Не благодари
1. Очнулся
Первое, что я увидел в Зоне, была лампочка. Голая, на скрученном проводе, засиженная мухами так, что светила в полнакала. Второе — лысина. Лысина заслонила лампочку и сказала:
— Очнулся? Ну и славно.
Я хотел спросить, где я, но во рту было сухо, как в мешке из-под цемента. Лысина поняла и без вопроса.
— Деревня. Ко мне тебя приволокли. Лежал у самой колючки, весь в грязи, мычал. Ребята думали — зомбированный, хотели пристрелить. Я говорю: стой, у зомбированного рюкзака нету, а у этого есть. Значит, живой. Значит, клиент.
Лысину звали Сидорчук. Это я узнал потом, а тогда просто лежал и смотрел, как он ходит по бункеру. Бункер стоял у самого въезда в деревню: бетонная коробка, решётка, за решёткой прилавок, на прилавке радио, радио хрипит. Пахло соляркой, табаком и чем-то кислым, вроде капусты. Сам Сидорчук был грузный, щетина седая, свитер под ватной безрукавкой. Смотрел с прищуром. Потом я понял, что он так смотрит на всё: на людей, на консервы, на погоду. Будто прикидывает, сколько это стоит и сколько можно сбить.
Как я попал к колючке, рассказывать не буду. Не потому, что тайна, а потому, что глупо. Если коротко: на Большой земле у меня были долги, а в Зоне, говорили, бывают деньги. Говорили люди, которые сами в Зону не ходили. Я тогда ещё не знал, что это главный признак.
— Ствол у тебя есть, куртка есть, — сказал Сидорчук, когда я сел. — Остальное Зона даст. Или заберёт.
Ствол был не мой. И куртка не моя. Он выложил на прилавок всё по порядку, как в магазине: пистолет Макарова, нож, кожаную куртку с чужим запахом, три бинта, буханку хлеба, «Завтрак туриста», горсть болтов. И деньги — триста рублей мятыми сотнями.
— Это в долг? — спросил я.
— Это в рост, — сказал Сидорчук. — Будешь носить хабар — будем дружить. Не будешь — тоже ничего. Куртку потом с кого-нибудь другого сниму.
Шутил он или нет, я не понял. Потом выяснилось: наполовину.
Болтов было пятнадцать. Я спросил, зачем болты.
— Кидать, — сказал Сидорчук.
— Куда?
— Вперёд себя. Куда болт полетел нормально — туда можно. Куда не так полетел — туда нельзя. Болт — два рубля. Голова дороже. Считай сам.
Потом он взял мой ПДА — наладонник в резиновом чехле, тоже, видимо, с кого-то снятый, — и долго в нём тыкал толстым пальцем, шевеля губами.
— Значит, так, — сказал он. — Правила тебе прописал. Сам ты пока ничего не понимаешь, так что слушайся машинку. Здоровья меньше трети — разворачивайся домой, что бы там ни было. Хоть клад, хоть девка голая. Меньше шестидесяти — бинтуйся, бинт не жалей. Детектора у тебя нет, значит, в аномальные поля не суйся, обходи. Мутант один — стреляй. Много — тоже стреляй, но думай, куда бежать.
— А люди?
— Люди — по обстоятельствам. Тут машинка не подскажет.
Я посмотрел на экран. Там было написано: «Как действую». И ниже, строчками: отходить при 30 %, лечиться при 60 %, поля — только с детектором. Как будто это я так решил. Я спросил, можно ли поменять.
— Можно, — сказал Сидорчук. — Когда поумнеешь. Пока пусть она за тебя думает. Она хоть батарейки не пропьёт.
Жить мне выделили погреб. Погреб был под хатой рядом с бункером, «Сидорчук за стенкой», как он выразился, — то есть если стукнуть в стену кулаком, он ответит матом. Отсюда, сказал он, все начинают.
Я спустился. Семь ступенек, земляной пол, стены в плесени и в чужих надписях. Кто-то выцарапал гвоздём «ВАСЯ 2 ДНЯ», кто-то ниже — «А Я ТРИ». В углу лежал матрас — плоский, как блин, и сырой, как блин, который уронили в лужу. Больше ничего не было. Ни стола, ни лавки, ни полки. Даже гвоздя в стене не было, чтобы куртку повесить. Я сел на ступеньку, потому что сесть было больше некуда, и некоторое время так сидел.
Вот тогда я и решил: надо доски.
Звучит глупо, понимаю. Человек первый день в Зоне, вокруг мутанты, аномалии, бандиты, военные, где-то на севере, говорят, исполняются желания, а он думает про доски. Но я рассуждал так. Пусть мне в Зоне не повезёт, пусть меня завтра съест какой-нибудь землерой — но сегодня я хочу сидеть на лавке. Человек, которому не на чем сесть, — это ещё не жилец. Это так, прохожий.
Я поднялся в бункер и спросил у Сидорчука, почём доски.
— Доски — хлам, — сказал он, не поднимая головы от тетради. — Десять рублей штука. Беру не больше двадцати, у меня тут не лесопилка.
— Мне продать, — сказал я. — Не купить. То есть наоборот. Мне купить.
Сидорчук поднял голову и посмотрел на меня с прищуром. На этот раз, кажется, прикидывал, сколько стою я.
— Досок не продаю, — сказал он.
— Почему?
— Потому что кто их купит?
— Я.
— Ну вот ты один такой и есть, — сказал Сидорчук. — Ради одного не продаю. Иди на Околицу. Там сарай Митяя, он его новичкам отдал. Может, чего найдёшь.
Я хотел ещё спросить, куда он девает доски, которые покупает, раз никому не продаёт, — но он уже снова писал в тетради, а радио хрипело что-то про погоду, и я понял, что разговор окончен.
* * *
Околица — это край деревни. Сараи, колодец, дырявый забор. Сюда ходят в первый раз, понять, как это. Идти до неё минут десять, но я шёл двадцать: каждые три шага кидал болт. Болт летел нормально. Я подбирал его, шёл дальше, кидал снова. Один раз болт улетел в крапиву, я полез за ним, обжёгся и подумал, что вот это, наверное, и есть моя первая аномалия. Потом подумал, что болт стоит два рубля, а я трачу на него пять минут, и что если так считать, то голова у меня, конечно, дороже болта, но ненамного.
У колодца сидел мужик. Возраст не поймёшь: может, сорок, может, шестьдесят. Ватник, резиновые сапоги, на виске старый белый шрам, будто кто-то провёл там пальцем по свежему тесту. Он сидел на краю сруба, свесив ноги внутрь, и смотрел вниз.
— Не упади, — сказал я.
— Я не падаю, — ответил он, не оборачиваясь. — Я смотрю.
— На что?
— Там вода светится. Иногда. Если долго смотреть.
Я подошёл и тоже посмотрел. Вода была чёрная и не светилась. Пахло из колодца сыростью и почему-то яблоками.
— Ты кто? — спросил я.
— Местный. Деревенский.
— Есть хочешь?
Он пожал плечами, что у голодных всегда значит «да». Я отломил половину буханки, подумал и отдал всю. Он взял её обеими руками, как берут кота, и сразу откусил.
— Тебя как зовут? — спросил он с набитым ртом.
— Пока никак, — сказал я. — Я тут первый день.
— Значит, Новенький. У нас все новенькие сначала Новенькие. Потом их как-то называют. По делу.
— Это как?
— Ну, Хромой хромает. Шустрый — шустрый. Бурчун бурчит. — Он подумал. — Один был Сапог, у него сапог был один. Потом второй нашёл, а всё равно Сапог.
— А ты?
— А я Колодец, — сказал он серьёзно. — Потому что сижу у колодца.
Потом я узнал, что когда-то его звали иначе и ходил он далеко, за Радар. Что там с ним случилось, он не помнил, а остальные не рассказывали. Вернулся он без детектора, без рюкзака и без половины памяти, сел у колодца и с тех пор почти не уходил. Ему носили еду, а он раздавал прозвища. Как-то так сложилось.
Спорить я не стал. Спросил про сарай Митяя. Колодец махнул хлебом в сторону забора.
Сарай был низкий, косой, с дверью на одной петле. Внутри пахло мышами и прелым сеном. В углу стояли грабли без зубьев, ведро без дна и велосипед без колёс — как будто сарай нарочно собрал все вещи, которым чего-то не хватает. А у стены, под рваной клеёнкой, лежали две доски.
Не знаю, как объяснить, что я почувствовал. Наверное, то же, что старатель, который на третий год находит самородок. Доски были серые, сухие, сантиметров по двадцать в ширину, длиной метра полтора. Одна чуть треснула с края. На другой кто-то давно, ещё до всего, вывел синей краской: «ОГУ». Видимо, «огурцы».
Я взвалил их на плечо и понёс домой. Весили они, как сообщил потом ПДА, по два кило каждая. Четыре кило. Стоили по десять рублей. Двадцать рублей.
Я нёс их так, будто там было двести.
Колодец смотрел мне вслед, жевал хлеб и, кажется, улыбался.
— Ты Плотник будешь! — крикнул он. — Раз доски таскаешь.
Я тогда не придал этому значения.
2. Найда
Утром Сидорчук сказал, что Околица — это для первого раза и что если я собираюсь разбогатеть на одних досках, то он лучше заберёт куртку прямо сейчас.
— Иди на Огороды, — сказал он. — Там землерои. Хвосты беру по пятнадцать. Убьёшь пяток — уже деньги.
— А доски там есть?
Сидорчук вздохнул, как вздыхают учителя на родительском собрании.
Перед выходом я купил колбасы. Палку. Тридцать рублей — десятая часть всего, что у меня было. Хлеб я отдал Колодцу, «Завтрак туриста» решил беречь на чёрный день, а есть хотелось уже сейчас. Сидорчук завернул колбасу в газету и сказал загадочно:
— Колбасу в рюкзаке носишь — будь готов.
— К чему?
— Узнаешь.
Огороды начинаются сразу за деревней. Это бывшие огороды, а теперь — поле бурьяна по пояс, из которого торчат то ржавая бочка, то каркас теплицы, то пугало. Пугало, кстати, знаменитое: в армейской каске и с противогазом вместо лица. Говорят, один новичок как-то расстрелял в него полный магазин. Пугало стоит. Новичка с тех пор зовут… впрочем, я обещал не про него.
Землероев я увидел минут через сорок. Сначала услышал: в бурьяне кто-то сопел и чавкал, будто ел суп. Потом увидел спину — серую, лысую, с редкими щетинками. Землерой похож на крота, если крота откормить до размеров кабанчика и забыть научить хорошим манерам. Их было двое. Они рылись у старой грядки, и мне сначала показалось — ну, свиньи и свиньи. Потом один поднял морду, и я увидел зубы.
ПДА пискнул: «Землерои, двое. Бой».
Стрелял я, как в кино: двумя руками, присев. В кино так, наверное, правильно. У меня затекли ноги, первые три пули ушли в бурьян, четвёртая — в бочку. Бочка ответила «бом». Землерои, кажется, больше удивились, чем испугались. Один побежал на меня — быстро, низко, ломая бурьян. Я попал в него на третьем метре. Второй удрал.
Я стоял над землероем, тяжело дышал и пытался вспомнить, как Сидорчук велел отрезать хвост. Нож был тупой. Хвост был толстый. Это заняло минут пять, и меня два раза чуть не стошнило.
И вот, когда я, весь в земле, с хвостом в одной руке и ножом в другой, разогнулся, — я увидел её.
Собака сидела метрах в десяти, в бурьяне. Рыжая, тощая, рёбра торчат так, что можно пересчитать. Одно ухо стояло, другое висело. Хвост лежал на земле и не шевелился. Она смотрела на меня — нет, не на меня. Ниже. На рюкзак.
На колбасу.
— Ага, — сказал я. — Вот оно что.
Тут надо объяснить. В Зоне собак боятся. Слепые псы ходят стаями, и стая разорвёт человека за минуту. Но эта была не слепая. Глаза у неё были карие, какие-то человеческие. Обычная деревенская дворняга, которую забыли, когда людей увозили. Или её мать забыли. Или бабку.
Я отрезал кружок колбасы и кинул. Собака не шевельнулась. Смотрела на кружок, на меня, снова на кружок.
— Ешь, — сказал я.
Она медленно подошла, обнюхала, съела и отошла обратно. Села. Посмотрела на рюкзак.
Короче говоря, к концу дня колбасы у меня не было, а собака была.
Она шла за мной всю дорогу — метрах в пяти, не ближе. Когда я останавливался, она тоже останавливалась. Когда я кидал болт, она провожала его глазами и, кажется, осуждала. На обратном пути, у теплицы, она вдруг замерла, оскалилась и зарычала — тихо, низко, в землю. Я присел. Из-за теплицы вышли три слепых пса. Шли цепочкой, нюхали воздух. Нас не почуяли — ветер дул от них. Мы сидели в бурьяне минут десять: я, мокрый от пота, и рыжая, которая всё это время не издала ни звука. Потом псы ушли.
— Спасибо, — сказал я ей.
Она посмотрела на рюкзак. Колбасы там уже не было, и она это знала. И всё равно пошла за мной.
Сидорчук, когда нас увидел, долго смеялся. Смеялся он беззвучно: только живот трясся под безрукавкой.
— Говорил же — будь готов. Колбасу носишь — собака найдёт. Это закон. Как назовёшь?
Я подумал. Собака сидела у входа в бункер, тощая, рыжая, одно ухо вверх, и делала вид, что ей всё равно.
— Найда, — сказал я.
— Почему Найда?
— Нашлась.
Сидорчук опять затрясся животом.
— Это не она нашлась, — сказал он. — Это колбаса нашлась. А она её нашла. Ну, Найда так Найда. У одного вон пёс Колтун. У кого-то, слыхал, вообще СабакаБабака. Так что Найда — это даже прилично.
Найда зевнула.
* * *
Хвост землероя он взял за пятнадцать. На патроны я потратил больше. Сидорчук сказал, что это нормально: первые две недели все в минусе, а кто не в минусе — тот врёт или уже покойник.
Ночью Найда спала на ступеньках погреба. Внутрь не заходила. Я лежал на мокром матрасе и думал, что собаке нужна будка. А для будки нужны доски. А досок у меня две, и обе я берегу для лавки.
На следующий день я снова пошёл на Огороды. Уже без колбасы — Найда пошла и так. На краю Огородов, где раньше стояли дома, есть погреб под сгоревшим домом. Дом сгорел давно: от него остались печь, труба и чёрные брёвна в крапиве. А погреб уцелел. Крышка тяжёлая, дубовая, с железным кольцом. Говорят, там иногда находят заначки — то патроны, то бинты, то консерву. Сталкеры оставляют. Кто для себя, кто для других.
Я открыл крышку и посветил вниз.
На полу погреба, аккуратно, ровно посередине, лежала одна доска.
Одна. Не две, не охапка. Чистая, струганая, светлая, будто только с пилорамы. Сверху — бумажка, придавленная гайкой. На бумажке карандашом, печатными буквами:
«НЕ БЛАГОДАРИ. — К.»
Я долго стоял над этим погребом. Найда подошла, понюхала доску, понюхала записку и посмотрела на меня.
— Ты что-нибудь понимаешь? — спросил я.
Найда не понимала. Я тоже.
Доску я, конечно, взял. Записку тоже. Вечером показал Сидорчуку.
Сидорчук смотрел на записку долго. Дольше, чем нужно, чтобы прочитать три слова.
— А, — сказал он. — Это К.
— Кто такой К.?
— Да кто ж его знает. — Сидорчук вернул мне бумажку. — Давно уже так. По всему Кордону. То в погребе, то на Хуторе в колодезном срубе, то на насыпи под шпалами. Одна доска. И бумажка. Всегда одна.
— Зачем?
— А зачем люди что-то делают? — сказал Сидорчук и отвернулся к радио. — Может, дурак. Может, святой. В Зоне это часто одно и то же.
Три доски. Для лавки мне нужно было четыре. Для будки — ещё три.
Я посчитал на пальцах и решил, что в Зоне жить можно.
3. Утюг
Утюга я сначала услышал, потом увидел, а потом понюхал. Именно в таком порядке.
Услышал — потому что он пел. Сидел у Сидорчука на ящике перед прилавком и пел «за дальним поворотом». Дальше первой строчки слов он не знал и поэтому пел её по кругу, раз двадцать. Увидел — потому что не увидеть его было трудно. Утюг был огромный. Не толстый, а именно огромный: широкий, тяжёлый, с такими плечами, что на них, как мне показалось, можно было положить мои доски поперёк, и ещё место осталось бы. Рыжая борода, нос картошкой, руки как лопаты. А понюхал — потому что пахло от него самогоном. Не противно, а как-то по-домашнему. Так пахнет у деда в сарае.
— О! — сказал Утюг, когда я вошёл. — Это ты, что ли, Плотник?
Я остановился.
— Кто сказал?
— Колодец. Контуженный, у колодца сидит. Всем рассказывает: пришёл новенький, хлеб отдал, доски унёс. Я, говорит, назвал его Плотник. Он у нас всех называет. Меня тоже.
— А тебя за что Утюгом?
— Я раз у Сидорчука утюг выпросил, — объяснил Утюг. — Чугунный. Хотел штаны погладить. А потом подумал: зачем мне в Зоне штаны гладить? И стал им орехи колоть. А Колодец увидел. — Он поднял палец. — Но я не обижаюсь. Утюг — это вещь. Тяжёлый, надёжный, на углях греется. Плохо разве?
Плохо не было. Я подумал, что Плотник — тоже, в общем, ничего. Хотя гвоздя я в жизни не забил. Ну, значит, будет повод.
— Ты, говорят, доски собираешь, — сказал Утюг. — Это правильно. Уважаю. Я тоже.
Тут я и увидел его рюкзак. Рюкзак стоял у стены, набитый так, что трещали лямки, а сверху, примотанные бечёвкой, торчали две доски. И горлышки бутылок. Четыре штуки.
— Баню строю, — сказал Утюг. — У себя в погребе. Парилку. Шестнадцать досок надо. Дома одиннадцать, вот две несу — тринадцать. Ещё три — и всё. Можно париться.
— В погребе?
— А где ещё? — удивился Утюг. — На улице, что ли? На улице Зона. А в погребе — баня. Пар костей не ломит. Радиацию выгоняет — проверено. Вот выстрою — приходи. С Найдой приходи. Собаку тоже попарим.
Найда, лежавшая у порога, приоткрыла один глаз и снова закрыла.
— А бутылки? — спросил я.
— Это для бани, — серьёзно сказал Утюг. — Баню без этого нельзя. Не по-людски. И потом, водка — от радиации. — Он посмотрел на меня с жалостью. — Ты, Плотник, совсем зелёный. Сидорчук, ты ему что, не рассказывал?
— Рассказывал, — сказал Сидорчук, не поднимая головы. — Он доски слушает лучше, чем меня.
* * *
На Хутор мы пошли вдвоём. Вернее, втроём, с Найдой. Утюг сказал, что одному туда идти глупо, а вдвоём весело, и что на Хуторе, в колодезном срубе, иногда тоже лежат доски — от К.
— Ты его видел? — спросил я. — К.?
— Никто не видел, — сказал Утюг. — Я так думаю, это призрак. Сталкер, который при жизни не успел достроить. Вот и ходит, раскладывает. Чтоб другие достроили.
— Сидорчук говорит — может, дурак.
— Сидорчук про всех так говорит. Про меня тоже.
Хутор — это брошенное хозяйство у дороги: колодец, сарай, чердак. Всё уже обшарили, но не всё нашли. Так про него говорят. Ещё говорят, что там кабаны. И это правда.
Дошли мы к полудню. Утюг первым делом полез в колодезный сруб. Пусто. Я — на чердак. Там была старая газета, мышиное гнездо и вид на поля до самого АТП: ржавые КамАЗы, крыши, дымок. Я посидел у окошка минут пять, просто посмотрел. В Зоне иногда очень красиво. Лучше от этого ничего не становится, но и хуже тоже.
Внизу заорал Утюг.
Орал он не от страха — от злости. Я скатился с чердака по лестнице, пересчитав ступеньки рёбрами, и выскочил во двор. Утюг стоял у сарая с обрезом, а на него шли кабаны. Три. Кабан в Зоне — это не тот кабан, что в лесу. Он вдвое больше, щетина на загривке как проволока, вместо одного глаза бельмо. И он не бежит — он едет. Как трактор.
Утюг выстрелил дуплетом. Первый кабан упал на колени, но встал. Утюг перезаряжал, а его толстые пальцы никак не попадали патронами в стволы — я видел это отчётливо, как в замедленной съёмке. Я выстрелил три раза. Попал два. Кабан не заметил. Найда лаяла так, что, кажется, охрипла.
А потом второй кабан ударил Утюга в бок.
Утюг отлетел к сараю вместе с рюкзаком. Рюкзак лопнул, бутылки разлетелись, одна разбилась о камень, и запахло так, будто мы стоим посреди свадьбы. Утюг лежал и не шевелился. Кабаны стояли над ним.
Что было дальше, я помню плохо. Помню, что стрелял. Что Найда вцепилась одному кабану в заднюю ногу и тот завертелся волчком, пытаясь её стряхнуть. Что у меня кончились патроны и я перезаряжал, а пальцы были мокрые. Что двое кабанов в конце концов ушли в бурьян — тяжело, вразвалку, оглядываясь. А третий остался лежать.
Утюг дышал. Это я проверил первым делом. Лицо серое, борода в крови. Здоровья, как сказал бы ПДА, ноль с копейками. ПДА так и сказал: «Сталкер ранен. Нужна помощь». И сам, без меня, добавил: «Рядом свои?»
Свои — это был я.
У меня оставался один бинт. Я перевязал Утюгу бок, как умел, то есть плохо, и попытался его поднять. Весил Утюг, по моим прикидкам, примерно как три кабана. Я его поднял. Не спрашивайте как.
— Рюкзак, — сказал Утюг, не открывая глаз.
— Что?
— Рюкзак… возьми.
Я посмотрел на рюкзак. Он лежал у сарая, лопнувший, с тремя бутылками внутри и двумя досками сверху. Утюга я уже держал на плечах, как держат мешок картошки. Рюкзак было не взять. Никак. ПДА пищал красным: «Перегруз».
— Не могу, — сказал я. — Потом вернёмся.
— Доски, — сказал Утюг. — Хоть доски…
— Утюг!
— Водку… ладно, водку оставь. Доски…
Это было так нелепо — огромный раненый мужик, весь в крови, из последних сил просит не бросать две доски, — что я засмеялся. Вслух. Посреди Хутора, с Утюгом на плечах, рядом с дохлым кабаном. Найда посмотрела на меня как на ненормального.
Доски я не взял. Я нёс Утюга.
* * *
Шли мы три часа. Утюг то приходил в себя и пел про дальний поворот, то затихал, и тогда я останавливался и слушал, дышит ли. Он дышал. Найда бежала впереди и время от времени возвращалась проверить, не отстали ли мы. В одном месте дорогу переходила стая слепых псов, и мы с Утюгом стояли за деревом, и я молился — не знаю кому, кажется, К., — чтобы Утюг не запел. Он не запел.
У ворот деревни нас встретил Бурчун — тот, что с мосинкой. Посмотрел на Утюга, посмотрел на меня, сплюнул и сказал:
— К дождю.
И помог донести.
Утюга положили в лазарет — не лазарет, конечно, а подсобку за бункером с двумя койками, — и Сидорчук долго сидел над ним, качая головой и сокрушаясь. Не об Утюге — о бутылках. Потом достал из-под прилавка двести рублей и положил передо мной.
— Это что? — спросил я.
— За то, что притащил. Тут такой порядок. Кто своего на себе вынес — тому двести. Не я придумал.
— А кто?
— Да кто-то когда-то. Считай, что Зона. Бери, бери. Не обижай.
Я взял. Посмотрел на Утюга. Утюг спал, большой и рыжий, с забинтованным боком, и улыбался во сне.
— Выживет?
— А куда он денется. Сутки поваляется — будет как новый. Тут, Плотник, не умирают. — Сидорчук помолчал. — Ну, почти. Тут отлёживаются. Кого вынесли — тот отлёживается. Кого не вынесли — с тем… по-разному.
Он не договорил, и я не стал спрашивать.
Наутро я сходил на Хутор за рюкзаком. Рюкзак лежал у сарая, где мы его бросили. Кабан тоже лежал. Бутылок в рюкзаке не было — ни одной, даже осколков. Кто-то прошёл ночью и прибрал. А две доски, примотанные бечёвкой, остались. Целые.
Я потом долго об этом думал. В Зоне водку берут, а доски оставляют. По-моему, это многое говорит о Зоне. Не знаю только, что именно.
Утюг, когда я принёс ему доски, заплакал. Правда. Сидел на койке, держал их на коленях и плакал, и борода у него тряслась.
— Ты чего? — испугался я.
— Ничего, — сказал Утюг. — Ты бы знал, сколько я их таскаю.
Я сел рядом. Найда положила голову Утюгу на колени, рядом с досками, и Утюг гладил её огромной ладонью — осторожно, как гладят что-то очень хрупкое.
4. Как действую
Через неделю я знал Кордон до самой Насыпи. Знал, где на Огородах землерои, а где ничего, кроме бурьяна. Знал, что на Хуторе после дождя в колодезном срубе стоит вода и лезть туда не надо. Знал, что Найда боится грома и не боится кабанов, а слепых псов чует метров за двести. Знал, что у Сидорчука по четвергам бывает хорошее настроение, а в остальные дни — обычное.
Денег у меня было четыреста двадцать рублей. Досок — по-прежнему три.
Найти в Зоне доски, как выяснилось, трудно. Не потому, что их нет, а потому, что их никто не видит. Доска лежит, а ты на неё не смотришь, ты ищешь хабар: артефакты, патроны, консервы. И ещё потому, что ходить с досками тяжело. Доска весит два кило. Мой рюкзак брал двадцать. Когда он полный, а ты находишь что-то ещё, ПДА пищит «Перегруз» и спрашивает, что бросить.
Тут, по правде говоря, я совершил первую серьёзную ошибку в Зоне. Я полез в настройки.
В «Как действую» есть строчка: что брать в ходке. Можно «всё подряд», можно «выборочно». Сидорчук поставил мне «всё подряд», с одной оговоркой: если рюкзак полный — меняй дешёвое на дорогое. Логично. Но я, пока Сидорчук не видел, нашёл в списке доски и отметил их: «не бросать».
А потом сделал вторую ошибку. После той ночи на Хуторе, когда у Утюга увели водку, я перестал оставлять доски в погребе. Дверь у меня не запиралась, а в деревне народ всякий. Так что все три доски теперь ходили со мной. Шесть кило. Туда и обратно. Каждый день.
И с ними я пошёл на АТП.
АТП — это автопарк: ржавые КамАЗы, смотровые ямы, конторка. Бандиты считают его своим. Сидорчук сказал, что мне туда рано. Утюг сказал, что в конторке у бухгалтера стоит книжная полка, а книжная полка, если аккуратно разобрать, — это четыре доски. Четыре. Ровно столько, сколько мне не хватало.
Я пошёл.
Полка в конторке была — я видел её в окно: кривая, крашенная коричневой краской, с подшивками «Крокодила». Бандиты там тоже были. Двое, в кожанках, сидели у входа на ящиках и ели тушёнку из одной банки, по очереди, одной ложкой. ПДА пискнул: «Люди, двое. Бандиты». И после паузы: «Как действую: по обстоятельствам».
Обстоятельства были такие: я лежал за кабиной КамАЗа, у меня был ПМ и шестьдесят патронов, а у них — обрез и автомат. Найду я оставил дома: на людей, сказал Утюг, собаку не берут, её первую и убьют. Я лежал и думал. Думать было тяжело, потому что очень хотелось уйти. Но полка.
Как начался бой, не помню. Кажется, один бандит встал, пошёл в мою сторону — по нужде, наверное, — увидел меня и заорал. Дальше всё было очень громко и очень быстро. Я стрелял из-за колеса, перебегал к яме, стрелял из ямы. Они стреляли в ответ, от КамАЗа летели искры и ржавчина. Один раз я точно попал: один из них закричал по-другому, и потом стрелял уже только второй. ПДА пищал не переставая: «Ранен. 72 %». «Бинт». «Ранен. 58 %». «Бинт». Бинты кончились. «Ранен. 41 %».
Я подумал: всё. Сейчас придут.
А потом ПДА пискнул по-другому — длинно, на одной ноте. Я посмотрел на экран. Там было написано: «Время. Пора назад».
Дальше — провал.
Очнулся я на дороге. Даже не очнулся — я просто шёл. Шёл к деревне ровным шагом, четыре километра в час, с пистолетом в руке и пустым магазином. Сзади, у АТП, было тихо. Ни выстрелов, ни криков. Солнце садилось. Я остановился, оглянулся и долго смотрел на КамАЗы.
Как я вышел из боя — не помню. Совсем. Только что лежал в яме, а теперь иду по дороге, и до деревни полкилометра.
* * *
Сидорчуку я рассказал всё как было. Он слушал, кивал, потом сказал:
— А, это бывает. Это у всех.
— Что — у всех?
— Ноги. Ноги умнее головы. — Он постучал пальцем по моему ПДА. — Ты ей сказал: к вечеру домой. Она и повела. А голова в это время, видать, отключилась, чтоб не мешать. Тут один рассказывал: бой, говорит, был жёсткий, а потом время вышло — и он уже на дороге. И бой, говорит, сразу закончился. Как отрезало. — Сидорчук пожал плечами. — Я ему говорю: радуйся. Другие так не умеют.
— А бандиты?
— А бандиты, видать, тоже домой пошли. У них тоже время.
Не знаю, шутил ли он.
Потом Сидорчук велел показать, что я принёс, и я вытряхнул рюкзак на прилавок.
Выпали: пустой магазин, хвост землероя — старый, вчерашний, я забыл его сдать, — и болты. Три доски были примотаны к рюкзаку снаружи, поперёк, бечёвкой, как у Утюга. Больше ничего.
— А это что? — спросил Сидорчук и ткнул пальцем в экран ПДА. Там, в журнале ходки, было написано: «Подобрал обрез. Повесить некуда. Бросил обрез».
Я смотрел на эту строчку и не понимал. А потом понял. Ноги, которые умнее головы, по дороге из боя подобрали бандитский обрез. Обрез вешают на рюкзак, поперёк, на ремень. А поперёк у меня были доски. ПДА спросил себя, что снять. Снимать доски ему было запрещено. Мной.
Он бросил обрез.
Сидорчук долго молчал. Потом долго тёр ладонью щетину, будто хотел стереть её вместе со мной.
— Обрез, — сказал он медленно, — стоит четыреста. Доска — десять.
— Я знаю.
— Ты с досками ходил на бандитов?
— Я их дома боюсь оставлять.
Сидорчук посмотрел на меня так, как, наверное, смотрел бы на землероя, который принёс ему в зубах собственный хвост. Потом вздохнул, взял мой ПДА и что-то в нём поменял.
— Доски — хлам, — сказал он. — Хлам бросают первым. Запомни.
— А если надо?
— Если надо, — сказал Сидорчук, — значит, надо. Но не на бандитов. Доску пулей не остановишь.
Он вернул мне ПДА. В «Как действую» доски теперь стояли в самом конце списка, после ржавых гаек.
Ночью я лежал на матрасе и считал. Шестьдесят патронов — минус шестьдесят. Три бинта — минус три. Обрез — минус четыреста. Полка — ноль: я до неё так и не дошёл. Итого: я сходил на АТП, чуть не умер и вернулся ровно с тем, с чем ушёл, только беднее.
Найда спустилась на две ступеньки ниже, чем обычно, и легла. Это было ближе, чем когда-либо.
— Ты меня жалеешь? — спросил я.
Найда вздохнула. Как Сидорчук.
5. Выброс
Про выброс мне рассказывали все. Сидорчук — коротко: «Небо красное, сирена воет — бегом в подвал». Утюг — длинно, с подробностями, как его однажды накрыло в чистом поле, и он лёг в канаву, и над ним всё горело, а он лежал и пел, и это его спасло. Бурчун — одним словом: «Бывает». Колодец сказал, что после выброса вода в колодце светится по-настоящему, и что он один раз видел, как в ней плавала рыбка, золотая, но поймать не успел.
Я слушал и думал, что это как гроза. Ну, сильная. Ну, страшная. Пересидеть в погребе — и всё.
Радиоточка у Сидорчука давала прогноз. Не точный, а окном: «от сорока до шестидесяти часов». Сидорчук, когда слышал прогноз, записывал его мелом на двери бункера. В то утро на двери было написано: «ВЫБР. ~ЧЕТВ.». Был вторник.
Я пошёл на Насыпь.
Насыпь — это железнодорожная насыпь и чёрный зев тоннеля. Между шпалами трещит Разрядник, в тени опор лежат слепые псы. Мне туда было рано, как и на АТП, но Утюг сказал, что видел на Насыпи доску. Под шпалами, у второго столба от тоннеля. С бумажкой. Сам он туда не дошёл — после Хутора ещё хромал.
— Почему сам не взял? — спросил я.
— Я тебе оставил, — сказал Утюг. — У меня баня. А у тебя — ничего. Тебе нужнее.
Мы шли с Найдой вдоль насыпи, по шпалам. Болты я кидал через каждые десять шагов: Разрядник — штука такая, что его не видно, пока не треснет. Один раз треснул. Болт подпрыгнул, вспыхнул синим и улетел в сторону, и воздух запах, как после грозы. Я лёг на шпалы и минут пять не мог встать — ноги не слушались. Найда сидела рядом и смотрела на меня с выражением «я же говорила».
Второй столб от тоннеля нашёлся быстро. Под шпалами, в щели, завёрнутая в полиэтилен, лежала доска. Светлая, струганая. И бумажка.
«НЕ БЛАГОДАРИ. — К.»
Те же печатные буквы. Тот же карандаш. Я развернул бумажку и долго смотрел на букву «К». У неё была странная ножка — нижняя палочка уходила вниз, ниже строки, и загибалась крючком. Как будто человек, который писал, привык писать её с росчерком, а потом решил писать печатными, но рука всё равно делала своё.
Я спрятал бумажку в нагрудный карман, к той, первой. Доску примотал к рюкзаку. Четыре. Для лавки — ровно.
И тут Найда заскулила.
Она никогда раньше не скулила. Рычал — да. Лаял — да, на кабанов. А тут сел, поднял морду к небу и заскулил тонко, жалобно, как щенок. Я посмотрел на небо. Небо было обычное. Серое, низкое.
— Ты чего? — спросил я.
Найда вскочила, отбежала на несколько шагов в сторону деревни, обернулась и снова заскулила. Звал.
Тут ожил ПДА. Хрипло, с треском, голосом Сидорчука:
— Всем, кто слышит. Выброс. Раньше срока. Минут двадцать. Кто в поле — ищите яму. Кто на Насыпи — в тоннель не лезьте, там хуже. Повторяю…
До деревни было больше часа.
* * *
Я побежал. Это было глупо, но я побежал. Найда бежала впереди и всё время оглядывалась. Небо за спиной начало меняться: сначала порыжело, будто там, за лесом, загорелось поле, потом налилось багровым. Где-то вдалеке, со стороны деревни, завыла сирена — тонко, едва слышно. Воздух стал густой и тёплый, как в бане у Утюга, которой ещё не было. Уши заложило.
Я бежал вдоль насыпи и искал глазами яму. Канаву. Подвал. Хоть что-нибудь. Вокруг было поле — ровное, голое, с редкими кустами. Ни ямы. Ни канавы. Насыпь слева — но на насыпи хуже, это я знал: железо.
ПДА пищал: «Выброс. Ищу укрытие». Потом: «Укрытия нет».
Потом небо лопнуло.
Я не знаю, как это описать. Утюг потом говорил, что это как удар по голове изнутри. Сидорчук говорил, что как будто тебя вывернули наизнанку и вывернули обратно, но не совсем ровно. Мне показалось, что меня просто выключили. Был звук — не громкий, а очень низкий, такой, что его слышишь не ушами, а зубами. Был свет — красный, отовсюду сразу, даже с земли. А потом меня не было.
Я лёг. Не помню, сам или упал. Лицом в землю, руки на затылок, как учили. Помню, что под щекой была трава и пахла она горелым. Помню, что Найда легла на меня. Сверху. Я чувствовал её рёбра у себя на спине и как она дрожит. Она легла на меня, будто мог этим что-то закрыть.
Сколько это длилось, не знаю. ПДА потом сказал — шесть минут. Мне показалось — год.
Потом стало тихо.
* * *
Я лежал и не мог пошевелиться. Не от страха — просто тело не слушалось. ПДА на запястье пищал редко, устало: «Здоровье 26 %. Радиация высокая. Идти не могу». Это он про меня так: «не могу». Будто это он лежит.
Найда слезла с меня и села рядом. Посмотрел. Лизнул в ухо. Потом встал и побежал — в сторону деревни, не оглядываясь.
— Эй, — сказал я. Вышло шёпотом. — Эй, ты куда.
Не вернулась.
Я лежал на спине и смотрел на небо. Небо отгорало: багровое уходило за лес, как вода в слив, оставалось серое, потом голубое, потом совсем обычное, вечернее. Пошёл дождь. Рыжий, мелкий. Капли были тёплые и пахли железом. В Зоне это называют «рыжий дождь»: после выброса. Я лежал под ним и думал, что вот, сейчас, значит, всё. Что у меня в кармане две записки от человека, которого я никогда не видел. Что к рюкзаку примотана доска. Четвёртая. Что лавку я так и не сделал.
Почему-то было обидно именно за лавку.
Потом я, кажется, уснул.
* * *
Разбудил меня Утюг. Я сначала решил, что это сон, потому что Утюг пел. Про дальний поворот. Шёл по полю, огромный, рыжий, в сумерках, с фонарём, хромал на левую ногу и пел. А впереди него бежала Найда.
— Нашлась пропажа, — сказал Утюг, увидев меня. — Ну, ты, Плотник, даёшь. В чистом поле. Под выбросом. Я десять лет в Зоне — ни разу не видел, чтоб в чистом поле выжили. Ну, видел. Один раз. Себя.
Он присел, посмотрел мне в глаза, посветил фонарём, хмыкнул.
— Двадцать шесть, — сказал он, глянув на мой ПДА. — Жить будешь. Сидорчук тебя антирадом отпоит. Вот, держи.
Он сунул мне в рот горлышко фляжки. Это был не антирад.
— От радиации, — пояснил Утюг. — Проверено.
Потом он взвалил меня на плечи. Легко, как будто я был не я, а рюкзак.
— Доска, — сказал я.
— Чего?
— Доска. На рюкзаке. Возьми.
Утюг помолчал. Потом засмеялся — громко, на всё поле.
— Обижаешь, — сказал он. — Конечно, возьму.
И взял. Рюкзак повесил на одно плечо, меня — на оба, доска торчала у него из-за спины, как крыло. Мы шли через поле, в темноте, под рыжим дождём, и Утюг пел, и Найда бежала впереди, и мне было так хорошо, как никогда в жизни. Наверное, от фляжки.
— Утюг, — сказал я где-то на полпути.
— Ну?
— Ты сам ещё хромаешь.
— Хромаю, — согласился Утюг. — Ну и что? Ты меня тащил — я хромал. Я тебя тащу — я хромаю. Хромота тут ни при чём.
Сидорчук у ворот выдал Утюгу двести рублей. Утюг взял их, подумал и отдал обратно.
— Пшеничной на все, — сказал он.
— Тебе нельзя, ты раненый, — сказал Сидорчук.
— Это не мне. Это ему. — Утюг кивнул на меня. — От радиации.
Сидорчук посмотрел на меня, на Утюга, на Найду, которая лежала у моих ног, мокрая, рыжая, тощая, и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Собаку покормите. Она за вами через полКордона бегала.
И сам вынес Найде колбасы. Целую палку.
6. Кости
Два дня я лежал. Сначала в подсобке за бункером, на той же койке, где лежал Утюг, потом у себя в погребе. Сидорчук приносил антирад и ругался, что я ему уже должен больше, чем стоит моя куртка вместе со мной. Утюг приносил «от радиации» и не ругался. Колодец принёс яблоко — маленькое, зелёное, кислое до слёз. Сказал, что с той яблони, что за колодцем, и что оно не фонит, он проверял. Как проверял, не сказал.
Найда всё это время лежала на ступеньках. Уже не на верхней — на третьей снизу.
На второй день вечером в стену постучали. Три раза, кулаком. Это был Сидорчук. Стена между моим погребом и его бункером была одна, кирпичная, и через неё всё было слышно: как он считает деньги, как ругается с радио, как храпит.
— Живой там? — спросил он через стену.
— Живой.
— Что-то тебя не слыхать.
— Я лежу.
— Лежать скучно, — сказал Сидорчук. — Иди сюда. Кости кинем.
* * *
Кости у Сидорчука были латунные. Тяжёлые, жёлтые, тусклые, с вытертыми точками. Он держал их в кисете из старой портянки и доставал так, как другие достают ордена.
Игра сталкерская. Я её до того не знал. Правила простые: у каждого своя доска — не настоящая, а нарисованная, три на три клетки, на фанерке. Кидаешь один кубик, ставишь в любой столбик. Если в столбике у тебя два одинаковых — они считаются вдвойне. Три одинаковых — втройне. А если ты ставишь кубик в столбик, а напротив, у соперника, в том же столбике лежат такие же, — ты их выбиваешь. Сносишь с доски. Как в жизни: у тебя три шестёрки — ты король. Пришёл кто-то со своей шестёркой — и нет у тебя шестёрок.
— Бизнес, — сказал Сидорчук, раскладывая фанерки. — Ничего личного.
— А на что играем?
Сидорчук посмотрел на меня с прищуром.
— А у тебя что есть?
У меня ничего не было. Деньги ушли на антирад. Патроны — на АТП. Обрез — на дороге. Был ПДА, но без ПДА в Зоне никак. Были четыре доски. Я сказал:
— Доски.
Сидорчук хмыкнул.
— Доски мне не нужны. У меня их… — Он осёкся. — Ладно. Играем на интерес. Проиграешь — неделю сдаёшь мне хвосты на пятёрку дешевле.
— А выиграю?
— Не выиграешь, — уверенно сказал Сидорчук. — Но если вдруг — проси что хочешь. В пределах.
Первую партию я проиграл. Вторую тоже. Сидорчук играл, как торговал: без спешки, с прищуром, выбивая мои кубики, как только я успевал выстроить что-нибудь приличное. Ставил свою четвёрку напротив моих двух четвёрок — и они улетали с фанерки. Я ставил тройку напротив его троек — у него их не было, он их уже убрал. Он всегда был на шаг впереди. Записывал счёт в свою тетрадь — ту самую, с которой не поднимал головы, когда я спрашивал про доски.
В третьей партии я вдруг выбросил шестёрку. Поставил в левый столбик. Сидорчук поставил свою тройку в средний. Я снова выбросил шестёрку. Поставил туда же, в левый. Сидорчук поднял бровь и выбросил пятёрку — я видел, как он думал, куда её деть, и как ему хотелось выбросить шестёрку, чтобы снести мои. Он поставил пятёрку вправо.
У меня в левом столбике было две шестёрки. И одна клетка пустая.
Я взял кубик. Латунный, тяжёлый, тёплый от рук. Подул на него — не знаю зачем, так делают в кино. Кинул.
Шестёрка.
Сидорчук долго смотрел на неё. Потом на мой левый столбик. Шесть, шесть, шесть. Три одинаковых. Втройне. Пятьдесят четыре очка в одном столбике. Даже если бы он снёс всё остальное — не догнал бы.
— Три шестёрки, — сказал Сидорчук тихо. — В один ряд.
— Это хорошо?
— Это, — сказал Сидорчук, — у меня второй раз за всё время. Первый раз — у Утюга. Он потом неделю пил.
Он подвинул к себе тетрадь и записал счёт. Я смотрел, как он пишет. Толстые пальцы, огрызок карандаша. Слева он написал: «ПЛОТНИК — 71». Справа: «К. — 38».
Я смотрел на это «К.».
Нижняя палочка уходила под строку и загибалась крючком.
— Это кто? — спросил я и ткнул пальцем. — «К.»?
— Это я, — сказал Сидорчук. — Константин. Константин Палыч. — Он посмотрел на меня поверх тетради. — Ты думал, Сидорчук — это имя? Это фамилия, дурень. Имени тут никто не помнит. Только в тетради и пишу, чтоб самому не забыть.
Я ничего не сказал. В нагрудном кармане у меня лежали две бумажки. Я чувствовал их через куртку, как чувствуют горячее.
— Ну, — сказал Сидорчук. — Проси.
— Доски, — сказал я.
Он даже не удивился. Вздохнул только. Как на родительском собрании.
— Сколько?
Я посчитал. Для лавки у меня было четыре. Будка для Найды — ещё три. Семь. Значит…
— Четыре, — сказал я. — На всякий случай.
Сидорчук нагнулся и полез под прилавок. Долго там возился, гремел чем-то, ругался. Потом выпрямился и положил на прилавок четыре доски.
Они были светлые. Струганые. Чистые, будто только с пилорамы.
— Ты ж говорил, не продаёшь, — сказал я.
— Не продаю, — сказал Сидорчук. — Проиграл.
Я взял доски. Они пахли смолой и чуть-чуть — соляркой, как всё у Сидорчука. Под прилавком, я успел увидеть, их было ещё много. Штук пятнадцать. Аккуратной стопкой. Сверху — пачка бумажек, придавленная гайкой.
— Константин Палыч, — сказал я.
— Ну?
— Спасибо.
Сидорчук поморщился, как от кислого яблока Колодца. Потом сказал, глядя в тетрадь:
— Не благодари.
И больше ничего не сказал.
7. Митяй
Митяя я всё это время не видел, хотя жил, можно сказать, в его наследстве: сарай-то был его. Митяй ловил рыбу. Так про него и говорили: «Митяй? Рыбу ловит». Как будто это не занятие, а состояние. Как «спит» или «болеет».
Ловил он на реке, у старого моста за Огородами. Утюг сказал, что после выброса там клюёт как ненормальное и что грех не сходить. И что Митяй всегда рад гостям, если гости с собой несут.
— Что несут? — спросил я.
Утюг посмотрел на меня с той же жалостью, что и в первый день, и молча показал рюкзак. В рюкзаке звякнуло.
Мост был бетонный, с обвалившимся пролётом посередине, и с той стороны, на том берегу, торчала рыжая арматура, как рёбра у Найды. Под мостом, на мостках из старых шпал, сидел человек в овчинной безрукавке. Сидел неподвижно, с удочкой, и, кажется, был частью моста.
— Митяй, — сказал Утюг. — Это Плотник.
— Знаю, — сказал Митяй, не оборачиваясь. — Сарай мой разорил.
— Я только доски взял, — сказал я.
— Знаю, — повторил Митяй. — Две. С «огурцами». — Он помолчал. — Правильно взял. Мне они ни к чему. Садись. Червей не топчи.
Мы сели. Утюг достал бутылки — две. Митяй, не глядя, протянул руку, и Утюг вложил в неё одну. Как хирургу скальпель.
Рыба клевала. Не как ненормальная, но клевала. Митяй выдёргивал плотвичек одну за другой, мелких, с ладонь, и складывал в ведро. Я поймал окуня. Небольшого, полосатого, злого — он растопырил плавники и смотрел на меня так, будто это я у него в ведре, а не он у меня. ПДА сказал: «Окунь, 120 г». Утюг поймал леща и долго кричал, что это сом. ПДА сказал: «Лещ, 310 г». Утюг сказал, что ПДА врёт, потому что у ПДА батарейки сели.
Митяй про своего сома рассказывал, только когда выпьет. Выпил — и рассказал. Сом, сказал он, живёт под мостом с самого восемьдесят шестого. Огромный, как лодка. Седой. Усы — как у председателя колхоза. Митяй его цеплял три раза. Три раза сом уходил вместе с леской.
— Вытащишь — что сделаешь? — спросил я.
— Отпущу, — сказал Митяй.
— А зачем тогда ловить?
Митяй посмотрел на меня с удивлением. Первый раз за весь вечер посмотрел.
— Чтоб знать, что он есть, — сказал он.
* * *
К закату Утюг допил вторую бутылку и начал петь. Митяй подпевал — без слов, мычанием, но в лад. Я тоже выпил — немного, полкружки, — и мне стало тепло и спокойно, как не было ни разу с того дня, когда я открыл глаза под лампочкой Сидорчука. Найда лежала у моих ног и следила за поплавком так, будто это была колбаса.
Потом стемнело. Потом Утюг уснул. Прямо на мостках, на спине, раскинув руки, с бородой в небо. Храпел так, что по реке шла рябь. Митяй уснул сидя, не выпуская удочки. Я хотел сказать, что ночью в Зоне спать на улице нельзя, что ночью Зона голодная, — но язык не послушался, и я тоже лёг. Последнее, что я видел, — Найда, сидящая надо мной, и уши у неё торчали оба. Первый раз — оба.
Утром мы проснулись живые. Все трое. Вокруг мостков на мокром песке были следы. Много следов. Собачьи — от слепых псов, я их уже знал. Кабаньи. И ещё какие-то, которых я не знал, — длинные, с когтями.
Следы подходили к нам вплотную и уходили обратно.
— Ага, — сказал Утюг, сев и почесав бороду. — Приходили. Посмотрели.
— И что?
— И ушли. — Утюг зевнул. — Пьяных Зона не трогает.
— Почему?
— Брезгует, — серьёзно сказал Утюг.
Митяй ничего не сказал. Митяй уже ловил.
* * *
Улов на троих вышел кило двести. ПДА посчитал и вывел: «Кило двести». Утюг сказал, что это несерьёзно, что в его время одна рыбина весила кило двести, и что ПДА опять врёт. Митяй сказал, что на уху хватит. Хватило.
Уху варили тут же, у моста, в закопчённом котелке Митяя. Митяй положил в неё лук, перец, лавровый лист, который достал из нагрудного кармана, как достают документы, и в самом конце влил туда полрюмки водки. Утюг сказал, что это перевод продукта. Митяй сказал, что это рецепт. Они поспорили. Уха была очень вкусная.
Пока ели, я спросил Митяя про К.
Спросил осторожно — не так, как спрашивают «кто это», а так, будто я уже знаю. Сказал: «А чего Константин Палыч доски-то раскладывает?»
Митяй перестал жевать. Посмотрел на Утюга. Утюг посмотрел в котелок.
— Ты откуда знаешь? — спросил Утюг.
— Догадался.
Утюг помолчал. Потом засмеялся и хлопнул себя по колену.
— Ну, Плотник! Догадался! Я пять лет догадывался. Мне Колодец сказал. А ему кто — не знаю. Он всё про всех знает.
— А Сидорчук знает, что вы знаете?
— Знает, наверное, — сказал Утюг. — Но мы не говорим. И он не говорит. Так лучше.
Митяй доел уху, вытер ложку о штаны и сказал, глядя на реку:
— Был у него напарник. Давно. Ещё до тебя, до Утюга, до всех. Парень. Молодой совсем, вроде тебя. Пришёл в Зону, жил в погребе, где ты сейчас живёшь. Лавку хотел. Говорил: у меня дома, в деревне, у бабки, лавка была у печки, я на ней всё детство сидел. Хочу, говорит, такую же. Досок не было. Все смеялись: какая тебе лавка, тут живым бы остаться. А он ходил и искал. Неделю на земле спал, а искал.
— И что?
— Пошёл на Насыпь, — сказал Митяй. — Там, говорили, в тоннеле штабель шпал. Шпалы — тоже доски, если подумать. Пошёл — и не вернулся. Даже рюкзака не нашли.
Я вспомнил надпись в погребе. Гвоздём по сырой стене: «ВАСЯ 2 ДНЯ». И ниже — «А Я ТРИ».
— Вася, — сказал я.
Митяй кивнул.
— Ниже — это Сидорчук приписал, — сказал он. — Когда сам в этом погребе жил, с Васей вместе. Это они спорили, кто дольше протянет. Вася сказал — два дня, на смех. А Константин — три. Вот, видишь. Оба ошиблись.
Мы долго молчали. Река шумела под мостом. Где-то в глубине, наверное, ходил седой сом, усатый, как председатель.
— С тех пор, — сказал Митяй, — Константин доски скупает. Говорит: человек, которому есть на чём сидеть, в Зоне дольше живёт. Не торопится. Сел, посидел, подумал — а уж потом пошёл. Стоя думать плохо. Стоя только бегать.
— А почему не продаёт? Почему раскладывает?
— Потому что продать — это одно, — сказал Митяй. — Купленную лавку ты не сделаешь. Купленную лавку ты просто купишь. А найденную доску ты притащишь. Сам. На себе. И пока тащишь — поймёшь, зачем.
Он помолчал и добавил, уже вставая и сматывая удочку:
— И потом, он торговец. Торговцу нельзя быть добрым. Покупатели не поймут.
8. Лавка
Гвозди Сидорчук продал мне по рублю штука. Я взял двадцать. Он завернул их в газету и сказал, что гвозди, в отличие от досок, он продаёт, потому что гвозди — это товар, а доски — хлам. Я не стал спорить. Я теперь вообще с ним не спорил. Он это заметил и, по-моему, расстроился.
Молотка не было ни у кого. Утюг принёс утюг.
Тот самый — чугунный, тяжёлый, которым он колол орехи. Взвесил его в руке, хмыкнул и сказал, что для гвоздя самое оно. Так и оказалось. Утюгом можно забить гвоздь с одного удара. Правда, иногда вместе с пальцем.
Лавку я сколачивал весь вечер. Четыре доски: две на сиденье, две на ножки — распилить пополам, крестом. Пилы тоже не было. Пилил ножом, тем самым, тупым, которым резал хвост землерою. Это заняло три часа. Утюг сидел на ступеньках, давал советы и пел. Найда лежала рядом с ним и следила за каждым моим движением, как следила за поплавком.
Лавка получилась кривая. Одна ножка короче. Доска с «огурцами» легла сверху, надписью вверх: «ОГУ». Я хотел перевернуть, а потом передумал. Пусть. Это же лавка. У неё должна быть история.
Потом я сколотил будку. Три доски — крыша и две стенки, четвёртой стенкой была стена погреба. Будка получилась ещё кривее лавки. Но Найда подошла, понюхала, обошла кругом, залезла внутрь, покрутилась три раза и легла. Высунула морду. Посмотрела на меня.
Это был первый раз, когда она зашла в погреб. Не на ступеньки — внутрь.
* * *
Обмывать пришли все.
Сидорчук пришёл последним, с бутылкой «Пшеничной», и сказал, что это не подарок, а в счёт долга. Утюг пришёл первым и сразу сел на лавку. Лавка скрипнула, но выдержала. Утюг сказал: «О!» — так, будто она его спасла. Пришёл Бурчун с мосинкой, постоял на ступеньках и сказал: «К вёдру». Пришёл Митяй с ведром плотвы. Пришёл Колодец — его никто не звал, он просто оказался тут, как всегда оказывался там, где что-то происходит.
Сесть на лавку смогли трое. Остальные сели на пол. Колодец сел к Найде в будку — наполовину, ноги снаружи.
Сидорчук налил. Поднял кружку.
— Ну, — сказал он. — Чтоб стояла.
— Чтоб стояла, — сказали все.
Мы выпили. ПДА пискнул: «Радиация −20». Утюг сказал, что это от водки. Митяй сказал, что от ухи. Сидорчук сказал, что когда что-то построишь своими руками, из тебя всякая дрянь выходит сама, без водки, и что водка — это так, для порядка. Все посмотрели на него с удивлением. Он смутился и налил ещё.
Утюг, кстати, рассказал, что баню свою достроил. Утром вышел из погреба, а у двери лежат три доски. Светлые. Струганые. И бумажка.
— Какая бумажка? — спросил Сидорчук равнодушно, наливая.
— «Не благодари», — сказал Утюг. — И буква.
— Ишь ты, — сказал Сидорчук. — Повезло.
— Повезло, — согласился Утюг.
Я посмотрел на Митяя. Митяй смотрел в кружку. Колодец в будке хихикнул и сделал вид, что это Найда.
Утюг позвал всех в баню. Завтра. С Найдой.
* * *
Когда все ушли, я долго сидел на лавке.
Было тихо. Где-то за стеной Сидорчук ругался с радио. Найда спала в будке, высунув одну лапу. На столе — стола у меня не было, на ящике — стояла недопитая кружка. Я сидел и смотрел на стену с надписями. «ВАСЯ 2 ДНЯ». «А Я ТРИ».
Я встал, нашёл в кармане гвоздь — лишний, двадцать первый, Сидорчук всё-таки недосчитал, — и нацарапал ниже, неровными буквами:
«А Я ПОСИЖУ».
Потом снова сел. И сидел. Долго. Думал. Сидя думать, оказывается, и правда легче. Я думал о том, что в Зоне я уже месяц. Что у меня нет денег, зато есть собака. Что я дважды чуть не умер, и оба раза меня кто-то вытащил, а один раз я вытащил сам. Что Сидорчук, наверное, тоже когда-то сидел в этом погребе на ступеньке, потому что больше было негде, и думал о том, что надо доски.
Ещё я думал, что у меня осталась одна. Восьмая. Лишняя.
Я знал, что с ней делать.
* * *
Наутро я пошёл на Огороды. Найда бежала впереди, уже не оглядываясь: дорогу знала лучше меня.
Погреб под сгоревшим домом стоял, как стоял. Крышка, кольцо, крапива. Я открыл крышку. Внутри было пусто. Только пыль и паутина в углу.
Я спустился и положил доску ровно посередине. Как лежала та, первая.
Потом достал бумажку и огрызок карандаша, который выпросил у Сидорчука. Подумал. Писал печатными буквами, медленно, чтобы получилось ровно:
«НЕ БЛАГОДАРИ.»
И остановился.
Подписаться «К.» я не мог. Это было не моё. Подписаться своим именем я тоже не мог — имени тут никто не помнит, а в Зоне я был без году неделя. Я подумал-подумал и написал:
«— П.»
Придавил бумажку гайкой. Вылез. Закрыл крышку.
Когда я обернулся, у забора стоял Колодец. Как он там оказался, не знаю. Он всегда оказывался там, где что-то происходит. Стоял, жевал яблоко — кислое, зелёное, с той яблони — и смотрел на меня.
— Это ты для кого? — спросил он.
— Не знаю, — сказал я. — Для кого-нибудь. Кому нужнее.
Колодец кивнул, как будто это был правильный ответ на экзамене. Потом подумал и сказал:
— Завтра новенький придёт. Сидорчук говорил. Из-за колючки.
— Откуда он знает?
— Он всегда знает, — сказал Колодец. — Ему по радио говорят.
Он доел яблоко, кинул огрызок в крапиву и пошёл к деревне. На полдороге обернулся и крикнул:
— А я его Огурцом назову! Если доску найдёт!
— Почему Огурцом?
— Не знаю! — крикнул Колодец. — Посмотрю на него сначала!
И ушёл, загребая сапогами.
Я стоял у сгоревшего дома, Найда сидела у моих ног. Над Огородами вставало солнце, обычное, жёлтое, совсем не похожее на то, багровое. Где-то в бурьяне сопел землерой. Где-то под мостом, наверное, ходил седой сом. А в деревне, за стенкой, Константин Палыч Сидорчук считал деньги, ругался с радио и смотрел на мир с прищуром, прикидывая, сколько он стоит и сколько можно сбить.
Я пошёл домой. Посидеть.
Мне теперь было на чём.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
