), страшнее глухого тюканья болтов по дереву, недостаточно звонкого по металлу, чвякающего… почему арбалеты? Чем им аркебузы-то не угодили…
Одновременно чем-то слышал: эти люди, кажется, знают, что делают. Точно знают, за кем явились. Поэтому так много. Поэтому так тихо и такой порядок в головах — чтобы сквозь сон не заметили. Поэтому полдень. Патока. Чтобы не ушли.
Спасли его арбалеты. И суп. Болт расколол горшок, чиркнул по предплечью — боль оказалась белой, неправильной, ничему не сообразной, и сквозь замечательный запах рыбы и разварного ячменя он (теперь уже точно он!) вспомнил, как показывала крестная: серебро. Как проверял сам. И вот тут поймал, сколько у него гостей, оценил плотность огня — и плотность огня. Осознал, что Йоганн все еще лежит в углу, но одновременно висит на нем кандалами, мешая думать и двигаться. Догадался, что выход перекрыт не только из дома, из квартала. Может быть — и из города.
Это было… всё.
И тогда он испугался. По-настоящему. Впервые за две своих жизни. И, поскольку это случилось впервые, не смог удержать страх внутри. Что это некоторые называют «волной», ему рассказали потом. Что даже в его почтенном возрасте она не должна бы так выглядеть — тоже.
Да, так вот, в главной части потока он торчал посреди проулка и солнце стояло как он — в зените, и мир горел. Живых вокруг не наблюдалось. Только пустые оболочки. Убил, конечно, не всех. Только тех, кто близко. Остальные сбежали, не помня себя — и кто-то из них еще умрет. Но сейчас вокруг пустота. Или нет. Еще Йоганн, за которым можно вернуться в дом. Наверное. В горящий, то есть, дом. Наверное. В общем, он не стал.
Кивнул совершенно живому воробью на соседском подоконнике и пошел себе опять через пристройки и черные дворы, через ручей, влекущий больше нечистот, чем позволяло русло, через рыбные ряды того берега и рыбные склады — избавиться от запаха дыма, сменить часть одежды и не умыться — а основательней запачкаться, как он умел. Но главное — заполнить себя городом, потому что внутри не должно быть одновременно так пусто… и так неубрано.
Розыском занялся только неделю спустя. К тому времени знал: пустота и холод внутри — не потому, что испугался. Не потому, что перенапрягся. Не потому, что вывернулся на нападающих внутренностями наружу как деликатесный морской огурец. Потому что на месте Йоганна теперь дыра хуже, чем на месте семьи и некоторого количества попутчиков и друзей. Тех он не ощущал изнутри, не делился радостью напрямую. И потом сломанное снова стало сломанным. Потому что лично он даже не подумал о простой вещи: если ему самому почти не пришлось учиться, это не значит, что со всеми так и будет. Собственно, со всеми, встреченными им «всеми», кроме крестной, так не было. И, судя по выучке незваных гостей, по тому, как разумно и привычно делали они свою работу, желание так или иначе исправить мир или выжрать в нем всю доступную пищу, посещали ему подобных часто. Достаточно часто, чтобы дать жизнь целому… роду войск?
А еще он ощутил на мгновение прежнюю яркость, когда восстановил силы — то есть, напился из очередного случайного разбойника, как из магрибского уличного фонтанчика. То, как потом все погасло, было тоже знакомо — чужим опытом. И по пьяницам, и по людям, привыкшим к чему посерьезней. Это надо же так потерять себя, начисто забыть, что кровь опьяняет тоже. И много сильнее всего прочего, известного ему.
К тому времени понимал: гости очень хорошо разбирались в своём деле и ошиблись совсем чуть-чуть. По понятной причине. Прошли по следу, отсмотрели все эти миракли, кукольные пьески и особенно сольные выступления Йоганна. Оценили — как вычурно и как часто. Решили, что имеют дело с молодняком. То есть, в частности, с теми, кто днем мертвецки спит — или хотя бы дремлет — и полагается на грубую силу. Потому что в возрасте старше тридцати так не чудят. Визит планировали из расчета на упыря-ребенка… и упыря-подростка. Почти правильно. Только подросток оказался старше, чем ожидалось.
Монахов, в отличие от Йоганна или себя, идиота, было просто жалко. В кои-то веки хотели добра. Обычного, а не церковного. И хотели его правильно. Он приложил некоторое усилие и довольно много денег (ну, чтобы в порту вроде Нанта опытный человек не смог отыскать себе чужих денег, Нант должен… вероятно, затонуть) и выяснил, что с точки зрения магистрата, охотники ловили и поймали, то есть, убили какого-то алхимика, еретика и невесть чьего шпиона, планировавшего в Нанте какую-то гадость. А жертвы и разрушения были вызваны действием того огненного зелья, которое он, гад… Власти вообразили себе этот же взрыв не в трущобах, а где положено — и более ничего не воображали. Хорошая история, и по нынешним временам в любую дрянь с любой стороны очень легко поверить.
Но главное — не было в слухах никаких упырей. Теперь-то, прояснившейся грустной головой он понимал — целый орден или под-орден людей, специально обученный выискивать и убивать таких, как он — это нецензурно сказать, как плохо. Но вот расклад, когда такие художества, как у него с Йоганном (или, прямо скажем, похуже), заставят простецов не наполовину, не вперемешку с прочим суеверным бредом, а полностью и всерьез поверить, что упыри есть и они рядом… какая чумная резня, какое что… Спасибо, что монахам такая перспектива тоже явно не нравилась.
В общем, приличные люди, занятые нужной работой — и, завидев их, надо было прихватить мешок с инструментом и, конечно, горшок (не пропадать же добру), отвести глаза и смыться. Его собаки не видели, если он не хотел, где уж там монахам. Но он испугался, и теперь они знают, что он может. Они знают, что он ушел. И они считают, что он — Йоганн. Или что-то вроде того. Что сделает приличный человек, занятый нужной работой, встретив такое? Спать не ляжет, пока не придушит.
В тот день он впервые порадовался, что в стране — гражданская война. Какие обстоятельства, такая и радость. И твердым каменным осколком сидело внутри: здесь оставаться нельзя. Не только потому, что вокруг война похуже Столетней… и смута похуже той же Столетней — убивают кого угодно за что попало и с любой мерой красочности. Смута как раз помогла. Он подозревал, что в мире старом, довоенном их с Йоганном отыскали бы много быстрее, они бы выделялись на общем фоне. А так — не особенно и, наверное, остановись они после первого случая — вовсе бы проскочили мимо сита. Но сито существует, и оно просеивает. Даже посреди гражданской чей-то глаз смотрит и чье-то перо может послать отряд. Власть. Старая власть, очень много денег и большая приверженность к своему делу.
И еще потому, что, если он останется в этом месте и времени, где ему тошно, тесно и пусто одновременно, он непременно что-нибудь сделает. Тогда за ним придут. Какой-то закон, какая-то процедура, какое-то покровительство… и вообще доля мысли: «стоит ли?» — это для аристократии. Ну или для членов таких общин, где все знают всех и где хватает ума стоять за своих как в улье. А он — никто. За ним можно охотиться невозбранно, годами, где угодно. Рано или поздно — непременно найти. Что бы ни произошло потом, шарлатаном он быть перестанет… не в ту сторону. Скорее всего, перестанет быть вовсе, потому что они вряд ли повторят ошибку.
Часть 2
В общем, море оказалось очень большим, пустым и избыточно длинным, а горы со странным названием Анды-или-Кордильеры — тоже избыточно длинными (он так и не прошёл их из конца в конец), очень разными и во всех своих воплощениях, от экваториального леса до горных лугов и торфяных болот (болот! в горах!) юга, ошеломляюще прекрасными. Тут не то, что год или два, человеческую жизнь можно было потратить на них, не заметив, а там же еще и водились люди и их города (и низины, и джунгли, и старые города там…) — и языки там водились, и истории. На привычное ему походили как тапир на свинью. Или на слона. Или как лама на верблюда. То есть, сразу видно — не то. Приходилось приспосабливаться. Тоже большое удовольствие.
Как он был рад, когда, нет, уже не в Андах, а много севернее, на рынке под новым белым городом Меридой, разбитом на руинах здешней крепости, как Мерида в Эстремадуре на руинах римской Эмериты Августы… в общем, на тамошнем рынке он рвал зубы и шутил на кастильском, на баскском, на каталонском, на науатле и на май — и ему смеялись все. Потом хмурились… а потом снова смеялись. И еще больше был рад, когда несколько дней спустя услышал из-за стены конюшни, что, мол, врут же, что все умерли — вот давеча на рынке это ж койот был, ну, который с большой буквы Койот, и совершенно живой. Ничего ему не сделалось и пьет так же, и шуточки у него прежние, и тень такую же отбрасывает, смотреть холодно. А что испанцем притворяется, так кем еще ему здесь притворяться, если даже союзникам на любой чирик пропуск нужен, а в город, кроме белых, вообще никого не пускают… Так им же хуже, ими притворяется, их и обманывает, а нас не трогает. Наоборот, вот, пока зуб рвал, так насмешил, что и больно не было. Большое дело, когда не болит зуб.
Сам он тоже смеялся потом. Отполз в сторонку, сидел и смеялся. Нужно пересечь мир, чтобы дойти до простой мысли: если какую-то защиту тебе и твоим дает только статус знати, если мир каменеет для всех, кроме титулованных, то никто же не требует становиться знатью, думать и вести себя как они. Можно просто… соврать. Притвориться. Придумать родословную (ох, какая она будет гадостная), семью, схему наследования. Завести вассалов и слуг. Соблюдать ритуалы и правила — лучше всех, потому что он шарлатан, он ненастоящий, он все помнит, а люди забывчивы. Ходить к мессе. Познакомиться с себе подобными и прижать их к земле, долгое дело, но необходимое — чтобы там, где он живет, там, где все они живут, у людей остались только страшные бабушкины сказки. Кто заел? Упырь заел? Да вы в детстве кормилицу слушали слишком внимательно… И жить — под двойной защитой статуса и неведения, питаясь теми, кому мы все обязаны таким интереснейшим устройством мира.
Если индейцам закрыт вход в Белый город, кем притворяться Койоту, как не испанцем? Он, что, от этого станет меньше Койотом?
А пока упыри еще не миф, нужно будет еще найти этих… охотников. И, наверное, дать им денег.
Про деньги, впрочем, передумал еще до того, как двинулся обратно, через океан. Посмотрел на испанскую администрацию в колониях. Пришел к выводу, что хуже церковной организации охотников только коррумпированная организация охотников. И потом, то, что может купить он сам, смогут приобрести и другие… а, приобретая, он оставит след, обозначит себя. Что было бы неважно, собирайся он жить обычные для человека годы. Но он-то не мог сказать «на мой век хватит». Значит — со взяткой даже не приближаемся.
В остальном — готовился. Изучал человеческий мир с нового ракурса. Не как речные пороги, которые нужно преодолеть, чтобы идти дальше, как родной стоячий пруд. Быстро приобрел состояние (странное даже ему самому), документы (много), отпечаток в обществе. С грехом пополам научился жить в одном месте, не исчезая, не растворяясь, не вызывая неправильного страха, неправильного отторжения. Главным источником опасности, как он и подозревал, оказались не власти (мгновенно включившие его в оборот), не церковь (желавшая денег и знаков внимания с аппетитами хорошей танцовщицы из цыганок), не бешеная природа в сочетании с бешеной историей и даже не скука жизни на приколе… В порядке нарастания опасности: дамы светского общества (знающие в этом обществе все и еще немножко и использующие это знание на мелкие интриги), мелкие чиновники (неспособные понять, с кем связываются), слуги (слишком много знающие о хозяевах и не способные дослушать ни одно распоряжение до конца) и он сам (нетерпимый и нетерпеливый болван).
Первые три своих личины он потерял, потому что не умел правильно долгосрочно врать (все его прежние шарлатанские штучки держали воду от двух недель до пары месяцев, не больше), и не знал, что противопоставлять давлению тех, с кем живешь по соседству — последний раз ему приходилось это делать в пятнадцать. И еще с Йоганном, но Йоганн не в счет.
Из испанских колоний он уезжает знатным и богатым креолом немецкого происхождения, потомком подданных Карла V, составивших состояние на серебре.
И еще — другим человеком.
Потому что там, в Андах, он начал писать музыку. Слушать любил всегда, еще до чумы. Пел сам — кто ж не поет? Сочинял — так нет живого человека, чтоб не придумал ни одной песни. После перехода стал петь лучше, запоминать больше. Составлять разучился — все уже где-то было и он помнил, где. Не мешало. А тут шел, земля подалась под ногой, съехал вниз по рыжему склону, в облаке, в оглушительном запахе хвои — и услышал, как внизу ветер свистит по руслу ручья словно здешняя многоствольная флейта.
Музыка требовала усилия. Понимания. Образования. Надежности она требовала, возможности погрузиться и нырнуть… может быть, у гениев иначе, говорят, они могут писать в любых обстоятельствах — но у него-то не имелось в наличии даже таланта. Только желание. Мотив. Во всех смыслах слова.
Когда научился слушать музыку и стал пытаться записывать — когда начал учиться жить не перекати-полем, а частью города и мира, тогда и стал замечать… совпадения в ритме. Выделять среди людей тех, кого мог бы увести за собой, а среди них, тех, кого хотел бы… точно как говорила крестная. Она, кстати, при встрече посмотрела и сказала, что по всем правилам Йоганн перейти не должен был. Никак. Слабоумный. Полная несогласованность. И даже жить не хотел. Загадки, впрочем, нет. Можно вогнать прямоугольную балку в круглое отверстие… если ты очень глупый и очень сильный. Но обошлось, и ладно. Представление об «обошлось» у неё тоже было оттуда, из краев камня и песка, пальм и сосен…
Но теперь он сам видел, вернее, слышал — и, едва вернувшись, буквально в канаве заметил двух подростков в объятиях оспы, услышал даже в смерти сплавленный двойной звук тамбурина и продольной флейты-галубе. Не смог проехать мимо. Попробовал снова. По старому правилу дороги: сорвался трюк, а ты жив? Повтори. Он повторил, все выжили — и теперь тамбурин и флейта пели у него внутри, подходящие инструменты для уличного шарлатана, не правда ли?
С ними он все сделал правильно, утащил из смерти, увез из войны, вырастил в сухом и надежном месте, медленно, слоями, как песню, лучше и точнее, чем песню, потому что сразу набело.
Когда вернулись, в Франции стоял гражданский мир. Как приглядишься, так война была еще ничего. Оказывается.
И оказывается, что он очень вовремя додумался строить из себя знатного и богатого вельможу из колоний (впрочем, поддельной была только знатность).
Потому что люди… даже не то, чтобы дополнительно озверели. Вовсе нет. Они поглупели — и это было едва ли не хуже. Ведь все средства, защищающие любого человека на улице от произвола окружающих — помимо способности оплачивать подходящую охрану и держать ее так, чтобы ни чужие деньги, ни чужое вино не ударили той охране в голову — сводятся к одному. К мысли о последствиях. А какие могут быть мысли, о каких последствиях, если мир (во Франции) вдруг оказался населен искренними людьми, считающими, что сиюминутное душевное движение — это все, что вообще есть? Ну да, ты походя убьешь этого лавочника, а к вечеру злобный пчелиный рой таких лавочников снесет тебя, твою родню, соседей и возможно город… но толку-то, если утром мысль о вечере не помещается в голову ни тебе, ни лавочнику. Будто на небе написали где-то невидимыми чернилами: «Нет времени, кроме сейчас».
Ознакомившись с состоянием умов, решил, что Наварра был и вправду добрым королем, ибо, получив такое наследство, не пошел по нему огнем и мечом и не плюнул на них на всех, а попытался составить из этих летейских пьянчуг некое (очень плохое) подобие прежней страны. Да, семибатюшная гадюка Генрих Бурбон — добрый король, представьте себе, а господин де Монтень — замечательный человек и крайне дельный философ. Нет, бывший зубодер не разделял его мнений, но всякий, кто способен убедить окружающих (вот этих окружающих!) хотя бы попытаться помнить до вечера, что и почему они делали утром, заслуживает памятника при жизни.
Знатность и богатство же… служили некоторой защитой. Потому что вызывали страх и поражали воображение. Список лиц, готовых выплеснуть на тебя сиюминутные чувства, резко сокращался. Почти до привычного уровня, до того самого, на котором с удовольствием жил на большой дороге некий зубодер и фокусник до прихода чумы, еще ведать не ведая, что нерегулярной, но вполне обыденной приметой городской жизни станет фальшивомонетчик, жаренный в масле. (В те поры шутка про национальное блюдо «френч фрайз» не могла прийти ему в голову: во Франции и картошку-то официально объявили неядовитой в конце восемнадцатого века, а уж дешевое масло, чтобы ее жарить на улице и кормить кого попало — дело времен еще более поздних… в общем, на фальшивомонетчиков масла хватало, на картошку — никак… но задним числом каламбур поселился в голове и вызывал ядовитую усмешку, которую трудно было бы объяснить окружающим. Да он и не пробовал.)
Других любителей огня, охотников, он все же нашел. Покупать не пытался, а пока путешествовал с воспитанниками — отыскал. Сами приняли, ничего не рассказывали (он и не спрашивал), так, по верхам показали. Доброму католику, щедрому дарителю. Верному сыну церкви — легкомысленному, конечно, но именно тем легкомыслием, что опирается на твердый фундамент веры. Большому любителю древностей, диковин и священной истории, знатоку странных мест, языков и преданий. Бескорыстному. Полюбоваться. Поужасаться. Прикоснуться. Положить историю на полку шкафа как цветной камешек, как яркую стеклянную каплю из кургана.
Эту маску он мог показывать самым проницательным зрителям, держать годами, не повторяясь — знал многих таких коллекционеров, сам был отчасти таков... первые семьдесят лет. Тех, кто увлечен тайным знанием всерьез, не допустили бы никогда. Его — не боялись. В святая святых — оружейную, все равно бы не повели, но, если знаешь достаточную часть дороги, дальше можно заново прийти самому…
Как он не убежал из той галереи при часовне — уму непостижимо. Был бы прежним, тем, что повстречал охотников в Нанте, убежал бы. Сквозь стену. Или прямо сквозь витраж. Или того хуже, напал бы на кого или что попало. Чудная такая оказалась коллекция… действенных предметов. Нет, кресты, святые дары, частицы мощей в прозрачных, но прочных ковчежцах — тут все получилось как всегда. Разве что раздражали, и то не все. Большей частью… человеческие вещи, порой очень красивые, порой даже говорящие, когда проведешь рукой по воздуху и чувствуешь над серебром и золотом, над гнутой эмалью и темным деревом какое-то движение, сгустившуюся память.
Ну еще медальон с шестиконечной звездой лежал в деревянной чашке, даже без хрустальной крышки или бархатной подушечки и… смотрел. Как лохматая и ленивая собака под воротами. Идешь своей дорогой — иди. Во двор без разрешения — и не думай.
А потом он повернул к другой витрине. И к третьей. Встык. Маленькая статуэтка человека с черной шакальей головой и золочеными краями острых ушей была как стена огня. Как дневное солнце в три года от перехода. Как умноженная на сто легочная чума — если бы он мог болеть чумой. Страх и смерть. Ракушка на витой коричневой веревочке — носить на шее — была еще хуже. И чей-то палец в застекленном маленьком пенале. И синий треснувший изразец с желтой ящерицей на птичьих лапах. «Стена мира живых», что? Откуда?
Вышел — дышал с трудом. Очень потом собой гордился. До самого утра пытался отдышаться, ругался, бегал по прозрачному Риму, сожрал случайно подвернувшихся разбойников, потом еще одних, искал старые места, чтобы такое же… нашел. Не в храмах, не в переделанном Пантеоне… на черт знает какой пустоши под старой стенкой горстка черных стеклянных бобов сказала ему «прочь отсюда!». Кажется, подкрепив нецензурной бранью.
Сам бранился не хуже. Если бы его, как Йоганна, трясло от христианских реликвий — тошнотворно, но понятно. Все вокруг верят и на тебя действует. Как на ярмарке — чуть надави и все уже видят не то, что говорят им собственные глаза, а то, что рассказали. Но тут-то? Он — без свиты и почти без оружия стоял посреди дурно пахнущего кустарника и глядел на торчащую в щели между плитами черную стекляшку как на маисовую кашу, нагло прущую по главной улице без котелка, зато с трубачами и барабанщиками. Ладно, крест! Но Анубис? Вы еще скажите — Зевс! Или эта птицеящерица…
— Вы ж не просто выдумка, — заорал он стекляшке, — вы вымершая суеверная выдумка из времен, когда молились колесу, почему я вас боюсь?!
Где-то внутри на крик открылась дверь, из-за двери упала узкая полоска света и голос крестной (видимо, недовольной всем этим шумом) сообщил, что птицеящерица — это по наследству. От неё. В детстве ее напугала такая. Детство закончилось, страх остался и, видимо, передался через кровь, что странно, потому что ко времени великой чумы она уже, скорее, была бы рада снова увидеть кого-то из мушхушу. Защитников мира живых.
От пояснения ему не стало легче, но стеклянную фасолину он подобрал, заплатив мгновенной судорогой. Решил посмотреть, подействует ли она на других ему подобных — и зависит ли результат от того, кто данных подобных творил. Ну и от того, читали ли они сами про старые обычаи изгнания нечисти.
Случаев проверить оказалось много, потому что упыри Европы, возможно, не испортились так сильно как люди… а просто без всякой порчи всегда были в большинстве своем глупыми, злобными, кровожадными, помешанными на власти и границах дурно воспитанными бандитами. Так что договориться с ними о том, что отныне ночной мир исчезает с карт и более не дает дневному повода заподозрить, что на планете есть иные области… оказалось вполне возможно. Но только одним способом: показательно убить всех, кто сказал «нет» (в той или иной форме). Показательно убить всех, кто сказал «да» и наплевал. Показательно убить всех, кто закопался, а потом вылез на опустевшее место и начал плодиться и чудить. Повторить. И так сто лет…
За это время можно со многими поговорить, поставить сколько-то экспериментов и даже завести пригодный к обобщению журнал наблюдений. И получить умножение бреда. Потому что какие запретные места? Какой белый огонь вокруг истинно верующих? Какая святая вода? Да ею умываться можно, просто противно. А подопытные… горят. Достоверно. Физически. Потому что, изволите ли видеть, считают, что причастились крови диавола и служат Сатане.
Это при том, что крестная рассказывала: в ее время все знали — упырем человек может сделаться и сам по себе, без посторонней помощи и провожатого. Умер в нехорошем месте, не похоронили, как следует, недоглядели, не дошел до подземного царства — вот и летает… или ползает. Собственно, с крестной оно как-то так и вышло, а подробности она забыла еще тогда. Говорит: было очень плохо, и она не захотела помнить (он потом с таким встречался). Говорит: с провожатым оно не в пример проще и надежнее. Но так или иначе, ты просто приходишь обратно. Ну и меняешься, чтобы прийти обратно.
Ужас, вынесенный из галереи, очень пригодился: крестников вразумлять. Один раз показал, просто открывшись — хватило, усвоили.
А так, хоть иди, опять-таки, обратно к доминиканцам и требуй от них журналы и отчеты. Выводы у них, понятное дело, такая же чушь… но документацию вели, сведений должно бы сколько-то накопиться? В том числе и о времени до Церкви. Хранят же они этого Анубиса…
Только в двадцатом уже веке он узнал, что те доминиканцы тоже очень хотели с ним поговорить. Частично. А частично очень не хотели. Не с ним лично, а с той ловкой безымянной невидимой сволочью неопределенного пола, возраста и статуса, что взялась наводить порядок среди упырей. Одни радовались. А другие, наоборот, полагали, что все это чрезвычайно плохо, потому что упыри враз попрятались, неприлично поумнели, перестали быть заметны на фоне добрых христиан, и как их теперь искоренишь? На что первые им отвечали, что упыри, они как взятки: сочетание грешной природы человеческой с воздействием сатаны. Ни то, ни другое, ни третье искоренить до Страшного Суда не получится, зато упырь, который сидит тише воды ниже травы, и сам меньше сожрет, и малых сих сатанинскими способностями в соблазн вводить не сможет. Соблазн маскировку нарушит. Поучительная была дискуссия… ну а потом пришел век революций и доминиканцам стало не до упырей.
Сам он тогда только удивляться мог — как легко и быстро ему подчинились. Сто лет выпалывать — это легко и быстро. Особенно в его случае. Он — одиночка. Он одного малолетнего самолично сделанного дурачка воспитать не смог. Все наоборот произошло — это Йоганн его едва изнутри не перекроил. А тут полконтинента. Да, он совсем перестал спасать и на некоторое время даже перестал щадить. Да, он изменился. Можно сказать, вырос. Да, у него был мотив… и вовсе не безопасность. Про безопасность он мог на какое-то время и забыть. Отвлечься. До сих пор всегда забывал.
Но не теперь. Вернувшись и обзаведясь крестниками и желанием сочинять, он строил свое будущее, как римляне дорогу — подстилающий слой, каменные плиты, бетон, замешанный на крупных камнях, на мелких, гравий и щебень… как фокус он его строил, как долгосрочное мошенничество. Одна личина — на сейчас. Наследник первой очереди. Наследник второй. Все — с безупречными биографиями, с историями. С правильно и заранее размещенными деньгами. Со связями, с обязательствами. Человек из ниоткуда может возникнуть однажды. Если делать это чаще, даже меняя страну (а он не хотел менять страну), рано или поздно кто-то обратит внимание. А уж если человек этот будет не один… а он ведь теперь был не один и обрастал людьми и нелюдьми как днище корабля в теплых водах, как рак-отшельник актиниями... чтобы жить с ними со всеми в своей Франции, со своей музыкой, стоило приложить усилие.
И вот, он строил, складывал — и каждый раз натыкался же на этих… упырей. Вернее, они на него. Мало властей. Мало разрухи. Мало повального голода — каждые десять лет, как по часам, как ворожит кто! А порой — чаще. Так еще и, стоит что-то обустроить, и они уже здесь. Оспорить территорию (ну это закончилось быстро). Поживиться. Или даже без всякого умысла. Просто жить и питаться, не разбирая, и, конечно, привлечь внимание. После того, как перспективную человеческую семью, с которой заключено было соглашение, пришлось буквально спасать — нет, не от вампиров, от суда, потому что залетный новообращенный болван из Фландрии решил, что юные девицы — питательнее, а простолюдинками брезговал, ну а следствие, как всегда, подумало не туда и искало финансовую выгоду… в общем, тут он вспылил и решил, что государственных границ для него не существует. Никаких Пиренеев. Никакого Дуная. Всюду, где живет он, будет тихо. Как в расходной книге у батюшки. Столько-то населения в кормление. Столько-то крестников на голову. Мало. И всем окапываться — как он. Не желаете — как хотите.
Только задним числом он понял: желание было у многих. Жить спокойно. Поделить землю и людей. Перестать быть объектом охоты… Так что помимо множества врагов и добычи у него нашлось и некоторое количество помощников и союзников. Готовых даже признать его главенство и его правила, если наступит настоящий мир. Желание — у многих. Мотив — только у него.
Обнаружилось, что главным пороком обычного упыря является не жажда крови, как полагали доминиканцы, и не скука, как думал он сам, а банальная лень. Если подумать, вполне естественная. Крупный хищник и должен быть ленив и отвращаться от нового, потому что неленивый и любопытный хищник выжрет округу и сдохнет сам. (Много позже, прочитав в научных журналах, что стало с фауной Африки, крупными животными в Австралии и тундростепью как таковой (если совсем просто — съели), решил, что главная беда упырей — то, что они рождались из человека. На базе человека. Главным источником порчи был именно homo — а вовсе не мифическая нечистая сила.)
Но так или иначе, он совершил самую страшную ошибку, которую мог только сделать упырь: силой и огнем взял на себя ответственность за других упырей, не умевших и не желавших отвечать за себя.
Потом смеялся, что шутка над самим собой вышла хороша донельзя. Настолько, что ее даже можно было бы объяснить постороннему, если бы нашлось кому. Хотел чего? Спокойно жить и с течением времени разобраться — почему такие связи, и почему вообще музыка? Почему такая? Почему у него, жулика с большой дороги, в это сложное, кривое и дисгармоничное получается вкладывать — свет, причем, какой-то такой… надежный. Разбираться и писать. А аристократом — притвориться для покоя и безопасности. Чтоб никто не смотрел в его сторону, не жег его ноты, не трогал его близких. А получил? Музыку не бросил, и то спасибо. Но сто лет воевал. И за что? Сделался князем, настоящим совершенно князем. И вынужден править. Он! А они перед ним интригуют и склоняются, как будто он тут помазанник божий!
Не только из страха, не только из лени. Из чего-то еще.
Тут он долго недоумевал — даже эксперименты ставил, но не понял, что делать с результатом. Помог один из союзников, де Виейра, португалец, во-первых, происходивший из старой еврейской семьи с соответствующей традицией, а, во-вторых, снабженный искренним экспериментаторским любопытством и обративший его, в том числе и на собственную природу (надо сказать, португалец его сильно удивил — до того он не встречал чувства юмора черней собственного). Вот он и показал, на волках и прочих примерах, как упыри видят сильнейшего — и какой уровень давления позволяет выстроить иерархию, основанную на почтении и желании подчиниться больше, чем на ужасе (ужаса, правда, тоже требовалось много). Выходило и правда проще, чем с людьми. Люди либо забывают страх, либо ломаются.
Сам он вряд ли понял бы, в чем тут дело, потому что даже встречая очень старых себе подобных, ничего серьезней опаски или неприязни не испытывал. Поскольку природа людей и упырей в целом одинакова, подозревал, что дело, опять-таки, в крестной. Она помнила времена, которые по большей части календарей располагались до сотворения мира… и видна была — краем глаза — даже когда находилась с другой стороны земли. Чем, видимо, напрочь избавляла от необходимости бояться кого бы то ни было еще.
Но — объяснимо оно было или нет — никакая музыка и никакое перо не передадут, как это было тошно и скучно. Как глохло и пропадало в нем желание жить. Он был очень близок к тому, чтобы совершить какую-нибудь мерзкую самоубийственную глупость… Потому решил сделать глупость веселую. Он прячется? Меняет имена? Строит биографии? Но зачем? Зачем он каждый раз притворяется знатью — почему один раз не вывернуть куртку наизнанку и не притвориться шулером и шарлатаном? Знатным, да. Бессмертным. Магом и алхимиком. Простецы поверят — и, если заметят что-то странное, не будут удивляться. Люди понимающие не поверят — и тоже не будут удивляться, шарлатан играет на публику, что ж тут удивительного? Кто ищет настоящее волшебство на ярмарке?
Даже музыку можно будет писать под собственным именем. Почему бы магу не писать музыку?
Имен себе напридумывал кучу, как авантюристам и положено. Одно взял по родной церкви… еще и потому, что мог бы, имел бы право говорить о себе «такой-то такой-то» из Сен-Жермена, если бы не сбежал тогда из дому. Потом слегка удивлялся, что оно и стало главным. Видно, люди чувствовали, что настоящее.
Но затея оказалась хороша — и надежно вознаграждала его счастьем. Его регулярно арестовывали все мыслимые инстанции. В нем подозревали шпиона. Чьего? А чьего попало. Он с крестниками вступил в десятка два тайных орденов и выедал их понемногу, особенно самые буйные, вроде Святой Фемы. (Чем прекрасны тайные ордена, особенно буйные — смертям там никто не удивляется, таинственным — тем более.) Так что за ним, бывало, гонялись и по этой линии. Но никто, ни разу и никогда не заподозрил в нем упыря.
Даже потом, когда он «умер». Встречали и не удивлялись. «Это же де Сен-Жермен, алхимик, шарлатан…» «Так ему же сто лет должно быть, а он выглядит едва на тридцать.» «Значит внук. Или племянник. Или не шарлатан.» И все смеются.
За секретом бессмертия к нему, странным образом, почти не обращались. Тем, кто искал всерьез, он говорил почти правду — что это на самом деле алхимия. Настоящая. Переделать себя в то, что сможет и захочет жить дальше отведенного человеку срока. Почему-то они пугались и уходили. Все. Видимо, понимали его правильно. В общем, получилось просто здорово.
А потом началась революция.
Во времена Полуночные и послеполуночные среди людей и младших поколений упырей образовался консенсус: господин де Сен-Жермен — дитя Версаля в правильном смысле слова, времена Людовика XIV считает золотым стандартом, а французскую революцию до сих пор вспоминает с ужасом и содроганием, и готов на все, лишь бы такого больше не видеть.
Было все, конечно, почти наоборот. Людовик-Солнце внушал де Сен-Жермену редкой силы и насыщенности слоистое чувство: омерзение, щедро разбавленное суеверным ужасом и ненавистью. Уже настоящей, уже безоговорочной.
Не сам по себе Людовик, нет. Люди всякие бывают. А вот что эту мелкую трусливую вошь, понимавшую власть даже не как возможность, а как необходимость топтать, давить и унижать, а растоптав до лужи, до беспомощности, периодически повторять процедуру «для порядка и науки» — не из садизма, искренне, даже удовольствие не особенно получая… вот эту криворукую погань, у которой богатейшая страна оказалась в объятиях недоедания поголовно вся, а моровой голод приходил волнами при каждом серьезном неурожае, настолько опустошительно, что одну кампанию даже начали именно с целью снять урожай соседа (провалились)… погань, которая — унаследовав толковый аппарат, дельных министров, зародыши производств — спустила в выгребную яму отличный шанс стать мастерской мира и мировой империей, сожгла и людей, и отрасли, утратила торговые пути. Прогадила все. Только чудом не саму страну. (Ну ладно, не только чудом.) И все это в огромной мере потому, что оторваться от топтания и унасекомливания, отвлечься от него, отложить его хотя бы на пять лет… не могла. Вот это почитать как истинного короля, великого правителя? Вот этому поклоняться? Сделать мерилом? Воспроизводить поколениями как высшую ценность образ действия, от которого даже пуганая помойная мышь бросится на горло и попытается загрызть, потому что нечего больше с этим делать…
Ни в какое «это люди» не помещалось оно тогда — и потом тоже не поместилось. Так что когда на двадцатой унылой попытке потоптаться помойная мышь вдруг не поползла умирать на свою помойку, а действительно взлетела, оскалив зубы (и оказалось, что это — огромная серая крыса, революционная, канцелярская, с армией и городской артиллерией, о законодательной власти не говоря) в этом не было ничего прекрасного. Совершенно. Та среда, где он как-то приспособился жить, просто исчезла, съеденная слепой резней. Но мир вокруг впервые за столетия стал понятен. Нормален. Объясним. Правилен. Закон всемирного тяготения снова работал в нем.
Граф де Сен-Жермен не помнил даже, насколько ему этого не хватало.
Нет, он, конечно, испугался. Не толп — что он, не видел толпы? Не «великого страха» по деревням, когда местные жители припомнили своим помещикам и случайно подвернувшимся городским все, что было (ох, как много было) и чего не было. Не резни в тюрьмах — ну право же, не после столетней войны, не после чумы, флагеллянтов, погромов, войны за веру и последующего правления. Чем больше придавлены люди, чем меньше они видят выход и чем больше — сиюминутную выгоду, тем на более интересные вещи они способны. А уж если у них есть хотя бы доля шанса остаться безнаказанными… нет, здесь он не увидел ничего нового. Накопившаяся злоба, желание выместить унижения, увидеть себя больше, чем есть, урвать и не просто урвать, а так, чтобы обезопасить детей, чтобы никогда, чтобы никто… оно всегда идет по восходящей, люди заражаются друг от друга, высшая алхимия, философский камень… но в норме все это выгорает и через год-другой действующие лица не просто не могут понять, что они там делали — они и вспомнить-то это толком не способны. Их просто не существует — тех, прежних.
А вот террор, поставленный на порядок дня… Логичная, между прочим, мера по захвату и удержанию власти в раскладе, когда каждая провинция и социальная группа горячечно отстаивают свои интересы с оружием в руках. Только как-то очень быстро она превратилась в повседневное аккуратное убийство людей… просто так. Отчасти по неизымаемым причинам. За происхождение. За правильный выговор. За чистые руки. Отчасти по случайным. Не в то время. Не в том месте. А отчасти… вовсе по отсутствию причин. Буквально за то, что человека можно в чем-то заподозрить. Подозрительный. Достаточно.
Надо сказать, убийство относительно бескорыстное. Не питалось, не поддерживалось изнутри финансовой и личной выгодой. Кстати, больше всего погибло все равно случайных простолюдинов, с которых даже нечего было взять. Да и с прочих мало что брали. В общем, не эпидемия доносов в Нидерландах во время войны… не охота на ведьм в германских княжествах. Но там хоть человеческие причины были понятны, а тут их почти и не наблюдалось. Наблюдалась механика. Бюрократический аппарат истребления, наращивающий обороты сам по себе, создающий для себя все новые категории жертв (желательно по легко определяемым критериям, «аристократы», например), просто потому что существует и нуждается в оправдании этого существования. Нуждается в пище. Налоговый аппарат старого режима убивал много больше — но непрямо, не намеренно, не открыто. Не сам по себе, посреди страны, просто потому что хотел жрать. Бедные позднейшие романтики потом писали «Боги жаждут»… Какое там. Жаждали — шестеренки.
Господин де Сен-Жермен, хищник, спокойно переводящий чужие жизни на свое счастье, смотрел на эту машинку с неменьшим ужасом, чем на Людовика XIV. Дай такому свободу, и здесь будет солончак.
Нет, не поймите превратно, он не стоял посреди страны аки жена Лота — он любил и гиньольные спектакли, и весьма их любил, и довольно весело проводил время, да его и убили-то всего раза четыре, несмотря на вполне бурную политическую деятельность (а что? равенство же)… вот с гильотиной не познакомился. Воздержался. А прелестная была бы, право, сцена. Истинно в духе времени. Покойник восстает, цепляет голову на место, сжирает ею какого-нибудь особо громкого энтузиаста из публики… ну и далее по обстановке. (Не спрашивайте, что подсказывала обстановка — вам же могут и ответить.)
Раньше сам бы за такие идеи все всем оторвал — а тут и ордена нет как нет, и религия Разума никаких вампиров не допускает, и настроения в стране настолько горячечные, что случись эдакая штука белым днем прямо посреди Парижа, так даже надкусанные очевидцы через пару часов решат, что им от общего энтузиазма померещилось. Музыкой навеяло, можно сказать. Карманьолой.
Но голова. Тут останавливался даже он. А другого подходящего кандидата: чтобы восстал и учинил красивую сцену, а не как обычно, не успел найти. Террор закончился раньше. И вообще, могло обернуться скверно — большинство ему подобных, в среднем, поразительно сильно боялось смерти и такую шутку ради шутки мало бы кто понял. Сам он был осторожен, но именно страх испытывал редко. На этой стороне его удерживала жажда жизни, а не ужас. (Качество, кстати, наследовалось — те из его птенцов, кто терял это сосредоточенное желание, умирали. Порой по своей воле.)
Террор закончился, выгорел, а на пепелище подняла голову война, протянувшаяся много дольше, обошедшаяся много дороже… зато более привычная. Можно сказать, уютная. Такой странный человеческий способ вернуться обратно в колею.
Часть 3
Почти сто лет спустя… гнутая сталь, стекло и камень зданий, широкие (под артиллерию) улицы, гудящее железо поездов, квадратики полей, очень, очень часто принадлежащие тем, кто их обрабатывает, трубы заводов, за которые все еще идет война, как и за улицы, с переменным успехом, мир, где, как во времена его юности, такие, как его семья — снова становой хребет и в своём праве, а такие как он (не нынешний, а тогдашний, дорожная шваль и пыль) — бедны, уязвимы, но больше не добыча.
Потому что люди вокруг снова думают о выгоде на долгую жизнь, а не о мировом порядке. Например, если первые волны холеры еще уподобляют революционной стихии (крестятся и ничего не делают) то на третий или четвертый раз (кто раньше, кто позже) городские и сельские власти, еще не зная прямых причин эпидемии, начинают заниматься косвенными — водопроводом, канализацией, выносом скотобоен и кожевенных производств за городскую черту, уборкой мусора и (полный подрыв устоев) строительством больниц и жилья для рабочих (особо озадачив этим сами фабрики: хотите работать, стройте). И начинают гонять рабочую силу к врачам на осмотр, потому что знаем мы нашу рабочую силу, она все мыслимое и немыслимое съест, выпьет, наденет, уестествит — и всем, чем можно и нельзя, заразится и на производство принесет, а оттуда в город. Нет уж. Буржуа по тем же улицам ходят.
Холера и сифилис больше не кара господня — а двигатель прогресса. Как, собственно, и должно быть. В том числе, и социального.
И, между прочим, от Парижа до Каракорума снова можно дойти пешком и в одиночку…
Вот, кстати, сидел же и слушал, как какой-то студент-медик из восточной Европы жалуется на скверном французском, что, мол, сходил на каникулы в Милан, ногами, да, даже хороший билет купил на сэкономленные деньги, а его не пустили в театр — не так одет. Деньги, правда, вернули. Но все равно сволочи. Как до революции.
Сволочи, согласен господин де Сен-Жермен и думает три вещи одновременно: что во время его жизни на почетные места простолюдина не пустили бы ни за какие деньги, даже если бы нашелся костюм, а тут дело было, пожалуй, именно в костюме; что вывих, в целом, вправлен; и что вот так, оказывается, выглядит ситуация, когда общество, доведенное до предела и через предел, вправляет вывих самостоятельно. Увлекательный опыт и поучительный. Но был лишним и в первый раз.
Эту шутку он тоже никому пересказать бы не смог. Вот много что мог — и как раз тогда, то есть, в этом же столетии, даже с господином Дюма кое-какими историями времен бурной молодости делился (представившись, естественно, неким Калиостро; Джузеппе Бальзамо возмутился бы, наверное, если бы не был распылен еще до революции за слишком громкие аферы и нарушение заповеди “не твори чудес прилюдно”)... рассказал много, преуменьшал, естественно, но все равно Дюма потом, бедняга, выкручивался — как, мол, повешенная мужем прекрасная негодяйка смогла, во-первых, уцелеть, а во-вторых, не завести при том странгуляционной борозды… (Как-как, повисела немножко, потом подтянулась плюнула и слезла. Дышать через трахею в ее возрасте уже необязательно, а все остальное зарастет после первого ужина.) Ему тогда легко было шутить о прошлом. Он ведь правда искренне считал, что время вправило вывих и теперь все пойдет по-человечески. Ну то есть, со всеми бедствиями, присущими этому роду, но как раньше. Как во времена его молодости. Оно и правда пошло как во времена его молодости. То есть, очень быстро закончилось. Каких-то два поколения.
Первая мировая перепугала многих его коллег до потери нечеловеческого облика. Как же. Они снова оказались в мире, где можно умереть в любой момент — полетел из гаубицы «чемодан» не туда, и все… Конечно, легко уйти с траектории, если знать, где она пройдет. Но как ты поймешь, по навесной-то? И куда прыгать, чтобы не напороться на следующий снаряд? А в чемодане внутри столько огня, столько кинетической мощи — что хватает почти на любой возраст. Это пугало, а еще — безумное попрание здравого смысла и экологии. Перепаханный мир, исковерканная земля, толпы, ползущие навстречу друг другу и умирающие, умирающие без всякой соразмерной причины.
Сам де Сен-Жермен тоже испугался. Не безличной оптовой смерти — видел раньше и она тогда была более безличной. Глупости. И уже знакомого жадного механизма, построенного из людей, процедур и технологий и не умеющего останавливаться… Сколько человек в Европе всерьез хотело войны — десятки? Сотни? Все остальное — логика инженерных решений. Появившаяся возможность обеспечивать войну необходимым — снарядами, винтовками, тушенкой, людьми, лопатами, наручными часами, скоростью и плотностью огня… обеспечивать долго. Перейти на военные рельсы, поставить женщин к станкам, найти способы срезать углы. И дальше военная экономика диктует все решения. Любая кампания старого мира, даже при короле-солнце, уже застряла и заглохла бы на одной логистике. Тут наоборот — именно на ней и будет крутиться, несмотря на любые потери. Благодаря им. Потому что мертвые — это причина продолжать до победного конца.
А еще он второй раз, если своей памятью (и невесть какой раз памятью крестной), видел, как распадается сложный, интересный, уютный, пригодный для жизни и с каждым днем улучшающийся мир. В целом — без явной единой причины. Просто выжирает себя. Отбрасывает правила, этикет, честь, разум, технику безопасности. Специализацию. Убивает лучших. Жжет время и деньги. Чтобы вернуть куда более утлые и затхлые и безмерно более подлые времена. Почему? Зачем? Потому что люди? Но это не ответ… вернее, это следующий вопрос: почему у людей оно — так? Через войны за веру и французскую революцию.
Если раньше вопрос был даже не риторическим — так, плохо сформулированный вой для внутреннего употребления, то теперь нечто внутри требовало: пойти, разузнать и добраться до проверяемого ответа. Можно сказать, из-за той же медицины.
К медицине, кстати, всерьез обратился не из-за крестной, а из-за Мориса. Морис вообще был источником большого веселья и удовольствия. О том, откуда он и как сделался упырем, слухов в соответствующем обществе ходило больше, чем о самом де Сен-Жермене — а это, знаете ли, достижение. И только четверть этих слухов Такон распускал сам. Остальные плодились без его помощи. Потому что на Мориса только посмотри — и роман писать хочется. Про шейха туарегов. Или про царя диких племен. Или не диких. Или про страшного турецкого пирата. Или про придворного или князя времен халифата. Естественно, первого халифата. Омейядского. В крайнем случае — аббасидского. Непременно — волшебника. Наверное, злого. Одна такая история, очень их с Морисом порадовавшая, была про то, что именно Такон и послужил прототипом чародея-магрибинца в китайской (нет, действие там правда происходит в Китае, с ума сойти) сказке про Аладдина и волшебную лампу. (Даже если считать, что сказку на самом деле сочинил предполагаемый переводчик, вдохновиться Таконом в начале восемнадцатого века он не мог никак. Но приятно же.)
В общем, велик, элегантен и страшен был Морис Такон — и явно создан природой и историей для блеска пиршественных зал, двора, дипломатических приемов, шелков, ядов, изысканных интриг и не менее изысканной поэзии, соколиной охоты и сражений…
И было это, кстати, чистой правдой. Когда гнусной промозглой весной 1859 года он буквально выпал на Сен-Жермена из переулка, не ведая, от какого из двух ножевых умирать раньше, третьекурсник медицинского факультета со специализацией по хирургии (востребованность), партия виолончели, светил на полгорода не обидой, даже не яростью, а той самой, очень знакомой жаждой — я не… и то я не, и это, и у меня должна быть совсем другая жизнь, а я еще не успел ее сделать.
Потому что мальчик из хорошей магрибской семьи (начали с торговли солью через Сахару, перешли на предметы роскоши) хотел быть дипломатом и делать историю — со всеми удобствами, которые дает цивилизация. Дома, конечно, не получится, но вот Франция континентальная знала и черных генералов, и черных придворных… А родители мальчика считали, что хорошему врачу большая цена везде, хорошему врачу, умеющему лечить по-новому, и вовсе не сложить цены… а чиновник с этим цветом кожи карьеру может сделать разве что в Оттоманской Порте или уже в Индии, но у этих проклЯтых и прОклятых ее лучше не делать вовсе. И вообще, пусть спасибо скажет, что он второй сын и может учиться полезному за морем, был бы старшим, поставили бы на родное торговое дело, где все на годы за тебя решено.
Второй сын, которого еще не звали Морисом, взял, что дают, решив, что, добравшись до желанного Парижа (ну куда же еще ехать за дипломом, который потом возьмут везде, не посмотрев на все остальное, и, кстати, за учебным заведением, где возьмут учиться, не посмотрев ни на что, кроме денег и таланта?), непременно найдет способ переменить судьбу.
Нечего сказать, нашел.
Студенту-медику, да еще и хирургу, регулярно работающему в моргах городских больниц и в самих больницах, в том числе и военных — неплохо держать глаза открытыми (хотя от желания спать они закрываются сами). Чужаку вообще хорошо посматривать по сторонам. Париж же. Это вам не Марракеш, где преступность знает свое место, тут свобода, равенство и братство. А если держишь глаза открытыми — то можешь заметить вдруг возникшее странное стороннее внимание к военным госпиталям. А если ты мальчик из хорошей семьи, то ты заметишь, что некоторые очень богатые люди строят планы (например, строительства железных дорог) так, будто порт Ниццы уже не принадлежит Австрии… а уж когда дядя императора женится на женщине из Савойского дома… ну это сигнал, который понимают по обе стороны Средиземного моря… Будет война с Австрией за свободу Италии, и Франции за помощь в этой войне обещан жирный кусок побережья.
В общем, в этих обстоятельствах еще не господин и не Морис, и не Такон с его мечтами (где место идеала занимал вовсе не император Наполеон, а бывший епископ Талейран), не мог не попытаться разузнать и разнюхать, кто ж это такой умный и приглядывается не к передвижению частей, а к военным медикам — будущие враги-австрийцы или союзники пьемонтцы, мечтающие об объединении Италии… или еще кто. Интересно же. И может быть полезно.
Сунулся, нашел пару адресов, поговорил кое с кем и, конечно, наследил. Несомненно наследил. За кого приняли — так и не понял. Потому что ничего такого опасного не успел узнать, а зарезать его пытались — да что там, зарезали же — очень неловко изобразив ограбление в двух шагах от освещенной улицы… видно, все же, слишком близко подошел и слишком страшным показался. (Сен-Жермен полагал, что будущий его крестник и человеком мог при желании казаться вчетверо больше, чем есть — умение, которое уже в качестве упыря довел до совершенства.)
Но тогда на перекрестке Сен-Жермен не спасал. Он ловил. Ярко выраженную рыбку собственной породы. Которая на предложение вспыхнула таким счастьем, что пламя в фонарях вздрогнуло. И не ошибся. Потому что очнувшийся студент и не думал о, например, мести. Хотя расстроился, узнав, что напугать предполагаемого наводчика, заглянув ему ночью в окно третьего этажа, тоже не получится. Не потому что невозможно, а потому что запрещено… Но, услышав в ответ на свое «Да кто ж ему поверит?» «Есть кому», замолчал, задумался, потом кивнул и отозвался: «Понял, прошу прощения, мой господин». И Сен-Жермен ахнул внутри… потому что свежеобращенный студентик, которому и думать-то, по идее было решительно нечем, действительно взял и понял.
А потом улыбнулся и сказал:
— Да и незачем мне к ним в окно лезть. Я ж их совсем немножко опередил. И вот добежали они… А улица пустая. Тела нет. Совсем нет. Кровь под фонарем обрывается. Они по моргам поспрашивают, одежду мою в привычных местах поищут, на случай если труп сперли и обобрали. Не найдут. Получается, меня ждали, увезли живым еще. Что я знаю, что я успел передать, как так вышло… и нет ли у них предателя — они ж сами с ума сойдут от страха и всех вокруг сведут. Тут и делать ничего не надо. Они все сами.
Новоиспеченный крестный фыркнул от удовольствия и подумал, что родители у мальчика — дураки, а вот у него самого, кажется, взяла и проснулась интуиция. На шестом веку жизни. Долго просыпалась.
Медицину Морис бросил немедленно. Мол, все, что нужно знать для собственной пользы, уже знаю, а вся прочая истошная тоска пусть следует без него большим торговым желудочно-кишечным трактом. И терапия, и гинекология, и ото, и рино, и… а ему, пожалуйста, языки — и про то, как думают люди и как движутся деньги.
Никаких признаков присущей упырям лени Такон не обнаружил — ни тогда, ни потом. Главное — не поручать ему скучного. Не потому что впадет в безделье, а потому что найдет себе занятие… и окружающие узнают об этом довольно быстро. Меру присутствия в деле Такона можно определять по силе взрыва.
Но это было все еще на прялке, а вот монолог с перечислением медицинских дисциплин Сен-Жермен, в последний раз интересовавшийся вопросом в начале восемнадцатого века, выслушал внимательно и осознал, что злосчастная наука успела сильно измениться и больше не является родственницей астрологии. Пошел, послушал — и оказалось: если чуть подучиться, можно даже начать понимать, что именно он видит глазами, когда смотрит на людей. Ну не все, конечно же, но часть. Вот это — хрупкие кости, это — следы травм, это — увеличенная печень, отек носовой полости, внутреннее кровотечение… ну не прекрасно ли?
Влюбился. Занялся. В результате — опять приобрел птенца. Вероятно, воздействие прогресса… Все как-то слишком быстро движется, как в поезде. Вот только ты с изумлением обнаружил девицу из табора, которая берет и поет написанную тобой вовсе не для голоса мелодию правильно — то есть, ядовито, как пародию, сухо, зло, а не по поверхности… так ее уже приложили свои же французские — императорские, то есть — солдаты, потому что цыганка она испанская и, видите ли, патриотка… переводишь ее на ту сторону, потому что с ней еще не доработал, думаешь, что на это столетие все — ан к девяносто второму у тебя еще двое новеньких.
При том, что третьего вовсе не собирался заводить. Изводить собирался.
Одно за другое. Завел Такона, познакомился с медициной, вынырнул из черной меланхолии (о да, он ценил наступившее время лавочников и ремесленников, уважал его, местами — любил, ибо лавочник и ремесленник, когда не голодает и не боится зимы, наводит вокруг удобство и уют как птицы вьют гнезда… но нужно помнить, что сам он из такого гнезда сбежал при первой возможности и возвращаться в него не собирался вовсе…). Завел привычку читать научные разделы, заглядывать в университет — а что там нового? Порой осваивал это новое руками, в том числе и в прозекторской.
Так вот, приехав в нервный город Копенгаген по делам и в кои-то веки со свитой — выяснять отношения с местной общиной, чрезмерно и неприлично размножившейся, следовало при полном параде — он обратил внимания на петит в уголовной хронике. В которой фигурировал труп женщины с какими-то странными увечьями. Как тут не заподозрить подопечных. Сожрали, распотрошили и бросили. Не первый тоскливый дурацкий раз.
Нельзя и надеяться упасти свору упырей, не располагая связями среди журналистов, полиции (как ее ни называй) и, конечно же, преступного мира… Так что по цепочке он быстро дошел до специалиста, проводившего вскрытие — вернее, то, что осталось от вскрытия, и узнал, что в виду имелась распахнутая грудная клетка с извлеченным… и кажется надувавшимся! легким. Тут в Сен-Жермене восстал опыт той самой прозекторской — извлечь легкое так, чтобы ни дырочки, ни царапинки в нем не проделать, и потом надуть — это работа хуже плетения кружев. Требует знаний, опыта и очень хорошей руки. Затребовал все сведения об убийствах за год (не так уж много), перешерстил и нашел еще два явных случая и один сомнительный.
Версий возникло три: кто-то все-таки ужинал и так экстравагантно маскировался (на отсутствие нужного объема крови в этих обстоятельствах уже никто не обращал внимания, да и деревянная мостовая может впитать много); в Копенгаген переселился Джек-Потрошитель (почку тоже сложно извлечь целой); или кто-то местный страдает той же манией — или сам прочел в газетах и ему понравилось… заинтересоваться стоило в любом случае, в двух последних можно было еще и поесть. В грядущей драке пригодится.
Надо сказать, что разговаривали с ним осторожнее обычного и усилий пришлось приложить неожиданно много. Причины — полиция, а с нею столичные власти, пребывали в беспамятстве и панике (и еще немного — в шоке). Потому что если их Джек тот самый, то они его, конечно же, не поймают. Тогда их всех в лучшем случае уволят. Потому что жертвы — не проститутки, а обычные случайные дамы и девицы. В том числе и вполне приличного свойства. А у них семьи, соседи по кварталу, коллеги по работе — одна вообще учительница — любовники, наконец. Собственно, только это и спасает пока — что пару дел удалось повесить на кого попало, а все прочие еще никто не свел воедино, потому что общего у жертв — только небольшой рост. Вот поймут они…
Но куда хуже, если это не тот Джек. Про Потрошителя хотя бы можно сказать: «Его в самом Лондоне не поймали, чего вы от нас хотите?» А если не тот, тут не только уволить могут, тут Боже помоги живым уйти. «Так-то, — пояснили Сен-Жермену, — народ у нас тихий. Кроме тех моментов, когда не тихий.» «Боже, храни нас от ярости норманнов» — завершил про себя лжеграф, потому что размер чертей в этом омуте прочая Европа представляла себе очень хорошо.
И это еще злосчастная полиция понятия не имела о том, что в городе Копенгагене есть упыри. Если это кто-то из них строит из себя Потрошителя, то разница рано или поздно всплывет, потому что дурак, играющий в такие игры посреди современного города, где-то непременно да ошибется и оставит след. А доктор Полидори опубликовал свою скверную книжицу еще в 1819 и, благодаря славе лорда Байрона, она разошлась широко. Теперь не только деревенские бабки, но и самые просвещенные слои от Аргентины до восточных краев Российской Империи знают, что такое вампир и как выглядят следы его визита... Последствия могут быть фантастическими вполне. А если община ни при чем и это кто-то случайный... значит, местные потеряли связь с реальностью. Не понимают, что это они должны найти убийцу первыми. Не осознают, что именно к ним могут прийти с огнем, просто потому что кто-то где-то зарезал какую-то неважную учительницу. Скверная история, что так, что этак.
Причем, крайне вероятно, что настоящего Джека кто-то уже выследил и сожрал… но не понимает обстановки и молчит (а еще эгоист, не рассказывает, что же это все на самом деле было). Одно слово, британцы… всегда были асоциальны, а за последние два столетия испортились окончательно — ладно, не поговорить, не похвастаться интересной едой, так ведь нужная информация, ценная, полезная, ведь не первый случай бескорыстного убийства незнакомых людей и явно, увы, не последний. Или не сожрал, а, наоборот, взял в крестники — если тот просто не сбежал… такая тайна, такой исторический анекдот — и без финала. И здесь, в Копенгагене, что, получится то же самое?
Так из предчувствия серьезной драки, предвидения серьезных неприятностей — вплоть до охоты на ведьм — но главное… из недостатка в организме того волшебного фермента, который подростки добывают из книжек за 65 сантимов штука, родилась охота на «прозектора».
Дальше высокий договаривающийся граф сделал крайне недипломатичную вещь. Исчез. На самом деле, он полагал, что переговорам его отсутствие, скорее, поможет. Он занял свое место по праву силы. При встрече с ним местной общине пришлось бы кланяться — или попытаться убить его. Без него они могли разговаривать со свитой более или менее конструктивно… особенно ввиду того, что они не знают, где он, и станут гадать — а не по их ли душу он исчез и как быстро им прокукует кукушка. Что должно лишить беседу обычных фиоритур, присущих бездельникам с переизбытком свободного времени.
Сам же он пошел на дно. Во-первых, потому что хотел. Во-вторых, потому что, прежде чем решать судьбу местных, намеревался разобраться, с какой разновидностью дураков он имеет дело. Именно туда нужно было, ибо единственная общая черта убитых женщин оказалась «говорящей». Ни одна из них после смерти не превышала весом половину квинтала. Пятьдесят килограммов. Причины — пока только гадать. Может, “прозектор” как аугсбургские охотники на ведьм, считает, что больше метла не поднимет… Но скорее, ограничение прямо связано с тем, что следов сопротивления на жертвах толком не было — не только с точки зрения вскрытия, но и на взгляд самого де Сен-Жермена. Убийце было легко обращаться жертвами этого объема и веса. И почему-то только с ними. А это резко ограничивало круг поисков.
Датчане, как и голландцы — народ высокорослый, широкий в кости. Вдобавок, рыхлый — скверная еда, еще более скверное спиртное и гнусный климат. В общем, крупная и тяжелая ломовая порода. Кто будет весить меньше той половины — либо иностранки (учительница и была француженкой, кем же еще), либо те, кто с раннего возраста слишком мало ест (и возможно — слишком много пьет), либо, что еще вероятнее — дочери и внучки таких недоевших (те из них, кто не преуспел — преуспевшие, если не следят за собой, быстро зарастают водянистым неровным жиром, выпадая из желанного полуквинтала).
Значит — рабочие кварталы, и не заводские, где с недавних пор строят рабочим не бараки, а дома, не судоверфь, где этим озаботились с семнадцатого века, а понеприятнее. Там не станут разговаривать ни с полицией, ни с господами, а вот точильщик ножей, шарманщик с попугаем, уличный фокусник или ловкий зубодер — у этих есть шансы.
На четвертый день Сен-Жермен начал задумываться о том, не убить ли ему «прозектора» с какой-нибудь особой жестокостью. Нет, не потому что он не оставлял следов. Следы как раз нашлись — у мостков, с которых исчезла крепко пьющая прачка, не попавшая в полицейский реестр, потому что все, включая полицию, знали, что она уж раза четыре падала в воду… на пятый и утонула.
Вот там присохший ил сохранил несколько отпечатков очень небольшого ботинка, правого, сильно потертого по внутреннему краю ранта и каблука. И еще кусок левого. Все почти невидимы — вернее просто невидимы для человека. Легкий, экономный, уверенный шаг. Чуть дальше, еще один отпечаток — глубокий, с опорой на середину стопы. Кто-то пришел, скрал и унес. Сильный человек небольшого роста — или такой же упырь. Но скорее — человек. Потому что ил сохранил некоторое подобие запаха... скорее тень, чем сам запах. Но, в целом, Сен-Жермен не мог представить упыря (кроме себя), который стал бы мазать ботинки березовым дегтем.
Тут как раз все было хорошо и интересно. А еще интересней — путь к мосткам, эти люди, их дети, их дома, бочки с углем, то, как велись на фокусы, отвечали на шутки, верили в счастье без обмана, не доверяя ни на четверть монетки… приветствия, способы отхлебывать эту их можжевеловку, да тут только начни. Начнешь — и станет ясно, что дорога ушла от него. Он все еще может идти по ней, влиться раствориться обрадоваться… но она уже не вмещает его целиком. А до сей поры он считал, что в любой момент может выбросить все в окно — и вспомнить лет через триста (и все равно не пожалеть).
Оказалось, нет, вырос — и теперь, даже растворяясь в потоке, еще какой-то частью себя думал о других вещах. Разучился быть иначе. Ну убить же за такие откровения.
Найти оказалось тяжело. Человек был мал ростом, чистоплотен, небогато, но относительно добротно одет (те, кто на него вообще обратил внимание, помнили, скорее, отсутствие примет, в том числе, и неряшества), для окружающих сливался с фоном, аккуратен был… до скрежета зубовного. Всегда помнил, где он и что делает. Сотую долю бы того местным упырям. И кстати, самому Сен-Жермену. Он не был уверен, что смог бы сам по себе завести привычку, например, регулярно оббивать обувь от грязи и пыли — особенно же делать это там, где меняется почва под ногами. Главное… зачем? Какого Шерлока Холмса этот тип ждал на свою голову в Копенгагене? Кто, кроме упырей, вообще способен устойчиво отличить пыль фабричного Торнбю от строительной кирпичной и каменной в Индре Бю, самом центре города? Обувь чистит, куртку вытряхивает… он, что, сумасшедший? Ну то есть, конечно, но осмысленно, полезно сумасшедший. Как интересно. Как здорово.
Потом, много позже многосложный господин де Сен-Жермен думал, что будь он каким-нибудь Монте-Кристо (гадость какая), непременно счел бы себя орудием провидения. Или какого-нибудь космического игрока, ваяющего подходящее орудие под задачу. К наступлению Полуночи он не только был своей собственной мастерской, библиотекой, сыскным отделом, химической лабораторией, больницей и аптекой, кузницей и конструкторским бюро… он еще и знал, как делать простые вещи, как соединять их, куда лучше поставить упыря, а где можно обойтись правильно соединенными людьми. И людей видел во всех видах, и упырей, точно знал, чего ждать, и на всякий бред имелся у него в памяти частый бредень. Даже спятившая римская церковь не удивила, не смутила, почти не заставила сбавить темп. (Почти обидно, к тому времени «не удивила» было уже параметром отрицательным.) Только он знал — нет никакого провидения, а результат мог бы получить любой. Чуть-чуть любопытства и очень много времени.
А пока он кружит по городу, находит и теряет, находит старое — и опять теряет… и чем дальше, чем чаще круги выводят его на Широкую — а Широкая не только одна из центральных улиц города, в восемнадцатом веке проложена и всячески прекрасна барочной своей природой. Она еще и… вот на ней осеняет его простая мысль, что полиция упустила важное. И сам он упустил. Полиция по глупости, а он — потому что привык, что люди хрупки. А уж в этом городе… туберкулез, силикоз, дым, дешевый непропеченный хлеб, недостаток солнца, плесень, сезонные воспаления легких и всего на свете влажность, незаживающие порезы и, конечно, недоедание и переутомление — сколько замечательных причин для смерти и всего одна возможность. Конечно, все убитые женщины чем-то болели. Люди всегда болеют.
(Кажется, он переучился медицине — он перечисляет про себя причины и думает: «врач».)
В городские больницу для бедных попадали прачка, две швеи и, конечно, учительница — как член благотворительного комитета. Все остальные лечились в других местах, но на Широкой, в отличном особняке, похожем на возомнивший о себе сундук, располагались операционные хирургической академии… и анатомический театр университета. Запах — всегда чуть разный, всегда в основе тот же самый — неизменно возвращался в окрестности сундука.
Простое веселое дело — остановиться поболтать со сторожем, вытащить ему «счастье» (для такого случая имелись и одежда поприличнее, и шарманка нужной кондиции, и бумага), познакомить с попугаем, а в разговоре совсем не сразу помянуть, что кто-то из здешних на канале прачку из воды вытащил, помощь оказал в лучшем виде — и ушел. И как назло, сам мелкий, внешность неприметная, ни поблагодарить, ни историю рассказать. И услышать «так это ж Ангел». Этот да, этот может. Добрейшей души парень, хотя как посмотришь, не скажешь, и застенчивый, зимой у уборщика кашель услыхал, остановил, постучал, лекарство принес, следил так внимательно — а сам тогда еще вольнослушателем был, стипендию ему только потом начислили. Помог, а потом обходил десятой дорогой, чтобы тот не благодарил. И вообще. А Ангел, потому что фамилия. Энгель он. То ли родные из Шлезвига были, то ли в приюте такую дали. Но в точку попали.
Дальше шарманщик припряг свиту. Картинка складывалась — прелестней эротических открыток времен Старого Режима. Никак не подворачивающийся под руку Ангел был для студента староват (вышел в часовщики, жил бы неплохо, но хотел — в доктора), чудовищно трудолюбив, до сердечного приступа невоспитан — что ж вы хотите, приют, учить научили хорошо, а воспитать, так их самих сначала кто б воспитал — но осторожный консенсус на лестнице и под лестницей гласил, что руки, голова и сердце у него золотые и будущее для человека его положения вполне светлое, если только не ляпнет очередную непочтительную «чушь» кому-нибудь не тому невовремя.
Что ж, если есть имя, внешность, образ действия и запах, найти — задача для начинающего фокусника. Найти на добыче, чтобы быть уверенным. Он не суд, он не любит ошибаться. Сен-Жермен полагал, что породу эту знает и есть талантливого выходца из приюта будет с особым удовольствием. Ни черта он не знал эту породу.
Неправильно становится еще снаружи. Он, конечно, не ошибся. Женщина внутри — за стенами старой мастерской посреди идущего под снос квартала — почти мертва и с ней явно работает анатом. Но она не боится, не чувствует боли, крепко спит… Так крепко, что, в первую очередь, умирает, пожалуй, от этого. «Прозектор» внутри жив, не боится, не жаждет, не вожделеет, не испытывает судорожного напряжения, не следует ритуалу — все уже знакомые и разложенные по листам полевого определителя гадостные запахи тела и мысли у объекта охоты возмутительно отсутствуют. Присутствует…
Бесшумно войти, увидеть глазами и не глазами жертву на столе, вдохнуть уже сквозь безобразную химию запахи крови, телесных жидкостей, застарелой болезни… хлороформа, трижды хлороформа, он их примаривал как бабочек — и утонуть насмерть и напрочь…
Маленький серый человек стоит над столом, что-то лихорадочно фиксирует, а из него, вокруг него, над ним хлещет, как из открытой артерии… Рабочей сосредоточенностью хлещет, счастьем и любопытством, под давлением; на четверть счастьем, на три четверти любопытством, желанием знать как, знать почему, уметь, владеть. Неиссякающий фонтан вечной молодости бьет в небо в чьей-то бывшей мастерской посреди Копенгагена, будто в джунглях Флориды.
Он, охотник, падает в сверкающую серебряную воду, в звон колокольчиков и высокую флейту над ними, не может остановиться, не может не взять себе, потому что останавливаться нечем — и успевает только поймать это любопытство, подхватить, отразить на тощего приютского выкормыша: я желаю знать — ответишь? хочешь? пойдешь? слышит в ответ ошеломленное: это что? это вот это? конечно, хочу! бери!
Думает: «оказывается, так было можно, с ума сойти». Дальше он некоторое время занят. Мир сходится в точку и взрывается из неё. И висит неподвижно. В этой точке зубодер и шарлатан знает: в самом начале пути он был плоским. Почти двумерным. Создавал из мира короткие смешные истории именно поэтому — не мог вместить больше. После перехода начал расти, но очень медленно. Первый рывок принес… принес Йоганн с его животными, его поиском справедливости и жаждой, обессмысливавшей всё. С необходимостью противостоять этой жажде. И дальше только так он и рос. Он знает теперь, зачем нужны крестники. Не как свита и защита. Не как подданные. Не как лекарство от одиночества. Как возможность стать тем, кем никогда не был. Протянуться в неожиданном, непредвиденном, страшном направлении. Пойти туда, не знаю куда… Бессмертие, в общем и целом. Это, кстати, не его мысль. Это мысль чужого (уже нет) любопытства, которое не синтез, а анализ, скальпель, а не сеть.
Одновременно он знает: с новым крестником он дважды прав. Ангела невозможно оставить человеком — он не способен справиться с собой, с желанием знать, желанием работать точно, правильно и на пользу. Сен-Жермен практиковался на трупах. Энгелю они не годились. Свежих мало, на них очередь, в эту очередь нужно каждый раз попадать — а камни таскать проще и менее вредно, чем договариваться с этими людьми. Но главное, трупы — не то. Чтобы оттачивать скорость и мастерство, чтобы делать выводы о состоянии, менять диагноз и план на ходу, нужна другая фактура. Живая. Ему сказали: работай в больницах для бедных. Энгель работал. Полезно. Тоже не то. Коллеги набивают руку, ставят эксперименты, проверяют новые способы — но больные-то умирают. Умирают чаще — ослаблены. «Нельзя. Нельзя учиться на тех, кого нужно лечить.» «Так взял бы неизлечимых» — неизвестно когда и неизвестно где подумал шарлатан и зубодер. «Я и взял.»
Этих и брал. Последние стадии. Туберкулез, силикоз, коллапс печени, рак… Тех, кто и сам не знал. Легких, чтобы унести. Искал — в больницах, в мусорных кварталах. Мужчин тоже. Просто подошли только двое и их не заметили. Первичный диагноз — по запаху. Обоняние такое. Ещё с приюта. (Зубодер согласен — у смертей есть запахи и теперь он может, пожалуй… точно подобрать аромат к очень многим диагнозам. Почему нет — ставили же по моче…) Фиксировал запах. Ставил диагноз. Проверял, как мог. Потом скрадывал, усыплял, оперировал. Если успевал — исследовал что-нибудь еще. В организме всегда что-нибудь найдется. Потом убивал. Иначе — неправильно. Всем выгода: ему знания и навыки, науке и людям — польза, которую не принесешь иначе. Пациентам — неведение и быстрая смерть. Плюс несколько часов без боли. Много.
Зубодеру грустно. Все-таки безумец. Умный, знающий, храбрый, правильный. Но безумец. Сен-Жермен хотел знать «зачем» и Энгель ответил, поделился памятью. Точно так же ответил бы любому другому, кто догадался спросить. Полиции, например. Объяснил бы, показал, продемонстрировал достижения. Все. Включая отличную методику для диагноза. Оказался бы на виселице. Впрочем, это полгоря. Главное горе — не подумал вообще, что у его подопытных могут быть и иные желания. Не пренебрег. Просто не видел.
Но это претензия к человеку. А Энгель станет упырем. Прекрасным же. Уже видно. Потому что в прозрачные срезы секунды, ушедшие на «знаю», безумное летающее озеро осознавало… нет, не границы, не было у него никаких границ, не желания, а лакуны, порезы, пробелы, шрамы — все, что мешало связности, не давало стать собой, не позволяло даже понять, что это такое — «собой». Озеро отражалось, впервые видело себя, впервые располагало чужим знанием, опытом, материалом, который можно просто взять (хозяин не возражает — во-первых, неспособен, во-вторых, не желает, ему любопытно) и заполнить, восстановить, отредактировать… и смерть женщины пригодится дважды.
Потом господин де Сен-Жермен очень радовался одному. В тот очень длинный момент он предложил Энгелю чувство юмора (вообще не представлял, как без него живут), а тот не взял. Не понял, не захотел и не взял. Бывает же на свете удача.
А от природы не было у Бьёрна Энгеля чувства юмора. И множества других чувств. Поэтому, когда местные сепаратисты все же нашли их (тройной позор и поношение, мало что не обратить внимания на «прозектора», так еще и на недели потерять чужака размером с Сен-Жермена в собственной столице и переход прозевать, а потом явиться оравой, будто им это поможет) — Сен-Жермен, к изумлению своему, оказался… зрителем в центральной ложе. Потому что крестник, заметив визитеров (засек он их сам, а вот что они пришли с недобрыми намерениями — пришлось объяснять и показывать), сказал в голове «Этих мне» и даже пояснил «Нужен опыт» Про «пожалуйста» опять забыл. И словами разговаривать перестал. Мыслью же проще, быстрее, и ошибки быть не может — зачем тогда зря силы тратить, рот разевать.
Шарлатан подумал, что с речью они еще наплачутся, а на просьбу с удовольствием согласился — опыт и правда нужен. Пусть повоюет немножко, потом можно и самому вступить. Дальше он только смотрел. И слегка пугался. Не Бьерна Энгеля, который убивал легко, уверенно, точно, применяя правильную силу в правильном месте, не отвлекаясь, не задерживаясь даже на лишнюю секунду, видя себя, видя противника… совершенно ничего не ощущая, кроме любопытства (а что, если попробовать так? и еще вот так? а вот это и есть волна? и что оно должно делать?) и удовлетворения от того, что вся аппаратура работает нормально. Тут-то все было ожидаемо. Уже. Просто шарлатан вдруг понял, что вот этой асимметричной грации то ли насекомого, то ли хищного растения — ее не наблюдалось в Энгеле раньше. Бьерн Энгель все-таки приютский, все-таки простолюдин, умел драться беспощадно и без правил. Он бы и человеком успел достать парочку этих лодырей. Но в том, что касалось драки, как и с хирургией, Энгель оттачивал только те движения, которые были ему нужны. Все остальное принес переход. Но принес не из ниоткуда. Сам рисунок, сам подход был взят у него, у крестного, у Сен-Жермена. Просто… в исполнении Энгеля он потерял культурные наслоения. Заострился. Перешел в иное качество. Но основа — эта. Интересное было знание о себе.
Он, кстати, конечно же, попробовал повторить сам — и выяснил, что рисунок-то его, но и только. Сам он — акробат, жонглер, фехтовальщик, то есть, отличный акробат, жонглер и фехтовальщик по человеческой мерке, умноженной затем на силу и скорость. Но не более того. Нет сдвига в иное, энгелево, качество. Возможно, дело в том, что сам он, как раз с Йоганна, разлюбил убийство как метод. Мог. Умел. Научился находить интерес и порой удовольствие в том, кого и как — раз уж приходится. Но не любил. Слишком много тогда вложил в противодействие бездумной жажде. Теперь эта нелюбовь стала частью представления о себе — и не вынималась даже при желании.
А вот Бьерна Энгеля никакие представления не держали. Он не знал, что должен уступать старшим силой и умениями — и не уступал. Не ведал, что упырь нескольких дней от роду не может бить волной — и бил (острым и каким-то длинным арктическим «не будьте»). Не представлял физиологических границ — и выпал за них куда-то к осьминогам. Не запомнил, сколько раз ему положено питаться — и потому ел от случая к случаю. Но все-таки ел. И солнце обжигало его. И днем — спал, положив под голову мешочек с землей из доков. Потому что какая-то сволочь в приюте успела нарассказать ему страшилок про троллей, вампиров, ведьм и все такое прочее. В общем, был живым подтверждением сен-жерменовской теории о том, что переход просто поднимает наверх те пласты, которые ты, вот лично ты, считаешь сцепленными с… возвращением с той стороны. От церквей, кстати, Энгель не шарахался. Получалось, что в троллей он верил (и даже в вампиров), а в бога — нет.
Но пока что Сен-Жермен даже не пытается удержаться от смеха, глядя на расстроенного и раздраженного Энгеля. (А какой смысл удерживаться — тому все равно изнутри слышно?)
Потому что Энгель стоит и смотрит на распадающиеся тела противников. Их — какое свинство! — нельзя задействовать в работе. То есть совершенно. То есть даже уносить бессмысленно. Пользы, что от скелетов в кабинете анатомии. Никакой. Норма давно изучена, патологий нет. Возмутительно ненужные трупы. Разве что… кажется, они распадаются послойно, нужно будет дождаться, когда опять придут, унести парочку в лабораторию, убить уже там, проследить и зарисовать, может быть, выяснится что-нибудь интересное. И вообще, почему они такие, каков механизм?
На этой точке господин де Сен-Жермен от смеха потерял равновесие и упал с забора. Знал бы он. Потому что именно тогда, а не в момент перехода, Энгель заинтересовался тем, что делает упыря упырем. (И, естественно, тем, как вылечить состояние, не потеряв большую часть преимуществ.) Но в то время Сен-Жермен этого не знал. Смеялся. С удовольствием использовал Энгеля как оселок для своих медицинских соображений и как оружие массового поражения. Заново учил есть при помощи ножа и вилки и разговаривать ртом. Погнал доучиваться — и даже сумел объяснить, зачем. Не только для того, чтобы понимать, что видишь, не только потому, что человеческая наука теперь движется быстро (и повсеместно) и, чтобы успевать за ней или обгонять ее, уже мало обновлять знания раз в поколение — нужно следить все время. Главное — чтобы они понимали тебя. Чтобы слушали. Не отбрасывали с порога. Видели коллегу, а не торговца змеиным маслом. Для этого вовсе не обязательно подражать им, «очередной безумный хирург» — это тоже нормально. Профессия такая, располагает. Но с дипломом. Обязательно с дипломом — свежим, на каждую личность. И из хорошего места. И чтобы нужные люди тебя помнили.
Последствия — медицина проникла внутрь, любопытство проникло внутрь… и на напугавшую его мировую Сен-Жермен тщательно посмотрел, как на все его пугавшее. Изнутри. В трех лицах из окопов и в одном из полевого госпиталя, в качестве врача, а потом начальника. Два ордена Почетного Легиона добавил в коллекцию к имеющимся, впечатлений новых набрал. Кое-что даже потом снилось.
Главный же страх, вернее, два главных страха, они же два главных вывода сложились как раз по результатам. Первый настолько удивил его самого, что Сен-Жермен обрадовался, когда его подтвердил передний край исторической науки: время обратимо. За состояние разума человека в массе его отвечает только… только образ его жизни. Только количество калорий, уровень стресса, доступная информация. Помести его в траншеи — на годы, залей водой, залей войной… и через месяцев восемь получишь все (до зубной боли знакомые) синдромы средневековой деревни — вплоть до страшных историй о гулях-дезертирах, живущих в глубоких ходах под ничейной землей и питающихся человечиной с обеих сторон. (Гули были выдумкой, он проверял. Даже не работой упырей противной стороны. Просто способом материализовать ужас, придать ему форму, а значит — предсказуемость. Теперь Сен-Жермена не удивляло, что Энгель находит шкуру тролля — уютной.)
Время обратимо. Измени жизнь людей, изменишь их самих. Это первое. И второе. Там, где развитие технологий опережает развитие тех, кто этими технологиями распоряжается, катастрофа — только вопрос того самого времени. Дальше взрыв, срыв, и все идет назад.
Уже нестрашное: он не хотел назад. Перерос того человека, которому там было весело.
Часть 4
Еще в госпитале Сен-Жермен понял: здесь и сейчас ничего не закончится. Самой войной — не закончится. Люди не слепы. Отлично они видят, что происходит с ними, и им страшно. Пока что у них нет времени на то, чтобы осознать этот страх — место уж больно хорошо занято ужасами поближе, поважнее, понасущнее. Но война стечет, наступит передышка и тогда… кто-то непременно попытается выломиться из невыносимого мира в новый, где земля и небо больше не станут рождать чудовищ. Эти так. Другие попробуют упростить окружающее, чтобы стало понятным, контролируемым. (Они сами сказали бы «вновь» — но, по правде говоря, никогда мир не был ни простым, ни понятным, ни управляемым, чем и прекрасен.)
Он знает. Он видел и теперь — как с медициной — может понять, что именно видел. Книгопечатание, конечно, было вовсе не единственным фактором, породившим войны за веру… и далее по тексту до самой войны за испанское наследство проездом через тридцатилетнюю. Но вклад внесло — огромный. А ведь это всего лишь одна подвижка, всего лишь дорогой рукописный текст сделался более дешевым, куда более доступным, куда более разборчивым. Люди начали читать… Сейчас таких подвижек вокруг… даже упырю не сосчитать. И даже упырю не предсказать, как далеко назад уведет откат, и не навсегда ли.
Сен-Жермену не хочется назад — ни на какую глубину. Особенно на ту, где дезертиры жрут даже вымышленную человечину, не говоря уже о настоящей. Он тщательно стерилизует инструменты и думает, что, конечно, в его исполнении это все особенно смешно — но против смеха он как раз ничего не имеет.
Нужно что-то делать — и при этом не вызвать ни паники, ни очередных безумных теорий… да и в лапы многочисленным желающим добиться бессмертия для человечества и себя лично попадать тоже не хочется. Чтобы упыри — вернее, один конкретный упырь — могли хотя бы попробовать менять мир, упыри должны исчезнуть. Совсем. Как прикажете это делать в мире, где теперь есть не только Полидори, но и Стокер? Элементарно… чтобы исчезнуть, упыри должны проявиться. Появиться. Везде. Стать модой.
— Морис, — спросит он несколько позже, — насколько вы любите синема? — отлично зная, что Морис считает подвижные картинки возмутительно безвкусным варварским жанром хуже цирка. И, естественно, в восторге.
Первые фильмы о вампирах были хороши — страшны, изломаны, романтичны в характерном послевоенном духе, но потом пошли пародии и они оказались еще лучше — ничто не распространяет стереотипы лучше смеха. Все всё сразу запоминают: про зеркала, чеснок, солнечный свет, способность летать летучею мышью и стаей оных (Сен-Жермен мечтал: вот придет какое-нибудь шестое поколение, выросшее на этой мути — и кто-нибудь из них возьмет и рассыплется штук на сто летучих мышей, а потом соберется обратно… а что такого-то? Всю жизнь в кинотеатрах такое видел. Оно ж реально как прибытие поезда.)
В общем, год-другой и в городах вроде Берлина или Гамбурга (до Парижа все всегда медленнее доходит, потому что Париж не торопится, Париж сначала распробует) сидящий в ночном кафе белый как ствол яблони упырь-первогодок кому-то казался изысканным и аристократичным, кому-то смешным и жалким, кому-то — приметой времени, слетевшего с нарезки. И только сверхъестественным существом его никто бы не счел. А что бел и прекрасен, и глазыньки в ночи полыхают — так подражает же. Заодно может получать роскошные комиссионные, рекомендуя по большому секрету единственный подлинный отбеливающий крем герра или, скорее, месье такого-то.
А полицейский эксперт, даже зафиксировав недостаток крови у покойника или покойницы, спокойно опишет разрез или ранение, послужившие причиной смерти, а нехватку жидкости спишет на то, что тело, например, двигали. Или на настоятельно рекомендуемую Морисом Таконом водную среду. Мысль о сверхъестественном не придет в голову даже в порядке шутки, потому что, во-первых, вампиры бывают только в романах и кино, а во-вторых, даже там вампир кровь исключительно сосет. Клыками, ртом или хоботком — ну уж какой вампир попался. Но только сосет и только из шеи, никак иначе. (И конечно же, все это будет работать только если упырей мало и все они осторожны. Поэтому неосторожные будут вариться в кипящем масле. Особо неосторожные — в исходно холодном. А неаккуратно плодящиеся — умрут с плодимыми, в заслуживающих уважения случаях — быстро.)
Тем временем, Альба Хименес, тогда еще совершенно не профессОра, добралась до пародий, заломила идеальную черную бровь в двух местах — точь-в-точь как на картинах сюрреалистов, (человеку так без хирурга не извернуться, а упырю в самый раз) — и констатировала: «Мало. Нужны другие.» Правильно рассудила. Чтобы не только вампиры — а еще оборотни и русалки, и люди-пауки, и африканские люди-леопарды, и маги и волшебники, и монахи с инквизицией, и сыщики с разбойниками, и пришельцы с Марса… Чтобы растрепало и размыло, и проникло везде, и, чтобы все знали, как у кого устроены жвалы и крылья, и паутина, и никто не удивлялся, и никто не верил.
Уже в тридцатые увидел американские эти книжечки с картинками и героя, прямо так и названного — «Сверхчеловек», тут же потянулся к Альбе спросить — «твоя работа?» Оказалось, нет. Сами. Собственно, вот с этого места и подкручивать было не нужно. Только после второй мировой уже… А тогда он только смотрел, как закончилась первая.
Оказалось, что старый мир вернулся не только в траншеи. Оказалось, что можно пообещать побежденному (Германии) милостивые условия сдачи — а потом уйти и оставить переговоры тем, кто ничего никому не обещал. Оказалось, что можно пообещать верному союзнику (Японии) равенство с прочими — а потом поменять условия голосования и развести руками. Предавать своих солдат, предавать своих рабочих… и, что самое интересное — делать все это и совсем, совсем не ждать последствий. При том, что очевидное последствие стояло на горизонте… как там у Плиния? «В Бактрии <…> на персидском рубеже ночами пылают огненные смерчи».
Он, конечно, ездил в страну советов. Даже гражданская война там не успела закончиться. Что ему границы и та армия. Сначала показалось, что узнал картину. Вывих, самостоятельно вправляющий себя и не рассчитывающий цены, потому что естественные процессы не умеют считать, а люди в этом состоянии — не хотят. Пройдет огонь, за несколько лет выгорит материал и на жирном пепле поднимется что-то совсем другое… возможно, тоже знакомое — но уже в хорошем смысле. Как было в Англии, как было во Франции… как, увы, не произошло в Германии. Только он ошибся. Понял в первые же пять лет, когда оптимисты еще радовались НЭПу. Пламя не выгорело. Стабилизировалось. И продолжало. Не верховой пожар, а подземное горение, выедающее угольный пласт. Может идти сотню лет, может — пять тысяч. Крестная видела за морем горящую гору, которая занялась еще до ее рождения…
И нет, он не удивился тому, каким СССР стал в тридцатые, потому что читал тамошнюю поэзию (часто неожиданно хорошую). И еще в двадцать первом прочел:
«Опутали революцию обывательщины нити. Страшнее Врангеля обывательский быт. Скорее головы канарейкам сверните — чтоб коммунизм канарейками не был побит!»
То, что снаружи смотрелось неэффективным, неприлично дорогостоящим и разрушительным фейерверком хуже всякого Версаля, что первого, что второго — как та же коллективизация — изнутри стихотворения выглядело иначе. Бедность, террор, растрата… были старым и известным способом убить канарейку. Саму мысль о канарейке. Из ветхих людей, отлитых по мерке старого мира, не получалось построить новый мир, вот большевики и попытались вырастить для строительства отдельное поколение, по определению живущее в небе, за отсутствием под ним земли.
Им это казалось возможным… не по такой уж ошибке. Он-то видел эти двадцатые — и правда очень похожие на родной девяносто третий год в Париже, и по общей зараженности той или иной горячкой (черт побери, вполне возможно, что те фантастические порывы, которые он тогда принимал за убеждения, были еще одним штаммом той же «испанки» — кто бы тогда ее заметил, «испанку» на фоне всего остального?) — и по мере отсутствия хлеба, и по общей привычке держаться за воздух, потому что все равно больше ничто не держит, и даже трупы в реке стоят вертикально, будто вот-вот всплывут как воздушные шарики. Но в Париже этот воздух сам продержался года два… а потом ошеломленная было французская канарейка собрала крылья и ноги, вспорхнула — и клюнула раз и навсегда. Париж может держаться и без хлеба, если очень надо, но решительно не готов превращать это в образ жизни.
Но даже будучи полностью согласен с городом в этом вопросе и нежно любя канарейку простую и метафорическую, Сен-Жермен потом порой ловил себя на чуть ли не ностальгии по тем временам, когда возможным казалось все. Вообще все. Даже император французов на фоне выглядел… возмутительно обыкновенным. Посреди бывшей Российской империи, где в одном углу кроили лингвистику, в другом делали двигатель для полета на Марс, в третьем — учили невесть кого писать стихи (успешно!), в четвертом взламывали паркет на дрова, в пятом убивали ни за что и кого попало, писали и ставили пьесы, крали дрова из предыдущего пункта, перестраивали систему образования, отдавались за селедочный хвост (все это — частично одни и те же люди с одинаковым плоским блеском в глазах)… оно как-то держалось и держалось — хотя уже давно должно было упасть. Немудрено неопытному человеку подумать, что если Молоха подкормить еще немного, и еще немного, и еще много — то он восстанет во славе, переплавит смертную плоть и сгинет навеки вражья канарейка вместе со всей бессмыслицей, мещанской тупостью, слепым равнодушием, тухлым стяжательством, дракой за ресурсы…
Не капитализм, заметим, а именно канарейка. (Про капитализм лжеграф мог сказать хорошего только то, что из всех безумных и поганых способов управиться с последствиями изобретения механической прялки, этот был наименее дурацким и вредоносным. Да, большинству в этой системе приходилось работать так, как не снилось его родителям, да что там, последнему батраку… вот рабы на ирригационных каналах халифата были уже как-то похожи… но и взамен она давала много. И главное — быстро. Последние сто лет — уже не детям, уже при собственной жизни. Но, в целом, при виде обменного курса жизнь-товар-жизнь в сугубо мирное время, о первой мировой не говоря, за пулемет хотелось схватиться даже Такону — дарвинисту и уроженцу Магриба. А Сен-Жермен начинал понимать все эти легенды о потопе.)
Тогда он испугался. Не того, что коммунисты сотворят нового человека — это как раз интересно получилось бы. Может быть, даже стоило бы жертв. Вовсе не этого. Того, что осточертевшее колесо «нормальная жизнь-пришествие той или иной чумы или проказы-углубление проказы-явление Молоха-катастрофический выход из катастрофы-опять на какое-то время нормальная жизнь» может и остановиться. И вовсе не на фазе «опять нормальная жизнь». Провернется рулетка, упадет шарик на Молоха и казино заберет выигрыш навсегда.
Он умел жить в черные времена. С удовольствием. Он любил жизнь даже в черные времена. Шарлатан даже там (особенно там!) найдет себе интересное занятие по душе. Беда в том, что за последние столетия он от «не только шарлатана» дошел до «почти не шарлатана». Слишком много умел. Слишком многим владел. За слишком многих привык отвечать. «Осталось, — ядовито сказал он себе, — завести родину.»
Ему не следовало шутить. В тридцатые понял — подземный пожар идет не только в СССР. Война за веру вернулась в Европу, только теперь она вооружена всем, чем могли снабдить ее университеты и тяжелая промышленность. Он тщательно объяснял тем, кто желал слушать (а теперь его многие желали слушать), что следующие двадцать лет лучше провести… да, где-нибудь на плато Путорана или на Амазонке. Хотя такой конфликт может дотянуться и туда. Пугающая мысль.
Но самым страшным оказалось иное. Он уговаривал других. Но сам не смог уехать. Из злокачественной и смертельно опасной Европы. Да что там. Из войны. Оказалось, что он… француз. Он подумал сначала: не надо было брать себе имя. Граф де Сен-Жермен, как последний крепостной, оказался привязан к земле. А потом вспомнил, как вернулся в Париж во время чумы, как не остался в испанских колониях, как не поехал кругом по ободу мира и дальше, дальше… он не просто француз, он, на самом деле, всегда был французом, даже когда не было никакой ещё Франции в нынешнем смысле слова. Местным жителем, сыном уважаемого торговца из предместья… Бур-жу-а. Беглым, деклассированным, но деклассированным именно из буржуа. А все остальное — мимикрия, спасибо Чарльзу Дарвину за то, что теперь у него были слова, назвать приключившееся с ним явление.
Все остальное было не страшным. Отвратительным оно было.
Он не нарушает своих правил и в Сопротивление приходит как человек. Просто как человек «из общества» — со связями, с возможностями, с «чистыми» деньгами, которые он вполне готов отдать на дело. Никто не удивлялся. И везению его самого и его людей. И скрупулезно решаемым задачам. Тем более, что кто-то периодически умирал или исчезал, возникая потом где-нибудь в другом месте и под другой фамилией (вот уж что они все умели хорошо — это скрываться). Порой умирали вполне всерьез, плотность огня — не тот фактор, который можно игнорировать. Но в целом, никто особенно не искал корней его удачи. Дело такое — чем дольше живешь, тем дольше живешь… пока та самая удача не заканчивается. Обычно — вдруг. Но бывает и так, что война заканчивается раньше. (А какой мистикой штаб подполья умудрился сидеть и работать в катакомбах в пределах километра от засевших там же немцев и не «сгореть» до самого освобождения Парижа… ну этого на обеих сторонах никто так и не понял. Потому что абсурд. С проводами. С телефонистками. Ну чудо. Бывают на свете и чудеса. Этой историей граф тихо гордился, потому что мистики в ней как раз не было ни на сантим, одно правильно примененное шарлатанство. «Дым, зеркала», отличная служба наблюдения и отвлечения и та самая мимикрия.)
Нет, подполье не удивилось, да и упыри поначалу не удивились — всяк развлекается по-своему. Удивились другому. Категорическому запрету иметь дело — любые дела — с нацистами и воевать на их стороне. И особенно — делать воюющих упырями. Возвращать убитых в строй. Нет, что открываться этому правительству нельзя, даже в Германии и Австрии понимали… ну почти все понимали. А кто не понял — тем свои же разъяснили, господина графа не беспокоя (а он бы обеспокоился вполне — с детства пытки не любил и не уважал, но при виде какого-нибудь бессмертного члена СС нелюбовь отложил бы, а фантазию, наоборот, привлек). Потому что очень уж практичным было то нацистское правительство и в преимуществах упырского положения разобралось бы очень быстро… кто же хочет стать рабами, орудиями, подопытными мышами при том же Гиммлере (в любом состоянии), даже разделяя взгляды или цели? Нет таких дураков. Уже нет. Но вот что нельзя воевать, нельзя поддерживать, нельзя искать себе крестников… с чего бы? Всегда было можно. И в прошлую войну, и во франко-прусскую, и вообще сколько все себя помнят.
С того, что все, кто нарушит — умрут, сказал господин граф. И от слова своего не отступил. Сам. Силами крестников. Силами людей. Даже орденом не побрезговал. Нет. Нельзя никому. Мы больше не плодим чуму. Нам и раньше-то не следовало.
Но сопротивления в этой точке он ждал — если упырь настолько неразумен, что проникся идеями кого? Гитлера?!.. значит, будет делать глупости до конца. До котла с кипящим маслом. Огорчили свои. Все те, кто не просто был готов драться на стороне союзников, но желал делать это в полную силу. Не по углам, не на правах обыкновенных людей, а используя все возможности в самых выгодных для этого местах. Прийти и сожрать того же Гитлера и всю канцелярию его. И второй эшелон тоже сожрать — долго ли провоюет безголовое остальное? Сколько людей, сколько городов сбережем! Как они все возмутились, как оскорбились, когда он сказал: сварит в одном котле вместе с наци. Воевать можно, но людьми. «Убьют» — умирайте и вербуйтесь снова. Ни капли сверхъестественного. Ни крошечки. Ни единой души обратно в строй. Да, даже в наш. И не плодиться под войну. Советам можно — нам нет. Почему? Потому что.
Огорчался. Даже не идиоты, даже не дети — дети понимают такие вещи. Амебы. Условный Рузвельт существенно опасней условного Гиммлера. Потому что не верит в мистику, а верит в большие научные батальоны и системный подход. (Когда над Лос-Аламосом встал гриб, четверо из тех, кто тогда спорил с ним, извинились и признали, что он был прав. Он запомнил этих четверых.)
Морис Такон, жонглирующий логистикой, потоками беженцев на юг и юго-запад, потоками оружия, денег и сведений, смотрит на крестного с сомнением. Он молчал все двадцатые, пока Сен-Жермен занимался Нансеном и Лигой Наций. (Вернее, не молчал — говорил, помогал, искал решения.) Он молчал в тридцатые, пока тот пытался пригасить и развернуть депрессию (свою и экономики). (Не молчал — говорил, помогал, искал решения.) Он включился в войну без звука — и «немцев» убивал так же, как делал все вне сферы своих интересов. Быстро, без сомнений и очень надежно. Чтобы дальше не отвлекаться.
Теперь говорит: Патрон, вы же видите. Мы вашими маневрами и намеками можем уконтролировать два десятка боевых групп — и только пока мы на них смотрим, как только отворачиваемся, начинаются обычные глупости. И это с группами во время войны. Даже с племенем так уже не получится вовсе. Даже с маленьким племенем. Это еще пророк понял. Нам никогда не стать закулисным правительством, потому что не бывает закулисных правительств. Они выдумка. Если мы хотим мира, — дорогого стоит это «мы», — мы должны править прямо.
Господин граф не всплескивает руками, не произносит длинного барочного монолога, не спрашивает даже «Мы? Какие именно мы? Вот эти — так замечательно сочетающие дремучее невежество с дремучей жестокостью? Или вон те, не менее замечательно скрестившие опьянение собственной правотой с энтузиазмом, достойным воспитанников ясель… в христианском смысле слова? Или, может быть, вот эти, самые лучшие — научившиеся точно определять границу, за которой их убьют, я, вот, лично и убью, и мирно пасущиеся внутри ограды, хуже любой коровы?»
Он внимательно смотрит на Такона, потому что уже привык: крестник Морис (в честь Талейрана) очень редко предлагает что-либо первым, но уж если предлагает — серьезен.
«Люди, — говорит в голове Такон. — быстро остывают, забывают все, что выучили, и совместно работать ради цели большинство из них может, только если они видят награду или — еще лучше — бедствие на расстоянии вытянутой руки.” (В качестве иллюстрации: кипящий суп с легко воспламеняющимися французами через мгновение покрывается коркой льда — тот самый энтузиазм погас; такой же суп с арабами и берберами просто взрывается — не погас.) Сен-Жермен думает, что, случись Такону жить во времена более ранние, он нашел бы общий язык не столько с Талейраном, сколько с Ришелье. «Перемены не должно принимать за смертельный кризис какого-либо дела, поскольку наши настроения так переменчивы, что, не укрепившись должным образом в добре, мы возвращаемся ко злу». Тут, если верить крестной, со времен Эриду ничего не изменилось.
«Наши — еще хуже людей. Разобщенней, своекорыстней и упрямей. Но они дольше живут. Они просто дольше живут и, продержавшись два или три поколения, начинают понимать, что через двадцать лет, тридцать лет, сорок лет все еще будут здесь… вместе с мировыми войнами, «чемоданами», огнеметами и «лондонским блицем».
Они заинтересованы в том, чтобы править, и чтобы править хорошо, — уверенностью Такона можно мостить римские дороги. — Они просто еще этого не знают. Но другого пути у нас нет.»
Идея настолько абсурдна, что Сен-Жермен даже не огорчается. Вернее, по существу, Такон прав — конечно, заинтересованы. Еще бы. Но день, когда упыри Земли окажутся способны самостоятельно действовать в своих интересах (не будем о людях), вероятно, окажется днем Страшного суда. В смысле вероятности.
Самого его тревожат другие мысли. Подпольная работа показала: людей вокруг, вроде бы, много, война, беспорядок большой, затеряться есть где — а, между тем, прятаться от государства стало не в пример сложнее и интересуют это государство вещи совершенно неожиданные. Хорошо во Франции — бюрократия бюрократией, а народ расхлябан и незаконопослушен до изумления, тут не записали, тут забыли вычеркнуть, там картотеку вел тридцать лет один чиновник и подправить ее готов даже без взяток, за одно уважение, а в соседнем районе ее вовсе забросили и документов в папках на десять лет накопилось — проще простого изъять нужное или подсунуть ненужное. (А соседи скажут полиции «да, всегда здесь жили» или «не помним таких», потому что даже средний класс, те самые буржуа, чужой полиции сначала врут, потом думают — а зачем врали-то?)
А в соседних Нидерландах учет отличный — сразу видно, кто тут еврей и кто за левых голосовал… и не вставишь в те записи ничего без большого труда и риска, и не удалишь, и люди врать не приучены. И будущее, скорее, за Нидерландами. Близкое очень будущее.
Поэтому, править не править, а еще поколение-два поразвиваются у людей технологии, учет и та же медицина — и придется либо бежать в неосвоенные места, либо как-то выходить наружу. Так что пропаганду после войны нужно менять. С «сверхъестественного не бывает» на «удивительное рядом, и оно неопасно». Оно просто удивительное. И рядом. Твой сосед такой же как ты. Только еврей. Или вервольф. Или волшебник. Разницы никакой.
Такон новые распоряжения слушает со вниманием и всецело согласен. Ему кажется, что это первый шаг, что его аргументы возымели действие. Кажется ему зря. Сен-Жермен согласен в одном: человеческий срок слишком короток для разумных решений. И одновременно — слишком длинен… потому что очень уж много скверных перемен видит человек на своем веку, очень уж много — слишком! — дорогостоящих усилий идет прахом у большинства. Вообще, как подумаешь, в каком это мире мог завестись буддизм как учение… столько ума, души, столько усилий прилагать, чтобы просто не было больно — и чтобы не рвала тебе сердце крыша, рушащаяся на голову при каждой перемене ветра.
Но с этим как раз можно что-то и сделать. И со сроком жизни — и с круговоротом потерь. Удлинить, замедлить, и тогда… да, станет немножко менее смешно, это будет потеря. С другой стороны — разве не смешна сама идея? Сама картина, в которой он, вот лично он, думает, как сделать полегче жизнь рода человеческого, просто чтобы не просыпаться раз в полвека-век посреди пустыни?
Ему очень смешно. А Альбе, оказывается, нет. Узнает случайно. Вернее, что-то слышит краем уха. А потом скрипучий Энгель сообщает, что вопросы оказались полезными. Какие вопросы? А простые — сколько человеческому ребенку нужно спать? Что есть? Как концентрировать внимание? Что правда в той теории воспитания — а что в этой? Нужно ли кормить по первому крику — или с младенчества учить есть и действовать по часам и нечего? Бегать или сидеть? Или вперемежку? И сколько? Бить или не надо? И кого именно?
Что вообще — норма? И хороша ли она, эта норма. Может быть, ее ломать нужно, а не восстанавливать?
Смотрел на прекрасную хитану в ужасе — целый век она не желала знать почти ничего, кроме своей музыки и игры на струнах обществ — последнее в виде обязанности и по его просьбе… откуда?
Потом даже смешно не было. Виноват-то был кто? Кто придумал правила? Кто завел контакты — чтобы следить, соблюдают ли правила? Кто организовал деление по территориальному принципу — просто для удобства, чтобы надежно разграничить ареалы и обеспечить всех едой и прикрытием? Кто превратил одиночек, разрозненные и большей частью рефлекторно враждебные друг к другу семьи хищников в подобие деревенек, образующих одну большую деревню? В кои-то веки — единственную. В Европе, то есть, единственную. И в северной части Нового Света. Ну кто это был? Он. Лично. Решая совсем другие задачи.
Поздравьте отца, медсестра, у него родилось общество.
И самые умные и чуткие в этом обществе задумались: задача выживания… в целом, решена. А жить нужно. Как-то. Зачем-то. Здесь. Удивительно ли, что Альба задалась вопросом: может быть, стоит перестать приспосабливаться, перестать терпеть волны человеческой истории, как терпят плохую погоду? Может быть, стоит поступить как люди? То есть взять и изменить среду под свои нужды. Только, конечно, не по-человечески, а правильно. Как принято у хищников.
Не сломать — вырастить здоровую, а не вот этот паноптикум, где калеки наощупь растят калек… причем, самые ответственные среди них обычно такие компрачикосы, что лучше бы, право, были темными крестьянами или вовсе обучали детей как звери «делай как я».
Тут лжеграф даже согласен — несмотря на голод и сошедшую с ума погоду, его ровесники были как-то более трезвы и разумны, чем то, что он видел сейчас. Ностальгия по времени не застила ему глаза: эти самые ровесники жили мало, были неприлично жестоки, пребывали в почти наркотической зависимости от сильных чувств… но это-то лечится. Вернуть способность понимать, кто ты, где стоишь, что происходит вокруг, с кем и почему — много труднее. Не очень понятно, возможно ли. Но зато… зато Альба будет жить. Не умрет от дурацкой случайности, от собственной невнимательности, от излишней игры с огнем или от явления третьего закона Ньютона («как аукнется — так и откликнется»). Так умирали все, кто не нашел себе занятия, смысла, цели и дела. Среди его крестников случалось реже, но случалось все равно. Он такого не любил — потому радовался. Альба будет жить долго: ее задачу не решить ни за сто лет, ни за двести.
Почему не умер он сам — не знал. Вернее, знал. Любил жизнь. Она была ему целью, смыслом и занятием. Часто огорчала до желания — неосуществимого — лечь и помереть. Реже — радовала. Но такую радость можно было хранить годами как драгоценные камни. Вынимать, любоваться, смотреть на свет
А экспериментов своих он не оставил. Здесь действительность порой преподносила сюрпризы. Вот как-то раз услышал, что некий очень дальний знакомый по кафе «Ротонда», так себе поэт и неплохой журналист, вроде бы, давно и прочно умерший, вдруг вернулся в Париж из СССР, естественно, упырем. Давно уже не Сен-Жермен принимал — или решительно не принимал — новичков и не он определял их место, много чести, но тут захотелось. То ли память взыграла о времени еще до Великой войны, когда все было… интересно и впереди виднелся просвет, то ли та самая страсть к экспериментам проснулась, то ли от собственных обстоятельств пошутить захотелось не по-хорошему. Пятидесятые же, Корея горит, атомная бомба болтается над головой, все с ума посходили, на Рождество в Дижоне местные священники целого Санта-Клауса американского повесили и сожгли — за язычество, между прочим, святого Николая, между прочим — как тут не шутить, право?
Встречу потому назначил не где-нибудь, а в церкви Богоматери Труда… а что — Монпарнас же. Классика. Достопримечательность — строили для рабочих всемирной выставки, камень, сталь и дерево — классический средневековый неф из клепаной стали, родня Эйфелевой башни… и нежная роспись в духе ар нуво. Любимое многими место. А что девяносто девяти упырям из ста становилось там редкостно плохо (половина и войти-то не могла) — это удовольствие дополнительное.
Гость, ныне носивший странную фамилию «Дудкин», железу улыбался как старому другу и выбор места, близкого ему и по времени, и по эстетике, и по мере левизны, кажется, истолковал как жест вежливости. О Советской России, ее перспективах и том, в чем он там и где не сошелся (опять) с очередным правительством и (впервые) с местными упырями, рассказывал, как обычно, внятно и отстраненно, и ясно было, что все важное — пропущено. Какая-то попытка не то переворота, не то переориентации там планировалась и не произошла, и выпадала теперь осколками и обломками, вроде «Ленинградского дела». Не менее ясно было, что гость имел к ней самое прямое отношение — вопреки всем правилам упыриной техники безопасности. Рассказывал, кстати, прямо там, в церкви и ничто ему не мешало.
А на прямой вопрос посмотрел изумленно и сказал:
— Я, простите, атеист. — и не солгал. Глазами видно.
Порадовал несказанно. Это надо же. Сколько в этой церкви — да и в других — атеистов перебывало, всех трясло. А тут, извольте видеть, полное соответствие формы содержанию. Что думает, то и чувствует. Тут уж лжеграф не удержался, в Лувр тоже сводил. В те секции, где лежала пара вещичек, от которых и у него самого мурашки по коже ходили.
Оказалось, что правильные атеисты (а не шарлатаны, как он сам) в неверии своем неизбирательны и последовательны, и Мардука от Тиамат отличают только в археологическом смысле. Потому что во всех прочих никого из них нету.
Уже снаружи, в кафе (гость по-прежнему пил кальвадос — то есть, как это, можно не пить? зачем не пить? Солнце же. Замечательно же. Четверть века не пробовал… Что значит, не опьяняет? Это же вопрос желания, у вас не так?) Дудкин сказал, что весь этот мистический страх кажется ему неверным и опасным в самой основе. Во-первых, потому, что мешает исследовать явление — похоже, какую-то очень старую болезнь… или даже и не болезнь, а состояние. Солнцебоязнь-то проходит и потребность в крови тоже снижается — может быть, и до нуля падает со временем, просто до той точки никто не дожил пока. Или все что-то делают в корне неправильно, он бы не удивился. Во-вторых, люди и нелюди в эти сказки сами верят, сами пугаются, а в-третьих…
— Я во все эти конструкции про дьявола и продажу души знаете когда поверю? Когда мне покажут хорошие стихи, написанные кем-то из наших. Нет, не версификацию. Приличную версификацию я сам напишу в пять минут — и будет лучше, чем при жизни, потому что при жизни мне вкуса не хватало. А стихи, даже плохие стихи, это когда в мире раньше не было — и стало. Раньше нельзя было сказать, а теперь можно. Адам мог называть существующее, а у настоящих поэтов все наоборот — они называют нечто и после этого все видят: вот оно. Теперь. И как от этой способности люди портятся, в сказке не сказать — сразу видно, что дар этот не от мировой гармонии, а совсем наоборот. Работа с хаосом, вредная профессия, даже вреднее моей первой. Обратите внимание, мы ведь так не можем. Мы себя бережем. И среду бережем. Мы — в отличие от людей, по определению конструктивная сила. В вашей терминологии — ангелы. И что происходит, когда конструктивная сила верит в бред и пытается вести себя как нечисть?
Тут господин де Сен-Жермен был согласен. Ужас происходит. Сам видел, начиная с первого крестника. Мысль о том, что они имеют дело с болезнью, казалась ему правильной. Идея, что упырям не хватает просвещения, нравилась сама по себе. Как и теория, что упырь — продукт вовсе не биологии (как бы ни хотелось того Бьёрну Энгелю) или не столько биологии, сколько культуры и собственного воображения, формирующих клетку во всех смыслах слова. И те, что внутри, и ту, что вокруг.
В общем, интересный получился разговор — он впервые встретил почти единомышленника (Энгеля все же трудно было назвать таковым) — в том, что касалось упыриной породы и природы. Кстати, и дальше все шло на удивление хорошо. На удивление — потому что как человек он Дудкину симпатизировал, а вот как подземный князь ждал от него всяческой беды. Хорошо помнил по прежней жизни. Особенно — неизменную готовность отстаивать свои (вполне умеренные) политические идеалы крайними средствами (прямо с них и начиная) и делать это с неприличной эффективностью на вложенную единицу усилия. Представить себе, что такой человек, превратившись в упыря, возьмет и примет феодальное упыриное общество и его жесткие рамки, запрещающие даже такую естественную вещь как размножение? (А эмигрантам, проживающим на чужой территории — особенно.)
Оказалось — с легкостью. Тут кланы интригуют, сражаются, доносы пишут, интриги плетут, чтобы хоть одного нового крестника заиметь, а Дудкин только плечами пожал — мол, не разобрался пока с предметом, не знает, стоит ли в это тащить других, даже и про себя-то не вполне до сих пор уверен. И не на словах, а за полвека и правда никого. Альба в его сторону очень внимательно смотрела. Потому что тоже не понимала. Во-первых, он решил им проблему с документами. Наладил систему, нашел нужных людей, обучил подходящих упырей, поправки взял на развитие технологий, маскировку сочинил… за кого их потом только ни принимали: за ОАС, за ИРА, за Моссад и за КГБ… только не за вампиров. Сделал — и ничего за это не попросил. Практически. Потому что право жить просто так, ни к какому клану не пристраиваясь — несоразмерная благодарность. А во-вторых, он работал. Вот представьте — работал, как люди. Каждые лет 8-10 приобретал новую профессию — строителя, механика, адвоката, кстати, врача — менял личность и работал. Дорастет куда-то до нижней границы славы — и уходит. Поразительно. Добывать деньги, не отягощая себя работой с 8 до 5, даже Энгель научился, а тут-то… Всех объяснений — мне так нравится.
В промежутках ездил в Африку со всякими благотворительными (и неизменно прекрасно вооруженными) миссиями. Каждый раз — ненадолго. И никаких попыток создать себе базу в колониях — настолько никаких, что он в том Конго умудрился даже как-то относительно поладить с фон Литтенхаймом (последний вовсе не пытался маскироваться — и вышло к лучшему: он угодил в историю и географию в виде легенды о династии колдунов-альбиносов, а потому люди, встречавшие его лично, и не думали соотносить прозаического прусского эмигранта с дикой и романтической мифологией). Так что Дудкин потом еще и служил отличным каналом для передачи сообщений. Ну и дополнительными глазами в регионе — внимательными и незашоренными. Несколько предупреждений пришли редкостно своевременно: в революциях Дудкин понимал хорошо. В общем, оказался и полезен, и безобиден. А то, что упыриное сообщество считал бестолковым болотом, а самого Сен-Жермена — социопатом и скверным правителем, ригидным, жестоким и реактивным… так, в целом, чистая правда же. (О собственных талантах политика Дудкин отзывался существенно резче — и тоже был, в целом, прав.) Но нет иного общества и правителя на него другого нет, увы.
А в конце восьмидесятых молодой талантливый разработчик электронных устройств вдруг умер от инфаркта — а вернувшийся на судебную арену талантливый адвокат средних лет, потомок эмигрантов 1920 года, заново составил себе имя и засобирался на родину предков, в Россию. Оказалось, что никто его в пятидесятые оттуда не изгонял — сам уехал. И вернуться мог в любой момент. А поехал — сейчас. Причин опять не объяснял, а, прощаясь, сказал вдруг: «Все это в ближайшие полтора-два десятка лет рухнет» — подумал и поправился, — «Навернется к свиньям собачьим, хуже, чем в четырнадцатом. Важна будет каждая пара рук и каждая капля практических знаний». Под «всем этим» явно имел в виду не Францию и не Европу, а мир вообще — очень слышно было. Под «навернется» — понятно. Еще Сен-Жермен слышал, что собеседнику явно очень дорог Париж… потому и говорит, не вполне надеясь, что его услышат. Очень уж хочется когда-нибудь попасть сюда еще раз и увидеть, что все на месте.
Задуматься — заставил. И аргументы привел дельные, и, что важнее, был не первым, кто с Сен-Жерменом об этом заговорил. Потому что первым был Кастро.
Тут нужно сказать, что, неплохо разбираясь в географии и лучше среднего (естественно) ориентируясь в пространстве, господин лжеграф не считал нужным входить в тонкости. Поэтому, отправившись навестить крёстную, он просто двигался на маяк — сначала самолетом, потом поездом, потом машиной, потом пешком. Естественно, знал, что пункт назначения находится в горах Перу. Легко вспомнил бы название хребта. Знал в лицо конкретную гору — потому что бывал там… как раз после Йоганна. Но словосочетания «Сиула Гранде», а также «западная стена» не говорили ему ровно ничего. Слово «альпинист» говорило — крестная эту разновидность людей терпеть не могла: стоит забраться в какое-нибудь красивое спокойное уединенное место, как тут же возникают они и начинают по нему… ползать и попадать в неприятности. Одного можно убить, группу можно прогнать — но они же не заканчиваются и не понимают слова «опасно». Они потому и лезут, что опасно.
В общем, он понятия не имел, что жалкий шеститысячник Сиула Гранде входит список самых неприступных гор мира — из-за гнусного рельефа, коварных осыпей и непредсказуемой погоды. Но, возвращаясь из гостей в хорошем настроении и с интересной новой информацией и глядя сверху на замечательной прозрачности ледниковые озера, не удивился, заметив на склоне натюрморт «альпинисты и лавина». Крестная любит красивые недоступные места, а они туда лезут. Удивился себе, потому что, вместо того чтобы спокойно продолжить путь, двинулся к выжившему. Наверное потому, что выживший полз к лагерю. Хотя в теории — не мог.
Собственно, и на практике он уже некоторое время как должен был остановиться и умереть. Даже при этих силе и здоровье. Но полз. И скрипело над этим дерганым движением соло трубы из “Альпийской симфонии”. Так что лжеграф послушал, спустился вниз, поравнялся, присел на очень пыльный камень в поле зрения, еще раз удивился, встретив внимание (обычно, люди в таком состоянии мало что замечают вокруг) — и вместо того, чтобы, например, пригубить эту сосредоточенную жизнь, взял и сделал предложение. В ответ в голове рявкнуло такое яростное «да!», что воздух за спиной дрогнул. Вот тут бы остановиться — или чуть позже, уже отпив и осознав, что через лед и камень неудачливого альпиниста волокло не желание жить, не стремление к мести (было за что, снаряжение им крепко подпортили — для носильщиков из местных небогатое содержимое лагеря тянуло на состояние), даже не страх, а абсолютная необходимость — выиграть. Победить. Предел здесь — значит, мы берем его здесь. Нужно, нужно было остановиться, вспомнить, что переход усиливает, усугубляет врожденные качества.
А если не тогда — то на третью ночь, когда восстановившийся крестник ушел. Наверх. Обратно к Сиула Гранде. По западной стене.
Нет, не дошел. Не знал, как двигаться по вертикальным поверхностям, пользуясь ночным зрением, не сообразил оборудовать укрытие. Во второй раз тоже не дошел. Только в третий. Лжеграф не препятствовал — знал уже, что переход у многих из всех мыслей оставляет одну. Спасибо, что тут в точку фокуса попала невинная западная стена. Могла быть страшная месть. Проводникам. Погоде. Сторонникам режима Франко, из-за которого семья крестника в свое время оказалась в Латинской Америке. Еще что-нибудь столь же разумное… Гора тут даже удобней многого. Доштурмует и успокоится. Доштурмовал. И Сен-Жермен порадовался, что не стал мешать. Потому что когда крестник выцарапался наверх и встал, уже зная, что успеет в укрытие до восхода, внутри него взошло белое плещущее солнце и встало в зените… куда ярче того комка плазмы, что сейчас светил другому полушарию.
А, проснувшись вечером, крестник расстроился так, что даже Сен-Жермена задело — не просто огорчением, черным горем и обидой.
«Я больше не альпинист… — звучало прямо в голове. — Я же, — тосковал крестник, — буду расти. Навыки осваивать. Ну еще десяток вершин, ну Аннапурна, она еще что-то даст. И все… все. Конец.» Потому что, — слышно было крестному, — еще несколько лет и никакая Аннапурна не заставит выкладываться до предела и через предел. Не будет прорыва. Не будет солнца. И негде взять.
Тут господин лжеграф сильно удивился. Всякие… рекламации доводилось слышать ему на своем веку — даже на то, что теперь людей приходится есть, а это ж такая гадость несказанная, люди… но вот жалоба от наркомана на то, что любимый наркотик скоро закончится — это было ново.
С другой стороны… наркотик Сен-Жермену понравился. Редкий случай, когда крестная оказалась неправа. Ему самому, конечно, в одиночку карабкаться на гору стоит разве что за особо красивым видом... но в этом их альпинизме обнаружился внезапный смысл — сами альпинисты. Если то, что выдал крестник на вершине, встречается хотя бы у одного из ста, значит, это полезная разновидность людей, там есть чем греться. Ну и владеть таким источником счастья и осознать, что теряешь — неприятно. Так что лжеграф вздохнул, встряхнул крестника и приступил к обучению. Дельные упыри сами собою не растут.
Ученье вышло огорчительное. Нет, все навыки, привычки, технику безопасности крестник усваивал мгновенно, ошибки повторял редко и никогда — трижды. Но ныть не переставал. Не переставал. Не…
Сначала лжеграф пытался отвлекать, перенаправлять, шутить, потом поинтересовался у мальчика Мануэля — а чем его не устраивает просто жизнь? Ну трудно не завести жизнь в мире, который наконец-то становится на ноги. Даже ваш Франко закончился как диктатор. И Португалия закончилась. Собственно, во всей почти Западной Европе можно жить, не испытывая омерзения (он прекрасно видел, что в смысле политики и представления о прекрасном в ней совпадение у него с крестником почти полное — люди должны а) жить б) не портиться о нищету, непомерный труд, невежество, панику и идиотские амбиции и в) еще немножко играть — или не немножко). А уж найти себе занятие по вкусу…
Какое занятие? — тоскливо сказали в него. По какому вкусу? Оно ж все летит… — и мальчик объяснил, куда. Потом подумал и поправился — еще более куда.
Сен-Жермен осознал меру своей ошибки за месяц. Потому что жажда, азарт и ярость, соло трубы над ледником испарились, как не было. Зато при каждом удобном, неудобном и напрочь неподходящем случае в него ныли. Вслух, если крестник мог дышать, и внутри головы, когда так уставал, что не мог. Про массы и всеобщую грамотность (знакомо, сам так думал). Про две мировых войны, уже вызванных этой грамотностью, дешевой прессой и все сокращающемся горизонтом, внутри которого принимаются решения (третье было мыслью новой)… Про то, что только идиоты, безнадежные растленные кретины могут радоваться… нет, не падению колониальных империй, а вот такому их падению, потому что сначала в метрополии хлынут бывшие колонисты и их внуки и правнуки, потом местные лоялисты, а через поколение — просто все, кто сможет, а их будет толпы, потому что зеленая революция уже выгоняет рождаемость вертикально вверх, тут, в ЛА, убивают много, поэтому не так видно, но вы еще увидите и я вашими трудами теперь увижу… а над всем этим две банды перетягивают ядерный канат — и они хотя бы не желают стереть все в труху, они бандиты, у них другие цели. Беда в том, что на смену им приходят тщательно выпестованные ими идиоты…
В общем, молодой человек не только прожигал жизнь там, куда его впихнули учиться родители, он честно осваивал и свою специальность, и все смежные, а для практики тщательно применял изученное к наблюдаемому миру. Потому пришел в ужас задолго до получения диплома. Прожигать жизнь всеми способами, доступными спортсмену, это не мешало, наоборот, давало лишний стимул… Раньше. Теперь же все выводы — и вся тяжесть осознания, что новую жизнь прожечь уже не удастся, тем более, привычным путем, обрушивались на старшего упыря… и непреклонное желание ныть, тосковать, жаловаться и браниться не перебивалось надолго даже страхом, который господин де Сен-Жермен был внушать большой мастер. Крепкий оказался экземпляр. Волной не прошибешь, что уж там шутливые предложения пойти штурмовать вершины человеческой глупости, раз уж прочие вершины теперь не годятся. Глупости всегда будет много.
А вот тут случился взрыв. Собственно, и до того, чем больше крестник узнавал об истории и свойствах упырей, тем хуже становилось нытье — мол, вы, с вашими возможностями, сидите как плесень, даже пенициллину из себя не произвели… Но вот слово «вершины» явно нажало на больное место — и хлынул потоп про всякую сволочь, которая могла бы, а вместо того развела тут невидимость, невмешательство и прочую кандидовщину, предлагаете столетиями созерцать эту помойку и бездействовать, чем так спасать, лучше бы тогда добили, сам же не смогу теперь, и даже гор у меня больше нет.
Сен-Жермен с некоторым усилием «протер» зрение изнутри, истребил в голове все оттенки тоскливого серого, подумал, решил, что депрессия у него родная имеется, заемной ему не надо, вздохнул и ушел. Прямо так. По горам. Пешком. По снегу. В противоположную сторону от долины и ожидавшего там автомобиля. (Про автомобиль он крестнику не сказал. Пусть преодолевает и сам добирается до побережья. Или не добирается, право.) По дороге еще раз посмотрел на пейзажи и решил, что польза от этого случая все-таки была.
Следующие лет десять он с удовольствием отдыхал в горах и даже составил там репутацию дилетанта и любителя, человека надежного, не по росту сильного, очень храброго — но безнадежно доброго. В общем, неспортивного. Стал предметом баек класса: "Нога всмятку, да там вообще, а французик ему: "Тебя наверх тащить или вниз?" Он обалдел, говорит, "Наверх." Тот потащил. И допер. Там уже недалеко было, но, как раз поэтому, откуда ж и силы... Спасатели прилетают, а они там вдвоем — и этот еще глазами двигает." В общем, много счастья собрал, настоящего, неразменного — даже полвека спустя вынул, на ладони подержал, а губы сами раздвигаются в улыбку. Солнце.
За Мануэлем Кастро Ренартом, о котором больше не думал как о крестнике, он присматривал очень внимательно. Своими глазами — изнутри и глазами Альбы — снаружи. Особенно в смысле нарушения правил. Той самой невидимости и всего прочего. Но Кастро ничего не нарушал, а лет десять спустя обнаружился в муниципалитете города Бордо, заместителем начальника отдела… делопроизводства. Господин де Сен-Жермен от удивления перестал дышать и вспомнил об этой скучной необходимости не сразу. Мог бы кстати и не вспоминать, сказать ему всё равно было нечего, только развести руками — сам творил. И сам подсказку дал, про вершины глупости. Кто ж ему доктор, если его взяли и поняли буквально? Энгель?
Кстати, с Энгелем Кастро поладил мгновенно, даже, можно сказать, подружился — насколько кто-либо был вообще способен подружиться с Энгелем. И с Таконом поладил. Практически, с первого знакомства. И вообще много с кем. Даже (что обиднее всего) крестной понравился на расстоянии. Очень она одобрила этот выбор — еще бы, в нее-то Кастро не ныл и не завывал. Как у него эти завывания стыковались с трудоспособностью, неупыриным совершенно упорством и готовностью доводить скучную работу до конца… Вроде, уже и помнил, но удивляло каждый раз. Много, много позже еще раз удивился, когда, получив желанное право завести крестника (с просьбой обратился через Такона, лжеграф не отказал, было интересно), Кастро утащил на ту сторону самого сильного своего соперника по административной линии. Тут Сен-Жермен задумался, посмотрел и понял, что Кастро из препятствий и соперников добывает радость жизни и стимул делать то, что, будучи предоставлен сам себе, бросил бы через пять минут. Решил, что метод рабочий и даже где-то экономный и удивляться перестал. На какое-то время. Не понял, что в те поры главным соперником и главным препятствием на пути Кастро уже был он сам. Видимо, как вершина местного идиотизма. Можно сказать, пик. Восьмитысячник. Хорошая получилась шутка.
К середине девяностых никто — включая упырей — не помнит, что у Сен-Жермена и Кастро были какие-то расхождения в области политики. Собственно, никто не помнит, что у Кастро вообще имелась собственная позиция. Какая у администратора позиция: сделать то, что ему сказано, максимально эффективно, точно и, при соблюдении этих критериев, дешево? Ну, возможно. Хорошая позиция, спора нет.
Почему так? Потому что Кастро теперь молчит и работает — а господин граф работает, но еще и говорит… и совпадает со мнением крестника за вычетом нытья. О да, лучшее время мира. Самое сытое, самое интересное, самое безопасное. Но такой запойной глупости в чумные годы не видали (какую чуму ни возьми). Первый мир ушел за черту и больше неспособен воспроизводить свое население сам. Он берет эмигрантов… допустим (хотя можно послушать, что об этом говорят и думают свои рабочие)… и ассимилирует? Нет. Больше нет. Оставляет как есть? Хуже. Ставит искусственные и очень высокие барьеры на вхождение — и при этом кормит. Позволяет людям, высоко ценящим праздность (ибо труд в их мире всегда был смертельно тяжел и малопродуктивен), жить, не работая — и перекрывает им самим, их детям и внукам доступ к настоящему знанию и деньгам. Зато открывает телевизор, где царит чужое вечно недоступное идеальное благополучие. А откуда, кстати, берет эмигрантов? Приманивает тем, что здесь лучше? Самых энергичных и легких на подъем, как Америка в прошлом веке и начале двадцатого? Отчасти. Но куда больше среди них — беженцев. Настоящих, буквально приплывших и прибежавших, потому что в их доме больше нельзя жить.
А почему нельзя? Почему вдруг нельзя? Почему посреди двадцатого века любая подвижка погоды ставит на край, выталкивает за край? Откуда взяться войне за скудные ресурсы в местах, с которых можно прокормить и снабдить всем необходимым полмира? Откуда голод — после зеленой-то революции? Да от того, что 35 процентов производимой в мире еды идет в мусор… и большая часть — вовсе не в обществе потребления, в голодном третьем мире это происходит. Потому что нет элеваторов, нет холодильников, нет транспортной системы, нет способов надежно сохранить урожай и довезти его куда надо достаточно быстро… Графу теперь трижды понятен Дудкин, занимавшийся в этой проклятой Африке железными дорогами и электричеством даже раньше, чем медициной. Потому что проведи и сохрани вшивую узкоколейку и, при прочих равных, голод довольно быстро отступит от того места, куда она надежно дойдет.
Именно поэтому ее уничтожат первой. Железную дорогу, станции и электросети, ирригационные и транспортные каналы. Чтобы сохранить контроль над населением. Полную власть. Мелкую, дешевую — зато только свою. Над жизнью и смертью, не над чем-нибудь.
Если кому-то кажется, что такое может случиться только в Африке… пусть поглядит, что стало с железными дорогами в США. В целом, по той же самой причине, просто в более сильном, более связном обществе (пусть и состоящем из людей злобных и вульгарных). Его нельзя разрушить, выбив из-под него один фактор. Во всяком случае, нельзя разрушить сразу. Но скрип в сочленениях становится слышен. А средства идут не туда — не на починку брешей, не на восстановление своего общества, и примерно третью даже не в другие отрасли, которые позволят компенсировать потерю. Они идут… никуда. Их даже, в целом, не крадут. Просто выбрасывают на ненужное. И глушат все, что помешает их выбрасывать на ненужное. В том числе, обратную связь с собственным населением.
Невосполнимые ресурсы идут… туда же. Ты покупаешь коробочку печенья и внутри упаковки обнаруживаешь пластиковый лоток, а в нем печенюшки, упакованные в отдельный пакетик. В лучшем случае — бумажный, но куда вероятнее — в пластиковый. В самом лучшем случае — по три, но скорее — по одной. Ты покупаешь одежду, и через год она превращается в тряпку. Бытовой прибор делает то же самое в те же сроки. Образование — вещь более прочная, но сочетание высокой цены и отсутствия соразмерной пользы начинает сказываться и на нем.
Как-то вдруг оказывается, что устойчивые надежные вещи снова есть только у элиты — и даже она платит за них дороже, чем раньше, и не всегда может быть уверена в качестве. А где все остальное? В провале.
«Растрата», констатирует господин граф. «Потлач» говорят культурологи — уничтожение или раздача ценностей, где целью является социальное выравнивание, установление связей, приобретение неугрожающей власти… «Глупости», отзывается Такон — «где прибыток? Где эти связи? Это равенство? Эта власть? Где?»
Важным тут — помимо масштабов бедствия — было другое. В подоснове нынешней растраты лежали (в числе прочего) и кровно необходимые ему идеи, призванные обеспечить будущую легализацию, будущую терпимость. Но вот то общество, в которое предполагалось встроиться… при дальнейшем движении в нужную сторону, могло просто перестать существовать вместе с большей частью окружения.
Парадокс де Сен-Жермена, извольте насладиться. Что человечеству ни дай, из всего соорудит удавку, голод и войну.
Таконовская идея прямого правления была бы даже и соблазнительна… если бы его не тошнило от самой мысли — своими руками разводить на планете «естественную аристократию», которая будет править «вилланами» вечно, потому что аристократы благородны («естественно конструктивная сила», да), а вилланы подлы и не могут править собой сами? Да гори оно все огнем, если не может жить иначе.
Так что он плел сетку безопасности из людей и организаций — желательно, жадных, невежественных, косных и консервативных, ибо многолетний опыт гласил: именно это тошнотворное зло надежно встаёт плотиной на пути любой истерии и любой попытки построить рай здесь и сейчас (он отлично помнил, как парижский парламент остановил в своём регионе охоту на ведьм, просто отказываясь утверждать девять из десяти смертных приговоров — по причинам сугубо корпоративным)… Плел, отлично сотрудничал с Кастро в этом вопросе, напевал: «Да здравствует наш Генрих, добрый наш король» — и впадал глубже в депрессию с каждым месяцем.
А потом открыл подвернувшегося Лоренца и прочел ядовитый отчет об опыте фон Гольста, удалившего передний мозг у стайной рыбы:
«Гольян без переднего мозга выглядит как нормальный, нормально ест, нормально плавает, и единственный отличительный признак в его поведении состоит в том, что ему безразлично, следует ли за ним кто-нибудь из товарищей, когда он выплывает из стаи. Таким образом, у него отсутствует «уважительное отношение к товарищам», свойственное нормальной рыбе, которая, даже если очень интенсивно плывет в каком-нибудь направлении, уже с самых первых движений нерешительно оглядывается на товарищей по стае: для нее важно, плывут ли за ней другие и много ли их. Товарищу без переднего мозга это было совершенно безразлично; если он видел корм или по какой-то другой причине хотел куда-нибудь свернуть, он решительно туда направлялся. И вот что тогда происходило: вся стая следовала за ним. Оперированное животное именно благодаря своему дефекту стало бесспорным фюрером.»
Прочел — и испытал озарение. Вернее, прежнее свое озарение с новым содержанием. Он опять, опять, опять забыл, что он — шарлатан. Ему вовсе не нужно строить настоящую, неподдельную вечную элиту. Ему достаточно ее соврать. А соврать ее из упырей — легче. И не в долговечности и горизонте тут дело и не в конструктивном (чушь!) подходе. Просто упырей мало, они сильны, у них нет «переднего мозга» и они замечательно поддаются террору. Он проверял.
Люди от террора портятся — теперь он мог описать физиологические механизмы этой порчи, даже набросать для нее химические скрипты, а вот упыри совершенно наоборот. Умнеют, начинают учиться, соображать, изобретать, задействовать память… Напугай их достаточно, создай систему, которая будет поддерживать в них нужный уровень страха постоянно — и они выберутся из болота сами и вытащат всех остальных. С минимумом насилия.
Еще он изменил мнение о гражданине Робеспьере. Был тот, конечно, провинциал, самоучка и недоучка, как все в восемнадцатом веке, но гений. Потому что в новом мире машинного производства и автономной личности человек вообще не должен убивать человека — слишком дорого это всем обходится. Тут он понял правильно. Но, когда логикой драки убивать все-таки пришлось, гражданин Робеспьер решил, что люди этого делать не будут. Убивать будет — машина. Гильотина и не менее механический транспортер из людей. Не рассчитал, что любой бюрократический механизм такого рода хочет жить и хочет жрать как примерно амеба. Знаний не хватало, а опыта не было. Но господину графу, который не является провинциальным адвокатом из Арраса, а является деклассированным торговцем из Парижа, нет нужды повторять эту ошибку. Вне чрезвычайных ситуаций люди не должны убивать — и это станут делать не люди.
Тут главное, чтобы все были уверены, что нет другой дороги. Чтобы все убедили себя, что ее нет. Сами себя убедили. Увлекательная работа — лучшая за столетия. Вышить огромный, многомерный, разбегающийся в стороны, тяжело больной и разваливающийся ковер, и успеть закончить раньше, чем бесценное полотнище окончательно сгниет от гангрены, но не слишком рано, чтобы вся сила иммунитета не обратилась против вышивающего… Политика, медицина и жульничество. Афёра века.
И вот тут его нашел Сантана.
Часть 5
Потом и подполье, и неподполье развело вокруг замечательную конспирологию, веселившую сердце. Мол, коварные упыри, желая поработить человечество, нашли невинного олуха из третьего мира (откуда ж взяться хорошим ученым в какой-то убогой Мексике?), вкормили ему чушь, сделали рупором, убедили несчастное человечество, что вампиров делает кровососами обычный симбионт с некоторыми побочными эффектами, несущественными на фоне орора… Лично де Сен-Жермен соблазнил и инициировал. А потом стало поздно. Ах да, и орор выпустили тоже они. Кто ж еще?
Отрадная же картина — и дальновидны упыри, и изобретательны, и все у них получается. «Зачем ты, еврей, читаешь антисемитскую прессу.»
Начать с того, что Сезара Сантану никто не находил. Он сам всех нашел со своей идеей о вампиризме как паразитарной (уже не вполне) инвазии — и вопрос с ним не решался, скажем так, обычным способом. На запугивание Сантана не реагировал — речь шла о славе спасителя человечества и всех нобелевках мира, тут у таких людей страх отказывает начисто и даже от «волны» надолго не просыпается. Деньги, впрочем, был готов брать любые, но не за молчание, а на исследования.
Денег требовалось много. На нормальную аппаратуру. На нормальный штат, который согласится забраться в черти-какую глушь и сидеть там до результата (тайну Сантана был готов блюсти свято, очень не хотел делиться будущей славой)… На буквально все. А идей у Сантаны было много. Часть казалась Сен-Жермену здравой (например, положить человека и упыря под томограф и записать весь переход — или, например, вживить тому же будущему упырю анализаторы, ввести зонды и отнаблюдать процесс изнутри, кстати, и процесс питания отфиксировать — там же тоже может обнаружиться много интересного). Часть (например, работа с наркотическими веществами на молодых, особенно в сочетании с архаическими религиозными практиками, теми, что занимаются одержимостями) — бесполезным суеверием. (Энгель так и все честил профанацией и методом тыка в лучших традициях девятнадцатого века…)
Сантана в ответ шипел, что меньше поколения назад большинство смеялось над идеей, что мужчин и женщин нужно лечить отдельно и симптоматика у них не совпадает… а теперь что? В учебники включили и правильно сделали, потому что тот же сердечный приступ у мужчины и у женщины выглядят как два разных заболевания. Сто лет назад при родовспоможении рук не мыли, потому что католическое суеверие эта ваша чистота… Да, и кукурузу с пеплом или известью варить — суеверие. Это только дикие индейцы так делают. А что те, кто варит ее без щелочи, потом от пеллагры мрут, это совпадение. «Мои, — говорит, — предки, может, не знали, что такое витамин B3, но как его добавить-высвободить, отлично понимали. И что мескалин от депрессии, посттравматических расстройств и ОКР помогает, понимали и правильно употреблять его умели. Тоже ведь вредное суеверие и еще и наркотик, правда?»
«Правда?» звучало особенно хорошо в свете того, что израильская компания, производившая искусственный медицинский мескалин (кактус пейотль растет медленно, сколько под плантации ни отдай, на больных не хватит) принадлежала лично Сен-Жермену и прибыль приносила сказочную.
В общем, Сезар Сантана считал, что к цели нужно идти всеми путями… и был где-то даже убедителен. Но все равно отбыл бы на тот свет… если бы тем упырем, что подвернулся Сантане на Юкатане во время тамошней вспышки эболы-марбург, не была крестная. Которая оставила его в живых. И не просто оставила. Рассказывала. Показывала. Делилась. Опыты он на ней ставил. А когда надоел с опытами и жалобами, что анализаторы на существе ее возраста ничего не показывают, не убила, не выгнала, а предложила — перевести. Вот и будет, мол, под рукой молодой упырь для опытов.
Так и стало — перешел Сантана как по облаку, и немедленно приступил к работе. Во всех смыслах, даже родную клинику не бросил, только сделался из директора почетным директором, а все странности списал на состояние здоровья. Юкатан, с тропиками не шутят. Ездил в кресле на колесиках — для конспирации. Да и последствия опытов на себе так скрывать было много легче. Привезенный дневник наблюдений вызвал бы приступ зависти у большей части упырей планеты: все работает как часы, побочных эффектов почти никаких, все процессы с легким опережением, религиозного безумия — ноль целых ноль десятых, вернее, религия есть, как был католиком, так и остался, а безумия нет, не выдали.
Сен-Жермена радужная картина не удивила: если уж крестной кажется, что человеку на той стороне будет лучше, чем на этой, значит так оно и есть. Кроме того, смотрел он на Сезара Сантану, а видел… ну нет, не себя. Коллегу. Шарлатана. Профессионального и бесстыжего.
Тот ведь и правда лечил всяких белых и небелых местными плясками с аяуаской и ритуалы для них изобретал, а как перешел, так втрое против прежнего начал. Потому что деньги. На исследования, на клинику, на фельдшерские пункты для бедных, на вакцины, на нормальные лекарства, на взятки и защиту — чтобы не крали, не запугивали, да просто не пришли и не устроили в лабораториях клиники очередное производство по синтезу мета… Еще, чтобы были слухи, была слава, чтобы помнили: доктор Сантана — человек ученый и добрый, и не любит насилия, но вот те, кто благосклонен к доктору Сантане — любят насилие и очень, а к ним самим применить его затруднительно, потому что они не то голодные духи, не то старинные боги, не то секретные службы, не то вместе взятое. Так что парочку спектаклей в лучшем сен-жерменовском духе Сантана поставил аж до перехода, ну а после него все еще проще стало. Абсолютно же необходимая слава для специалиста в этой климатической зоне.
А еще потому, что доктор Сантана был твердо убежден: пациент, который верит врачу — половина дела. Организм очень часто знает, как себя лечить, ему просто разрешение нужно. Скажи ему правильным голосом, убеди, что у него нет другой дороги, кроме выздоровления, и он вытянет там, где не помогают ни нож, ни химия. И если для того, чтобы обеспечить эти проценты ремиссии у безнадежных, да еще 15% стабильных улучшений поверх того, что могут дать лекарства, да еще рост качества жизни у большинства, нужны бубны и мескалин, и N-диметилтриптамин, и майанский календарь наизнанку — так спасибо, что не жертвоприношения. Которые, как выяснилось, тоже помогают, но ограниченно.
Вот, пожалуй, шарлатанство Сен-Жермена и убедило окончательно. Этот не спятит. Потому постучал ему в голову изнутри, как недавно научился, и сказал не «волной», а почти словами: будешь работать. И молчать. Никакого шума. Никаких утечек. Ты ничего не нашел. Тебя нет.
Услышал в ответ «а что, и так тоже можно?», смертный ужас, согласие — и фоном за этим развязное соло саксофона: цирк входит в город. Подумал: права крестная, он пригодится.
Пригодился, хотя и не так, как ожидалось. А пока он забыл о Сантане. Вернее, как забыл — вытеснил из зоны непосредственного внимания, отодвинул в дальний угол, на будущее, на перспективу — если они вдруг образуются. Потому что в тот момент он их не видел. Совсем.
Оказалось, что даже автоматическая злоба, даже страх «любой, кто может причинить мне зло, непременно сделает это, а значит нужно успеть раньше», даже саранчовое «мне нужно жрать сегодня, а завтра еще ж и не наступит» в исполнении десятков тысяч одновременно (и с понятным результатом), даже машины, изготовленные из людей и не считающие цены… все это — сущая безделица, в сравнении с растленной глупостью. С уверенностью, что у твоего действия не бывает, не может быть нежеланных последствий. Или вообще последствий. Как таковых.
Теперь он отлично понимал Такона, и даже Кастро он понимал. Упыри, столкнувшись с собственным страхом, хотя бы осознавали, что это именно страх, и что вызывает его — опасность. Бей, беги, склонись. У бюрократических систем имелся хотя бы нормальный тропизм, как у амебы — свет, корм, возможность роста. Тут отказывало все.
В Париже снова стало легко кормиться, а еще легче это получалось на побережье — тех, кто просачивался без документов, никто не искал, никто не считал, чем больше умрет — тем лучше. И это был даже не злодейский замысел: рабочие руки нужны, средств на адаптацию нет, давайте окажем давление, те, кто выживет, будут ценить добытое безмерно, вцепятся зубами и клыками, зная, какая толпа подпирает их снизу… нет. Просто нежелание принимать решения, даже долгосрочно выгодные. Потому что зачем? Бездумная избалованная жестокость — мы не хотим знать о проблеме, пусть она куда-нибудь уйдет вместе с носителями. Мы заплатим тем, кто будет их убивать за нас. А если вдруг хотим, наступает не ответственность, а столь же бездумное избалованное отношение к собственным ресурсам: у нас же места много, еды много, всего много, давайте поделимся. Поделимся — но чем? Спасти от голода и холода — да. Найти или создать место в своей системе — нет. Раньше было плохо, стало хуже. Ни дома, ни труда, ни достоинства… Подбирают как котят, обращаются как с… швейцарскими кретинами, все остальное называют расизмом.
И никакого понимания, что прочность мира — небесконечна. Еще пять раковых опухолей — разваливающихся отраслей, сбивающихся железных дорог, продуктов, сгнивших, не доехав до города, людей, умирающих летом от жары, а зимой от влажного холода, от снега, от селя, потому что системные меры — дорого стоят, это нужно те самые решения принимать… Ещё пять, десять, пятнадцать — и люди пойдут уже за кем угодно, если этот «кто» продемонстрирует готовность решать и не будет разговаривать с ними как с умственно отсталыми. А ведь это и правда будет «кто угодно» — вернее такой же развращенный глупец любого пола, только еще и неленивый… Других нет.
В промежутках между работой и работой господин граф злорадно думает, что если вы, родное мое человечество, по-другому не умеете, если вам жизнь без циклов не мила, то пожалуйста. Молох так Молох, Ваал так Ваал, эти качели — тралалала — весьма надоели, но хомо сапиенс прочен, в пределе, и не такое — фьють! — переживал. Ну а самому Сен-Жермену в минуты роковые жить, можно сказать, весело. Во всяком случае, нескучно.
Потом он ловит чей-нибудь мрачный взгляд — изнутри: Такона, хитаны Хименес или зануды-Мануэля, или снаружи в зеркале — собственный. И вспоминает, чем этот раз отличается. Тем, что наверху — пустота. Повсюду. Тихая ленивая, громкая деятельная — но пустота. Тупое слепое отсутствие. Никогда так не было. Тем, что вообще толковых людей полно — и все они на этажи ниже того уровня, где можно что-то сдвинуть. Зато, опираясь на них, система проедет много дальше, чем могла бы сама по себе… Тем, что когда страх приходит, он накрывает все. Тем, что не осталось институтов, которым все слои твердо верили хоть в чем-нибудь. Даже медицине… Не приходится надеяться, что кто-то один очнется, просто убьет всех остальных, возьмет власть и пустит воду в авгиевы конюшни, как добрый наш король Генрих Бурбон… Не-ко-му. Не приходится надеяться, что топливо погорит и выгорит до полной невозможности воевать дальше — как в тридцатилетнюю, как в Революцию… как в Революцию… весь мир разом выгореть не может. Но это никого не останавливает.
Померла канарейка.
Вот как Советский союз рассыпался, так и начала понемногу. Будто разум мог сохраняться, только если есть сиюминутная угроза всему. Только если за каждым лишним движением — смерть. Просто конкурировать, просто сотрудничать, даже просто воевать… разучились. Даже в третьем мире, где и не переставали, вроде бы, где опыт был. Нет, все равно, жгут посевы, сносят фабрики, ставят в строй детей… как раз преимущественно детей — и это своих детей, ясное дело. Чужих просто убивают, даже в рабы берут далеко не всегда. А когда убивают, ведут запись и выкладывают в мировую сеть. Не только для похвальбы. Потому что это привлекает к ним людей. В том числе, из Европы. Второе или третье поколение приезжих. Или урожденных местных.
Что естественно. Тут у клана полное согласие. Это — естественно. Потому что цивилизация — это процесс. Ее нельзя остановить, прервать, сказать «достаточно», решить, что с этой точки она пойдет сама. Без поддержки она рушится, а люди в ней — особенно те, кто и раньше-то не был встроен — начинают искать якорь. Твердую землю. Надежность. Смысл. Насилие их дает. Мало что для людей надежней насилия.
И мало что страшнее слабости. Поэтому любой конфликт, раз начавшись — длится. Для победы нужны либо силы, либо воля, а первое со вторым больше не встречается. Для отступления или соглашения — какая-то уверенность в том, что противник будет соблюдать хоть что-нибудь, а соседи не набросятся на «слабого», только потому что он показал слабину… и этим стал опасен. Опаснее агрессора. Агрессор силен. На агрессора можно положиться.
Как следствие — войны. Войны в Африке. На Ближнем Востоке. В Юго-Восточной Азии. В Латинской Америке. В Океании. В Европе. В Европе. Даже страшное ядерное оружие больше не заставляет задуматься. Наоборот. Тех, у кого оно есть, оно подстегивает, толкает. Уже даже не ради выгоды (хотя войны за ресурсы в двадцать первом веке — абсурд, прибыль не покрывает убытка), не ради безопасности (настоящей). Ради… ты отворачиваешься на минуту, а президент США посреди кризиса переименовывает Мексиканский залив в Американский, ты отворачиваешься на вторую, а Иран, Иран!, оскорбившись этим… ты уже не отворачиваешься, а лауреаты нобелевской премии мира ударяются в геноцид в том самом прямом эфире, в цирке же не придумают и в лионском «Театре гиньоль» не споют.
Где-то здесь, где-то в этом месте по плану он должен был оставить политиков и массы во взаимной любови — оформлять циркулярами этот бездарный цирк. Чего проще, сказать своим: собирайте ценное и ценных, переходим к плану «Е», то есть смываемся из предполагаемых зон поражения, гуляем, смотрим на прекрасные пейзажи и, оценив обстановку, захватываем себе крупный остров с хорошим климатом вне зоны конфликтов. Можно даже с плохим, главное — вне зоны. И сидим, периодически высовываясь — поразвлечься. Лет через триста — темный век нынче короток — можно будет вернуться в города… Хороший отработанный план «Е» с несколькими вариантами островов и способов зацепиться за них так, чтобы не уронили бомбу сверху просто порядка ради.
Что на какие-то цели будут ронять непременно, это он уже понимал. Видел по всем прочим решениям — и Альба объясняла, набралась от Энгеля и от восьми исследовательских институтов, два из которых теперь принадлежали лично ей: у людей страх материален только для тех, кто столкнулся с его источником прямо или опосредованно. То есть, второе поколение, те, кто видел первое и вырос на его реакциях, будет бояться правильно. Настоящих разумных вещей. У прочих, даже если сохранят память, не останется связей. Страх перед реальными последствиями, горе, чувство потери, представление о том, «как это» — уйдут. А вот обида, гнев, чувство неудовлетворенности, ощущение, что мир устроен несправедливо, и совсем другой страх — страх упустить возможность, страх показать слабину, страх сделаться дичью, или даже посмешищем, или просто никем… это все останется и умножится, и будет определять приоритеты. Вкупе с тем самым нежеланием думать — особенно думать о неприятном.
Так что наука и интуиция хором говорили: пора перестать спасать и начать спасаться. А господин граф не мог. Как во Вторую мировую, только хуже. Мало что его личные границы раздвинулись… да в разной степени где-то на большую часть северного полушария. Так еще где-то под бывшей селезенкой завелась уверенность, что люди ему… не дичь и даже не экосистема — они ему культура, воздух, внешняя часть его личности. Отказаться, бросить, дать подохнуть — пусть и на время — это как впустить в себя проказу и не на недельку ради опыта, а на столетия. Как… выживать на глубине океана в толще воды. Возможно — но что от тебя останется?
Он сидел за довольно красивым рабочим столом из мореного дерева и бездумно отщипывал от него кусочки, растаскивал его на волокна, как ребенок кусок сахарной ваты. Даже цвет тот же — янтарный, переплывающий в коричневый. Злоба и возмущение толкались внутри, не находя выхода — казалось, вот сейчас прорвут кожу и выплеснутся, и мир вспыхнет, как тогда в переулке. Какая сволочь, какая тварь взяла и, не спросясь, прирастила его к этому… заповеднику уродов, краю непуганой плесени? Cамоубийственной.
Хоть бегай по потолку, размахивай справочником, мол, «В 1913 г. доля рабочей силы, занятой в сельском хозяйстве, во Франции составляла 41%, в Германии 37%, в Ирландии 47%, в Испании 67%, в Италии 55%.» А, значит, к 2013 году во Франции 3%, в Германии 1%, в Ирландии 4%, в Испании меньше 5%, в Италии около 4%... Потому что современные удобрения, «зеленая революция», автоматизированная техника требуют меньше людей? Да. Но еще и потому, что говядину в Аргентине, баранину в Австралии, цитрусовые во Вьетнаме, Израиле или Марокко… вот свинина — европейская. Помидоры европейские, но растут где-нибудь в Италии. Или в Португалии. Хотя, по нынешнему климату и генетике, могли бы процветать от Сицилии до Бергена. Но специализация — дешевле.
Чудесные экологические фермы растят местную еду, во Франции их продукции даже хватит, чтобы прокормить большие деревни, маленькие города… месяц-другой. Потом задохнутся. А Париж или Лион без подвоза со всего мира начнут умирать через сутки-двое. Без войны, без падения метеоритов, без атомной бомбы — просто обрежет какой-нибудь Эр Рияд, Уренгой или Ужгород нефтепровод, сядут какие-нибудь эфиопские бандиты на Красное море… да что там — десятку нефтетанкеров достаточно застрять, быть захваченными, перевернуться, и все — самоисполняющаяся паника.
Господин де Сен-Жермен калечит стол и не понимает, не понимает, не может вобрать мысль: почему это все никого не беспокоит? И почему эти мысли не дают жить ему самому?
Морису, вот, все ясно: домашний скот не задумывается о том, откуда возьмется корм. А скотовод, ясное дело, задумывается. Он иначе пропадет. Господину де Сен-Жермену эта ясность не годится — он не крестьянин, он волк. Он их всех ест, и скот, и пастухов, и пастушьих собак. А сейчас он волк, предъявляющий претензии тому крестьянину за отсутствие запасов корма и вопиющую антисанитарию и нарушения противопожарной безопасности в хлеву. Даже не смешно. То есть, смешно и очень, но в скверном смысле слова. Какого черта?
Такон хихикает на краю сознания, будто перышком щекочет: «Такого, что наш с вами фермер давно выродился, спятил, спился и безнадежен. Придется вам, месье луп. Больше никого нет.» Господину волку смешно. И отчасти страшно. Люди, конечно, всегда плохо справлялись со своими человеческими делами. Но все же справлялись. Как это так — никого нет?
Но в этом Такон прав. Все их финансовые ресурсы, вся их пресса, все их попытки найти альтернативных лидеров, перенаправить старых, продавить нужные решения, вся их мощь, позволявшая убедить кого угодно в чем угодно, напугать кого угодно чем угодно, в конце концов, убить кого угодно — хоть председателя компартии Китая… все это упиралось в пустоту. Только отвернешься на другую задачу, так сразу слышишь в новостях, что Соединенные Штаты обложили импорт продовольствия из Мексики двадцатипятипроцентным тарифом (а ведь за сутки до того была, была достигнута, наконец, договоренность о свободе торговли и обеспечении безопасности в том, что касается пищи и лекарств). Только поможешь фактически союзу страховых компаний стереть с лица земли пиратские гнезда в Йемене, а через неделю какая-то неслыханная исламская лига Эритреи и Сомали опять жжет Красное море…
Что ни делай, тут же осыпается пеплом, потому что люди опять забыли, отвлеклись, погнались за трехсотпроцентной прибылью, послушали еще чей-то совет, были снесены демагогом, просто заснули на рабочем месте или впали в саботаж: «Цезарь пожелал всех благ — Мелкий клерк хозяин тут, “Этот труд пусть кончит Брут”, — Пишет он в казенный бланк…» Это бедный Оден, заметим, про сороковые годы двадцатого века писал, то есть, про времена, когда больше половины людей, ответственных за решения, вполне понимали, что делают и зачем. Мечта, а не ситуация. Сен-Жермен дорого бы дал за возможность, как в сороковые, воевать с безумием, а не, как сейчас — с глупостью и аномией. Не чувствовать, что плывет против течения… какого-то ницшеанского коллективного. Может, это природа просто борется с перенаселением.
«Ну и что? — спрашивает голос в голове, — Может и борется. Тебе нравится, как она это делает? Тебя устраивает результат? Нет? Так какая разница?» И это не голос крестной. Крестная каждое причиненное зло возмещает добром (на всякий случай, стократно), но в остальном не вмешивается и не оставляет следа. Это не Такон, не Альба… даже не вычеркнутый Йоганн. Не подслушанное на улице. Не подхваченное из книг. Голос в его голове — впервые — он сам. И еще немного — лучшая птица на свете. Канарейка это я.
Не поймите неправильно, он местами счастлив — он использует все, что когда-либо узнал и выучил, всю свою медицину, химию, антропологию, все знания об обществе и том, как оно работает и не работает, все шулерские приемы, все высокое искусство и ярмарочный балаган, все связи, все деньги и то, что нельзя купить за деньги… Он за эту пригоршню лет узнал о людях и мире больше, плотнее, надежней, чем за половину прошлой жизни — и все это, наконец-то, встроилось в систему, которую можно даже положить на нотный стан, он пробовал… Ему приходится придумывать по масштабному трюку в день и любое поражение чревато неизвестно чем. Точно не дохлыми кошками в руках недовольной публики. Он так не выкладывался с тех времен, когда выживал человеком на большой дороге.
И он никогда в своей жизни такого не видел. Веками ведь смотрел, как люди делают глупости, пытаясь достигнуть вполне разумных целей. Это нормально. Природа их такова, что людей, что целей. Порой и цели оказывались безумными, и пути к ним не просто заведомо провальными, а еще и гнусными, и результаты ядовитыми — как у славной памяти Короля-солнце… но все эти люди чего-то хотели и как-то пытались добраться до желаемого. А тут… ни-че-го. В холодную войну могли миллионы живых людей на периферии списать с лица земли… просто по криворукости и недоразумению. Но какое-то разумение имелось у обеих сторон, как-то они понимали свои цели, пользу и выгоду, как-то само почти собою разумелось, что месторождения мы делим врозь (и да, месторождение в процессе может пропасть вместе со страной), а оспу все же давим вместе.
А нынешнее не объяснялось никак. Даже в рамках извечного деревенского «а что они смотрят?», «пусть у моей тещи кособокий зять будет», «ему вдвое от моего дастся? тогда выколи мне глаз». Просто провал — и все. Будто люди хором перестали осознавать, что, «если разом осушить бутылку с пометкой «яд», то рано или поздно, почти наверняка, почувствуешь легкое недомогание», или, если, например, обидеть одновременно армию и чиновников госаппарата и не принять никаких мер безопасности, то проснуться можно во многих удивительных местах и в очень разной комплектации. Особенно, если ты глава государства. С другой стороны, в этом случае с последствиями точно будет разбирать кто-то другой… так что некая осмысленность тут все же имеется. Имелась бы. Если бы кто-нибудь и правда стал разбираться, а не продолжил в том же духе.
Теперь господин де Сен-Жермен думал о Комитете общественного спасения не только с уважением, но даже и с симпатией. С его нынешнего места идея истребить какое-то количество деятелей к чертовой бабушке и запугать всех остальных до восстановления связи с реальностью кажется крайне привлекательной. Одна проблема — запугивать давно уже нечем. Все старые знания и все новоприобретенные говорят хором: государства нового типа прочны и, пока составляющие их люди не начнут массово умирать от истощения, будут работать как положено. Это вам не Африка. Именно до этой точки и некоторое время после. Работать и использовать весь арсенал.
Начинается — не со взрыва, не со всхлипа, а с изумленного кашля, с попытки не подавиться воздухом. Вернее, на самом деле начинается чуть раньше, с ближневосточного «все против всех и все против Ирана», но эта свалка еще как-то вписывается в цепочку переворотов и локальных войн, последовавших за окончанием большой войны, холодной. Это же так… пробуют друг друга на зуб, испытывают новое оружие, подкапываются под чужие финансы, на периферии, где безопасно. (А местное ничейное население, кто его считал? А если оно начнет где-то оседать беженцами — так ведь это тоже можно использовать, не так ли?) Потом у конфликтов появляется собственный вес, стороны радикализуются, а способы регуляции денежных потоков, обкатанные на военных противниках, начинают применяться по кому удобно. Или хочется. Торпедировать биржу, подкормить сепаратистов — баскских или техасских, или башкирских, подпортить инфраструктуру, перекосить предвыборный расклад, разбудить уснувший было протест, поощряя самые бешеные формы… Способы обращения с людьми к востоку от Суэца просачиваются на запад или на север от Суэца как перед второй мировой. Ну кто бы мог такого ждать, право, никогда же так не было.
Такон фыркает: «Если бы я хотел жить в Магрибе, я бы там и жил. Во Франции мне нужна Франция, а не этот обман потребителя…» На самом деле — серьезен. Мир, в котором он хотел жить вечно, сокращается, выцветает, сохнет… И да, на этом фоне попытки Российской Федерации рассыпаться на части (в первый раз стороны договорились миром, во второй не обошлось без столкновений, военного положения, фактической диктатуры президента) никого особенно не удивляют. Слишком велик груз проблем, унаследованных от Советского Союза, слишком бездарна и беспардонна новая элита — и конечно, любой ее проблемой охотно пользуются все, кто хотел бы еще кусочек… В норме господин де Сен-Жермен не видит в том вреда. Так живут все — любое государство и каждая рыба в речке. Снаружи тебя караулят хищники, изнутри — болезнетворные организмы и паразиты, а по горизонтали ты конкурируешь за пищу с себе подобными. В норме господин де Сен-Жермен, шарлатан и придорожный жулик, знает: большая часть мошеннических трюков бессильна против честного человека (если мошенник не работает в доле с государством) — и совершенно все они бессильны против людей, которые твердо знают: на Поле Чудес деньги не растут. Если тебе предлагают незаработанное — значит, хотят что-то украсть. Не видишь, что тут можно украсть — значит, хотят украсть что-то очень большое и жизненно важное. Ну а если три четверти населения страны четверть века верят в Поле Чудес вместе с половиной элиты… значит, не во внешнем вмешательстве тут главная беда.
В норме господин де Сен-Жермен с удовольствием бы предоставил такую сумасшедшую рыбу рыбакам и паразитам, кто первый успеет. В нынешнем ему не хотелось проверять, сколько костяшек домино можно вытащить из башни, прежде чем она развалится вся… Но даже от этих даже он не ждал, что элита, последние несколько лет наполовину держащаяся на инерции, на армии и на продаже ресурсов, возьмет и обидит одновременно и эту армию, и добывающие регионы. Потому что денег хочется больше, силу показать надо — и что они, беспомощные дураки, этому правительству сделают? Жалобу напишут?
Так что в тихую ноябрьскую ночь 2012 года без объявления войны города и области Сибири провозглашают независимость, вполне обеспечив лояльность местных воинских частей, включая обе дислоцирующиеся в Сибири ракетные армии. Так что угрожать новоявленной Сибирской конфедерации ядерным оружием — себе дороже. У неё свое есть. А больше они никаких неприятностей не ждут… По неизвестным причинам. То есть, что теперь уже они себе думали, почему считали, что и без того маловменяемый президент Вердин вдруг согласится получать часть продукции за транзит и не рыпаться — осталось загадкой… Во всяком случае, выяснить, кто сибирякам что обещал и гарантировал, задним числом не удалось даже Такону.
В реальности же президент Вердин, проснувшись поутру и обнаружив, что подвластная территория внезапно сократилась по Урал, взял и для начала приказал прервать с мятежниками все торговые и прочие отношения и перекрыть каналы поставки энергоносителей. Физически отрубить. То есть, даже себе. На зиму глядя.
Но больше всего, до той самой попытки подавиться воздухом, удивились этому повороту, конечно, в Евросоюзе, где к тому времени атомную энергетику сохранили в полном объеме только Швейцария и, конечно, Франция (потому что ту часть противников «атома», которых не раздавил де Сен-Жермен, захлестнули бумажные бюрократические волны за авторством Кастро).
Но Франция и свои-то потребности покрывала на три четверти — а уж предлагать соседям (включая тех, кто, как Италия, еще и не мог бы по закону купить, потому что гражданский «атом» и вся его энергия там попросту запрещены) ей вовсе нечего. Конечно, еще до сибирского инцидента потребности промышленности успели возобладать над паническим страхом перед ядерной энергией — пошли заказы, пришли американцы, где-то даже началось уже строительство новых станций… но это процесс долгий. От проекта до эксплуатации, когда восемь лет, когда двадцать. А нужно — сейчас.
То есть — буквально сейчас, потому что на Ближнем Востоке каша, американская нефть дорога и ее мало, сибирскую танкерами с Дальнего Востока… это дома можно, если что, отапливать дровами, а транспорту, насосам, производству нужно топливо. Или электричество.
В общем, в этом свете идея решить проблему, сменив (потому что покупать бессмысленно, в прошлые разы покупали еще) правительство в урезанной Российской Федерации кажется вполне здравой. Исполнимой, во всяком случае — на фоне всего остального.
В длинный список «остального» входит, например, саботаж той самой атомной энергетики — потому что кризис же рано или поздно куда-нибудь пройдет, а страшные и невыгодные в смысле личного кармана, и идущие поперек договоренностей станции останутся… так что милое же дело и задержать, и поджечь, и натравить толпу, и расконсервировать нежизнеспособное, и потребовать от него «быстро-быстро», и не чинить, и когда случится авария, и развести руками потом… что-то из этого случается само по себе, потому что люди есть люди, но многое — вот так. Намеренно. Потому что люди есть люди.
Так что правительство Вердина попытаются сменить в любом случае — это самый дешевый вариант, позволяющий вернуться в прежнее состояние и ничего не делать. Не решать системную проблему… которую в состоянии цейтнота и замерзания все равно решить нельзя. Во всяком случае, своевременно и за соразмерную цену. Поэтому — и только поэтому — господин граф, в кои-то веки, не возражает против прямого вмешательства. «Лучше самим, — говорит Такон, — лучше не ждать, пока это сделают правительства силами спецслужб — со всей присущей им эффективностью и деликатностью.»
Тем более, что у ситуации есть еще один аспект, неведомый правительствам и спецслужбам. У президента Вердина есть советник и фамилия советнику — Волков. (Да, когда устройство ССН устоялось, господин граф очень веселился такому совпадению.) И проблема советника в том, что за президентом и ситуацией одновременно он не успевает даже со всеми своими младшими и со всеми своими фондами. А проблема любых желающих вмешаться извне в том, что в режиме чрезвычайного положения Вердина довольно сложно сместить — а с Волковым рядом его и убить затруднительно. Уходить же в сторону Волков не хотел, а, судя по всем его действиям, очень хотел сохранить легитимное правительство (какое есть) и удержать ситуацию (какую есть), потому что от зла большего зла не ищут.
«Поэтому, — заключает Такон, — убивать надо Волкова. Всерьез и качественно: пулю в голову, бомбу в машину. При свидетелях. В его возрасте оно, в целом, безвредно, но «выжить» не получится, придётся уйти в тень — и у нас откроется окно.»
Концы от покушения, естественно, должны идти к президенту. «Вы считаете, что можете управлять этим безумцем? — поздравляем, он вас и взорвал, удержишь тут хоть что-нибудь таким инструментом.»
В реальности поначалу выходит даже лучше, чем на бумаге — между советником и президентом уже пробежала кошка размером с Кремль, как раз из-за Сибири и «трубы»… а Вердин уже вошел во вкус необратимых решений. Покушение оказалось настоящим и людям Такона осталось только проследить, чтобы оно удалось. Лучше бы, право, промахнулись. Потому что никаких усилий в то, чтобы сместить правительство, вкладывать уже не нужно. Лишившись весьма деятельной опоры и большей части здравого смысла, оно в несколько месяцев рушится само… вместе со всей системой управления. Фактически, вместе со страной. В мешанине из областей, автономий и военных формирований (и, естественно, член НАТО Турция не нашла лучшего времени, чтобы попытаться прибрать Крым, как ни странно — без особого успеха) восстанавливать поток нефти и газа уже некому. То есть, все хотели бы, всем теперь до зарезу нужно и топливо, и деньги — но для этого необходимо выстроить систему из пятнадцати-двадцати игроков и как-то так их подпереть, чтобы этот мобиль продержался хотя бы полгода, в обстановке, когда армия воюет с ФСБ, а МЧС с полицией и каждый губернатор с соседями. А потом строить его еще раз, потому что дольше полугода он не проживет в любом случае.
Атомные станции резко приобрели в привлекательности. Что можно было считать единственным плюсом всей этой истории.
Господин граф постучал головой о ненужную стену и пришел к двум выводам. Первый: в этом поганом хаосе строить сложные коварные планы нельзя никому. Любая цель должна достигаться в один ход. Если не получается, нужно менять цель. А то наворотили хуже американцев. («Американцы» в словаре графа было ругательством еще с 1918 года и Версальского договора, а в тот год к нему в компанию добавилось еще более крепкое словечко «Сибирь».) Второй: первоначальное решение «упырям нечего делать в человеческой политике, как она сейчас есть» — было верным. Потому что упыри — даже не волки. И Такон неправ, и сам он был неправ. Они — крысы на ковчеге. Оказывается, это именно ковчег. Оказывается, ковчег больше всех ценят крысы. Потому что осознают: эта реальность — единственная, земли пока нигде нет. Они — синантропный вид. Без человеческой цивилизации они перестанут быть собой. Станут просто зверями. А без людей как таковых — вымрут. Некуда бежать. Надо спасать плавсредство. Но это значит — именно спасать. Не дело корабельной крысы грызть такелаж. Добавлять к хаосу. Не дело корабельной крысы вести себя как хомо сапиенс. Ничего хорошего не получается.
Оба мнения он донес до свиты (без членовредительства — предложение принадлежало им, но соглашался-то он сам).
С ним не спорят. И пример выразителен — и прочих дел слишком много. Просто чтобы сохранить завод, который произведет азот, который пойдет на поля, которые, в свою очередь… нужен кто-то, кто будет за этим следить, смотреть в эту точку, чтобы ее чем-нибудь не смыло. И пока этот «кто-то» смотрит в эту точку, смывает что-нибудь другое. Естественным и ординарным ходом разрухи, апатии и отсутствия защиты от дурака. А когда вам начинает казаться, что вы почти успеваете — ординарное заканчивается и вступает экстраординарное.
«Совершенно верно», говорит Китай, которому отделение Сибири и все его последствия сильно подобвалили экономику — с одной стороны, половине северного полушария стало не до китайских товаров, с другой, им же стало не до поставок продовольствия, самим бы прокормиться. Китайское правительство смотрит на одновременную перспективу банкротства и голода, решает, что всякая беда одновременно — возможность, и пользуясь тем, что все вероятные оппоненты либо беспомощны, либо размазаны по белу свету, все-таки блокирует Тайвань — несмотря на только что подписанное соглашение о мирном переходе. США молчат. Заняты соседями по континенту.
В это же время чуть южнее, в проливе Лусон, китайский сторожевик давит филиппинскую патрульную роболодку — вернее, думает, что роболодку, а на самом деле — рыбачье судно… «Совершенно верно», говорят Филиппины и их флот выходит в Южно-Китайское море. И попадает под огонь китайского роя, распознавшего в них чужаков, не имеющих права находиться в китайских водах. Проблема заключается в том, что это — филиппинские воды. Даже на китайских картах. «Совершенно верно», говорит союзный островам Вьетнам — и выясняется, что им не нужно начинать мобилизацию, они готовы, две предыдущих войны с Китаем убедили их, что беды с этого направления следует ждать всегда…
«Да что ж это такое?» говорят все соседи Вьетнама в ООН, но вымерзшая ООН не работает уже даже в качестве площадки для переговоров и торговли, и дальше все движется как в немецкой сказке про гуся, прикоснись — приклеишься… Северная Корея, Южная Корея, Япония… нет, у Японии нет ни армии, ни флота, у нее есть Силы самообороны, они лучше, то есть хуже, те самые китайские рои просто начинают падать, над чьими бы водами ни летали — и конечно это действие не остается без ответа...
Если бы господин граф только знал, что будет с ностальгией вспоминать времена второй мировой, когда по той акватории металось всего три безумных флота — а не восемь, и когда можно было думать, что Юго-Восточная Азия — это далеко. Про Перл-Харбор, хотя бы понятно, кто там кого бомбил. Кто и зачем накрыл Гавайи — попросту неизвестно — но уже и неважно… «Совершенно верно», говорят США…
Где-то здесь господин граф перестает быть Брахмой и видеть этот сон. У него все еще есть источники практически везде. Но он теряет способность успевать за событиями — не понимать и анализировать, а попросту вовремя видеть и слышать происходящее. И ловит себя на мысли — что уже готов это происходящее писать. Даже если получится скверно, пошло и дорого. Просто, чтобы клавишами управляли чьи-то одни руки.
А еще на столе — вернее, в памяти перед глазами у него лежат выкладки Альбы и Энгеля. Оскорбительные выкладки. О том, что сделать правильно — можно. Хуже того, сделать правильно, оказывается, просто. Не по Марксу просто, а на самом деле — на уровне химии и биологии. Еще хуже — это давно уже известная, доступная информация. Начиная с гарвардского исследования счастья (человеку нужен человек, человеку нужна принадлежность) и прочего пошагового про потребности в автономии (Альба (злобно): Субъективной автономии! В ощущениях, а не фактах!) и компетентности (Слава труду! То есть, поиску и творчеству тоже слава, но в первую очередь — труду.) Ничего нового. Вполне стандартная инструкция по воспитанию человеческих детей. Которой никто не следует в полном объеме, потому что людям это не под силу. Им для этого — каждому воспитателю по отдельности — придется сломать слишком много старых предрассудков, старых систем. И даже если получится — выйдет капля в море.
Пожалуй, будь он человеком, уже перехватывал бы власть, даже не во Франции — в задыхающемся Евросоюзе. Но человеком он не был и, что важнее, людьми не были его семья и свита. Один неудачный шаг — и здравствуй, всеобщая паника, единственная вещь, которой он сейчас боится даже больше, чем глупости. (Которая, как он подозревает, вовсе не глупость, а то самое явление Молоха… у большинства нет ни сил, ни навыков — жить в сложном мире. Люди устают. Им легче умереть в простом. Вот одни и ломают опять сложное до простого, а другие — отказываются видеть “лишние” части мироустройства, пока те не обрушатся им на голову. Очень старая пластинка, просто не игравшая еще в мировом масштабе.)
Орор, который тогда еще не зовут орором, валится в его поле зрения с ясного неба и в первые недели господин граф в него не верит. В лучших традициях человечества.
Потому что специальный такой новый вирус, поразивший прицельно Тайвань и мятежный Гонконг, вирус с тяжелейшим течением и стопроцентной летальностью? Это либо китайские безумцы вытащили что потяжелее из своего арсенала, спасибо, что не модификаты эболы (да, он был наивен), либо, что куда вероятнее, в юго-восточной Азии вывелся очередной штамм гриппа, а шум вокруг него подняли с целью обвинить Китай и мобилизовать против него всех, кто еще не мобилизовался.
В первую неделю еще можно так думать — и Китай думает почти так. С поправкой на то, что они ближе к театру, видят, что вирус — настоящий, отлично помнят, что Гонконг, в отличие от Тайваня — уже не остров, а значит, до первых заболевших на материке — дни или часы. И еще они точно знают, что у них никто ничего не выпускал. Собственно, много позже станет известно, что драгоценную первую неделю Китай — помимо лихорадочной подготовки и введения карантинных мер — потратил еще и на то, чтобы убедиться: нет, не было у них такой программы даже в порядке самодеятельности. Что, вообще-то, паническая новость: из неё следует, что ни лекарств, ни вакцины тоже нет.
Дальше китайское руководство действует, исходя из этой картины. Поэтому все остальные просыпаются в мир, где орут сирены, а ядерные часы стоят на Полуночи. Те, кому повезло — или, наоборот, сильно не повезло. Потому что в мире, куда они проснулись, не существует Тайваня со всеми его волшебными производствами и отличной системой ПВО, а есть оплавленное радиоактивное… физическое явление. Не существует Гонконга и примыкающей экономической зоны Шэньчжэнь. В том же смысле. Не существует северо-востока Австралии, не только как территории с населением, но и просто как территории — тектоника и вода. Последнее уже не в качестве противоэпидемической меры, а в качестве меры военной, чтобы лишить противника базы флота, житницы и мастерской… и вообще занять руки всей акватории. Ну и серьезность намерений показать. Потому что следующим по всем каналам идет требование немедленно предоставить вакцину под угрозой продолжения.
Из хорошего: в мире по-прежнему есть Япония, перехватившая все, что летело в ее сторону, средствами, которых у неё официально не было — и пострадавшая только от буйства стихий, зато очень сильно. Ещё из хорошего: никто из тех, кто мог, не нанес ответного удара… или это уже из плохого. Потому что остановить эпидемию — не получилось. Не помогли решительные меры.
«Вот вам и бегство на острова», говорит господин граф своим. Любой остров придётся в десять слоев обложить ядерным оружием — и не поможет. И засесть где-то посреди мирового океана — и не поможет. И есть только солдат… и они закончатся.
Но нельзя не сказать, сбылась мечта — испугались. Не все, не везде, но эпидемии — такой эпидемии — испугались. Частично вернулись в здравый ум, начали почти правильно расставлять приоритеты. Очень многое из того, что не было занято… последствиями китайских мер безопасности, оказалось брошено на чертов вирус (выяснилось — все-таки вирус, все-таки не совсем новый, родственник ВИЧа… в том же смысле, в котором слон — родственник дамана).
Читая отчеты, Сен-Жермен опять не поверил глазам. 100% летально, 100% заразно, с инкубационным периодом больше трех недель и выделением с середины этого срока — и никаких бессимптомных и субклинических, никаких неизвестно почему не заразившихся, никаких неизвестно за счет чего выживших… не бывает. Даже если перескочило с совсем другого носителя. Даже если искусственное, а очень на то похоже. Не бывает, чтобы одновременно — максимальная возможность заразиться и полное поражение. Не может быть. Крестная согласна. Она такого не видела. Никогда. То есть вообще никогда. И не слышала от старших. Даже когда красная смерть пришла к людям в первый раз, были те, кто не заболел, были те, кто выздоровел.
Бывает, хором отвечают им с крестной Энгель и Сантана. Теперь.
«Но стопроцентная быстрая смертность и тяжелое течение, — говорит Сантана, — по существу, нам на руку.»
Объяснять не нужно никому из тех, кто видел бубонную чуму. Чем тяжелее болезнь, тем раньше пациент падает, тем меньше двигается. Тем меньше переносит. Самая высокая заразность не поможет вирусу, если транспорт не ходит, пешком никуда не уйдешь, число контактов сокращается, носители начинают валиться с ног примерно в одно и то же время — и довольно быстро умирают. Пораженные куски территории так могут выгореть дотла… но, если соблюдать меры безопасности, дальше оно не пойдет.
Остается, конечно, вопрос, кто в Юго-Восточной Азии готов и способен осмысленно соблюдать меры безопасности… ну Япония. Ну Южная Корея. Ну какая-то часть Таиланда… Ну Сингапур… (И все они, включая Японию, ни в каком кошмаре не могут представить, что достаточно скоро именно эти и еще кое-какие неожиданные территории и будут, не приходя в сознание, называть «Острова и Берег».) Но даже неосмысленные сработают немногим хуже.
Остается также вопрос, куда эту дрянь могли успеть занести… спасибо конфликту, еще полугодом раньше ответ был бы «Из Гонконга? Куда угодно.»
Впрочем, погибнет больше, продлится дольше… но выгорит. Выгорит.
Энгель прогнозов не дает. Потому что во всем этом имеется одно большое «если». Выгорит. Если останется прежним. РНК-вирусы весьма склонны к мутациям и на этой стадии трудно предсказать, в какую сторону пойдут изменения. И, конечно, в идеале, микроорганизм, который начинает убийцей, заканчивает помощником… но это еще дожить нужно. Господин граф согласен. Господин граф твердо намерен лично проследить за превращением убийцы в безвредного сожителя, а сожителя в полезного симбионта. Поэтому меры безопасности принимает, исходя из самых черных сценариев.
Поначалу, впрочем, кажется, что правы оптимисты и что новый вирус слишком быстро распространяется (заразность у него как у кори, умноженной на два) и слишком быстро убивает. Как следствие, остается без носителя. Уже через два месяца медики предсказывают, что даже со всеми дополнительными очагами, он обойдётся дешевле «испанки» — меньше ста миллионов. Даже с последствиями ядерных ударов. С учетом обстановки, возможно, всем повезло.
Часть 6
Мир выдыхает — и начинает разбираться с этими самыми последствиями, и вообще последствиями. Всеми, включая погоду (ту, что заводится, если вбросить в атмосферу очень много пыли и водяной взвеси). Неурожаи и похолодание — повод и причина снова толкаться за ресурсы… но в этот раз все действуют как-то осторожней. Господин граф не может сказать, что человечество в целом проснулось и поумнело, но некоторый прогресс налицо.
Это не мешает ему следить за медстатистикой всеми своими и чужими глазами. И глаза эти видят, как по всему миру (но особенно по югу) ползет вверх — нет, не обвальная китайская смертность. Лейкоэнцефалопатия. Пневмоцистная пневмония. Кандидоз пищевода. И конечно же — саркома Капоши. Весь комплекс СПИД-ассоциированных болезней, все то, что прорастает, когда заканчивается иммунитет — но без малейших признаков возбудителя. Все есть — вируса нет…
Когда Сезар говорит: «Это наш ВИЧ. Новый. Тот самый» — Сен-Жермен верит ему сразу. Один из немногих. Потому что сходства никакого. Сходство только в паттернах и статистике, но не в том, что можно увидеть глазами. Есть куча ВИЧ-ассоциированных симптомов, но анализ не приносит нужного белка… значит СПИД исключен, лечим от имеющегося. Или — наоборот, если это, например, Африка. СПИД есть — но он и был раньше. А теперь начал усугубляться. Да, число случаев растет, и все большему количеству докторов становится непонятно, почему терапия вдруг перестала работать, и почему ВИЧ-титр нулевой, а организм начинает умирать. Это новый герпес! Нет, это новый ВИЧ! Нет это старый ВИЧ, просто таблетки нам завезли бракованные… Нет, они не бракованные, просто американцы закрыли же программы помощи — в том числе по эпидемическим заболеваниям, денег стало резко меньше, закупается что дешевле… так что оно, возможно, не бракованный хороший препарат, а вообще не помогает и не может. Про «гонконг» не то что не вспоминали, а проверили, тест не показал — отбросили гипотезу.
Отдельная причина для страха. После такой встряски, после паники и ядерных ударов по миру полгода ходит следующая мутация, и она так хорошо замаскировалась, что ее не видно?
Энгель смотрит на статистику с подозрением. С таким инкубационным периодом... с такими слабо выраженными начальными симптомами... а мы уверены, что нынешний букет штаммов, потому что это не один ВИЧ, это много разных ВИЧей, возник из гонконгского, а не наоборот? Энгель не говорит «мутировал», потому что про «гонконг» он думает то же, что и руководство Китая. «Это делали руками» Две лаборатории растаскивают вичи на ниточки и приходят к печальному выводу: вторичен именно «гонконг». А первичен медленный вариант, «гонконг-п», «гонконг-прекурсор» и его многочисленные потомки.
Извольте познакомиться: вирус по прозвищу "орор", тогда еще просто орор, без порядкового номера. Высококонтагиозен: передается со всеми телесными жидкостями, включая пот и слезы. Неприлично живуч во внешней среде, особенно в сточных водах. С долгим периодом бессимптомного носительства при выделении через несколько недель после заражения. Кажется, 100% летален — и создает огромную нагрузку на систему здравоохранения, одних средств защиты требуется невероятно много. В общем, все лучшее от ВИЧ, бешенства и гепатита B. Плюс — невиданная доселе способность к горизонтальному переносу генов: подцепляет полезные для себя свойства от любого “соседа” по организму. Способность к параллельному заражению тоже невиданная: первым делом атакует иммунные клетки.
Убил миллионы бизнесов и разрушил многие производственные процессы: население принялось окапываться и изолироваться, медработники — требовать нормальную спецодежду, а все остальные — надежных мер защиты.
Подарочек под рождественскую елочку: мир замер в шоке, забыв про “бей" и "беги", но болезнь эта хотя и неизлечима, но управляема, а опыт обращения есть, спасибо прошлым эпидемиям. Выявление, изоляция, стерилизация. Немного здравого смысла и трезвого подхода — и кажется, кажется, они есть. Их хватает.
На три года.
В старомодных фильмах категории Б, которые некогда пачками заказывала Альба, в этом месте заиграла бы тревожная музыка и на экране появилась бы надпись «А в это время». Зритель знал бы, чего ждать.
Здесь, по идее, тоже должен бы знать… потому что уже известно, что орор, ас маскировки, вариативный ужас микробиолога, с удовольствием распространяется… косметическим путем. Не нужно ему полового акта и даже поцелуев ему не надо (что бы ни говорил вице-президент США, мормон безграмотный), а нужна ему маникюрша (а лучше педикюрша), повторно использующая одноразовый инструмент или со страдальческим видом макающая кусачки для кутикул в слабый спиртовой раствор. И тут ему и стол, и дом, а если пострадавший болен чем-нибудь еще — орор будет вдвое счастливей и, может быть, что-нибудь себе приобретет. Он побирушка и рекомбинатор.
Помимо маникюрш и массажистов, и, между прочим, комаров, которые ВИЧ переносить не могут, а орор периодически да, на свете есть Африка, где и старый-то ВИЧ не признавали (мерли, но не признавали), и с новым для них все ясно — это проклятые белые люди хотят, чтобы мы не размножались, чтобы отобрать наши ресурсы. (А от всех таких болезней лучше всего помогает провести ночь с девственницей — не помогло? Значит девственность ненастоящая.) В общем, не берегутся они там. И не только там. Мало ли мест, где не верят в орор, зато верят в мировое правительство и заговор производителей медицинских масок. Или мест скопления больных. Или… Где-то в таком резервуаре орор встретился с корью (которой и быть на свете к тому времени не должно было, но прививки выдумали фармкомпании, не правда ли?) А может быть, с ветрянкой. Или с гриппом. Или с верблюжьим коронавирусом. И они, конечно же, нашли друг друга.
На черной пленке появляется белый титр: «Передается воздушно-капельным путем». Фильм обрывается.
Господин де Сен-Жермен, прочитав свежие результаты одним из первых, думает, что ни при жизни, ни после перехода не боялся умереть от голода. Зря, получается, не боялся.
Вероятность того, что его кормовая база просто вымрет от орора, из черной шутки стала вполне реальным исходом событий. Если человечество не опередит орор и не вымрет от себя самого.
Приступы паники, конспирологические и религиозные судороги случались и раньше. Собственно, по третьему миру они шли волнами, но и первый давно уже не был зоной здравого рассудка. Громили салоны красоты (пока те не закрылись), пытались «очистить» китайские кварталы (будто диаспора имела хоть какое-то отношение к тому, что творилось в материковом Китае — и вообще, редкостно разумная идея, в этих условиях идти куда-нибудь толпой), вдруг ополчались на амишей — а что это они, сектантская сволочь, не болеют… (Болели, конечно, но много меньше, потому что жили отдельно и без скученности, и новые санитарные нормы приняли и поддерживали остервенело — но поди это объясни толпе. Она, толпа, уверена логикой сна, что раз не болеют, значит, они и распространяют, а еще, что важнее, у них наверняка и лекарство есть. Так что лекарство искали упоенно и последствия — до явления Национальной Гвардии — успевали образоваться самые босховские. После, впрочем, тоже, но уже в другом роде.) А уж «зеленые зоны» — те самые изолированные «безотходные» учреждения, где заразившиеся медики и волонтеры из новых больных ухаживали за пострадавшими на поздних стадиях, пытались лечить, вели исследования… Местоположение скрывали, охрану ставили послойно — и все равно, все все мгновенно узнавали, и, чиркни спичкой, а их уже штурмуют, потому что источник заразы же… она же вырастет там, вырвется и всех убьет. А от штурма не вырвется и не убьет, дураку понятно…
Но все-таки это были приступы. Судороги посреди, в целом, налаживающегося быта. А на словах «воздушно-капельным» быт умер как Бог у Ницше.
Паническое бегство из пораженных областей или мест, где привиделось — куда попало, в сельскую местность, в другие города, в «чистые» общины — с понятными последствиями. Разгромленные лагеря беженцев. Уличные убийства кашляющих и чихающих, будь они трижды в масках, противогазах, костюмах защиты — и плачущих тоже. Люди ведь не очень разбираются в пластике других людей… дрожат плечи — значит распространяет заразу. Разграбление магазинов. Попытки оборонять порты от всех приплывающих — пополам с попытками уплыть невесть куда на чем попало…
Тут его совершенная память давала сбои. От первых недель, да что там, от первых месяцев остался почему-то запах перегретой изоляции да мельтешение экранов с тем или иным рукотворным бедствием. И еще горящий Северный Вокзал: там тоже метались толпы и какие-то умники решили, что огнемет — лучшее средство дезинфекции.
Умники, кстати, были из местной санитарной дружины. Добровольной. Вторая сторона монеты — кристаллизация. Тех, кто понимал последствия, кто был способен осознать ситуацию и выделить: что можно сделать (а что уже нельзя), каков запас времени (и как не отдать его безумным толпам), чем можно успокоить (а какую правдивейшую правду нельзя выпускать никуда — убьет хуже орора). Тех, кто был способен вести — и тех, кто был готов следовать и работать даже без надежды. Просто потому что.
Таких оказалось удивительно много… господин граф теперь понимал, чем приятны фильмы катастроф — если бедствие достаточно велико, на доске рано или поздно остаются только вот эти люди…
Шансов, однако, у них не было никаких. Воздушно-капельным путем.
«Ну вот, — говорит Такон, — теперь понятно, зачем мы» Бьерн Энгель смотрит на него как богомол на муху — но не спорит. Те самые первые недели и месяцы уходят не на логистику (все, что можно, уже сделано, подготовлено заранее, мутация орора была предсказуема, с самого начала была только вопросом времени), не на медицину (то же самое, дальше только разворачивать), даже не на армию — на те самые узлы кристаллизации и переговоры с ними. Когда первый шок проходит, а рациональный ужас добирается до всех уголков — музыка играет туш. Падает занавес и на сцену выходит Сезар Сантана.
Только это уже не тот доктор Сантана. Не «какой-то сомнительный мексиканец из какой-то странной клиники, где можно законным образом попробовать наркотики» — это если кто о нем вообще слышал. Доктор Сантана — врач-эпидемиолог, первым громко сказавший «это ВИЧ». Доказательно сказавший. Доктор Сантана — специалист и администратор, чья клиника выдала на-гора первый рабочий тест на орор. Да, из-за изменчивости вируса тест устарел в несколько месяцев. Да, потом Институт Пастера сделал лучше. Но все запомнили. Доктор Сантана, весь свой многолетний опыт работы с тропическими болезнями и не меньший опыт работы в трущобах, вложивший в новые протоколы — много вложивший, и в смысле надежности, и в смысле дешевизны. (Да и сам этот опыт, и благотворительность, и участие в медицинских миссиях теперь работают на Сантану: добрый доктор знает, что говорит и всегда знал.) Доктор Сантана — один из авторов идеи «безотходных» «зеленых зон»: этих больных опасно лечить здоровым, значит, их будут лечить больные.
В общем, для всего мира Сезар Сантана — это передний край борьбы с орором, теоретик и практик, многократно доказавший свою полезность, и даже прочие специалисты — придирчивая и ревнивая компания — теперь рассматривают его как равного. А странности, странности есть у всех.
Он берет слово и сообщает миру: от орора есть защита. В разработке. С огромным количеством побочных эффектов. С низкой совместимостью. Но есть. И поскольку она дает стопроцентный иммунитет от любых — повторяю, любых — инфекционных заболеваний, способность регенерировать после травм, повышенную силу, выносливость, в перспективе — долголетие… активное долголетие, молодость… он не считает возможным скрывать это средство от человечества, несмотря на все его недостатки. (Средства — и человечества, добавляет про себя господин лжеграф.)
Произнося эту речь, доктор Сантана встаёт из инвалидного кресла, и аккуратно складывает стоящий перед ним стол пополам. Наискосок. С креслом было бы убедительнее — но доктор Сантана слишком врач, чтобы повредить инструмент, который пригодится другому.
Изумленное человечество слушает про замечательные клеточные структуры, видимо, некогда бывшие паразитом — или, скорее, уже симбионтом — вымерших рукокрылых, и последствиях пересадки их человеку. Всех последствиях. Включая самые что ни есть легендарные. (Необходимость пить кровь не вызывает у слушателей и зрителей того ужаса, которого можно было бы ждать даже пять лет назад. Сантана рассчитал правильно и Такон рассчитал правильно: желающие — и в носители, и в еду — начали обрывать каналы связи, пока передача еще шла.) Слушает об опытах, которые доктор Сантана ставил, естественно, сначала на клеточном материале, потом на животных, а потом на себе — и впоследствии на небольшом числе добровольцев. И о том, когда, собственно, начались опыты.
Телеведущий: То есть, все последние годы, вы жили и работали здесь, уже будучи... вампиром?
Сезар Сантана: Все-таки, будучи врачом, христианином и, смею сказать, полезным членом общества.
За сценой более осведомленное и менее изумленное человечество уже знает: добровольцев можно назвать добровольцами разве что условно. То есть, вызвались подопытные, конечно, сами, еще бы — а вот Сезар Сантана чрезвычайно не хотел вводить недообкатанное средство живым людям. Но тем, кто оплачивал его исследования, кто предоставлял лаборатории и препараты, кто защищал от наркокартелей, добрый доктор отказать не смог. Выкрутили руки начисто. Потому что, ну да, еще несколько лет и с побочными эффектами (включая «гемозависимость» — спасибо Альбе за словечко) будет покончено, но орор-то здесь уже сейчас. Публика, знающая, как что работает в мире больших денег и большой фармацевтики — или уверенная, что знает — не удивляется совсем.
В ближайшие дни еще и журналистское расследование грянет — ураганное, надо сказать, расследование о том, как французский «Санофарм» наложил лапу на исследования, как работы доктора Сантаны стали средством для спасения элиты, каким чудом удалось доктору устроить эту пресс-конференцию (потому что элита, конечно же, приберегала средство для себя, вовсе не собираясь делиться ни с обыкновенными людьми, ни даже — негодяи! — с медиками и военными) и как теперь важно не дать результатам опять уйти в серо-черную зону тайных договоренностей… Расследование почти настоящее. Вернее — журналисты и правда независимы, копали всерьез, желание все скрыть и заграбастать у правительств и прочих имелось куда как искреннее, а что нужные данные героям аккуратно подтащили (в том числе, и в реальном времени, на скоростях, которые не подделать человеку, ключевое слово «человеку») — так кто у нас здесь маг и шарлатан?
Идею они с Морисом увели у Фридриха Великого. Хочешь внедрить нечто совсем странное — например, картошку в средней Европе? Не навязывай. Не приказывай. Расскажи правду, включая горькую ее часть. Потом запри объект на девять замков, повесь табличку «только для самых-самых» — и пусть население запретную драгоценность крадет. Или берет с боя. Умеренного. Потому что картина, которую они все хором пишут на всем пространстве земли множеством мелких точек, на зависть Камиллю Писарро, это не "средство Сантаны — единственное, что даст тебе жизнь", а "средство Сантаны — то, что защитит наш мир (и твою жизнь)" пополам с "получили волшебную пилюлю? отрабатывайте теперь" и "пусть пилюля волшебная — но все ж таки с большим дефектом").
Когда выйдет статья, господин де Сен-Жермен опять проснется знаменитым, потому что, если верить расследованию, он — испытатель номер два. Первый доброволец после Сантаны. Вернее, естественно, первый выживший доброволец. Легализовываться, так со вкусом. Коллега из кулуаров, соратница по борьбе за сохранение европейского атома и мир во всем мире — и противник во многом другом — за день до публикации посмотрела на него весело "Всегда знала, что ваша фармацевтика — упыри, не предполагала, что в хорошем смысле слова. Дальше будете хозяином жизни и смерти?"
"Дальше, — говорит он, — будет национализация "Санофарма". По закону о чрезвычайном положении."
Прекрасную даму потом инициировал Такон — и человеком она, ценный администратор, возможно, прожила бы дольше. А возможно, и нет. Потому что даже с легализацией (и да, конечно же, доктор Сантана был первым, официальным слоем легенды, вторым — военные разработки и дальше там шли черепахи до самого низа, такие, что все было понятно даже самым завзятым конспирологам и скептикам), даже с новыми методиками инициации (первая массовая волна дала такую смертность, что перед Энгелем поставили задачу: снизить ее любой ценой. Энгель снизил. Любой ценой.), никого и ничего не хватало. Хоть ты трижды национализуй всю медицину и все население (что, впрочем, тоже произошло). Так что люди — даже из охраняемых, критически важных категорий — все равно гибли много… Но поколение упырей этого года инициации сгорело практически все. И следующее. И то, что за ним. И, возможно, не помогло бы.
Спас всех, как ни странно, лжеспаситель человечества Сезар Сантана. Потому что был шарлатаном, полубезумным ученым (с отличной коммерческой жилкой) и не отличал зависимость от корреляции, а корреляцию от случайности… он просто шел за совпадениями как гончая девятнадцатого века. «Если нечто происходит именно так, значит за этим есть некое ‘почему’» А если нам не сгодилось найденное «почему», переходим к следующему совпадению. Так что он собирал данные — любые — и ему находили эти данные (да, вот в том горячечном могильнике, которым стала Мексика, безумные люди ходили и собирали статистику, часто — вручную). И, среди прочего, далеко не сразу, но выявилось — беременные женщины давали отчетливое отклонение. Выявить было трудно — они умирали как все. От голода, от усталости, от вспышек насилия — и от всего инфекционного и паразитарного, от чего умирают вымотанные и недокормленные люди в этом положении… Но не совсем как все. Не от орора. Кажется. Потому что поди скажи в этой обстановке, обвалился ли у больной иммунитет, и, если да — то от чего именно…
Сантана пошел и сказал: «копаем здесь».
А Сезара Сантану в его лабораториях и клиниках к тому моменту считали богом. Не христианским, всемогущим, а местным, как Санта-Муэрте (только, конечно, поменьше, послабее, зато однозначно добрым). Так что если доктор Сантана говорит: «Что-то там есть», значит, точно есть — даже если он не может объяснить, даже если он сам не понимает, что именно. Он бог, они иначе видят, какая доказательная медицина?
Копнули — и тут же поняли: добрый доктор как всегда прав. Потому что инфекционный приобретенный иммунодефицит у беременных встречался (в каких-то количествах) — но источником его, в большинстве случаев, был обычный классический ВИЧ, а вовсе не орор. Что, с учетом повышенной распространенности и ураганной заразности орора, значило, что, может быть… очень может быть, существует фактор, который защищает беременных именно от орора. Беременных, женщин вообще (на статистике по воздушно-капельной пандемии стало ясно — при прочих равных, они заражаются примерно вдвое реже и держатся дольше) и до какого-то времени — детей.
И не сразу, но попал в окуляры эстетрол (E4) — слабый эстрогенный стероидный гормон, вырабатываемый… печенью плода — а потому господствующий в поле именно при беременности. Не был он прямо связан ни с иммунитетом, ни с возбудителем орора — просто случайным образом у «четверки» с этим возбудителем вышла конкуренция за рецепторы. Не находит вирус, где зацепиться, парковочное место занято.
Потом (далеко не сразу — пока довели рецептуру, пока развернули производство в мире, охваченном пандемией и голодом) национализированные медицинские концерны на этой основе сделали депо, отличные долгосрочные депо с защищенным от хроматографирования составом. Потому что состав и процедуры изготовления были той самой тайной за сотней печатей. Депо продавали за чудовищные деньги, никаким доорорным лекарствам не снилось — даже не за деньги, собственно, за продукты, нужные ископаемые, технику, ингредиенты, за все, что было дороже денег. За кровь. Это чужим. Своим давали и ставили бесплатно. В порядке очереди, но бесплатно. Своим — это гражданам нового «Чрезвычайного союза», который превратился потом в ССН, и негражданам, изъявившим желание. Да, граждане с депо, конечно, подлежали поголовной мобилизации. Их жизнь, руки, образование и время переходили в распоряжение властей на весь срок чрезвычайного положения.
Но это потом и депо. А вот подтверждение: беременные почти не болеют, просочилось в мир очень быстро (ему и не мешали) — и навсегда изменило социальную структуру цивилизованных обществ земли. Впечатав до ящеричного мозга: незаменимый специалист, человек с правом жизни и смерти, командир, начальник, точка опоры — это женщина. Скорее всего, на той или иной стадии беременности. Она нужнее и важнее, потому что у нее меньше шансов умереть в этом году и, соответственно, больше шансов сделать работу.
«Шарли Эбдо» (ну да, национальное достояние, а чего вы хотели?) выходит с обложкой, на которой сладострастный вирус-осьминог, многоцветный, тянущий всюду загребущие наружные гликопротеины, жадно и влажно совокупляется с феминизмом в лице типичной японской школьницы, только толстой, неухоженной, покрытой волосами в самых неожиданных местах и очень некрасивой… и у школьницы из-под подола выпадает клыкастый и грудастый новый мир, уже в процессе рождения пожирающий мужчину в деловом костюме, начиная, естественно с головы. Аки Сатурн у Гойи. Некоторое время эта обложка висит у господина де Сен-Жермена в рабочем кабинете, потом ее кто-то крадет.
В те редкие минуты, когда господин лжеграф может поднять голову, он думает, что не будь орор такой убийственной дрянью, можно бы благословить за одно это изменение. С другой стороны, не будь орор такой убийственной дрянью — не подействовало бы. Еще он думает, что больше не мечтает жить в стране, где правит магистрат города Марселя времен черной смерти. И не завидует магистрату города Марселя. Он сам теперь магистрат города Марселя. Он шел сюда. Он и его птица.
Небесплатно, конечно. Например, голос Бьёрна Энгеля больше не звучит в его голове. Сантана сказал: нам нужно десять лет на проблему гемозависимости. Поправился — десять нормальных лет. Сантана говорит, что думает. Он серьезно продвинулся, они доказательно могут отличить «кластеры Сантаны» от нормальных (и ненормальных) человеческих тканей, отслеживают процессы, знают, как примерно происходят начальные стадии перехода… так что, полагает Сантана, с новой техникой, без необходимости таиться по углам, усилиями всего научного мира… раскатаем как оспу. Или хотя бы научимся компенсировать.
Де Сен-Жермен не такой оптимист — но пользу от этой позиции он видит глазами. Она не просто успокаивает. Она ставит перед людьми правильную перспективу. У нас не черная стена, не черная волна, которая всех сейчас сметет и оставит только обгоревшую землю, у нас впереди — обыкновенное такое будущее с нормальными решаемыми проблемами. Восстанавливать дома и дороги, не дать одичать детям, которых сейчас рожают, чтобы не заболеть, и, да, разобраться с гемозависимостью — а то бедные же наши добровольцы, нельзя же им всю жизнь так. И все это посильно. И сроки человеческие. Никто даже особенно не успеет постареть.
Не надежда. Много лучше надежды. Поэтому Сантане никто не должен возражать (а ему возражают, идиоты). Поэтому Сантану должны поддерживать. Особенно те, кто лучше всех знаком с проблемой. Те, кому будут верить. А Бьёрн Энгель не мог. Для Энгеля правда была даже не воздухом, которым он дышал. Упыри могут и без воздуха. Силой притяжения она была. Чем-то, что невозможно нарушить. И нельзя — будешь потом вечно падать в пустоту, потеряв ориентацию и опору.
Господин лжеграф не помнил точно, как заставил Энгеля согласиться. Вернее, помнил, но как-то странно. Он давно потерял прямую власть над Бьёрном, положенную проводнику — да и ее-то никогда так не использовал. Кажется, он не заставил. И не Энгеля. Кажется, он… после долгих споров и толкучки там, внутри, попыток убедить, объяснить, что, нет, это не ложь. Если не сказать сейчас, что гемозависимость обратима — и будет побеждена за поколение, если позволить панике взять верх хоть где-нибудь, если позволить людям не то, что усомниться — задуматься… они висят в воздухе на чистом доверии, на чистом слове — а людям нужно куда-то стравливать напряжение от того, что с ними происходит. И они все равно станут его стравливать, вопрос только куда — в работу, в жизнь, в мелкие столкновения, которые понемногу будут рассасываться, в бытовую жестокость, в веру и суеверия (множество разных) — или в один большой страх. Если не сказать им «да» сейчас, некого будет лечить потом. Мы сказали: «дадим вам средство от орора» — и теперь, теперь это правда. Оно у нас есть. Депо. И тесты. И протоколы. А промолчи мы тогда, его бы не было.
Это все одна мысль, свернутая в тугую оболочку как вирус, внутри у неё примеры, доказательства, память о Черной смерти, которую Энгель не видел, и об «испанке», которую тот застал. Об «испанке» в Европе и Америке (когда в больших городах умирало до тысячи человек в день — но все работало) и об «испанке» в Китае (где на каждого умершего от болезни приходилось пятеро, умерших от обвала). Удержи людей, удержи инфраструктуру — удержишь все.
Аргументы не подействовали. Эмоции не подействовали. Приказ был бессилен. И когда Энгелю прямо задали вопрос (их случайно перехватили между рабочими совещаниями, так-то Энгель по доброй воле к прессе и на лье не подошел бы) и треклятый Бьёрн вместо того, чтобы отмахнуться или промолчать, открыл рот: сообщить, что он думает о шарлатанах, глупости и перспективах (в ближайшее время — никаких, у нас нет даже приборов, способных это исследовать), де Сен-Жермен, в свою очередь, просто открыл дверь. Он даже видел ее, эту дверь. Белую, пластиковую, с круглой металлической ручкой. Зашел и сделал. Нет, Энгель не стал потом опровергать сказанное… им… внутри него… из него. И вообще ничего не сказал. Но на его месте теперь не было ничего. Не как с Йоганном. Не дыра, не рана, не шрам от неё. Просто ничего. Форма отсутствия Энгеля. Интереснейшее явление, если подумать.
Крестная возникает в голове как Афина — слепящей болью. Не то, чтобы нарочно. Просто она впервые не заботится о его благополучии и не соразмеряет силу. «Что ты наделал?»
«Понятия не имею» — отвечает лжеграф. Хотел — заткнуть. Или убедить. Или сделать так, чтобы все отстали с этим вопросом навсегда. Или чтобы Энгель заставил их отстать. Повернуть кубик другой гранью и более не встречаться… И повернул. Кубик. Или рубильник. «Счастливую палочку», как они некогда назывались. Изменил. Не в реальности. Даже не в голове Энгеля. В его… исполнительном коде. Буквально переписав. Теперь у Энгеля внутри имелось правило: вот здесь не говорить правды. Ненарушаемое, бесспорное как скорость света… и пустыня сгоревшего шрифта вокруг него.
Все это он видит глазами крестной, потому что его собственные в Энгеля больше не достают. Единственное объяснение (не оправдание — сделал, что мог, там и тогда, получилось как получилось, живем с этим) — он вообще не знал, что так можно.
Что значит «так можно»? — изумляется крестная. — Ты же через неё входил…
Потому что как же иначе? Проводник входит внутрь через дверь. Потому что ему открывают. Входит и выводит наружу. На ту сторону. Держит, пока человек меняется. Помогает вернуться. Держит потом, пока все не срастется обратно, но уже по-новому. У проводника над переходящим власти больше, чем у переходящего над собой. Потому что человеку в человеческой жизни и не нужна такая власть — над каждым дыханием и каждой частицей крови и «кошкиной люлькой» памяти. Над собственной волей. А проводнику нужна, потому что только своей силой даже самого слабого человека не удержать. Вот это и научаются видеть с возрастом: кто тебя пустит. Кто тебе поверит — и отдаст ключи. Кого ты сможешь завести обратно.
Она показывает ему его собственную дверь — деревянную, двухстворчатую, двухэтажную, на выжженном пустыре рядом с церковью. Нет дома и квартала нет, но дверь стоит и открыта, потому что закрыть ее… нет, в теории, можно. Если ты Энгель и тебе стало очень-очень нужно. Потому что твой проводник взял и...
«Что бы ты сделал, если бы я тебя так переписала?» — не спрашивает крестная.
«Ходил бы переписанный» — пожимает плечами лжеграф, потому что так оно и есть. Но запоминает: что думал, чего хотел, как видел, что делал, естественный поворот запястья — чтобы больше не повторять случайно. Нарочно он и так не повторит. Не потому, что он, как крестная, боится оставить неправильный след. А потому что он — шарлатан, трикстер. Койот. Он берет свое обманом, выдумкой, игрой, жадностью, страхом. В крайнем случае, силой. Если позволяет сюжет. А вор на доверии — это другая специализация, и он никогда ею не интересовался.
И сейчас не интересуется — работает. Новое странное чувство: категорически не хватает времени. Мир вокруг всегда был медленным — даже когда он уходил от погони, даже когда был человеком. Сейчас минут в сутках меньше, чем дел в расписании. На его скорость — меньше.
Новое странное чувство: катастрофически не хватает упырей. Их всегда было слишком много, даже когда мало. Теперь недостаточно. Они чаще понимают сказанное (то есть редко, но чаще) и помнят его, даже если не понимают, услышанное и прочитанное остается при них, даже вопреки собственным усилиям. Не устают, не болеют и умирают много осмысленней и с большей пользой — потому что держатся за жизнь, как люди уже разучились.
Упырей ведь и было мало — а стало еще меньше, потому что в самом начале, еще до выступления Сантаны, Сен-Жермен довел до сведения всех: мы легализуемся и здесь останутся только те, кто с нами. Только те, кто готов жить на свету, образовать единое общество с людьми, соблюдать правила. Не те прежние, простые «не плодись, не высовывайся, не переедай, а в остальном — делай, что хочешь», а новые, где непрерывный труд, большой риск и почти полное отсутствие личной независимости. (И да, национализация имущества, как же иначе.) Но зато мы сохраним мир, в котором любим жить — и наше место в нем будет отныне совсем, совсем другим. Не беглецы в щелях между плитами. Не мелкая нечисть — убьют, если заметят… Спасители, благодетели, управленческая элита. И те, кто решает, каким быть миру. (В последнем господин граф, естественно, лгал. Он уже решил и чужим мечтам не было места в его прекрасных планах.) Те, кто не хочет участвовать — пусть уходят сейчас. На юг. На восток. Туда, где все уже рухнуло. Бегите и живите, как вам нравится. (Тут господин граф не лгал, он просто потерял очевидный ему конец предложения «пока мы не справимся здесь — и не двинемся дальше».)
Конечно, присоединяться или уходить согласились не все. Упыри консервативны, очень привязаны к месту и образу жизни и — при крайне здравом подходе к самосохранению — склонны переоценивать свои силы или недооценивать опасность. Даже опасность, представляемую лично им. Так что сначала случилась война, очень быстрая, очень кровавая. Но он и его крестники были устоявшейся властью. И они были готовы. А оппоненты — нет. Все равно погибло слишком много. Каждый — это было слишком много.
Первые двадцать лет оставили по себе мало — и мало его изменили. Даже память о том времени существовала отдельно, как чужая. Его там, собственно, почти и не было. Большая часть работала, не помня себя, впервые была занята по мерке — и плавала в неразбавленном счастье. Хуже любого наркотика. Меньшая закрылась наглухо и находилась неизвестно где, потому что все происходящее было… возмутительно несмешно. Сразу в двух смыслах. Нет, так-то смешного хватало, и они смеялись — много — потому что если еще и не смеяться, лучше не станет. И они, между прочим, выигрывали, шаг за шагом, но он видел, как близко был край, за которым — ни биологического вида, ни жизни, ничего (и вся эта лишняя смерть еще отзовется где-то).
Вот тогда, в той темноте он потерял способность не видеть то, чего видеть не хочется. И способность быть меньше, чем на самом деле есть. Потерял уверенность, что солнце встаёт само по себе. Просто раньше, наверное, его поднимал в небо кто-то другой, а он не видел. Не дорос. Потерял (и потом долго возвращал обратно) способность отступать, уходить, бросать, оставлять в покое. И способность осознанно расти с каждым новым птенцом — слишком многих перевел на ту сторону за омерзительно короткий срок, слишком многих лишился слишком быстро. Теперь внутри него (в порой удивительных местах) росла мешанина неизвестного ему происхождения, порождала новые умения, делала странные вещи… наверное так чувствует себя экосистема, в которую за поколение запустили десяток инвазивных видов.
Потерял (и так и не смог вернуть) многоязыковое солнце над Аннапурной, заливающее светом лед… Нет, он все еще помнил — и солнце, и чувство, просто слишком долго применял для другого. Из него, странность такая, вышла замечательная «волна», ловишь внутри и бросаешь вперед как мячик… действовала безотказно, накрывала большую площадь, но ни пугать, ни успокаивать ею не получалось. Только убивать. Зато надежно, быстро — и, судя по улыбкам, безболезненно.
А еще это было по-новому невыразимо скучно: строить будущую утопию, мир, в котором все нынешнее станет невозможным, исчезнет даже не как страшный сон, а как… чужой страшный сон. Давно и неправда. Строить из подручного материала — потому что ничего другого нет. Из перепуганных дураков и не боящихся идиотов. Из поколений, разучившихся кипятить воду и понимать, чего от тебя хочет сосед. Из мародеров и службистов, и людей, вся жизнь которых осталась там, в рухнувшем мире до эпидемии. Из властей, желающих посреди пожара оставаться властями. Одних бандитов не меньше половины, потому что настойчивы и решительны, и хотят и могут жить… а то слишком многие вот в этом — не хотят и не могут. (Самоубийства были в числе проблем: систематическая убыль даже в неголодающих относительно безопасных районах, часто — цепные, семьями, с детьми, будто Моисей им явился и сказал «пошли отсюда». Для самого лжеграфа это был стимул, мотив продолжать сквозь тошноту и однообразие, и тоску: из мира, который встанет здесь, не захотят уходить.)
Так ставят дома в центральной Азии и прочих интересных местах, где ни своего дерева, ни подходящего камня и даже кирпич обжигать дорого — из глины, гальки, молочной сыворотки, песка, соломы и того навоза, что не пошел на отопление… В подходящем климате да при разумном подходе может стоять веками. Обладает массой преимуществ. Но накладывает, скажем так, ограничения на доступные тебе… архитектурные решения.
Конечно, они экспериментировали со строительным материалом. Особенно как раз с упырями. Самое, казалось, время, когда все «старичье», которое точно знает, как это все у упырей должно выглядеть — кто сбежал, кто погиб, кто до смерти занят и, главное, разбавлен в сто раз новичками, которые как раз ничего не знают и вообще считают, что им подсаживают какую-то тропическую дрянь, грубо доработанную военными и потом доведенную до ума Сантаной. Свойства у такой субстанции, ясное дело, могут быть любыми. В общем, уникальная возможность избавиться от старого груза. Так что пробовали и способности новые внушать, и существующие усиливать, и взросление ускорять — и снимать религиозный психоз и даже «жажду»… порой что-то даже и срабатывало (сказали Борнемиссе из балканской «Здравохраны», что его инициируют по новой методике и он будет сразу видеть, «где болит», а возможно — и поврежденные органы — так он действительно начал, а больше ни с кем так ни у кого не получилось. А Борнемисса погиб через три года, Балканы же, и даже объемную карту того, что у него получалось видеть, не успели построить и на данные техники наложить — не до того всем было.)
Только вот смертность с такими экспериментами была слишком высокой, что во время инициации, что после, и гибли не только обращенные, но и проводники, а орор подпирал и каждый упырь был на вес эстетрола… так что тут даже Сантана сказал «не сейчас». А потом подопытный со сниженной жаждой — исходно удачно сниженной — сорвался, съел кого-то не того и спонтанно исцелился… не за фронтиром, не на фронтире, а ровно посреди Аахена. Тут и сам де Сен-Жермен, к счастью, случившийся на месте, оценил усилие, которое потребовалось, чтобы остановить… взбесившееся неживое несущество, приплюсовал жертвы и разрушения, и тоже заключил: «не сейчас»…
А когда пришли лучшие времена и все снова занялись упыриной евгеникой (человеческую-то взяли в работу с первого дня и не бросали никогда — она не имела привычки взрываться) — так выяснилось, что представления о возможном, невозможном и правильном у всех просто в рептильный мозг культурой вколочены и даже направленной «волной» и прочим системным воздействием не вышибаются. Эксперименты, конечно, от того не прекратились и порой давали странные плоды (вроде сибирской вживленной техники… все верят, что она работает, и она — работает, хотя по всем правилам не должна…) — но уже посреди Реконструкции сделалось ясно: нового упыря еще долго не видать. Работаем с чем есть.
С чем есть оно опять, как обычно, как всегда, скучно, предсказуемо, жалко, тошно — но он не просто счастлив частью себя. Он растет. Каждый раз, выныривая видит: он видит, он понимает больше, он просто умнее и сильнее себя… трехлетней или пятилетней давности. Он начинает успевать за временем — и не только потому, что положение дел улучшается на глазах. И не только потому, что теперь он и правда пишет сценарий этого сериала. Часть его. Он человеком не рос так быстро.
Ещё он видит: его коллеги, его товарищи по несчастью, римляне, сограждане, упыри… Существа, которые не желали запоминать, как правильно переходить улицу и как нынче оформляют кредитную карточку — даже если от этого зависела их жизнь, существа, которые заставляли собственных крестников учиться, в целом, при помощи электропастуха (того или иного формата), а себя — никак. В общем, известные ему упыри (конечно, не все), осознав масштаб фиаско, как-то втянувшись в работу и сформировав зоны ответственности — вдруг явили такой здравый смысл, обучаемость и работоспособность, что диву даешься. И довольны были! До-воль-ны! Какая-нибудь потомственная деструктивная тварь, вроде Рождественского становилась светочем в ночи — и излучала на весь мир такое же наркотическое счастье, что и он сам.
На чем лжеграф и сформулировал очередной закон природы: разовая внятная и внушительная угроза смерти способна заставить упыря разве что соблюдать технику безопасности (и то не всякого). А вот угроза страшная, постоянная, дышащая в спину, в сочетании с работой на благо общества, превращает упыря из унылой кровоядной амебы в осмысленное, полезное и местами даже приятное существо… с уровнем развития средней кошки. Знаете ли, прогресс.
И все это твердо доказывает правоту Такона… и Дудкина, будь он трижды неладен.
А Дудкин и правда стал источником множества неприятностей. Он в своей Африке, оказывается, оказывая помощь, опыты ставил на предмет будущего обвала. Вполне этичная с его точки зрения операция — полигон естественный, хуже не сделаешь, берешь место, где уже испортили все, что можно (как в той Руанде), и пытаешься починить... а информация попутно накапливается сама — что помогает, что — не очень, что стабилизирует, что — наоборот.
Оказалось, весьма преуспел в создании локальных самодостаточных социумов (что потом и использовал, например, в Крыму) и к проблеме доступности еды в обстановке коллапса подошел... с размахом. Берем малоубиваемый сорняк или вредного хищника вроде рапана, отсекаем совсем лишние факторы, делаем высокопродуктивным, запускаем в среду заранее. И вот — к моменту бедствия оно уже везде и готово служить источником белка и полезных элементов. С учетом резкого сокращения населения — вполне серьезным. А экологической катастрофы можно не бояться: во-первых, избыток будут регулярно выедать, а во-вторых, она уже и без того тут, катастрофа.
Доступности еды. Медицины. Организации. Тут выяснилось, что Дудкин ничего не имел против феодального — или даже скорее племенного — устройства в упырином обществе... пока часть этого устройства и двухэтажную элиту не попытались перекинуть на человечество.
Чего он, оказывается, тоже ждал. И отчасти готовился. Очень популярно и убедительно — адвокат, сволочь, антрополог, сволочь — объяснял людям, что нет, нет никакой необходимости удерживать все — да еще с таким кровохарканьем. Раз оно так рухнуло, нет уже никакой нужды в прежних границах. Наши предыдущие государства и общества были продуктом аграрного перенаселения… так вот, его тоже больше нет — и воспроизводить его заново не надо. Да, сохранить города (какие-то), точные производства, науку и особенно медицину… но не столько, сколько было (нам теперь, увы, просто не нужно столько), и уж точно не дело вбухивать в это драгоценные жизни, драгоценное качество жизни. Да, есть места, за которые люди держатся сами как за ценность и которые способны удержать (поклон в сторону Тюмени, но не в сторону Норильска) — отлично. А все остальное эвакуируем туда, где можно жить не на грани выживания. Где можно надежно прокормить, надежно защитить. С карантинным предпольем, с фильтрацией и, соответственно без необходимости запойно плодить детей, чтобы выжили хотя бы женщины. Если делать вместе — можно сделать. Даже поодиночке у многих кое-что получается.
Вот модели, вот инструментарий — способы растить еду, поддерживать инфраструктуру, воевать (потому что иначе, конечно, стопчут), сохранять общество. Кстати — воспитывать экстренно произведенных упырей. Простые, дешевые, надежные. Не требующие ничего, кроме того, что у нас уже есть.
И не менее популярно объяснял людям и упырям (ныне «перестроенным») про оборотную сторону ССН и методов ССН, про поколения детей, выращенные в яслях и бараках — потому что больше негде — и, как следствие, поголовно институционализованные и поголовно же страдающие той или иной степенью расстройства привязанности. Их (и следующих) бросят в топку восстановления, потому что больше с ними делать решительно нечего… жить самостоятельно эти «инкубаторские» не смогут, а если не найти, куда и на что их потратить, они отыщут себе занятие сами.
И уже только упырям, что, во-первых, светлое европейское будущее, которое строят сторонники ССН — оно не просто утопия. Оно утопия в лучшем маоистском духе — и людям в нем быть крепостными, привязанными к земле, а упырям — рабами до конца дней. Законы уже вот они — ни имущества, ни права покинуть службу, ни права выбрать место жительства, ни семьи, ни… да, у нас чрезвычайная ситуация, но, в отличие от прочих эпидемических законов, где временность прописана открытым текстом, здесь все, фактически, в конституцию вписано, на века. Без возможности со временем поменять. Да, быть упырям рабами над рабами… власти хватит вдосталь. Но и удерживать их в рабстве будут не невидимыми ограничениями, как людей, а прямым страхом. Потому что наказание за нарушение — «отчисление». То есть смерть. И в подавляющем большинстве случаев источником опасности будет вовсе не верхушка, а соседи или молодняк, освобождающие себе место под луной. Достаточно чуть подрегулировать социальные ожидания… и получится отличная самодвижущаяся убивалка, занятая собой. Крысиные гонки.
Но это еще не самое противное. Самое — что эта меритократия, отсасывающая самых способных и пробивных людей в перестроенные, она отчасти работает, пока эпидемия и война. Когда обращенные перестанут гибнуть в таких количествах… нет, часть все равно будет съедать та самая крысиная гонка. Но недостаточно. Получится классическая «пирамида», бессмертная классика жульничества. Придётся снова харкать кровью, чтобы она не рухнула, погребая под собой общество — и еще не факт, что получится. Но даже если получится — зачем? Чтобы банда нет, не последователей, воспитателей Пол Пота из парижских университетов попробовала еще одну интересную идею о форматировании человечества под кирпич? Нам-то это на кой?
У упыря есть свое место вне общества — место ночного хищника. А теперь и место внутри общества (за что парижским экспериментаторам положено от нас спасибо) — место коллективной памяти, неболеющего военного, медицинского и управленческого персонала, источника долгосрочных экологически приемлемых решений, ну и локального правосудия. Последнего, вместе с эвтаназией, хватит на любые аппетиты до того самого конца времен.
И есть способы закрепить за собой это место так, что никто даже и не захочет его трогать — тоже простые, списком.
Конечно, его слушали. Упырь — ленив, слеп и консервативен. Если можно ничего не менять — он не станет менять. Кроме того, упырь практичен. Если он видит элементарное и экологичное рабочее решение, он его возьмет, а не полезет за журавлем в небо, тем более что журавль, возможно, отравлен. А решение получилось рабочее. И местами — симпатичное, несмотря на некоторый… устрашающий прагматизм. Сеть самоуправляемых общин, устроенных как колонии на Марсе — и вполне способных даже в новых условиях поддерживать нужное им производство, образование и даже какую-то культурную жизнь… выставочный образец, даже в том, как расходуют боеприпас и экономят белок. Рождественский внимательно смотрит и слушает — и не позволяет трогать эксперимент… Уэмура внимательно смотрит и слушает: он не хочет плодить избыточных «духов-покровителей», а эта схема позволяет обходиться меньшим. Американцы не просто смотрят — они берут на вооружение и у них все тоже работает.
Да и свои заимствуют методики и пользуются, не разбирая, в какую точку все эти простые средства нацелены… ну далеко не так хорошо, как у самого де Сен-Жермена, так и Дудкину по упыриному счету меньше ста лет, и Альбы у него не было.
Ненависть Альбы господин граф ощущал бы как трапповое извержение — если бы ее не застила собственная. Он тоже ленив. Он с удовольствием пошел бы этой дорогой. Да что там — он с еще большим удовольствием отдал бы Дудкину флаг и помог всем, чем мог. Получил бы массу удовольствия в процессе. Но та же лень говорит внятно и твердо: да, будет приличное общество. На несколько поколений. Потом они одолеют болезнь. Потом общество поползет расти, слепнуть — и неизбежно портиться, потому что из мира опять пропадет обратная связь, внятная даже идиотам, а других средств регуляции приличные общества не знают — они же приличные, они не лезут в голову своих граждан. И сначала все опять протухнет до ручки, а потом придет Молох. Опять. Снова. По тем же граблям.
Нет. Человечество-то забывает от раза к разу, но лично он уже знает этот процесс наизусть. Хватит. Один раз нужно вложиться — и нормально выставить фундамент. И тогда можно будет жить под чириканье, не опасаясь, что завтра посреди твоего города возникнет предсказуемая скотобойня… а твои люди станут даже не теми, кто в ней гибнет, а теми, кто ее устраивает.
Так что ненависти своей не удивлялся. И убивал не человека. Не упыря. Не соперника. Не конкурирующий проект. Сволочь и сознательного (все ведь понимал) пособника темной силы. Реакционера в худшем смысле слова. Сейчас, пока есть время. Пока есть преимущество в виде депо и методик инициации. Пока есть, чем давить. Не дожидаясь, что этот изобретательный гад выложит на стол завтра.
Потом, уже в семидесятые, когда все предсказания Дудкина успели сбыться — и даже с некоторым избытком, думал, что тогда совершил ошибку. Не убивать нужно было. Прибрать, присвоить и заставить работать на себя — искать будущие проблемы, предлагать решения. Единомышленники они на то и единомышленники, что смотрят в ту же сторону и с того же ракурса. И вряд ли способны увидеть те уязвимые места, которые легко заметит враг. А присвоить получилось бы — нет, без всякого упыриного скверного волшебства вроде пресловутого «поводка» или подпаивания своей кровью… просто когда пошла большая волна с юга (последняя — вернее, там еще много оставалось, но потом у них уже не было сил идти на север за жизнью), сделалось ясно, что экономная дудкинская модель в ней захлебнулась бы. А недостроенная утопия де Сен-Жермена с ее избыточными производственными мощностями, лишними освоенными территориями, детьми у станков и перепроизводством упырей «под копирку» — устояла. Со скрипом, с большими потерями, очень скверной ценой, но удержалась на краю. Договорились бы они в этих обстоятельствах — и дальше бы все, возможно, пошло легче.
Потому и не тронул Мазендаран. Воевать не лезут, сидят на землях, до которых у ССН еще долго не дойдут руки, держат фронтир… ну и прекрасно. И полезных дешевых решений тоже по необходимости придумали массу. Да он бы и римскую церковь не трогал, несмотря на все свое личное желание «раздавить гадину» два тысячелетия мешавшую людям жить — ну и заодно источник «религиозного психоза» похоронить в ее могиле. Не напади они первыми, не объяви они войну “силам Сатаны”, не веди они эту войну с полным остервенением посреди орора и разрухи… ну было бы еще одно вполне дельное сообщество, стоящее на безумных предпосылках. Союзники в деле выживания. Но церковь не хотела союзников — и выживать она не хотела, если для этого требовалось поступиться ненавистью. Что ж. Лжеграф с удовольствием оценил иронию: врагами рода человеческого по результатам оказались не упыри, а католики. Даже в фольклоре осело. (Но и тут он, признаться, до конца не довел. То, что отползло по щелям — за фронтир, на окраины, в подполье, он не стал уничтожать, запретил искать специально. Не из сентиментальности. Сентиментальность требовала — уничтожить. Из социал-дарвинизма. Даже самый дурацкий, самый контрпродуктивный набор может когда-нибудь пригодиться сам по себе или эволюционировать во что-то еще. И никогда не знаешь, где наступит это “когда-нибудь”. Вот мог кто предположить сценарий, в котором человечеству для выживания пригодятся упыри? То-то.)
А вот Литтенхайма тогда убивать не хотелось. Хотелось выдать ему все медали и орден Золотого Руна — да не взял бы. Счел бы, что не по чину де Сен-Жермену его награждать. Так что лжеграф организовал ему орден Британской Империи — и был счастлив недели две. Королева-то была настоящая, и отказать ей — немыслимо.
Бесценен оказался ужас конголезских лесов. Все видел, со всем сталкивался, ничего не пугался, через любую огненную реку помнил брод, знал, как спасать города в разруху, разводил отличных обращенных — и умудрялся не то что свои регионы держать, а с соседями избытком делиться. И вообще одним своим раздраженным тресковым видом внушал уверенность, что все не просто будет хорошо когда-нибудь, а прямо сейчас станет терпимо. Не посмеет не стать. Ну сумасшедший — так и окружающий мир не лучше. Ну пунктик у него на здоровье нации и правильной организации быта… Так в условиях эпидемии, недокорма и всего, что вылезло — и скученности, и монотонности, и тяжелой работы — исключительно же уместен оказался пунктик. Потому что правда же, пренатальный отбор, санитария, гигиена, зарядка, профилактика… и телу полезно, и головы занимает: бег и борьба, баскетбол и гимнастика. И конечно — танцы. Бальные, спортивные, любые. Все, чем можно заниматься, не выходя из стен комплекса. Все, что приносит физическую радость…
Между прочим, такой пунктик у руководства успокаивает окружающих сам по себе. Какой конец света, если на повестке дня — создание федерации стрелковых клубов? (Не подумайте дурного, никаких нарушений эпидемической безопасности — все соревнуются на своих площадках, а результаты фиксирует электроника.)
Любил де Сен-Жермен такие сюрпризы — и Литтенхайма после этого любил. Лет тридцать. Потом снова ненавидеть начал.
Потому что раньше он думал: чего от них можно ждать — упыри же… второе по бессмысленности создание в мире после человека. Ядерную войну не устроили, и на том спасибо. Теперь знал: могут, умеют и даже, в большинстве своём, удовольствие получают. Что еще замечательней… раньше они сами не знали, что могут. Теперь понимают. Теперь помнят — и то, какими они были, и море счастья вокруг. И, вроде бы, ценят… Но оно же рядом, только протяни руку. Не протягивают. Скользят по спирали вниз к уровню до амебы. Потому что в прошлый раз и работа, и счастье буквально упали на них с неба. Силой обстоятельств в лице орора и силой провидения в лице де Сен-Жермена и его клана. А сами они не хотят. Вне критических ситуаций им… лень. Скучно. Ненужно. Как тому инопланетному животному, которое становилось разумным только когда на него охотились. Ну что ж, думает господин де Сен-Жермен. Охотиться, это можно. И делать это будете вы сами. Друг на друга. С должным энтузиазмом. Достаточным, чтобы поддерживать в упырях не только разум — но и стремление к совершенствованию. Потому что несовершенные пойдут путем Дарвина.
И единственное, что всерьез печалит господина лжеграфа, это не отсутствие минимальных разума и доброй воли, а то, что Дудкин, модернист недоделанный, все тут предсказал до пятнадцатого знака. И ему, между прочим, сволочи, не было скучно вообще.
Впрочем, де Сен-Жермену тоже не было. Да, в империю Карла Великого он свое творение превращал в очень тяжелом приступе сарказма. Который, кажется, не все оценили. Даже Аахен, избранный в качестве столицы, не подсказал — а что, город почти не пострадал, географически — идеально, исторически — не связано ни с чем дурным из недавнего, а давнее так хорошо известно, что полностью забыто. В том числе и то, что ту империю погубило что? Лень и глупость, глупость и лень. Даже в школьные учебники попало — но в сознании не отражается.
Но там, где подводил социум, источником радости стала биология. И обязаны они этим оказались, как ни странно, тому же фон Литтенхайму и его одержимости здоровьем нации. А также Дудкину и его пророчествам про «инкубаторские» поколения. А также Сантане и его привычкам — и Альбе, с самого начала отнесшейся к этой проблеме всерьез… А также Такону и самому де Сен-Жермену, потому что именно они были в объединенном штабе любителями простых решений. Если упыри способны видеть человека не глазами — эмоциональный спектр, базовые ощущения, отклонения от нормы — так дать всем им, кому можно, базовое медицинское образование, чтобы понимали, что они там видят… и привлекать для регулярной диспансеризации. Там, где люди-медики убьют неделю (да и нет на то стольких медиков, и аппаратуры нет, и расходников к ней), упырь старше пяти лет потратит несколько часов, а результат выйдет точнее.
И на диспансеризациях открылась бездна.
Это, кстати, был потом отдельный вопрос: открылась — это она всегда здесь стояла, просто зафиксировать некому было — а тут и медосмотры дважды в день, и упыри, способные в реальном времени заметить то, для чего людям нужна МРТ… или это новый феномен, подарок от орора, радиации, скученности, давления и, кстати, депо… или верно и то, и другое — все существовало (как и те упыри), но не в таких количествах (и, кроме того, мёрло, глохло, трактовалось как разные формы аутизма или СДВГ и лечилось медикаментозно, а выжившей и сохранившей способности частью тщательно старалось не попадаться на глаза — как и те упыри).
А началось с мелких странностей. Потому что если няня ногу ушиб, а младенец — один из двадцатки в яслях — заплакал, так мало ли что тому причиной, тем более что через минуту там уже вся двадцатка орет… И вообще, маленькие дети — народ чувствительный и любым настроением заражаются через воздух. А вот если у того няни не нога, а новости из бывшего дома пришли… обычные по времени. И на том няне ничего не написано, кроме рабочего выражения лица, а ребеночек, при том, схему возбуждения очагов в его мозгу дублирует (ну, насколько может, поскольку физиологическое устройство пока разное) и рыдает. А дежурный упырь это все, натурально, видит и фиксирует и не один упырь, и не один раз…
Или наоборот: это ребенок ногу ушиб, а плакать невесть почему хочется всему этажу, включая охрану на шлюзе.
Или там… отказывается детеныш кашу есть. Так дети и капризны, и консервативны, хуже любого упыря, и стих на них находит — и, кстати, на воспаление сразу стоит проверить. Потому что мало ли. А вот если глазом видно, что ребенка просто пугает эта каша? Или даже не пугает, а что-то в ней не то. Приглядишься, а с ней и правда не то — то ли несвежее что-то, то ли у этого конкретного человеческого детеныша на какой-то компонент аллергия… Тут, кстати, тоже важно, как в мозгу сигнал идет — может быть, обоняние у воспитанника чувствительное. А может, и не обоняние вовсе.
Так и установили, что, как минимум, в этом поколении даны сенситивы и прочая страсть. В основном, чтецы эмоций. В основном, слабенькие (то есть сильно уступающие даже упырю-первогодку). Чуть реже — передатчики. Ещё реже — все разнообразное остальное. Интуиты. Мимы. Черт в ступе. Настолько черт, что все, кто обнаруживал, поначалу опасались докладывать — примут же за очередное орорное помрачение сознания, или, того хуже — зародыш паники и охоты на ведьм, и неизвестно как отреагируют. А с другой стороны: вампиры теперь не просто бывают, а человечьими руками в Мексике сделаны, спасибо, что не в Китае. Почему всему остальному не быть?
Почти самое интересное: детеныши все разные. То есть, странности и дополнительные способности не сцеплены ни с чем. Ни с чертами характера, ни с расовой принадлежностью, ни со склонностями, ни с рациональным интеллектом, ни с социальным, ни даже с эмоциональным. Двусторонний эмпат, которая не знает, что видит и что проецирует, потому что у неё даже карты собственных эмоций нет, не то что чужих — пожалуйста. Отличный считыватель «всех понимаю, всех жалко, как вам помочь, бедные» — пожалуйста. Прекрасный боец, которому способность видеть противника изнутри совершенно не мешает этого противника убивать, а вовсе даже помогает — пожалуйста.
И конечно выясняется (ну как «выясняется», Альба Хименес лично и выясняет), что часть опоздавших или вовсе не материализовавшихся отчетов и рапортов — это не здравое опасение, что не поверят и примут меры или (того хуже) поверят и примут меры. Это другое здравое опасение: что все эти странные детки со временем вытеснят упырей… или, как минимум, потеснят — а еще могут быть использованы для контроля над ними.
Тут опасающиеся все видят правильно. Совсем заменить упырей носители странностей не могут: физически слабее, медленней, болеют орором — и чем только не болеют. И главное — все разные. Это упырей можно штамповать под копирку и учить из-под палки. С вундеркиндами так не получается — умирают или теряют ценные способности. Каждый хорошо проявленный сенситив — штучная работа. Но зато — им верят. Их не боятся. И вопрос, кто будет сторожить сторожей — решен. Те, кто слышит, что сторожа чувствуют, и кто может допросить свидетеля после сторожа.
Потом думал — правильный выбор в этой истории они сделали случайно. Собственно — не делали. Просто сначала одни медлили с отчетами, потом отчеты хлынули как из ведра и на перспективный материал налетели желающие, потом возник Коваленко с его идеей человечества как будущего общества сенситивов — с закономерным выводом о том, что все такие отклонения попадают в зону ответственности Здравохраны (изучать — в частности, выяснить, как именно должно выглядеть их здоровье — учить как обращаться со способностями, не причиняя вреда себе и другим, а что все они потом будут практически поголовно лояльны Здравохране, так это бонус)… Дальше началась закономерная административная драка, куда включился даже Директорат по делам перестроенных (именно с идеей внешнего контроля) — и победила, в целом, дружба, то есть Здравохрана, с оговоркой, что ее подопечные обладают всеми правами граждан (небольшими в те времена).
В результате сенситивы оказались не «недоупырями», не еще одним сословием в кастовом обществе, не живым инструментом — а «просто такими людьми» с полезной и не всегда удобной способностью той или иной выраженности. Альба ведет острым плечом: тут вообще не требовалось работы, была готовая модель. Люди с расстройствами аутического спектра — процент среди населения и до Полуночи стабильно рос, и после не снизился. Очень узнаваемая высокоценная, но капризная рабочая сила, которую сам Маркс требовал ассимилировать и поставить на пользу обществу. Так что сенситивы (а там ведь сходятся параметры) попали в готовую грамматику. Тут главное было — не мешать. Ну и то, что степень выраженности была разной, помогло. Не чудеса и чудовища, а диапазон — от чуткого воспитателя, находчивой ремонтницы или везучего солдата до инженеров, экспертов и, конечно, врачей (ну а это уж боги по определению). Получился еще один фактор стабильности.
Но со статистики после этого случая глаз не сводил уже никто — тем более, что она продолжала преподносить сюрпризы.
Например: поначалу женщины и мужчины в списки на переход (как теперь говорили «инициацию») попадали с перекосом в сторону женщин. Что и логично: их к тому времени и среди населения было больше, а среди незаменимых управленцев и специалистов — и вовсе процентов 70… С другой стороны, и заражались они реже, фактор риска ниже. Но все равно — большинство. А среди упырей пятого года от инициации — уже одна из десяти-двенадцати. При этом, выжившие были, в среднем, сильнее и стабильней ровесников-мужчин, меньше ленились, лучше учились, реже теряли себя, и карьерные перспективы у них были совсем иными… но вот такой перекос.
Причин — больше одной. Не проходили предварительный отбор. Не находили совместимого проводника. Чаще умирали при инициации — даже после того, как ДДП (а на деле — Энгель) отладил процедуру. И потом еще домирали в первый год-два.
Это-то проявилось не сразу, потому что поначалу смертность среди упырей была такой, что разницы между полами никто не замечал — в какие-то годы прирост был отрицательным, несмотря на многочисленные переходы… какая разница пеплу, мужчина или женщина — повымело и сдуло.
А вот когда обстановка сделалась чуть спокойнее (еще не выдохнули, но уже живём), тут и обратили внимание. Женщины-упыри сильнее и авторитет у них выше. Но самих их меньше. С возрастом, кстати, процент женщин в поколении снова увеличивался. Потому что мужчины умирали в «подростковом» и в «возрасте эмансипации», а потом «кризис среднего возраста» выкашивал их так, что женщины снова становились заметным меньшинством среди упырей. Но все равно меньшинством.
Бреда вокруг этого факта нагородили — с ту Аннапурну. И про нежную женскую природу, от этой природы не выносящую человекоубийства (расскажите это армии и санвойскам)… и про гормональный фон (не наблюдалось значимой разницы между не прошедшими, погибшими и выжившими), и про дискриминацию (это у одиночных-то хищников) — и даже про то, что дополуночные упыри просто принесли в новое общество предрассудки своего времени (так разные же были предрассудки).
Но око видело: у обоих полов отсев проходит по-разному — в разные сроки, разными способами (мужчин чаще убивали) и с заметно разным результатом. Так что господин де Сен-Жермен к довольно длинному списку недоумений добавил очередной пункт: зачем столь ярко выраженный половой диморфизм существам, вообще не производящим детей?
Причем — не физиологический. По этим-то параметрам «перестроенные» мужского и женского пола друг от друга не отличались практически ничем… в рамках возрастных групп, естественно. И с поправкой на вложенные усилия. Разброс же в поведенческих паттернах (а также в мере и степени реализации потенциала) выглядел очень впечатляюще и на графиках, и в жизни.
То, что обе устойчивых упыриных модели не совпадали с человеческими, никого не удивляло — тем более, что поначалу трудно было сыскать в мире хомо сапиенса без вопиющего душевного нездоровья, но когда подросли более или менее здравые поколения человека воспитанного, выяснилось, что разница никуда не делась, а изменения ни на чем не сказались.
Да, люди послеполуночные лучше чувствовали друг друга, были куда меньше движимы неврозами — например, расстройства пищевого поведения уже во втором поколении исчезли как таковые, не было больше необходимости заполнять пустоту внутри едой или выдавливать внешний мир наружу, вон из тела… отличались повышенным практицизмом и спокойнее относились к физическому насилию… но человек Ж, человек М, упырь Ж и упырь М (как обозначили их на одном графике) — по-прежнему представляли собой четыре разных статистически вполне подтверждаемых типа реакций. А статистика по инициациям и выживанию не менялась. Одна женщина на 10.5 мужчин и хоть ты сваи этой цифрой забивай.
(Господин лжеграф тогда хихикал: хорошо, что большая часть дополуночных гендерных и антигендерных штудий затонула вместе со всем прочим. Ибо, как выяснилось, в лучшем случае, они изучали привычный вывих голеностопа, полагая его неотъемлемой частью опорно-двигательного аппарата. Хорошо, что вымерли — страшно подумать, что они набредили бы на основании этих данных. Потом стал считать иначе: как-то так получалось, что в отсутствие бреда все начинало не просто медленней двигаться — это-то было преимуществом. Нет, неизбывная приверженность нового общества здравому смыслу… сокращала пространство решений. Будто из симфонии выпадали целые полосы звуков, оставалось только место, где они раньше были, как старые русла.
Музыка продолжала течь там, где не ставили преград ничему. Тому свидетельством непропорциональный приток работающего нового из чумных городов Сибири — или еще более чумной Техносферы, чей чудовищный социальный консерватизм компенсировался полным отсутствием ограничений в технологиях и частной жизни… или том, что там считалось частной жизнью. Видимо, доля безумия в атмосфере прямо коррелировала с широтой и успешностью научного поиска. Чему Сибирь и была обязана дальнейшим своим существованием — в роли прививки, клапана для выпуска пара и контролируемого источника инфекций и инноваций. В противном случае, искушение снести их с лица и перезаселить территорию могло оказаться слишком сильным. Сибирь, организованное подполье, неорганизованное подполье, “подземка” и контрабанда, террористы всех мастей, сектанты всех мастей же, преступный мир… он покровительствовал им всем, создавал заповедники и чашки Петри — никогда не знаешь, что окажется нужной закваской и в какой момент она понадобится. А вот “прокаженные” участки, вроде североирландского или западноукраинского — это не то, не для того. Это полезно всем прочим — и не в виде устрашения. Козел отпущения должен быть, без козла социальные рычаги не ходят. Даже с относительно нормально выращенными людьми. Ну и магнит для безумцев — вроде воинствующих католиков или маронитов — а то еще лови их повсюду.)
Господин граф хихикал — а крестную все-таки спросил. И получил в ответ мысленный аналог того самого хихиканья (очень щекотный). Потому что крестной казалось очень странным и забавным искать в физиологии причины того, что явно по природе своей — мистика. Нет, какая-нибудь (необязательно человеческая) логика в подоснове наверняка есть, очень уж цифра стабильная. Может быть на женщин, например, попросту больше других желающих. На той стороне. Или даже на этой. Но шансы напороться на закономерность случайно, простым подбором — низковаты, а выяснить не у кого.
Выходило, между тем,… печально. Переводить мужчин — проще. Надежнее. Да и сами они людьми живут меньше, портятся раньше, а в обстановке орора — особенно. Их и в случае потери не так жалко, тогда как женщина — это не меньше тридцати-сорока верных лет работы на пользу общества, не говоря уже о детях. Так что тащить ее на ту сторону, рискуя всем этим, будут только в случае полной уверенности. Ну или если терять уже нечего (и сыскался подходящий проводник). И в результате — что? В мире человеческом главенствуют женщины… но на инициацию выходят в основном мужчины. А значит отбор: кто может стать упырем, кто с большей вероятностью выживет и закроет очередную брешь, кто выгоден… — заново перекашивает уравнение в обратную сторону, в пользу мальчиков. В том, что касается управления, и в том, что касается науки. Тем более, что эта ситуация для многих упырей уютна, привычна и совпадает с ценностями их времени. И в результате опять — что? Как в тоскливой шахматной партии… если не положить на чашу весов какой-то другой фактор, как только ослабнет давление орора, общество вздохнет, и счастливо вернется к старому миру. К ухудшенному его варианту. Потому что никакое просвещение не тянет против реального силового расклада, особенно усиленного мифологией, правом на жертву…
Господин де Сен-Жермен уже не хихикает — скалится. Плохой бы он был койот, если бы не имелось у него в запасе планов на любую силу инерции. Значит будет у нас и в мирное время постоянный отбор. Значит упыри — часть проблемы — заменят орор и станут частью решения надолго. Опорой.
Они еще в самом начале собирали проект такого общества как подвижную скульптуру, как мобиль, как детскую башню из соломинок: не кого разрешить есть, а кого исключать из меню — и на каких условиях. Сколько детей? Как воспитывать, когда закончится время бараков и вернется время городов? Какая доля страха нужна как фермент, чтобы людям было проще смириться с необходимостью вкладывать усилия… чтобы они как бы сами по себе обожествили пользу, ответственность и социальные связи — а что нужно все-таки добирать через воспитание, через культуру, просто устройством жизни, доступностью одного, сложностью другого? Как сделать это, чтобы вызвать фоновый благоговейный трепет — и не вызвать сопротивления? Вернее, вызвать — но полезное, тоже фермент, не позволяющее людям загнить, а упырям — перестать считаться с «человеком обыкновенным». Упыри ведь тоже должны постоянно бояться и не только себе подобных — а то окончательно же возомнят о себе.
(Да, одной из инженерных задач, возложенных на подполье, был контроль. Хотя глядя на нынешнее, умеренное, аккуратное и насквозь — даже в самой дикой своей части — управляемое подполье, господин де Сен-Жермен вспоминал блаженной памяти сорок третий и морщился внутри себя: и некого ведь винить, что здесь цветет всеми оттенками плесени эта жалкая пародия на его Сопротивление… сам развел.)
И да, это была главная причина, по которой господин граф не терпел смешанных обществ — питающаяся чужаками Сибирь и питающаяся преступниками Америка в его мире могли существовать только на периферии. Быть слабыми, уязвимыми и неважными. Потому что рано или поздно рецивилизация закончится, рано или поздно очаги орора будут выжжены дотла — и к этому нескорому времени человечество должно если не научиться, то привыкнуть жить как люди, а не как полоумная саранча. И забыть — как оно бывает иначе.
Хороший план — рабочий план. Сработавший. Господин граф очень удивился, когда от него вдруг умер Сантана.
Часть 7
Уже опять не «Сезар», а «Сантана». Потому что сволочь. Потому что обида — детская, иррациональная, дурацкая — всплывая даже сто лет спустя, ощущалась хуже того Йоганна.
Началось… ну, наверное, началось, когда исследования уперлись в стену. Сантана ведь не лгал, он искренне верил, что всем научным миром, да с передовой техникой, да с такой мотивацией они эту гемозависимость за считаные годы не раздавят, так обойдут. (И где-то, видимо, жило в нем, что он-то бывший мальчик из баррио, он-то ненастоящий ученый, он-то шарлатан и жулик, а сейчас придут большие батальоны и станет чисто, пусто и понятно.)
И поначалу у стены были разумные объяснения — весь первый урожай сняли быстро, а для качественного уже прорыва катастрофически не хватало техники и ученых, потому что орор (а нужды пересекаются), потому что голод, а еще потому что гемозависимость в условиях конца света не стоит даже сотым приоритетом, она не проблема, а чистый бонус, проблема совершенно в другом — что все упыри, взятые вместе, не в состоянии выпить, сколько нужно. Не лезет в них. (И не у всех же есть под рукой такие безотказные средства массовой эвтаназии как солнце над Аннапурной.)
Да и сам Сантана на восемь десятых занимался орором и всеми его мутациями, и лаборатории его занимались орором и всей той маловообразимой дрянью, что расплодилась на потерявших иммунитет человеческих массивах, кошмар эпидемиолога же, и еще тем голодом, а еще скрытым недоеданием, а на все остальное — инициациями и протоколами… и ту сотую долю, которую все же тратил на гемозависимость, мог себе позволить только потому что большую часть работы по перестроению и наладке его у Союза и союзников взял Энгель… (Энгелю Сантана, кстати, доверял больше, чем себе — и когда тот сказал (громко! Под камеры!), что проблема и вправду решаема, это для доброго доктора много значило.)
Так что первые подснежники сантановского недовольства граф истолковал неправильно. Как обычный брачный клич упыря истолковал: «У нас наконец-то появилось чуть-чуть свободного ресурса, давайте наконец направим его на мою! Самую важную! Самую главную в мире! Зону интереса! Да, прямо сейчас! Потому что прямо сейчас!»
Стонов этих де Сен-Жермен слышал по тысяче в день — и радовало в них только одно: большинство теперь рыдало, скандалило, интриговало и иногда даже являлось с огнеметом, отстаивая рабочие интересы своих отраслей и территорий… Раньше, до орора, весь этот арсенал применяли, чтобы светлейший князь разрешил брать больше обращенных, дал больше денег, позволил приобрести владения — или убил соседей (а их владения сами прилипнут), а тут такой прогресс. Все равно состязаются, кто выше пометит и когти поточит, но уже измеряют успех не в каратах украшений, а в вещах по-настоящему важных и полезных.
Но в целом — ненаучная фантастика. Взрослых людей, приученных мериться потреблением, очень тяжело приучить к конструктивному соревнованию — собственно, проще новых вырастить (и желательно сразу третье поколение). А упырей — пожалуйста. И следить нужно только чтобы не жульничали и соседям с коллегами палок в колеса не вставляли… на что и есть у Союза своя палка о двух концах: ЦСУ — установить факты, и ДДП во главе с гуманистом Федором Рыбаком — устранить авторов.
Сантана же относился к той золотой категории, которой палка не требовалась вообще. Его личная сфера интересов большей частью совпадала с интересами человечества. И поскольку идеей-фикс доброго доктора еще до перехода было: вылечить помянутое человечество от всего и навсегда, а победа над гемозависимостью казалась первым серьезным шагом в этом направлении, то граф явлению не удивился — и выкроил драгоценное время, чтобы объяснить мексиканцу и собрату по призванию, почему он не даст ничего. Не сейчас.
Сантане бы следовало поблагодарить — потому что, когда силы и средства начали появляться, из анализаторов и сканеров полезла чертовщина в ругательном, а не мистическом смысле слова. Структуры Сантаны (и это была настоящая, качественная закономерность) тем активнее насыщали тело, чем больше тело ими пользовалось. То есть, осторожный упырь, не попадавший в мясорубку и не применявший особенно свой нечеловеческий арсенал, мог к ста двадцати годам сохранить в целости значительную часть человеческого организма. А какой-нибудь обращенный военного времени с богатой биографией мог похвалиться как бы не процентами десятью человеческих тканей и на томографе смотреться как большая амеба… а потом вдруг не как амеба, а почти как нормальный человек. Потому что вышеупомянутые структуры, они же кластеры, значительную часть времени тщательно имитировали человеческие клетки и органы во всей их дифференциации — только улучшенные и усиленные, и наделенные… а потом переставали. А потом снова начинали. Или не начинали. Будучи отделены от тела, поддерживали форму и функциональность отделенного сегмента — если упырь был достаточно старым, а сегмент достаточно большим (и достаточно насыщенным кластерами). Или не поддерживали. Рассыпались на прах с высоким содержанием кремния и мгновенно гниющую органику. Сроки, на которых можно было прилепить оторванное обратно и ожидать успешного приращения, зависели от возраста упыря, уровня насыщенности тканей, времени питания, характера оружия — и, кажется, фаз луны. Периодически. А порой вовсе не зависели — в тех же самых условиях и у тех же самых особей.
Понять, почему взрослого упыря вообще можно убить, на определенный (удивительно недолгий) срок отделив голову от тела, не мог никто, включая Энгеля. Сам де Сен-Жермен полагал, что причина тут простая — большинство упырей искренне верит, что не может жить без головы. Вот и не живется им. (С некоторых пор ему весьма интересно было бы поставить опыт на том, кто искренне полагал себя неистребимым, на господине Уэмуре, например… тут даже отрицательный результат, то есть, неприращение, мог бы оказаться очень полезным в научном и всех прочих смыслах.)
Вот огонь структуры Сантаны поражал в любом возрасте… как-то. В какой-то мере и степени. Степень зависела, опять-таки, от возраста, подпитки и присутствия духа — и, кажется, наследственности. Ну и силы и продолжительности огня. Во всяком случае, сам господин граф несколько раз за свою вторую жизнь проходил сквозь пожар — без особых последствий (больно, неприятно, страшновато, но и все), а поджигать, например, крестную, пусть даже и напалмом… в первую очередь, невежливо, во вторую — крайне глупый способ самоубийства (нет, он не пробовал, что вы — только предполагал).
Но все эти (и многие прочие) интересные и местами очень полезные результаты ни на шаг не приближали к решению основной квадратуры круга: сделать так, чтоб упыри не пили кровь — или хотя бы делали это только редких случаях, для экстренного восстановления в полевых условиях. (Да, кстати, куда идет выпитая кровь, тоже установить не удалось — то есть, понятно, что на нужды восстановления, но как, каким механизмом, почему столько, и зачем через рот, при том, что любой упырь, вышедший из подросткового возраста, способен все нужное впитать через кожу — а неведомо…)
Господин граф, кстати, вовсе не считал ситуацию безнадежной — где-то в будущем сумма знаний вырастет достаточно, параллельные прямые исследований сойдутся, и вуаля. И потом, удалось же отключить жажду у того мальчика — почти на два года, у новообращенного! — значит, механизм все же существует, просто в тот раз задействован был неправильно. И вообще любая проблема, у которой есть временное решение, имеет и постоянное.
А вот Сезар Сантана видел другое. Что десять лет, которые он себе отвёл, давно прошли. Тем временем, окружающее его общество все больше и больше полагается на то, что им управляют именно кровопийцы. Собственно, устойчивость к болезням, кругозор и работоспособность элиты уже сделались для устройства ССН факторами вторичными. Первичными — долговечность и необходимость «поддерживать жизнедеятельность».
Последней каплей, кажется, послужила кампания перекрестных слухов, запущенная Альбой и в лаборатории, и в бараки, и в армейские лагеря… Много разных волн, научных данных и песен протеста, ночных страшилок и историй любви, анекдотов, злобных памфлетов на прошлое, настоящее и будущее, бредовых граффити — от информационной зыби укачивало даже господина графа. Но из всего этого бреда мокрым остатком, маслом в маслобойке складывалось общее убеждение, что неважно, тропический симбионт, армейские разработки или «всегда тут были». Важно, что человечество оказалось разделено на два подвида… или даже вида: sapiens sapiens и sapiens superior (с точки зрения биологии — абсурд, но пробирает же), и второй — опора и оборона первому. Ключевое слово: «подвид». От базовых биологических параметров не лечат, их не меняют, они таковы, каковы есть. На них опираются. (Тоже абсурд, но почему-то аксиома.)
Что Сантану такая постановка вопроса расстроит, де Сен-Жермен ожидал. Чего не ожидал: того что доктор Сантана лично и без свиты вопрется к нему в штаб среди дня, вызовет у всех (включая самого лжеграфа) жгучее желание покинуть помещение, а потом скажет, даже не проверив, далеко ли все сбежали:
— Вы строите царство антихриста.
В этих выражениях лжеграф о себе до сих пор не думал. Воображения не хватило. А Сантана думал. Потому что идею вправить человечеству позвоночник, соорудив ему корсет из подручных упырей, воспринимал именно так. Мол — эти все изыски, с обязательными детьми, трудом, воспитанием, вертикальной мобильностью, социализацией, пользой и равенством, добрым словом, делом и мыслью — и обеспечением всего этого через питание… это все уже не борьба с эпидемией. И даже не пирамида — дурак ваш Дудкин. Это тюрьма. На всю планету. Тройная. Одна клетка снаружи — другая в головах, а третья вот, в крови.
Господин граф изумляется и начинает объяснять. Что не клетка, что все наоборот. Да разве Сантана сам не знает, что бараки — это временное? Пока не очистят территорию, пока не восстановят экосистемы. И экономику. Нормальную экономику, а не тот ужас, что был раньше.
Объяснять про то, что никогда никому, про город Марсель и жизнь, которую возможно жить без страха и без пепла во рту… про то, что мы возьмем это чертово потребление и построим вокруг него — все. Мир без тюрем — потому что не нужны, мир почти без систем подавления, которые у людей, как их ни строй, очень быстро начинают работать на себя, на оправдание собственного существования, а не на поддержание безопасности и восстановление справедливости. Теперь тоже не нужны — есть мы. Есть кому точно — и быстро — установить истину. Есть чем пугать и принуждать небезнадежных. И есть куда девать безнадежных… Людям впервые, впервые после выхода из Африки почти не нужно причинять друг другу вред нарочно. А «ненарочно» это уже не так страшно… и потом, никто из нас не видел еще поколения, из которых растили именно людей, которых воспитывали людьми, а не невесть чем, может быть, если убрать все эти наслоения страха и глупости, оно большей частью просто уйдет само.
Про работу. Про то, как важно не дать воскреснуть погоне за прибылью. Миру, где полезный невосстановимый ресурс перерабатывали на мусор, а из людей с их единственной жизнью делали бросовый пластиковый инструментарий, а они потом шли затыкать пустоту в себе покупкой того самого мусора. Да еще греки понимали, что человек, чтобы вести достойную жизнь, должен стоять на своих ногах, видеть и ощущать весь процесс, понимать смысл, радоваться ему, что поденщик в большинстве случаев портится безвозвратно не из-за угнетения даже, от самого характера работы… Они понимали, Маркс понимал — и что? А сейчас почти любое дело осмысленно — и это можно сохранить вне условий выживания. Учить работать, как учат читать и плавать. Не делать ненужного — нет, лишнее как раз делать. Человек не может без лишнего и отлично это знает. Но лишнее, индивидуальное, можно производить дешевым, простым — и легко перерабатывающимся, или уже руками изготовлять, лично и для конкретного адресата, а все остальное — надежным, прочным, долговечным… он же сам считал, и Сантана считал, это легко приживется, уже прижилось, люди любят надежность… и для этого опять мы. Те, кто может планировать быстро и надолго. Кто кровно заинтересован в стабильности. Кто хочет жить в счастливом человеческом мире.
Мир, где семья — это семья, банда, а не мусорная корзина, где есть причины заводить детей и где эти дети растут без страха и со всем необходимым. Где сами дети ценность и забота о них — ценность. Где они нужны, кем бы ни были. Человеку трудно стать красивым по желанию, добиться власти, если к этому не лежит душа, человек не может стать талантливым, если нет дарования — но полезным, полезным может быть любой. И в нашей конструкции каждый точно знает: если здесь и сейчас живой — значит нужен и полезен, и важен, жизнь имеет смысл…
«Мы же не террором это делаем сейчас — и потом не будем. — чуть не кричит он в Сантану изнутри и снаружи, — Не получится. Это мы боимся! А они, на самом деле, нас не боятся.» Он это видел глазами и знает, что Сантана тоже видел. Орора — боятся, а упырей — не особенно. Упыри это просто… рамка, граница, уличный светофор, повод поступить правильно. Возможность не ошибиться.
Они все рассчитали как надо. Вся их система встанет хорошо и будет стоять — потому что почти всех устраивает. Впервые.
— Так в этом вся и проблема! — орет Сантана. — В том, что оно, идиоты, будет стоять!
Из дальнейших воплей можно понять, что Сантана и правда не особенно беспокоился, пока считал, что весь этот ССН — пирамида и, как откроют бараки, так и навернется все с треском в следующее поколение. То есть, предпочел бы без потрясений, но, в целом — все же и правда разумные люди и нелюди, все жить хотят… как-то договорятся. И лекарство к тому времени наверняка до ума доведут. А тут он высунул нос из лаборатории, обозрел пространство — и сделал тот самый вывод: здесь не просто строят рай на том, что бесы едят людей. Здесь его уже практически построили и, когда доведут до ума, никто не захочет ничего менять… ну там, косметический ремонт. Но по существу — не захочет. Как после неолитической революции. Как после промышленной. Магистралью станет это.
Господину графу приятно. Он тоже так думал, и его специалисты так думали — но всегда отрадно, когда незашоренные люди сами приходят к тем же выводам.
Идиот! Орут ему, раньше можно было не знать, что оно на крови. Не понимать. Или не соглашаться. А у вас нет! У вас все знают. И пока было «это мы все так спасаемся» — еще ничего, а как станет «именно так правильно и хорошо» — тут все, крышка. Только ад. И мы, получается, всех туда… соблазнили. И людей, и упырей. Пообещали надежду, а сделали совсем другое.
(Вместо «мы» на Сантане написано ярко выраженное «я».)
Господин граф от недоумения набирает воздух в легкие (легкие с не меньшим недоумением интересуются: что за атавизм на этом-то году жизни?) — и начинает объяснять заново. Про то, что новый строй берет один внятный налог — кровью (и пока еще — свободой, но это сугубо временно, это чрезвычайная ситуация). Один. Четко прописанный. Вместо всего накопившегося безобразия, от которого не был защищен даже самый благополучный житель первого мира — от уличной преступности и синдрома внезапной смерти у взрослых до гибели на дорогах… Сколько там у нас перед орором умирало от теплового удара? Пятьсот тысяч? Больше, там Африка и часть Азии не досчитаны. Больше полумиллиона. Это в год. Каждый год! В Западной Европе от 60 тысяч… без эпидемий, без катастроф — нам всей оравой столько не съесть, хоть как мы размножься, а мы не будем. Сколько — от обыкновенного гриппа? От немытых рук? Сколько — от нежелания или невозможности пройти обследование? Сколько от стресса и страха — и от чужих стресса и страха?
От всего, чего попросту уже нет — или не будет. Да мы за всю историю вида так не экономили на смертях… И еще на жестокости. На тюрьмах и смертной казни — кто бы должен был убивать тех, кого нельзя исправить, восстановить или загнать на исправительные работы? Что с ними делается, с этими людьми — и куда уже они передают дальше, знаешь же. На всем этом домашнем, уличном, племенном…
И любые слова, любые аргументы разбивались о каменное «Да, но они будут знать, что ненужных — едят, и давать на это согласие.»
Господин граф потом сам не мог понять, что его так разобрало-то… ну во вред же такие дискуссии, сам всегда это понимал и позаботился, чтобы во все инструкции, во все учебники, начиная с ясель, вошло: убеждения, они как гвоздь — стучать по ним не надо. В споре рождается не истина — а два заблуждения. Не получилось что-то сдвинуть сразу, просто предложив другой ракурс — отступи, оставь человека или упыря, пусть думает. А то, не дай Сократ, собеседница так дозащищается, что сделает позицию частью личности… а ты сама — противоположную. И, главное, девяносто девять раз из ста следовал же собственному совету, а тут раздухарился как дорадо, всеми цветами пошел, орал на беднягу доктора: «Ты за их души боишься? Ты же видел, что с ними бедность делает, просто одна бедность, нищета одна, без всяких ороров? Да там к пятнадцати годам уже продавать нечего, нет там товара… к двадцати пяти, если женщина. В самом первом мире таких — десятки миллионов. Ты в этом жил! М-марксист…»
Орал так, что казалось, у воробьев мигрень началась в радиусе километра… и конечно, его слышало множество лишних ушей. Но не приняло всерьез, потому что хорошо его знало: если Сен-Жермен ругается — это деловой разговор не туда зашел, потому что когда он всерьез недоволен, он бывает очень вежлив, а источник недовольства — очень мертв. Так что наденьте, коллеги, наушники и постарайтесь переждать. Что куда хуже, его отлично услышала Альба — и приняла всерьез. Потому что знала его лучше.
А что подумал Сантана, граф в тот момент так и не понял, потому что добрый доктор со своей позиции так и не сдвинулся и так и ушел, проклиная кровопийственный рай.
Был он, при этом, настолько похож на эталонного вампира из альбовского немого кино, что господин лжеграф некоторое время смеялся, а потом решил, что все не так уж плохо, а местами даже и хорошо. Сантана, в конце концов, не провинциальный адвокат времен революции. Сантана — шарлатан, клоун и лентяй. Как он сам. Любимый человеческий тип крестной (господин граф тогда еще не знал, кто перевел на ту сторону Орландо Торреса и вообще всю эту американскую армейскую банду, можно сказать, хунту, сильно подпортившую ему жизнь вообще и мнение о крестной в частности — откуда вдруг такая страсть к дуболомам в форме?) Но с дражайшим Сезаром он был уверен: сейчас Сантана повозмущается, сделает что-нибудь полезное по работе, охолонет, подумает и попробует сколотить оппозицию. Осознает, что оппозиции на чужом поле ничего не светит… и вот в этой точке страсть, возможно, одолеет лень — и Сантана пойдет искать иные пути, а на них добудет что-нибудь интересное и, скорее всего, ценное. Как депо. Но к тому времени, как у Сантаны что-нибудь получится, новый строй уже встанет прочно.
Господин Сен-Жермен гордился тем, что обучаем и ошибок не повторяет — он не станет убивать перспективного противника, только потому что это вдруг из своего оказался… враг. В хорошем хозяйстве и враг без дела не пропадет — будет чем того же Уэмуру балансировать…
Он не повторял ошибок — сразу делал новые.
Он упустил из виду, что прекрасная Альба Хименес Майя слышала все. И оценила потенциал Сантаны как врага много выше, чем он сам. Почти правильно оценила. Потом, задним числом, граф понял смешную вещь: сам он был легендой для старшего поколения упырей. Эти испытывали к нему почтение чуть ли не религиозное. А новое поколение — не говоря уж о людях — видело в нем… кого? Администратора. Переговорщика. Социального архитектора. Лидера, с которым хорошо работать. Оружие массового поражения, да… но не представляющее опасности для своих. Ему, собственно, не приходилось всерьез отстаивать власть в своей зоне влияния — кроме как от бандитов и возомнивших о себе князьков. Чистка рядов случилась раньше. Те, кто пришел потом, были с ним, в общем, согласны. Единственный серьезный политический кризис они обошли по дуге… в общем, Сен-Жермен оказался главным, потому что хотел им быть, знал, что делать, располагал командой и видел дальше прочих. Потому что в первый момент никто не хотел брать ответственность. Потому что у него получалось — и потому что он был достаточно стар и силен, чтобы вызывать рефлекторное уважение. Тем, кто претендовал на региональное лидерство, пока не приходило в голову пробовать его на зуб… да и откуда взять силы и время? В общем, по консенсусу. Кто выбирает направление — конечно, де Сен-Жермен…
А вот Сантана был святой. Сантана был спаситель человечества. Врач, который не ошибается. Для всех, от Исландии до Новой Зеландии.
Нет, победить в конфликте Сантана не мог все равно — у него просто не было рычагов. Но вот вред от самого конфликта… А еще Альба обиделась — за него. И испугалась — за него. Потому что никогда его таким не видела… последний раз он так на кого-то орал — всерьез, а не в качестве спектакля? — да лет за двести до ее рождения.
И поскольку самым опасным в Сантане была его репутация, желание и готовность людей верить ему, идти за ним, атака пошла именно туда. Примерно так, как это сделал бы сам де Сен-Жермен — только в десять раз серьезней. Вылезали на свет какие-то дурацкие истории про лечение наркотиками. Оспаривались научные результаты. Через — о Босх — даже не подполье, а осколки католической церкви прошла утечка о том, что не было никакого комплекса, никакого открытия (и, кстати, никакой крестной…) — что бедного Сантану просто обманули старые вампиры, потому что им нужна была ширма, способ легализации. Что он вообще сам крестник де Сен-Жермена. «Птенец» на этом их комиксообразном жаргоне. И за свои действия после обращения отвечал не больше чем марионетка за движение веревочек. Как-то вдруг эти осколки оказались везде в виде: все это знают.
Конечно, де Сен-Жермен заметил. Но ничего не сделал. Был все еще очень зол.
То есть, считал, что был зол.
Потому что он был слишком занят для настоящей злости. Он был завален вообще всем — придумывал, чем заменить отсутствующие компоненты для производства вакцин и для строительства теплиц (попробуй, обеспечь урожаи на площадке размером с континент в условиях все еще «гуляющей» после китайцев погоды), занимался разборной и сборной урбанистикой, определял приоритеты, воевал, срывался на чрезвычайные ситуации (как все), вел переговоры…
Например — с Соединенными Штатами… вернее, с бывшими Соединенными Штатами, поскольку нынешнее объединение США-Канада, чересполосица цивилизации и пораженных районов, еще не знало, как оно сейчас называется. Переговоры до поры шли вполне неплохо: американцам силой — да, в обмен на надежные депо (естественно, на сами депо, не на технологии), но фактически шантажом — смогли навязать ответственность за все южнее Рио-Гранде. Вы резвились? Вы их использовали как буфер против беженцев, вы у них устраивали выжженную землю? Разбирайтесь теперь. Больше некому. И скажите спасибо, что мы просто не объявили карантин и не бросили вас помирать в собственных границах, как это вышло с Китаем.
Да, это был подлый прием, да, висевшая на гнилых нитках экономика США-Канады такого выдержать не могла (и не выдержала) — но, во-первых, держать Мексику было и правда некому, а во-вторых, не получалось посчитать, что окажется еще дороже в жизнях: выжившие в прежнем виде США с их прежними амбициями или общий панический страх перед ними… тем более, что и желание поступить как с Китаем, только хуже, тоже присутствовало у слишком многих и на слишком серьезных основаниях — и новая американская верхушка (военные, медики и инженеры) прекрасно это знала. И еще она точно знала, что военная угроза, которую они представляли, все еще очень серьезная военная угроза, теперь значит много меньше, чем десять лет назад. Трудно пугать ядерным оружием на фоне орора. Не в ситуации, когда у них у самих не хватает людей и ресурсов. Когда неизвестно, как поведет себя их собственная армия. В общем, они тоже с открытыми глазами выбирали меньшее из зол — и согласились. Более того, подписав, начали скрупулезно исполнять соглашение.
Так что от переговоров о присоединении к Договору Сантаны на общих основаниях де Сен-Жермен ждал яростной торговли по частностям. А получил отказ по существу. Единым фронтом. От всех, включая представителей бывшей Мексики. Нет, сказали ему и им, мы точно знаем, что лекарство от орора в ближайшие десять лет не появится. И лекарство от гемозависимости не появится, и, скорее всего, в ближайшее поколение ждать его не следует. Мы знаем из первых рук. И все ваши «временные» меры — они в этой связи не временные. А на следующие поколение-два. Как минимум. И вы их используете для социального конструирования. Нас и раньше предупреждали, а теперь мы знаем точно. Из вторых рук.
Проверить не составило труда. Первые руки и вторые руки — все, все были упырями, медиками, все работали в лабораториях Сантаны… И, соответственно, сдали и слили они не только все, что знали — но и все, что умели. То есть, рецептуру и технологии по депо, методики перестроения… все то, что де Сен-Жермен собирался предложить американцам в качестве пряника. Отчасти неудивительно. Это была их Мексика, их территория… смертная ненависть к гринго, искренняя и полная, должна была помешать — но не помешала. Личные перспективы (включая страх перед ним самим) — важная вещь для упырей, собственно, решающая, тоже должны были остановить — и тоже не помешали. Бывает. Отчасти предсказуемо — но вот все те подробности по социальной инженерии, которые излагала ему на прекрасном французском эльфийского вида дама в камуфляже (глава чрезвычайной инженерной службы, пацифистка, сторонница конфедеративного устройства, живое доказательство тому что в данном вопросе американский Совет по чрезвычайной ситуации един… много лет спустя, налетев на очередного Кесселя в «деле математиков» он подумает: «Как мало в Америке фамилий.»)… в общем, ей было неоткуда это знать. Потому что в сформулированном виде этот проект покидал пределы его головы только один раз. Во время того самого спора с Сезаром Сантаной.
Уже на второй день переговоров де Сен-Жермен точно знал — нет, их не подслушали тогда (могли, он не был даже уверен, что дверь приемной осталась закрыта, а народу в штабе всегда толклось много, на то он и штаб), нет, американцы не свели мозаику сами (могли, их аналитики, конечно, поначалу вымирали как все, да и потом — тоже как все, но качество, кажется, даже выиграло), нет, это дражайший доктор Сантана просто посвятил часть очередного производственного совещания вопросу «С чем нам предстоит иметь дело» и выступил. Дотошно, подробно и эмоционально. Как обычно. Сохранять секретность не просил. Ещё бы.
Господин граф не принял мер тогда — был занят. Америкой. К тому времени, как все же сторговались на автономии по образцу Ниппонской: система общая, экономика частично общая, вклад в решение чрезвычайной ситуации на планете — общий, внутренний уклад — по выбору (с правом ССН вмешаться, если дело дойдет до смуты… собственно, именно поэтому американские власти потом давили Бостонское восстание так остервенело и не стесняясь ничем — боялись, что оно станет поводом для вмешательства во внутренние дела)… В общем, к тому времени он остыл. Несколько. В конце концов, он тоже Сантану ни о каком сохранении никакой тайны не просил. Сам все энергично разболтал — упырю, который уже успел обозвать его… архитектором антихриста (чудный комплимент, но где была де сен-жерменова голова?) Кто ж ему теперь виноват? Уж точно не Сантана, который, бедняга, кожей слышал, как де Сен-Жермен орал. Тоже мне «перед прочтением сжечь», смех один.
С другой стороны, смеха получилось два. Потому что лучше бы Сантане с американцами не делиться. Нет. Они его не продали. Наоборот. Готовы были поддерживать политически, готовы были финансировать все работы в области медицины, если ССН вдруг сойдет с ума и перестанет. Властью делиться тоже были готовы. Такой дельный союз получился — с чего бы им разбрасываться? С одним маленьким но. Лекарство от гемозависимости Чрезвычайному комитету не было нужно. Ни в каком виде.
Они даже возражали против исследований в этом направлении. По одной простой причине. Еще до орора у двух третей новых КШСА отсутствовал блок на смертную казнь. А уж орор поселил во всех трех третях ужас перед самим словом «тюрьма». И якобинскую ненависть к нему. Потому что и до Полуночи тюрьмы и депортационные центры США были поганой дантовской ямой. Самой худшей ее разновидностью — частной, заинтересованной в прибыли. А уж во что их превратила эпидемия и попытки сбежать от нее…
Новый консенсус оказался прост. Гражданку, нарушившую закон, можно использовать, пренебрегая ее нуждами: как рабочую силу. Гражданку, основательно и опасно нарушившую закон, можно убить. Находиться в заключении она не должна, не может и не будет. Этого нельзя делать ни с кем. А ведь еще же кому-то ни в чем, кстати, не виновному пришлось бы эту мерзость охранять…
Нет, если обнаружился у проблемы такой замечательный эффективный выход: у нас есть граждане, которым жить больше не нужно, и у нас есть перестроенные, которым нужно жить — а вероятность судебной ошибки исключена… то да здравствует гемозависимость и мы категорически против того, чтобы кто-то лез в неё руками. Даже многоуважаемый доктор Сантана.
И да, наши перестроенные придерживаются того же мнения. Ну то есть, бывает, что приходят к нему не сразу, но уж после первого бандита или мародера как представят себе, что это не им такой сволочью питаться, а людям — убивать… так сразу наступает единодушие.
Позицию эту американцы выражали громко, с энтузиазмом, с примерами. Парочку серьезных оппонентов де Сен-Жермена убедили, между прочим.
История вышла поучительная, можно сказать, чистое фаблио. С кем союзничал, на того и напоролся. Смешная.
Конечно, Сантана умел держать удар. Это профессиональное требование — и у медиков, и у шарлатанов. Если тебя не убили, ты ползешь, встаешь и идешь заниматься своим делом дальше. Те, кто так не может, помирают или бросают после второго-третьего случая, а не заводят собственную лечебницу на юге тогдашней Мексики. И не привлекают внимание крёстной. Так что де Сен-Жермен не оценил, насколько важна была Сантане эта чертова гемозависимость — и насколько точно Альба нашла слабое место. Он не мог решить задачу, у него не получалось отыскать тех, кто сможет решить задачу, а из всех углов текло только «это потому, что и задачи не существует, и ты — ненастоящий.» Шепталка на краю слышимости. Классика психиатрии, если подумать.
Возможно, как раз под ее воздействием Сантана сделал ошибку — для себя, наверное, характерную. Ему бы просто подождать. А он попытался… переубедить Альбу. Да, именно Альбу. Источник помех засек правильно — да и было кому это сделать для него, благодарных все еще хватало. Рассчитывал, видимо: не уговорю, так посею сомнения, не посею, так вытрясу что-то полезное. Из де Сен-Жермена же выпало.
Разговора граф не слышал. Видел. Потом. И да, конечно же, граф и раньше понимал, что Сантану подвели к этому решению. Подсказали ему, кто стоит за травлей, показали — почему. Создали впечатление: Альба радеет только о деле, аргументы практического свойства доходят до ее сознания. Процесс, чем-то напоминающий вышивание — как зеленая цапля бросает хлебные крошки с берега: сначала подальше, потом все ближе и ближе — и ни в коем случае не по прямой и ни в коем случае не сходя с сухого берега — и вот уже жадный рыбий рот глотает воздух у самой кромки воды и рыба твердо уверена, что добралась до этого неприятного места сама и по своим причинам…
Другое дело, что причины попасться на приманку у Сантаны имелись. Ему на самом деле было что сказать. За время исследований собрал неплохую базу всех физиологических отклонений, неврозов и просто психиатрии, связанной с питанием. С точностью до О’Нейла. Довольно внятное сообщение: раньше упыри шли в упыри и им было легче примириться с тем, как и что они едят. У нынешних все уже много хуже, переход для большинства теперь — в буквальном смысле кошмар (чего раньше по опросникам почти не было), питание людьми, даже полностью оправданное, тяжело дается новому поколению… и стоит обстановке стать менее чрезвычайной, а человеческой жизни — подорожать, как мы столкнемся со всем букетом. Не хотите лечить их сейчас, хотите пользоваться в социальных целях, хорошо, хотя конечно ужасно. Но средство разрабатывать надо. Необходимо. Оно нам очень скоро понадобится.
— Понадобится. — сказала Альба. — Но нет его и ты нам его не дашь. Ты не ученый. Ты — мексиканский доктор с биодобавками. И всегда таким был. Всем твоим нобелевкам и прочему — грош цена. Ты в медицине вообще не сделал ничего — только подбирал за другими. Сам знаешь. Тебя просто сделали упырем и ты так же просто делал других упырями. Только вранье, фейки и прикрытие. Дал старикам возможность выйти наружу и вербовать молодых так, чтобы никто не испугался. Будь ты настоящим врачом, сам бы понял, что не бывает в природе симбионтов с такими свойствами. И паразитов не бывает, это тебе не кордицепс. Нет никакой перспективы. Нет и не будет, потому что десять тысяч лет не было и не будет. Спроси свою крестную — кого угодно спроси. Энгель этим сто с лишним лет занимается, а он, в отличие от тебя — и врач настоящий, и ученый, и до твоего тупика он добрался, еще когда ты не родился.
— Но Энгель как раз и подтвердил — можно...
И Альба не сказала… нет. Показала ему, как, почему, чьим желанием и какой силой Энгель подтвердил, что можно — и почему он никогда уже не сможет отказаться от своих слов. Нечем ему отказываться. В самом дорогом, в самом важном для него вопросе — вопросе научной истины. Нечем. Там теперь выжженная пустыня и ничего никогда не прорастет. Потому что свобода воли есть у людей. А у упырей ее нет.
Сантана ушел от неё молча. Ошеломленный. И, по идее, должен был некоторое время спустя прийти в себя и в ярость, проверить информацию всеми способами и убедиться, что Альба утрирует, передергивает и лупит лично по нему… но в главном ни словом не лжет. И про исследования гемозависимости, которые велись до Сантаны и без Сантаны. И про Энгеля, и про отсутствие каких-либо серьезных отклонений от базовой версии упыря за последние шесть, как минимум, тысяч лет… ну, если не считать спонтанных исцелений. Вполне перспективное направление исследования — но пока что аварийность там в десятки раз выше, чем на первых атомных станциях, а последствия — сравнимы по масштабам с авариями на этих самых станциях. Надежного результата не будет ни за десять лет, ни за двадцать. За сто… возможно.
В дальнейшей части план Альбы совпадал с собственным планом де Сен-Жермена — из текущей политики Сантану выбьет. Во-первых, он поймет, что за нужное ему время лекарство и правда не сделаешь, а во-вторых, осознает, что теперь его самозабвенная уверенность сработает против него. В общем, к тому времени, когда он очнется и вернется с новыми находками и стратегией… да, пожалуй, первое неинкубаторское поколение успеет вырасти. Поздно, в общем, будет.
А поздно стало сразу. Потому что через неделю после разговора доктор Сезар Сантана зашел в кислородную камеру одной из своих лабораторий — и подал внутрь струю огня. На столе обнаружилась записка «Горе тем, которые зло называют добром, и добро — злом, тьму почитают светом, и свет — тьмою, горькое почитают сладким и сладкое — горьким!» С издевательским пояснением «Книга пророка Исаии 5:20» — будто кто-то из адресатов не читал первоисточник или имел возможность его забыть.
Кажется, доктор очень всерьез принял брошенные Альбой слова о свободе воли. Вернее, ее отсутствии у упырей.
Господин граф смотрел на отчет и думал, что ему подобные не забывают ничего. Не могут. Но упустить ключевую деталь из виду, формально помня о ней — это пожалуйста. Он ведь знал, что Сантана — католик. Не просто крещен (так-то и он сам крещен), а натуральный совершенно верующий. На местный лад, но от этого не менее искренне. И вот ему, верующему католику, другая не менее верующая католичка убедительно объяснила, что он, доктор Сантана — ширма, которой воспользовались, чтобы затащить множество ни о чем подозревающих людей в кровопийцы, буквально к черту в пасть без надежды и без выхода. Затащили — и будут продолжать тащить других. Прикрываясь его именем и авторитетом. Общество на том построят.
Вот он и хлопнул дверью. Сразу во многих смыслах — и показать всем, что лекарства действительно нет и скоро не будет, пусть не рассчитывают. И про природу общества высказаться. И Альбе объяснить про свободу воли (и всем остальным заодно). И просто больше не участвовать. Не соблазнять малых сих. Но главное… не быть. Здесь. Вот это желание господину графу было очень понятно — каждый раз, когда накатывала депрессия. Его удерживало любопытство — и точное знание, что липкая смесь тоски, тошноты и апатии рано или поздно отступит и снаружи обнаружится какой-то горизонт. А у Сантаны механизм был каким-то другим… кислородную камеру господин граф даже в кошмарах на себя не примерял. Тем более, что ему бы и не помогло уже.
В этом настроении и поговорил с Альбой. Поудивлялся ее счастью — на самоубийство она не рассчитывала, но премного была им довольна. Мол, за одну американскую автономию убить же поганца (теперь возись, экономику им ограничивай, перевороты устраивай), а он и дальше не успокоился бы, волшебник-недоучка. А теперь все хорошо. Живой Сантана мог бы возражать, а мертвый — будет отличным чучелом благодетеля человечества. Создателем нового порядка. И заодно — весомым опровержением мифа о том, что упыри не контролируют себя в вопросах выживания. Вот видите (даже запись есть) — отлично контролируют. Осознанное самоубийство с применением сложной техники. Потому что обещал лекарство в кратчайшие сроки — и не смог. И расстроился. В общем, все как у людей. А что случается так редко, так это потому, что большинство жить хочет и приносить пользу обществу. А вот не приносящий пользы или усомнившийся в собственной полезности — тот в зоне риска, факт. Отличная получится история…
Глаза Альбы горели как в лучшие человеческие ее дни, от неё тянуло сухим ритмичным жаром, как от каменистой пустыни под вечер. И слышно было по одной речи: ей приятно, ей прекрасно. Исказить и использовать даже такой полный отказ от сотрудничества как самоубийство — разве это не победа?
Победа, согласен де Сен-Жермен. И полезно. И Сантану ему не особенно жаль — тот оказался ненастоящим шарлатаном. Главного алхимического ингредиента не хватило. Любви к жизни. И вообще, сам бы убил. Де Сен-Жермен не спорит — и даже крестная молчит, будто ничего не случилось. Но почему-то мир теряет какую-то часть своих красок.
И почему-то заново начинают стеснять, мешать все эти дурацкие ограничения, невесть кем наложенные на упырей — от “религиозного психоза” до полового диморфизма, и, да, до способа питания. Что-то в них есть неправильное, противоречащее интуиции… но самые старые упыри, начиная с крестной, помнят ситуацию как данность: было только так и никогда не было иначе. А взгляд извне неоткуда взять… Теперь неоткуда.
Как неоткуда? — изумляется сам себе господин граф. А орден же. Церковь в подполье, но Ватикан на месте, что-то вывезли, конечно, во время бегства и за месяцы до того, но архивы и музей попросту не успели. Он сам и позаботился. И получил от того много удовольствия. И даже кое-что прибрал. И много позже даже подарил Кастро один из трофеев: тот самый еврейский амулетик, который так нехорошо смотрел на лжеграфа во время прошлого визита. Между прочим, на прощание, подарил, когда Кастро хлопнул дверью и ушел к Хане Цабар под крыло… вышло одно разочарование: Мануэль штучку взял, древность и происхождение оценил, поблагодарил недоуменно и с тех пор таскал с собой, явно ничего не ощущая (а вот лжеграф при каждой встрече будто заново ловил этот взгляд, мол, только попробуй).
Но это мелочь, шутка для внутреннего употребления — а вот архив… архив был вопросом куда как серьезным. Кстати, полезной политической информации в нем обнаружилось довольно много, а узнал лжеграф о том сразу — тут его шулерская удача опять сработала в плюс: разбираться пришлось лично. Дело было не в секретности, а в том, что список упырей способных, во-первых, вообще работать с этими документами, а во-вторых, свободно читать рукописный текст на тех языках, которыми они были написаны, оказался крайне невелик. (Люди — те могли бы взять числом, но они все равно решали бы задачу слишком медленно.) Вот он и взялся выкраивать время — в виде отдыха. Потому что даже в его возрасте, даже с постоянной подпиткой (одних эвтаназий хватило бы сотне таких как он на десятилетия вперед), отдыхать, отвлекаться все равно было нужно. Иначе он… нет, не начинал делать ошибки — а переставал видеть решения вне проложенной колеи. Становился скучным счастливым механизмом в скучном мире. А тут прочтешь какую-нибудь глупость, зашифрованную на дурацкой университетской латыни, пока расшифруешь, пока посмеешься, только потом осознаешь — это ж про тебя история, это ты тому валаху посоветовал подкинуть днем местному упырю в укрытие какое-нибудь чтение позаковыристей. Например, учебник по геометрии. Пока не разберет и не выучит, мол, не выберется, а разберет нескоро, потому что дурак… Упырь местный и правда был дурак, жрал и плодился, как будто на дворе не просвещенный восемнадцатый век, а времена падения римской империи, потому помер со всем гнездом быстро и показательно и высунуться никуда уже не мог — но окрестные жители твердо верили, что помогла, конечно, заумная наука геометрия и распространили новость о верном средстве. Орденские следователи, надо сказать, последовательность событий восстановили, и даже личность спасителя установили правильно. Именно по той геометрии. По чувству юмора. Дальше выводы шли сплошь неверные и тоже очень забавные: нашли защитника простого люда, называется, народного мстителя, надежду угнетенных.
А смешней всего было: как внимательно следил за его чтением и реакциями Федор Рыбак, новый глава Директората по делам перестроенных. Его-то архив интересовал по служебной надобности, всякую латынь он неожиданно знал, читать курсивы и шифры прямо глазами быстро выучился у лжеграфа прямо в процессе, потом подхватил все немецкие, потом привлек удаленно каких-то упырей-подростков из своего евроссийского ведомства (почти столетие спустя де Сен-Жермен с некоторым удивлением увидел одного из них в ближнем кругу Волкова и уже вполне с изумлением узнал, что, оказывается, некогда лично допустил к драгоценным документам крестника убитого им Дудкина — прекрасно же!) Потом Рыбак решил, что упырям изучать новое в таком формате полезно, а у людей нет времени — так что причина, по которой универсальный сканер-переводчик называется «Теодоро» — отчасти государственная тайна. (А так-то все считают, что имя взялось из Лопе да Веги, потому что секретарь же…)
Официально, Федор Рыбак на этой должности — такой же подарок Рождественскому, как Сато Ясуо на должности главы статистического управления — подарок Уэмуре. Не столько взятка за согласие присоединиться к «договору Сантаны», сколько неопровержимое доказательство тому, что интересы присоединившихся не просто не будут, а не могут быть нарушены. Неофициально лжеграф подбирал тех, кто плохо лежит. Кому дома не находится подходящего дела, а, между тем, по всем рабочим данным место им на переднем крае революции. Пусть она и трижды называется иначе. Пусть она пока вся стоит на замедлении, а не на рывке. На сокращении и профессионализации образования. На распределении. На производстве нужного — прочного, хитрого, с потенциалом и перспективой, призванного служить долго, дольше, чем живет человек… или наоборот, дешевого, безвредного, уходящего на утилизацию в конце цикла. Но в обоих случаях — обдуманного. Никак иначе.
Потому что Сантана ошибался, а Робеспьер был прав и этот поганец Ницше был прав — и Толстой был прав — вот бы они все возмутились, скажи им залетный упырь, что они все трое об одном и том же: главным продуктом экономики должен стать человек. То, каков он сам, и то, как он смотрит на жизнь. Сделай человека разумным и стремящимся к счастью, снабди его огромной, роскошной внутренней канарейкой — и дальше можно жить… нет, не спокойно. Спокойно — скучно. Дальше можно жить без ненависти и омерзения. Хотя бы без морей ненависти и омерзения. Хотя бы примерно как сейчас.
Федор Рыбак, с его идеей, что человека эволюция и труд создавали десятками тысячелетий, а упырей — как-то очень быстро и на тяп-ляп; Федор Рыбак, убежденный, что из-за этого упырь, если не погружать его в труд по макушку, в кратчайшие сроки деэволюционирует и становится… нет, не диким зверем, хуже. Одичавшим домашним. Как собаки в пустых городах, как кошки вокруг этих городов — знают, понимают, помнят, не боятся, видят во всем живом только пищу и источник краткосрочного удовольствия, принципиально необучаемы. Федор Рыбак — внешне смешной, старомодный и безобидный, а внутри отлично понимающий, что почем (немногим хуже лжеграфа понимающий), и вовсе не забывший свою революцию, давшую ему возможность летать… отличной он был кандидатурой на ДДП со всей своей шляпой на ушах. Умный, злой, умеющий переводить личное знание упыриной природы и всю накопленную информацию в директивные документы. А потом следить за исполнением. Следить так, что ДДП в упыриных кругах боялись больше, чем СБ и Здравохраны взятых вместе. Потому что ДДП никого не варил в масле, зато внимателен был и тоскливо неотвратим как мстительная отрезанная рука из детской страшилки.
В общем, больше боялись разве что Центрального статистического управления.
Господин Сато Ясуо — даже отдельно взятый, без средневековой дряни с прикармливанием кровью проводника — раздражающе походил на своего создателя. Изнутри, естественно. У него так же все лежало в аккуратных непересекающихся пеналах, как внутренние органы у игуаны, та же работоспособность, та же страсть к вещам на своем месте, та же всеядность и в смысле инструментария (естественно вытекающая из «в мире нет дурного, только люди, явления и вещи, стоящие не там»), и в смысле жадной готовности вбирать и осваивать даже совсем незнакомое и крайне неприятное (где-нибудь да пригодится). То же представление о себе как о сети безопасности, растянутой в обеих мирах… Только господин Сато был ребенком победы, а не поражения. Поправка — триумфа, а не долгоиграющей постыдной катастрофы.
Позорный провал Второй мировой и того, что было до нее — произошел без него. А поколение господина Сато понимало: какие бы вокруг ни цвели руины, если очень много работать, очень интересно и незашоренно думать, довольствоваться малым и крепко держаться своих, можно встать рядом с победителями. Или выше их. Или много выше. Они знали точно. Они — встали.
А еще Сато Ясуо один из немногих понимал ценность информации. Сколько, чего, когда и как нужно, чтобы (псевдожелатиновая капсула, датчики, дозатор, содержимое, точное соблюдение на каждом шаге) с конвейеров сходили упаковки депо, чтобы работали сами эти конвейеры, и лаборатории, и поставщики лабораторий, и те, кто растит еду, и те, кто производит энергию, и то, на чем ее производят — и чтобы сами эти люди были как-то накормлены, как-то одеты, достаточно спали (иначе пострадает качество), как-то развлекались… и, что почти так же важно, как депо: чтобы они не впадали в панику и бессмысленную разрушительную злобу, и не начинали попросту умирать от того, что их близких — нет, их мира — нет, их прежняя жизнь стерлась отовсюду, даже из их собственной памяти, и нынешний барак со шлюзом на входе и пожизненный выматывающий труд — это предел их перспективы. Завидной перспективы — у слишком многих нет и такой.
Как сложить карточный домик, чтобы эти люди видели, как когда-то поколение господина Сато: будущее есть. Чтобы их жизнь менялась к лучшему. Медленно, понемногу, трудом, но только к лучшему. Только прибавляясь — лишним блюдом в столовой, отоплением, огородом, цветной плиткой на стене, кружком хорового пения. Давала уверенность — они не выживают на развалинах мира, они строят новый. Прочно, надежно, навсегда.
Как добывать ресурсы на все это, когда цепочки снабжения висят на гнилых ниточках — и ниточки растянуты между тремя континентами, четырьмя, если считать Австралию. Как передавать информацию и технологии… Это потом ограниченные мощности ЦСУ стали средством контроля (и очередным препятствием на пути неосмысленного прогресса, конечно же) — а тогда на этом месте нужен был нечеловек, который способен свести в единую работающую систему, все, что орор послал: разномастную вычислительную технику, склепанную из невесть чего и работающую невесть почему, такие же базы данных и еще более странные средства связи — с точностью до семафорного телеграфа.
(Ну и конечно, имелась у господина лжеграфа простая коварная мысль: вот этот Сато — он вложит себя в дела ЦСУ здесь, а не в дела своего господина там. И когда интересы его господина разойдутся с интересами ЦСУ, не Аахена, а именно ЦСУ, господин Сато Ясуо вряд ли пойдет против господина… он, скорее, постарается разрешить конфликт. Или сделать так, чтобы он исчез. Или чтобы с его ракурса казалось, что конфликт — исчез. И все три варианта пойдут на пользу делу — потому что господин Сато очень толковый упырь и ЦСУ к тому времени станет для него частью личности.)
Потом, много позже, сидя на полу у запертой для него двери, господин де Сен-Жермен будет думать: где все они теперь? Вот эти, на себе вытащившие мир как баржу из болота. Разумные, увлеченные, любившие свою работу и, что много важнее, понимавшие, зачем она, куда и к чему ведет. Отлично ведь понимали — иначе бы не дошли. Что с ними стало? Куда они подевались из себя? Лучшие — в узкую специализацию. Как Цабар или тот же Сато: опусти шторки, отключи кожное зрение, не знай, не помни, делай свое дело. В повторение пройденного. Как Торрес и, возможно, Кастро. Все прочие — в пустоту и мышиную возню. «Тараканьи бега» — кто там говорил? Дудкин?
(Если бы он задал вопрос вслух, Цитадель, его случайное — и потому очень любимое детище, другой путь, выход для упырей, запертых внутри себя как в клетке, как в одиночке, к сожалению, выход только для части упырей, но все же выход… Если бы он спросил, ему могли бы и ответить, хотя все составляющие Цитадели — сравнительно молоды и своей памятью застали разве что Реконструкцию. Они сказали бы ему: вы не вляпались в первую очевидную ошибку, не перепутали варков с людьми. Вы помнили — как только на горизонте появится какой-то просвет, как только внешнее давление чуточку ослабнет, нужно будет снова что-то делать с тем, что варк варку варк и что варки негибки, эгоистичны, но главное — чудовищно, неприлично для хищника ленивы и всегда идут по линии наименьшего сопротивления. Вы вляпались во вторую очевидную ошибку: вы сконструировали ваш большой аквариум как трофическую экосистему — чтобы нижний уровень поддерживался сам собой. По принципам поддержания статуса и взаимного пожирания. И только по ним. Потому что все остальное вы убрали — даже ритуалы выхолостили, сделали заведомо тошнотворными. Разве что на периферии сохранили… несколько плашек из веера альтернатив.
Вы запустили это колесо, вы отфильтровывали большинство тех, кто в него не вписывался, а среди молоди — так почти всех, и удивляетесь, что бедные дорады и анчоусы стали вовсе на людей не похожи… что лучшие сбежали на эту самую периферию, а самые лучшие — в безумие. Как Коваленко. Потому что только сойдя с ума можно было взять и выдернуть из-под мира фундамент, на котором он стоит. Эпидемию.)
Тут господин де Сен-Жермен перестает притворяться, что с ним говорит Цитадель — потому что разговаривает он исключительно сам с собой. Цитадель, будучи Цитаделью, не видит зла в изготовлении экосистем из разумных существ. Она сама такова — и снисходительна к себе подобным.
А тогда они с Рыбаком в архивах набрали много полезного обо все еще живых коллегах и узнали много нового о возможностях упыриной природы и даже ту самую выживаемость женщин при инициации удалось повысить. На целых десять процентов. В общем, ничего не изменилось.
Собственно, сложно измениться системе, где мало что все внутренние механизмы работают на торможение — так еще и существует он сам… садовод-любитель, отсекающий лишние, ненужные, калечные или просто слишком дорогие и несвоевременные варианты. Запах скошенной травы, рассеченных листьев, коры, щелканье ножниц… Сам же потом удивляется, когда восхитительно пахнущая липа формой кроны напоминает кирпич и решительно отказывается расти за указанный ей предел: помнит предыдущий опыт. И почти молчит — потому что химические сообщения без переплетающихся корневых систем и союзных грибниц может переносить только ветер, а ветер — ненадежный союзник… Был лес, стал — сад. До прошлого месяца.
Жалеть он все равно не мог. Да, они часто не видели ошибок — вернее, не видели их масштабов, да, они бились о стенки, которые сами же строили… как было с тем инкубаторским поколением. Все равно было лучше. Стало лучше. Тут хоть луну с неба урони, а они вырастили-таки человека, который в сорока процентах случаев думает, прежде чем сделать… на самом деле берет и думает — и расставляет приоритеты. (Да, местами ставит себе такие задачи и так оценивает мир, что лучше бы не думал и не оценивал, но, тем не менее, думает. Имеет такую привычку. Детей этому учит. Не знает, как иначе.) А еще на сорок — идет за социальными паттернами, простыми, встроенными во все, доброкачественными и надежными как детсадовская мебель (и за одно это сравнение уже можно отдать… много можно отдать)… На глупость, страсти и ненавистное «пошло в руки, минуя голову» остается двадцать. Достаточно, чтобы испортить все подряд… Но двадцать, а не девяносто.
Потому он не понимал Альбу — особенно сейчас он ее не понимал — человечество не сделаешь полностью безопасным, на то оно и человечество. Оно живет тем же механизмом, которым делает глупости. Удали его, останется что? Уже не сад. Слизь. А у них — сад, и отличная же работа. Вот сейчас, например, снаружи стоит чистое счастье, а не смута. Мощность — в сотни четыре старых футбольных матчей, смотреть не на что. Не то, что в нежной благополучной второй половине двадцатого века — когда раз погром, два погром и никто потом не знает миллион убили или три… нечем посчитать, нет данных, данные — это для стран с урбанизованным населением. Со всем остальным там немногим лучше, но статистика есть. Была.
Теперь нет. Не статистики — данной ее статьи. Люди перестали быть щедры в отношении друг друга. Приучились (были приучены) мерить в калориях, часах работы, в жизнях. То, что используют в качестве валюты, становится ценным. Даже если это сравнительно бесполезная фарфоровая улитка-каури, что уж говорить о человеке, которого и к работе приспособить, и детей завести, и греться, и упыря накормить… Это получилось хорошо. Научить покупать и смотреть, что покупаешь и сколько платишь.
И второе — столь же прекрасное, а, может быть, и куда более прекрасное — они убили историю прежнего мира. Он лично и зарезал. Переписали все — учебники и песни, улицы и площади, нет, вовсе не в духе Оруэлла… а в той самой валюте. Что это было, сколько оно стоило, что тут по-настоящему важно. Место посреди Парижа по-прежнему называется «Сакре-Кёр», а посвящено — любви. Священное сердце, конечно, чему еще? И замечательное смешное здание с куполами — точь-в-точь свадебный торт с кремом. Специально же делали, сразу видно…
Убили историю — и воскресили биологию. С этим даже не ждали следующего поколения, почти сразу начали, орор помог. Освободил место.
Как вернуть сумчатого волка? Проще простого. Секвенируем геном: сделано еще до Полуночи. Секвенируем геном ближайшего выжившего тилациньего родича — узколапой сумчатой мыши… сделано еще до Полуночи. Фиксируем различия… Редактируем геном мыши. Потом берем клетку сумчатого муравьеда нумбата (95% общей ДНК с сумчатым волком) и редактируем, чтобы получить тилацинью. Внедряем в пустую яйцеклетку сумчатой мыши. Получаем эмбрион. Подсаживаем самке сумчатого дьявола, доращиваем, извлекаем и начинаем воспитывать в коллективе… Раньше на этот проект потребовалось бы много больше всего — времени, денег, мощностей. Теперь кучу операций можно считать в голове, делать руками — и смотреть на результат глазами. Неинвазивно.
Вокруг, между прочим, Полночь, смена климата, дождь не кончается, часть Австралии просто утонула, оставшиеся в живых лихорадочно переприспосабливаются — растить пищу, производить депо, восстанавливать электрическую сеть, удерживать стекающие почвы… бараки, беременности, рационы и орор, не забудем про орор — а госзаказ на тилацина идет по расписанию. Несмотря на ор «какие сумчатые волки, у нас жилой площади — 8 квадратных метров на человека». Потому что никто не стал бы нарочно, но раз эпидемия, раз вымерли, выгорели, пропали — значит есть шанс восстановить экосистемы. Или построить заново — но вернув все, что можно. Те, кто выйдет из бараков, выйдут в мир, где правят прочные экологические цепочки. Вот там встанет лес. А люди будут знать и уметь достаточно, чтобы не погубить его второй раз.
Все, что нужно — немного денег, сколько-то рабочих рук, много выдумки, но главное — правильный взгляд на вещи и воля, которая не меняется с каждым броском костей (здесь даже не важно, демократия или диктатура, важно, что ни та, ни другая неспособны удержать в фокусе больше одного, максимум, трех проектов больше пяти, максимум восьми лет).
Проблема с этим имелась ровно одна. В мире, забывшем историю ради биологии, все изменения и происходили со скоростью биологии. А местами — и медленнее. Потому что у биологических систем не было долгоживущих корректоров, помнящих, как надо. (А если были, то их никто не встречал лично, даже крестная.) Так что и биология выходила особая, так сказать, после изобретения письменности и наступления всеобщей грамотности. После кодификации. Рыба не лезет на сушу, потому что ее в школе научили, что она — рыба. И теперь она тщательно пытается плавать, даже если она исходно — илистый прыгун, отлично лазящий по деревьям. А если лезет — то, во-первых, она сумасшедшая рыба и все ее дела отравлены сумасшествием, а во-вторых, она делает это по лекалам, извлеченным из палеонтологического музея… Ничего нового. Все по прописям времен Жюля Верна или даже Лукиана.
Да, конечно, он знал и про Волкова, и про Уэмуру. Хорош глава всемирного государства, не видящий на своём земном шаре проектов размером с этот шар. Тем более, что от него и не скрывали — то есть, скрывали, в достаточной мере, чтобы не заставлять его реагировать… а так, всерьез прятали только масштаб и меру вооруженности. Но в целом — тоска же морская, зеленая. Ставка на экстенсивное развитие, на выход в новую среду и диверсификацию по требованиям этой среды. Даже может сработать, в теории… но тоже со скоростью биологии и только в заданном направлении.
Да, конечно, он знал, про то, что на самом деле происходит в городах Сибири… и лучше самих местных понимал, что омерзительное их общество жизнеспособно только пока он, вот лично он, поддерживает им нужное давление снаружи.
Да, конечно, он знал подполье наизусть — и от них его тошнило больше, чем от всех остальных. Упыри есть упыри — большая часть из них застряла во времени рождения, а их идеалы… не будем о смешном. Но тут-то люди. И что? И одни грезят о возвращении в Новое Время — а другие стремятся вперед к феодализму… самые лучшие хотят не просто восстановить свою Венецианскую республику или Золотые Нидерланды (настоящих наследников Римской империи, что есть, то есть, и пусть Штаты не примазываются) — но и расти куда-то оттуда. Представления об этом у них… Ну а большинство вообще ничего не хочет: уберите варков и оставьте все как есть.
Людей, которые рвали друг другу глотку за то, какой именно проект переустройства мира пойдет в ход, господин граф теперь вспоминал с нежностью. Они хотя бы понимали, что по-настоящему важно.
Служба Рецивилизации, на удивление — приносила плоды. Медленно и скучно. Но приносила. Нет, не освоенные территории. Упырей и людей, умеющих долго и упорно хотеть, способных думать и выходить за границы. Горстку. И все равно умеренных и аккуратных. Но больше, чем все остальные. Но существовать эта школа для умственно отсталых могла только в условиях фронтира. Закончится он — закончится СРц.
Цитадель — не закончится. Цитадель и сама по себе прорыв. Образ жизни, который упыри неспособны вести по определению, мера слияния — фактически в единую личность, но без потери себя, эффективность, возросшая многократно… и да, пока ему доверяли, он видел кое-какие работы… и кое-какую технику, то, что можно будет пустить в ход лет через пятьдесят… Но Цитадель — интроверты. Замкнуты на себя. Не заинтересованы в прозелитизме. Не заинтересованы даже в развитии у окружающих нужных им качеств. Рано или поздно в подшефном аквариуме попадется подходящая рыбка — ее вытащат на сушу и вставят ей легкие и лапки. Или крылья. Или корни. В общем, как пойдет. Интровертны и зависимы. Одна… нет, не клетка. Орган. Вполне. Но вокруг нет других. Только питательный бульон. Печальный однородный суп-пюре, который сварил он сам. Даже жаловаться не на кого.
Лет за двести-триста, конечно, на этом бульоне сама собой поднимется разнообразная жизнь… и хотя бы количеством возьмет, если не выйдет с качеством. Можно даже не мечтать, а рассчитывать, что, прожив этот срок, получится снова выйти на дорогу… и эта дорога будет вести в другое место. Отличающееся от пункта отправления примерно как двор Великого Хана от славного города Парижа — на новые деньги. Он почти видел, почти мог обонять это пестрое, быстрое, другое. А представить — не мог.
(Именно поэтому он пришел в такую ярость, увидев, чем занялись Альба и ее сторонники — не просто ведь пытались предельно грубым образом остановить, развернуть обратно любые перемены… Они — действуя его именем! — хотели сначала вскипятить, а потом заморозить его драгоценный бульон, стерилизовать напрочь и навсегда, только потому что тот… наконец-то хоть чуть зацвел. То есть, начал работать как положено.)
Но это было потом. А тогда вопрос, как прожить эти двести или триста, не умерев от тоски и отвращения ко всему, включая себя, вставал все острее. В его случае, «умереть» было не метафорой, а скучной прозой: ему, в отличие от Сантаны, не требовалась кислородная камера, потеряй желание жить (включая механическое стремление пройти очередной темный тоннель и выйти с той стороны) — и послушное тело просто рассыплется песком и пеплом. И полетит.
С каждым днем все меньше внутри него возражало против такого развития событий…
Ещё он терял связи. Переставал ощущать своих крестников, места, к которым привык — и любил. Идеи. К началу следующего столетия он уже почти не правил. Только направлял. Консультировал. Следил, чтобы игры рыбок в аквариуме не разбили сам аквариум. Потихоньку передавал власть тем, кому в этом смысле доверял. И все время слышал, как лопаются ниточки, привязывающие его… ко всему. Однажды внутри открылось окно, крестная заглянула внутрь как хозяйка в погреб, сказала: «Линяешь» — не словами, конечно, и свет снова погас.
Зато появилось представление о том, что происходящее с ним — вполне естественное явление: просто он впервые заметил, что ему стало тесно в себе самом. Раньше — не замечал, только чутьем искал, как кошка травку, какую провинциальную авантюристку перевести на ту сторону, что присвоить, чьим опытом вырасти. Теперь предстояло сделать что-то похожее с открытыми глазами и вручную. Что ж, его почти радовала мысль, что и здесь может найтись выход поближе, чем через двести лет (нет, он отлично помнил, что неудачная линька — не менее естественное явление в природе, но это-то он вообще помнил всегда).
Он хотел отойти в сторону, посмотреть извне на себя и дело своих рук — может быть, просто чуть-чуть подождать… так что, свергавшим его редкостно повезло со временем — еще пятнадцать лет назад он не отдал бы власть просто потому, что ее вежливо попросили. Увидел бы в этом угрозу тому самому делу жизни, пусть и не внушало уже дело ничего, кроме тоски, и пошел бы рвать и метать с тоскою наперевес. А тут… драться не хотелось совершенно, да и нужды не было — тихие, благоразумненькие, да, да, и вы, господин Волков, туда же, мятежник из вас, как из Энгеля светский фат. Сплошная моль бюрократическая с мечтами Века Просвещения наперевес… ничего интересного, конечно, не принесут, но и ничего особенно не напортят. Даже американцы, как ни странно.
Может быть, он ошибался и предыдущее поколение их руководства действительно нужно было просто убить — и все. Торрес, вот (сотворила же крестная очередного сводного братца как Пиноккио из полена) пошел и убил, и теперь на месте раковой опухоли сидят эти хоббиты из Экономического совета и думают только об обустройстве своего Шира, а большой мир их интересует только как источник сырья и заказов… им этого обустройства до Панамы как раз лет на двести. Безопасны.
Отступить, наблюдать, вбирать происходящее, больше не игнорировать черное омерзение, сочащееся снизу сквозь любое дело, любую игру и любую музыку. Это как в сонате, важное, несущее омерзение. Он слишком долго строил, лепил, поддерживал. Сейчас пора — понимать.
А потом ему говорят, «Аркадий Петрович жив».
Эпилог
Он ведь ничего такого не хотел. Просто думал посмотреть, что ж это за упырица такая, что с ней с единственной в этом мире смог — и главное, захотел — ужиться доктор Энгель. По доброй воле ужиться, а не вынужденно, в силу обстоятельств. И делать это… уже три четверти века. Ещё Энгель неплохо уживался с Кастро, но Кастро не в счет… Кастро — свой, родственник, сводный брат, можно сказать… и отчасти мебель, а вот как в это уравнение подставлялась совершенно обыкновенная, разве что слегка чумная чиновница из Рецивилизации, граф не понимал и давно хотел на это чудо взглянуть… не так сильно, чтобы куда-то ехать или что-то организовывать, но хотел. Даже в тогдашнем болотистом состоянии желание это помнил, тем более что чудо свалилось прямо к нему на бал. Тут сам его величество случай велел потрясти и посмотреть, что выпадет на ладонь.
Посмотрел. И увиденное не имело бы никакого значения — даже мера искренности, даже сила эмпатического удара… сколько уж ему попадалось искренне верующих, и сколько по нему лупили самыми что ни есть сокровенными чувствами любой силы. Только посреди вальса, развалившегося на Шёнберга и белый шум, посреди зеркал, не знающих, куда отражать, в нем самом отозвалась точно такая же прочная уверенность. Аркадий Петрович? Жив. Этот — жив. В том самом смысле, которого для лжеграфа ранее не существовало вовсе.
Раньше — нет. А теперь — существовал. Будто Сен-Жермен не очередной ядовитый танец протанцевал, а за эти пять минут перевел на ту сторону… Иоганна Себастьяна Баха и позаимствовал его целиком, и вырвался на улицу, потому что невозможно находиться в четырех стенах с этим внутри, вообще нигде нельзя находиться с этим внутри, оно больше тебя, сложнее тебя, концентрированнее, тяжелее и легче — сейчас ты взлетишь в стратосферу и потеряешь планету, перестав вращаться вместе с ней, а еще провалишься вниз, проломив земную кору, а еще оно просто прорвет тебя и уйдет, оставив пустую оболочку сохнуть на полу подобием цикады — а на улице, у остановки монорельса стоит крестная и угощает мушхушу почему-то жареной бельгийской картошкой и золотой ящероголовый охотник на ночную нечисть благодарно берет. Вот вымышленный придуманный идиотский запах картошки и спас. Позволил собрать… нет, не себя, какую-то конструкцию из палочек — и выйти ею из цитадели, не вызвав ничьих подозрений.
Где-то чем-то какой-то он понимал, что не было инициации, не было Баха, а просто его как-то удачно встряхнули внутри — кстати, второй раз за день — а там за это столетие накопилось… материала. В том числе, и горючего. И вот это огромное рассыпающееся цветное несовместимое — это он сам и мир вокруг него. Было скучно? Хотелось перемен? Ну вот, Жорж Данден, разбирайся. Потому что это Волков жив, а ты-то пока не особенно.
Где-то чем-то какая-то из составлявших его палочек или колбочек отбросила мысль о том, что это была такая диверсия. Специально для него, с его любопытством, приготовленная ловушка. Потому что… Потому что тем, кто способен ставить ловушки такого масштаба, уже не нужно ставить ловушки. Можно просто приходить и предлагать. Потому что кто же откажется… От этого. От ужаса. От счастья. От возможности. Он, вот, был только благодарен. Даже когда не знал — переживет ли. Даже когда нечем было знать.
Следующие несколько месяцев… он просто писал музыку. Про Ночь Света. Про ту, что должна была случиться (Цитадель постаралась довести новости о заговоре до его сведения… до того, что оставалось тогда от его сведения), и ту, что случилось. Четырехчастную симфонию… Три. Никому не показал. Никто никогда не увидит. Потому что не то, что любой упырь… да что там, любой человек с музыкальным образованием понял бы: он собирал себя об эту музыку, на эту музыку. Потихоньку заново превращал себя из Большого взрыва в «кого-то». В связного и маленького кого-то. В кого-то, кто помещается в этом мире, в этой материи, в этом теле. Кто способен выразить мысль посредством оркестра… потому что соразмерен оркестру, а не вселенной.
Когда собрал достаточно, целую пригоршню себя, едва не распался заново. Потому что огорчился. И отчасти — испугался. В этом новом мире, который был больше, и сложнее, и интересней, и заслуживал внимательнейшего… наблюдения (исследовать пока не получалось, не хватало ни внимания, ни инструмента, но это наживное) сам он, даже вот этот, тоже новый, разве что… чуть-чуть совпадал с Нагорной проповедью. И то по соображениям посторонним и случайным.
То, кем он был, по всем источникам — а он и раньше интересовался вопросом, и теперь позаботился навести справки, и, конечно же, нашел, где и у кого — было… чем было и обречено было даже не небытию, а бесконечно худшему. Не потому что пило чью-то-там кровь, а вообще. По существу своему. Сделаться же другим он не мог. И не хотел. Состоял из своего прошлого как коралловый риф из окаменевших кораллов. Собственно, больше не из чего — никакой другой души в нем не болталось и сейчас.
Не преувеличивал. Помнил себя с первого дня: тогда у него и такой… сконструированной не было. Даже дыры на месте не ощущалось. Так, ямка, вмятина на мостовой. Он эту неглубокую пустоту и заполнял смехом и азартом, как улицу грохочущими бочками. Чужими отражениями. Внешними обстоятельствами. Даже из бега в мешках наперегонки с чумой научился получать удовольствие — и правда же было весело. А потом ушел на ту сторону, научился отражать лучше и точнее, натаскал в себя других людей — с их способностью видеть, способностью действовать, с отпечатками их души… Мир сделался больше, он сам стал больше — но на чужое. Своего звереныша внутри: поить молоком, растить, укрощать, чтобы он потом двигал тобой, чтобы ты ездил на нем — не наблюдалось. Так… тень на стене. (Не то, чтобы тень его не устраивала — слишком многих виденных им людей и упырей душа толкала на всякие глупости. Порой как Сантану, порой как Литтенхайма, а порой как тех деревенских, неизвестно, что хуже). В общем, научился обходиться — радоваться, удивляться, находить интересное и даже создавать его. Без.
Вот эту способность дорого купил, не желал терять. А по всему — должен был. После настоящей смерти. Там, кажется, могли остаться (если что-то вообще могло) только тоска и скука — и невозможность иного. Неспособность к иному. Навсегда. Не желал. Теперь — особенно.
Поклонился бы за неё кому угодно, попросил бы… Боялся — не этого. Боялся просчитаться. Потому что все известное прошло через людей. Которые — люди. Ты начнешь поклоны бить и посты соблюдать — в доступном тебе формате, а это окажется ложный путь, один из миллиона. Потому что они же ничего не знают и все врут, эти попы, теологи и прочие… господин граф очень уж хорошо помнил тот орденский склад и возмущенного его присутствием Анубиса. Ничего не понимают, все врут и не отличают левую руку от правой. И проверить — никак.
А то, в чем он был уверен, то, что он видел теперь глазами твердо и неоспоримо, совершенно не нуждалось в чьей-либо вере, поклонении, ритуалах и прочем. Просто было — и, кстати, отлично помогало жить дальше. А вот именно спасать — никак. Нечем соприкоснуться. Как платформе вагона и той самой тени лошади. Настоящая могла бы уехать.
Нет, он не жаловался. Очень было бы смешно. Помимо прочего, отлично же видел: никто не привязывал его ко дну. В тот первый день, в ту ночь света в буквальном смысле слова, он мог взлететь, уплыть, утонуть — выбрать любое и любого себя. Даже того, кому нетрудно было бы и поверить, и достучаться. Это правило он тоже запомнил хорошо, и оно казалось ему правильным и осмысленным: помочь может только свой своему и только по прямой просьбе. Никто не имеет права войти без сродства и разрешения — крестная тоже не могла и сам он не мог. Перебрать себя по молекулам, реставрировать как старый автомобиль, который теперь внутри больше, чем снаружи на пару измерений, но по существу — тот же… это был его выбор. Это он хотел быть собой. В первую очередь — собой. И только потом — быть.
Проблема в том, что с ним делать, с этим выбором. С ним и с никуда не девшимся страхом…
Экзистенциальный кризис. Приличные люди доходят до него к пятидесяти, приличные упыри — к ста, а не к семистам… ну так то приличные. Но все же, чем успешней зарастали бреши внутри, тем больше он следил за миром вовне — и увидел, что многое в нем пропустил… вокруг все и раньше было сложнее, чем виделось его скуке… Потому что Энгеля позвали из джунглей вовсе не как боевую силу, и не как одного из немногих, кому полностью верит Кастро. Энгель не поехал назад, он сидел в чужом ему большом городе — и его почти не видели. То есть, работал. Они там в этой своей сссрии что-то такое нашли, что Энгелю стало интересно. Энгелю. Они там в своей сссрии что-то такое выдумали и сварили, что их потребность в фундаментальной науке возросла даже против волковских прожектов… нашли и молчали до сих пор. Настолько взрывоопасное. Тоже скучные количественные загадки, но интересней, чем было.
Может, в качество перейдет…
А потом случилась вакцина — и это было уже качество.
А потом упыри перестали быть высшей расой. За час. Хуже чем в Революцию.
Мир взял и ответил на все пожелания. На все мечты. Даже на высказанные в сердцах и принявшие форму затейливой окопной брани.
***
Под запертой дверью он смеялся, потому что решение Цитадели было неожиданным для него и оттого — комичным… и потому что вдруг понял, что в Ночь Света ему неописуемо повезло дважды. Не поймай он чужую волну тогда, не сойди с ума от счастья, догони его линька сейчас — сошел бы от того самого страха. От осознания, что он сам, шулер из предместья, таков, каков он есть, а смерть — вот она, на расстоянии речи… и точно на расстоянии ужина. А так, успел понять, вместить (не все, там еще на сто лет работы, как-то нужно их обеспечить) — и… ну да, в кои-то веки окружающая чума касается его прямо. Но логично же.
Потому что он снова молод, а значит смертен, и время чудес ворочается за стеной цитадели и в мире опять никто не знает правильной дороги — может быть, потому что ее нет вовсе, а может быть, потому что она для всех разная и никто еще толком не успел попробовать.
Он открыл дверь, вдохнул воздух, не умер, просвистел остроперой металлической скворчихе пристойное предложение, был с возмущением отвергнут за размер, глупость, плагиат и непригодность к семейной жизни, не умер.
Встал, задрав лицо к небу, подумал: режиссером был, богом из машины был, актером был, зрителем был, даже декорацией — и той был. Зеркалом был всегда. Жить самому — почти не пробовал. Надо придумать — как.
Не умер и пошел дальше, делаясь прочнее с каждым шагом.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
