За кого некому спросить. Мороз идёт по следу книга 18
Глава 1 (86)
Осенью пятнадцатого года Москва наполнилась людьми, которых никто не считал.
Морозов помнил это лето по газетам и по бумагам.
В мае немцы прорвали фронт под Горлице. В июне оставили Перемышль, в июле — Варшаву, в августе — Ковно, Брест и Вильно. К сентябрю линия фронта отошла на пятьсот вёрст к востоку, и в тылу у неё осталось то, что после назвали великим отступлением, а тогда не называли никак.
Он знал заранее, что так будет.
Он знал это с четырнадцатого года, помнил приблизительные сроки и не мог сделать ничего.
И всё-таки, когда это началось, оказалось, что знание не помогает вовсе: он читал в газетах об оставлении городов, названия которых помнил по школьному курсу другого века, и обнаруживал, что от этого не легче, а тяжелее.
Потому что в курсе не было беженцев.
Их называли беженцами, и это слово вошло в русский язык в том году: до августа четырнадцатого его почти не употребляли, а к сентябрю пятнадцатого оно стояло в газетных заголовках каждый день.
Их было, по разным подсчётам, от двух до четырёх миллионов.
Летом, при отступлении, с занимаемых губерний снималось всё: не только те, кто уходил сам, но и те, кого выселяли — по распоряжению военных властей, полосой в двадцать вёрст, со скотом и без скота, с имуществом и без него.
Их гнали на восток по трактам и по железным дорогам.
К осени эти люди дошли до Москвы.
Морозов видел их каждый день.
На Брестском и на Александровском вокзалах стояли эшелоны — теплушки, из которых выгружали людей партиями по четыреста и по шестьсот человек. При вокзалах развернули питательные пункты. В городе открылись беженские общежития: в манеже, в цирке, в двух театрах, в десятке школ.
По улицам ходили люди с мешками и с детьми, спрашивая дорогу к комитету.
Комитетов было несколько: городской, земский, «Татьянинский», национальные — польский, латышский, литовский, еврейский.
Все они вели свои списки, и списки эти не сходились между собой.
Морозов разобрался в этом за первую же неделю и разобрался с профессиональным изумлением.
Один и тот же человек, прибывший в Москву в августе, мог быть записан четыре раза: на питательном пункте при вокзале, в общежитии, в комитете своей народности и в городском комитете при выдаче пособия.
И мог быть не записан ни разу — если прошёл мимо всех четырёх.
Свести эти списки воедино не пробовал никто, и не оттого, что не догадались, а оттого, что для этого потребовалось бы человек тридцать переписчиков, которых не было.
Он ходил среди них по службе — отделение с сентября захлебнулось делами, и половина этих дел была беженская.
Кражи в общежитиях. Драки. Пропажа выданных вещей. Подложные удостоверения на пособие — их за осень появилось столько, что Бекетов завёл отдельное производство.
И — дела, которых прежде в Москве не бывало вовсе: о торговле местами.
Беженцу, приехавшему в Москву, полагалось пособие: сперва по двадцать копеек в день на душу, после по тридцати. Пособие выдавалось по спискам, и в списки надо было попасть.
К октябрю в городе завёлся промысел: за три рубля человека вписывали в список раньше очереди, за десять — приписывали к семье лишние души.
Морозов вёл три таких дела и по ним же и понял устройство: комитеты работали честно, но работали руками добровольцев, а добровольцем мог назваться кто угодно.
Искать сестру он начал двадцать второго сентября.
Он готовился к этому три недели — с того дня, как узнал, что губерния занята, — и все три недели откладывал, потому что не мог решить главного.
Решить надо было следующее.
Прасковья Петровна Ерёмина, урождённая Морозова, сорока девяти лет, вдова, сестра прежнего хозяина его тела, — единственный человек на свете, который узнает или не узнает его в лицо.
Если она жива и найдётся, произойдёт одно из двух.
Либо она посмотрит на него и скажет: это не мой брат. И тогда всё, что он выстроил за два года и восемь месяцев, кончится в одну минуту, и кончится не увольнением, а дознанием.
Либо она посмотрит и не скажет ничего, потому что он всё-таки в теле её брата, — и тогда начнётся другое: она будет с ним говорить, вспоминать, спрашивать про детство, и через неделю поймёт сама.
То есть искать её было опасно любым способом.
А не искать было нельзя.
Морозов объяснил себе почему — и объяснил без всякой сентиментальности, потому что не любил в себе сентиментальности.
Первое: она женщина сорока девяти лет, вдова, без средств, вышедшая из занятой губернии неизвестно когда и неизвестно как. Таких этой осенью в России были сотни тысяч, и умирали они тысячами.
Второе: он два года пользовался её братом. Он носил его имя, его пальто, его формулярный список и его чин. И, если довести это до конца, он два года пользовался и её братом в том смысле, что она третий год ждала от него писем.
И третье, самое неудобное.
Он написал ей в июле четырнадцатого письмо — то самое, подлое, про ослабевшую память, — и приложил двадцать пять рублей.
Она ответила ему в августе.
Письмо это Морозов хранил и перечитал в сентябре пятнадцатого трижды.
Оно было длинное, на четырёх страницах, писанное крупным старательным почерком, и в нём она подробно, как он и просил, напоминала ему домашние дела: про то, как их мать пекла пироги на Спаса; про соседей; про то, как он в детстве упал с крыши сарая и три недели пролежал.
И заканчивалось оно так:
«А что ты, Саша, памятью ослабѣлъ послѣ раненія, такъ ты не тужи. Я тебѣ буду писать всё, что помню, а ты читай и вспоминай. Я вѣдь помню за двоихъ: ты въ дому младшій былъ, а я тебя нянчила».
Морозов, прочитав это в первый раз в четырнадцатом году, три дня не мог работать.
Он ответил ей тогда — коротко, в двадцать строк, о службе и о погоде — и после писал ещё дважды: в декабре и в марте пятнадцатого.
Она отвечала на всякое письмо и отвечала длинно.
Последнее было от двенадцатого мая. В нём она писала, что у них тревожно, что через город идут обозы, что соседи собираются уходить, а она пока не решила, потому что дом и куры.
Было и четвёртое соображение, которое Морозов сформулировал последним и которое, по совести, весило больше трёх первых.
Он хотел на неё посмотреть.
За два с лишним года он выучил прежнего Морозова по бумагам: формуляр, рапорты, почерк, письма. Он знал, как тот строил фразу, как расписывался, как экономил на бумаге, дописывая до самого края листа.
И не знал о нём ничего человеческого, кроме одного письма сестры.
Женщина, писавшая, что помнит за двоих, была единственным живым источником сведений о человеке, чью жизнь он занял.
Это, разумеется, было плохим доводом для розыска. Морозов честно записал его в тетрадь и приписал сбоку: «Сіе къ дѣлу не относится».
Розыск он повёл так, как повёл бы всякий розыск: методически.
Он составил справку о том, что известно.
Известно было: город такой-то, уезд такой-то, губерния занята в июле. Прасковья Петровна проживала на Никольской улице в собственном домике. Последнее письмо от неё — от двенадцатого мая пятнадцатого года.
Дальше — ничего.
Он написал в три места: в губернское правление (эвакуированное, по сведениям, в Калугу), в Татьянинский комитет и в центральное бюро по регистрации беженцев.
Все три письма он писал не по казённой форме и не на бланке отделения.
Это он обдумал отдельно и решил твёрдо.
Чиновник сыскной полиции, разыскивающий человека по служебной бумаге, обязан указать основание. Основания у него не было: розыск частного лица по личной надобности в производство не заводится.
Оставалось писать от себя, за своей подписью, как пишут тысячи людей в такие месяцы, — и он написал именно так: «прошу не отказать в сообщении сведений о разыскиваемой мною сестре».
Слово «сестра» он вывел, помедлив, и после сидел над ним минуту.
И начал ходить по спискам сам.
Списки эти были устроены так, что найти по ним человека было почти невозможно.
Одни комитеты вели их по алфавиту, другие по эшелонам, третьи по губерниям выхода. В одних писали имя, отчество и возраст, в других — только фамилию и число душ. Половина списков была писана карандашом.
И главное: человек, прошедший через Москву в августе, мог значиться в четырёх списках или ни в одном.
Морозов обошёл за первые две недели одиннадцать учреждений и просмотрел, по грубому счёту, тысяч сорок фамилий.
Он не нашёл ничего.
К середине октября у него набралось одиннадцать однофамильцев: Ерёминых по московским беженским спискам значилось одиннадцать душ.
Он проверил всех.
Двое оказались мужчинами, четверо — детьми, трое — женщинами не того возраста.
Оставались две.
Первую он нашёл в общежитии при цирке: сорока шести лет, из Волынской губернии, при трёх детях.
Вторую — в Дорогомилове, у родни: пятидесяти двух, из-под Гродно.
Обе смотрели на него с той настороженностью, с какой в те месяцы смотрели на всякого чиновника, и обе отвечали одинаково: не она, не оттуда, не знаю.
Морозов записал обеих и вычеркнул.
Ходил он по этим учреждениям сам, вечерами и по воскресеньям, и ходил в штатском, не называя должности.
Это было неудобно: чиновнику сыскной полиции списки выносят через четверть часа, а частному лицу — через два, и то, если писарь в духе.
Но за три года Морозов выучил простое: как только он предъявляет бумагу, ему начинают помогать, а помогая — торопятся и смотрят невнимательно.
Частному лицу дают книгу и уходят.
Он просидел так одиннадцать вечеров.
К середине октября он выучил наизусть, как выглядят беженские списки: столбец фамилий, столбец возрастов, столбец «откуда» и графа «куда направлен», заполненная в половине случаев.
И понял ещё одно, о чём после написал в записке.
В этих списках не было графы «кем разыскивается».
Человека можно было записать при прибытии, но нельзя было отметить, что его ищут, — и оттого всякий, кто искал, обязан был перебирать сорок тысяч строк глазами.
А тридцатого сентября к нему в отделение пришла женщина.
Пересветов прислал её к нему сам, с запиской: «Александръ Петровичъ, примите. Я не знаю, наше ли это, а отказать не могу».
Женщине было лет тридцать пять. Она была в платке, в чужом пальто с чужого плеча, худая той особенной худобой, которая появляется у людей за три месяца дороги.
Она села, положила руки на колени и сказала:
— У меня дочь пропала.
Морозов придвинул бумагу.
— Как ваше имя?
— Ядвига Каминская, — сказала она. — Из-под Ломжи.
— Когда прибыли в Москву?
— В августе. Двенадцатого.
— Сколько вас было?
— Четверо, — сказала она. — Я, мать и двое детей. Мать в дороге померла, под Смоленском.
Морозов записывал.
— Расскажите про дочь.
— Стася, — сказала женщина. — Станислава. Одиннадцать лет.
И рассказала.
Прибыли в Москву на Брестский вокзал двенадцатого августа, эшелоном, в котором шло около шестисот человек. Их выгрузили, накормили на питательном пункте и записали.
После этого партию разделили: часть отправили в общежитие при манеже, часть — дальше, в Рязанскую губернию.
Каминская с детьми попала в манеж.
В манеже они прожили девять дней.
— И там ходила барыня, — сказала она. — Из комитета. Она записывала детей.
— Каких детей?
— Всяких, — сказала Каминская. — Она говорила: у кого дети без призора, у кого матери работать надо, — тех детей можно устроить. В приют, в семьи, в мастерские. Ученье, харчи, всё казённое.
— И вы согласились?
Женщина посмотрела на свои руки.
— Я согласилась, — сказала она. — Я, пан, три месяца в дороге. У меня двое, младшему четыре года, у меня ни денег, ни угла, ни языка толком. Мне сказали: девочку устроим в мастерскую, будет при деле, будет сыта, а вы сможете работать.
— Куда устроили?
— В мастерскую белошвейную, — сказала она. — Так сказали.
— Адрес?
— Не сказали.
Морозов положил перо.
— Как это — не сказали?
— Сказали: комитет знает, — сказала Каминская. — Сказали: приходите через месяц в комитет, вам скажут, где она, и свидание дадут.
— И вы пришли?
— Я пришла через две недели, — сказала она. — Мне сказали: рано, приходите через месяц. Я пришла через месяц. Мне сказали: такой записи нет.
В комнате стало тихо.
— Как — нет?
— Нет, — повторила женщина ровно. — Я говорю: барыня записывала, у неё книга была. Мне говорят: у нас таких барынь тридцать, вы которую разумеете? Я говорю: не знаю. Они говорят: как звать? Я говорю: не знаю.
Она подняла глаза.
— Пан, я её девять дней видела и имени не спросила. Я думала — раз из комитета, стало быть, начальство.
Морозов сидел неподвижно.
— Ядвига... по отчеству?
— Юзефовна.
— Ядвига Юзефовна. Вы в полицию заявляли?
— Заявляла, — сказала она. — В части. Мне сказали: беженских дел не ведём, идите в комитет. Я в комитет. Там сказали: идите в полицию. Я четвёртую неделю хожу.
Она помолчала.
— Мне тут сказали, что есть чиновник, который беженцев принимает.
— Кто сказал?
— Женщина одна, в манеже, — сказала Каминская. — Она говорит: у них там, в сыскном, есть один, который старуху одну зимой выслушал, когда её отовсюду гнали. Тульскую.
Морозов молчал.
Он помнил эту тульскую старуху — Аксинью Тимофеевну Гущину, продавшую корову, чтобы приехать в Москву искать сына.
Он думал, что это кончилось в январе, когда он отдал ей справку с номером братской могилы.
Оказалось, что это не кончилось: слух о том, что в московском сыскном отделении сидит чиновник, который выслушивает, прошёл за десять месяцев от Тульской губернии до беженских общежитий и вернулся к нему в виде женщины в чужом пальто.
— Ядвига Юзефовна, — сказал он. — Я приму ваше заявление и буду искать вашу дочь.
Женщина всхлипнула — коротко, сразу оборвав.
— И я вам скажу сразу две вещи, — сказал Морозов. — Первая: я не знаю, найду ли. Вторая: если найду, то скажу вам правду, какая бы она ни была.
Она кивнула.
— Пан, — сказала она, не вставая. — А отчего вы будете искать? Мне везде говорят: война.
Морозов подумал, как ответить.
За три года ему задавали этот вопрос трижды: тульская старуха в декабре, жена типографа на Охте в июне четырнадцатого и вот теперь.
Всякий раз он отвечал по-разному и всякий раз честно.
— Оттого, — сказал он, — что вашей дочери одиннадцать лет и о ней, кроме вас, не спросил никто.
— И третье, — сказал он погодя. — Опишите мне эту барыню. Всё, что помните: рост, лицо, платье, голос. И постарайтесь вспомнить, что было в её книге.
Глава 2 (87)
Первое, что сделал Морозов, — установил, сколько таких.
Он потратил на это девять дней и потратил не зря, потому что от этого числа зависело всё: если случай один, дело о пропаже девочки; если случаев много, дело совсем иное.
Начал он с комитетов.
И начал с того, что просидел два дня над отчётностью, — потому что за три года в этом веке выучил: прежде чем спрашивать людей, надо понять, что они обязаны записывать.
Оказалось, что обязаны немногое.
Их в Москве к осени было одиннадцать, и все они занимались детьми.
Порядок был такой.
Ребёнок-беженец мог попасть под призрение тремя путями.
Первый: он потерялся в дороге, и его подобрали на вокзале. Таких свозили в приёмник при Татьянинском комитете и вносили в особые списки; списки эти печатались и рассылались по комитетам, чтобы родители могли найти.
Второй: родители умерли или пропали. Таких определяли в приюты.
Третий — тот самый, о котором говорила Каминская: родители живы, но не в состоянии содержать, и ребёнка устраивают в семью, в мастерскую или в ремесленное заведение с обязательством учить и кормить.
Третий путь Морозова и занимал.
Он оказался устроен хуже всех прочих.
— Александр Петрович, — сказала ему в городском комитете дама, ведавшая детской частью, женщина лет пятидесяти и, судя по всему, добросовестная. — Я вам объясню, и вы поймёте, отчего у нас каша.
— Прошу.
— Летом к нам хлынуло разом столько, что мы просто не успевали, — сказала она. — В августе через Москву прошло около ста тысяч беженцев. Из них детей — тысяч двадцать пять. У меня в комитете на детской части служило четыре человека.
— Четыре?
— Четыре, — сказала она. — И около сорока дам-попечительниц, работающих даром.
Морозов записал.
— Сколько их за лето прошло через ваши руки?
— Детей? — Дама подумала. — Через комитет — тысяч шесть. Через город — не скажу, никто не скажет.
— И сколько устроено?
— Полторы тысячи.
— А прочие?
— А прочие с матерями, — сказала она. — Или в общежитиях. Или уехали дальше.
Морозов записал.
Шесть тысяч детей за три месяца, четыре человека на детской части и сорок дам, работающих даром.
Из этого следовало не злоупотребление, а нечто худшее: полная невозможность уследить.
— Сорок дам. Кто их назначает?
— Никто, — сказала она. — Милостивый государь, у нас война. Дамы приходят и предлагают помощь. Мы даём им повязку, книгу для записей и посылаем в общежития. Что мне ещё делать? Отказывать?
— И вы их знаете в лицо?
— Скажите, а могло случиться, что кто-то взял вашу повязку и вашу книгу, не будучи от вас?
Дама посмотрела на него.
— Могло, — сказала она наконец. — Повязки у нас лежат в шкафу в передней. Книги — на столе, стопкой.
— И никто не считает?
— Милостивый государь, — сказала она с внезапной злостью, — я в августе работала по шестнадцать часов и ночевала в комитете четыре ночи. Кому считать повязки?
Она помолчала и прибавила тише:
— Половину знаю. — Половину — по фамилии. А кого-то, — она отвела глаза, — кого-то, вероятно, и не знаю вовсе.
Прежде списков он сделал ещё одно, о чём после жалел, что не сделал раньше: сходил в манеж сам.
Он пробыл там четыре часа и вышел с ясным пониманием того, отчего в комитетских книгах каша.
В манеже жило семьсот человек.
Их кормили дважды в день. У них было четыре умывальника и восемь отхожих мест. Бельё меняли раз в две недели.
Дети — их Морозов насчитал около двухсот — не делали ничего.
Не учились, не работали, не гуляли. Они сидели на нарах и на полу третий месяц, среди семисот взрослых, и ждали.
— Пантелеймон Ильич, — сказал он после Свиридову. — Я теперь понимаю, отчего матери соглашались.
— Отчего же?
— Оттого, что им предлагали единственное, чего у них не было, — сказал Морозов. — Не еду. Будущее.
Дальше Морозов взялся за списки.
Работа эта заняла девять дней и была той самой, о которой Морозов за три года в этом веке думал чаще всего.
В его прежней жизни она делалась так: запрос, четыре условия отбора, две секунды.
Здесь она делалась так: он приходил в комитет к девяти, ему выносили книги, он садился у окна и переписывал в свою тетрадь строку за строкой, до темноты, потому что вечером в комнате давали одну лампу на четверых.
Четыреста семнадцать записей он переписал за девять дней.
К концу третьего дня у него ныла кисть, и он поймал себя на том, что рука за три года выучилась писать пером быстрее, чем он в первый год печатал.
Он выписал из книг комитета всех детей, устроенных «третьим путём» — в семьи и мастерские — с первого июля по первое октября.
Их оказалось четыреста семнадцать.
Против каждого значилось: имя, возраст, откуда, кем устроен и куда.
Морозов прочёл все четыреста семнадцать записей.
Читал он их дважды: первый раз подряд, второй — выписывая в столбцы.
За три года в этом веке он выучил, что всякий большой список читается двумя способами и что первый способ бесполезен. Читая подряд, человек через сотню строк перестаёт видеть; читая по одной графе, он видит всё.
Он выписал графу «куда устроен» — и на этом всё и вышло.
И на второй вечер, когда дошёл до конца, стало ясно, что у него в руках.
В трёхстах шестидесяти двух случаях адрес устройства был указан полностью: улица, дом, фамилия хозяина.
В пятидесяти пяти — указан не был.
Вместо адреса стояло: «устроена черезъ попечительницу» или «отдана на воспитаніе, свѣдѣнія у попечительницы».
Пятьдесят пять детей.
Морозов посидел над этой цифрой.
Пятьдесят пять из четырёхсот семнадцати — это тринадцать человек на сотню, и само по себе это ничего не доказывало: в комитете, где через комнату проходило по триста душ в день, тринадцать недописанных строк на сотню были бы делом естественным.
Он проверил это, взяв для сравнения другую графу — «откуда прибыл».
Она не была заполнена в девятнадцати случаях из четырёхсот семнадцати.
То есть комитетские дамы, при всей спешке, забывали записать место выхода вчетверо реже, чем адрес устройства.
А это уже кое-что значило.
Он взял пятьдесят пять записей и стал смотреть, кто устраивал.
Подписи стояли разные — двенадцать фамилий.
Морозов сличал их четыре вечера, разложив листы на столе и сводя одинаковые в кучки.
Работа была та самая, за которую он в этом веке брался чаще всего и которая в его прежней жизни называлась бы сличением: одиннадцать почерков разошлись легко, а двенадцатый пришлось выделять по мелочам — по тому, как выведена заглавная буква и как ставится точка.
Двадцать четыре записи легли в одну кучку.
Он пересчитал их трижды и на третий раз позвал даму из комитета.
Из двенадцати одиннадцать были дамы, известные в комитете; Морозов проверил их за неделю, и все одиннадцать оказались тем, чем казались: женщинами, которые устраивали детей у знакомых и просто не записывали адреса, полагая, что и так всё известно.
Он обошёл их всех и по каждому случаю получил адрес.
Тридцать один ребёнок нашёлся: жили в семьях, в мастерских, в двух случаях — уже отправленные в приюты.
А двадцать четыре записи были подписаны одной рукой.
Подпись была неразборчива, но одинакова.
— Кто это? — спросил Морозов у дамы из комитета.
Она смотрела на подпись минуты две.
— Не знаю, — сказала она наконец.
— Как не знаете?
— Так, — сказала она, и Морозов увидел, что женщина испугалась по-настоящему. — Милостивый государь, я эту подпись вижу впервые. Я знаю всех, кто у нас расписывается. Этой руки у нас нет.
Двадцать четыре ребёнка.
Он сосчитал их трижды и на третий раз выписал в отдельную тетрадь: имя, возраст, откуда, когда взят, из какого общежития, кто мать.
Тетрадь эту он после носил при себе четыре месяца.
За три года в этом веке он усвоил, что дело держится в голове, покуда у него есть список; и что в списке важнее всего не то, что в нём записано, а то, что он не даёт забыть число.
Двадцать четыре.
Морозов работал по ним три недели и к концу октября установил следующее.
Все двадцать четыре были устроены в августе и первой половине сентября, то есть в самый разгар.
Все — из беженских общежитий, и не из одного, а из четырёх: манеж, цирк, школа на Пятницкой и школа в Замоскворечье.
Все — в возрасте от девяти до четырнадцати лет.
Девятнадцать девочек и пятеро мальчиков.
И у всех двадцати четырёх были живы родители — точнее, мать: почти во всех случаях отец был на войне либо пропал при выселении.
Матерей он искал через общежития, и искал долго: за три месяца люди разъезжались, и половину из двадцати четырёх найти не удалось вовсе.
Шестеро уехали в Поволжье по разнарядке.
Четверо не значились нигде: они выбыли из московских списков и не появились ни в каких других, и это, как понял Морозов к декабрю, было делом обыкновенным — за осень в России потерялись сотни тысяч людей, и никто их не считал.
Двоих он нашёл в больницах.
Двенадцать нашёл и опросил.
Прежде того он сличил двадцать четыре записи с общими списками беженцев — теми, что вели при вокзалах, — и установил, откуда каждая семья прибыла и когда.
Работа заняла шесть дней и дала одну строку, которую он подчеркнул.
Все двадцать четыре семьи прибыли в Москву в промежуток с восьмого августа по третье сентября.
То есть в те самые четыре недели, когда через город шёл главный поток и когда, по словам дамы из комитета, они «просто не успевали».
Тот, кто это делал, работал не всё время.
Он работал ровно тогда, когда на него некому было посмотреть.
Двенадцать рассказов сложились в один.
Приходила женщина. Не всякий день, а раз в неделю или в две. Была она в форменном платье сестры милосердия либо просто в тёмном, но непременно с повязкой Красного Креста или с комитетской, и с книгой в руках.
Она обходила общежитие, разговаривала с матерями и записывала.
Говорила ласково.
Объясняла: ребёнка устроят в хорошее место, будут учить ремеслу, кормить и одевать; мать сможет работать, а через месяц придёт в комитет, и ей дадут свидание.
Забирала не сразу: в тот же день или через день, обыкновенно с утра.
И ни одна из двенадцати не запомнила ни имени, ни фамилии.
— Как выглядела? — спрашивал Морозов у каждой.
И получал двенадцать описаний, из которых складывалось следующее.
Лет сорока — сорока пяти. Роста среднего. Полная. Лицо круглое, доброе. Говорит по-русски чисто, без выговора. Одета прилично. Очков не носит.
Одна из двенадцати, латышка из-под Митавы, прибавила подробность, которой не дал никто другой:
— У ней перчатки были.
— Какие?
— Чёрные. Она их не снимала.
Морозов записал это и посидел молча — не потому, что это что-нибудь значило, а потому, что за два года слышал про перчатки слишком часто и должен был заставить себя не думать в эту сторону.
Это была другая перчатка и другой человек, и он это знал.
Двенадцать рассказов Морозов записал слово в слово и после сличил между собой, выписав в столбец то, что повторялось.
Повторялось следующее.
Все двенадцать говорили, что женщина не уговаривала. Она предлагала и уходила, а через неделю приходила опять.
Все двенадцать говорили, что она была ласкова с детьми — гладила по голове, спрашивала имя, приносила по кусочку сахару.
И десять из двенадцати сказали одно и то же почти одними словами: «она первая за три месяца спросила, как я живу».
Морозов подчеркнул эту строчку дважды.
Он видел за три года шестерых вербовщиков и знал их приём: находят у человека дыру и в неё входят. Гарину дали двадцать рублей и признание, трубочисту — перчатки, студенту — плату за курс.
Здесь платили тем, чего в московских общежитиях осенью пятнадцатого года не было ни у кого.
Вниманием.
Тридцатого октября он доложил Пересветову.
Начальник отделения слушал двадцать минут, не перебивая, и в конце сказал:
— Двадцать четыре ребёнка.
— Двадцать четыре, — сказал Морозов. — И это только те, что попали в книги комитета. Тех, кого забирали без записи, я сосчитать не могу вовсе.
Пересветов встал и прошёлся по кабинету.
— Александр Петрович, я вам скажу, чего боюсь.
— Скажите.
— Я боюсь, что это не мастерские, — сказал он.
— Я тоже, — сказал Морозов.
Они помолчали оба.
— Куда их могли деть? — спросил Пересветов.
Морозов ответил не сразу, потому что за три недели передумал об этом всё, и всё было скверно.
— Разрядов три, — сказал он. — Первый: их действительно раздали в семьи и мастерские, а записей не вели по небрежности. Тогда мы их найдём, и это лучший исход.
— Второй?
— Второй: их отдали в работы, — сказал Морозов. — За плату. Девочку одиннадцати лет в мастерскую берут охотно: она работает за харчи, жалованья не просит и жаловаться не пойдёт. За такую хозяин даст рублей десять — пятнадцать тому, кто привёл.
— А третий?
Морозов посмотрел на него.
— Третий вы знаете сами, Аркадий Ильич.
Пересветов сел.
— Знаю, — сказал он. — Девятнадцать девочек от девяти до четырнадцати.
Он побарабанил пальцами по столу.
— Аркадий Ильич, и ещё одно. Я обязан вам сказать, что веду это дело третий месяц и что за три месяца не нашёл ни одного.
— Знаю.
— И что, по совести, у меня нет уверенности даже в том, что преступление вообще было, — сказал Морозов. — Может статься, все двадцать четыре живут в мастерских, а записей нет по небрежности.
Пересветов посмотрел на него.
— Вы сами в это верите?
— Нет.
— И я нет, — сказал начальник отделения. — Что вам нужно?
— Люди, — сказал Морозов. — И бумага, по которой я смогу входить в мастерские и в дома, где содержатся малолетние работники.
— Бумаги не дам, — сказал Пересветов. — Не оттого, что не хочу. По закону надзор за малолетними в промышленных заведениях — дело фабричной инспекции, а не наше. Ежели вы пойдёте с нашей бумагой, вас на третьем адресе остановят.
— Тогда что?
— Тогда пойдёте с фабричным инспектором, — сказал начальник отделения. — Я его вам добуду.
Глава 3 (88)
Фабричного инспектора звали Пантелеймон Ильич Свиридов, было ему тридцать восемь лет, и он оказался человеком, о котором Морозов после вспоминал с уважением.
Инспектор явился на второй день, выслушал изложение и сказал:
— Двадцать четыре. Из них девятнадцать девочек.
— Так точно.
— Александр Петрович, — сказал Свиридов, — я вам сразу скажу, где мы их будем искать, чтобы вы не тратили время на приличные заведения. Мы их будем искать в подвалах.
— Объясните.
— Извольте. — Инспектор снял пенсне. — По закону труд малолетних до двенадцати лет воспрещён вовсе, а от двенадцати до пятнадцати ограничен восемью часами. За исполнением надзираю я, а нас на Московскую губернию восемь человек на тысячу двести заведений.
— То есть надзора нет.
— Надзор есть на фабриках, — сказал Свиридов. — Фабрика большая, её видно, у неё ворота и списки. А есть заведения, которых я не вижу вовсе: мелкие мастерские в подвалах и на задних дворах, где сидят пять-шесть человек. Их в Москве, по моим прикидкам, тысяч восемь.
— И все с малолетними?
— Не все. Но там, где малолетние, они сидят по двенадцать часов, — сказал инспектор. — И, Александр Петрович, вот вам главное: беженский ребёнок для такого хозяина — подарок. Он ничей. За него никто не спросит. Ему не нужен паспорт, потому что у беженцев паспортов нет вовсе.
Обходить начали второго ноября.
Обходили по спискам, составленным Свиридовым: белошвейные, картонажные, папиросные, коробочные, портновские — те, где брали девочек.
Ходили втроём: Морозов, инспектор и Гвоздёв.
За две недели обошли восемьдесят одно заведение.
Порядок обхода Свиридов составил сам и объяснил его так:
— Начнём с картонажных и коробочных. Там берут девочек охотнее всего: работа мелкая, руки нужны маленькие. После пойдём по белошвейным. А табачные я поставил последними, и вот отчего: туда берут с четырнадцати, а ваши младше.
Морозов оценил это и записал.
За три года в этом веке он привык, что московская работа делается через людей, и всякий раз, встречая человека, знающего своё дело до мелочей, отмечал его себе.
Таких у него набралось за три года семеро: Штейн, Штоль, закройщик Веселы, прозектор Бенедиктов, доктор Кранц, надзиратель Гвоздёв и теперь фабричный инспектор Свиридов.
Морозов, ходивший по московским подвалам не первый год, за эти две недели увидел то, чего прежде не видел, потому что прежде не смотрел.
Он увидел подвал на Ордынке, где четырнадцать девочек от десяти до шестнадцати лет клеили картонные коробки за столом при двух керосиновых лампах, и работали с шести утра.
Хозяин был вежлив, показал патент и объяснил, что берёт с четырнадцати, а младшие — это «которые при матерях, они так, помогают».
Свиридов сосчитал, составил акт на четыре нарушения и назначил штраф.
Морозов, глядя, как он пишет, спросил вполголоса:
— Пантелеймон Ильич. А если закрыть?
— Закроем — они пойдут на улицу, — сказал инспектор, не отрываясь. — Я это, Александр Петрович, за одиннадцать лет службы понял так: моё дело не закрывать, а делать так, чтобы у него было выгоднее соблюдать, чем нарушать. А у него нынче выгоднее нарушать, потому что штраф пятнадцать рублей, а работница за харчи стоит двенадцать в месяц.
Он увидел мастерскую в Лефортове, где мальчики сидели на полу и щипали конский волос для матрасов, и воздух был такой, что Гвоздёв вышел на улицу кашлять.
Он увидел в Марьиной роще папиросную мастерскую, где на девять работающих было одно окно.
Свиридов, идя рядом, комментировал сухо и по существу: этому предписание, этому штраф, это закрыть.
— И что, закроют? — спросил Гвоздёв.
— Оштрафуют, — сказал инспектор. — На пятнадцать рублей. И через месяц он откроется через дорогу.
Работали они втроём и работали так: Свиридов входил первым с инспекторской бумагой, Гвоздёв оставался у двери, Морозов ходил и смотрел.
Разговаривать с детьми при хозяине было бесполезно. Морозов выучил это на третьем адресе, когда девочка лет тринадцати на все вопросы отвечала «хорошо», глядя не на него, а мимо, на стоявшую в дверях хозяйку.
Дальше он делал иначе: просил Свиридова увести хозяина в контору для составления акта — и разговаривал, покуда тех не было.
Так выходило больше.
Беженских детей за две недели нашли одиннадцать.
Ни один из них не был из списка двадцати четырёх.
Это были другие дети — устроенные без всякого комитета, отданные самими родителями или подобранные хозяевами на вокзалах, и все они работали.
Морозов записывал каждого: имя, возраст, откуда, где родня.
Он не мог их забрать: по закону они не были ни украдены, ни удержаны насильно, и всякий хозяин показывал, что взял по согласию родителей.
Он делал единственное, что мог: составлял списки и передавал их в комитет и Свиридову.
А из двадцати четырёх не нашлось ни одного.
Одиннадцать этих детей Морозов после вспоминал чаще, чем двадцать четырёх, которых искал.
Он не мог для них сделать ничего.
Ни один не был украден. Ни одного не удерживали силой. У девяти из одиннадцати родители были живы и сами их отдали — за харчи, потому что кормить было нечем.
Он записал их всех: имена, возраст, откуда, где мать.
И передал списки в комитет, где ему сказали то, что говорят в таких случаях всегда: благодарим, будет принято к сведению, средств нет.
Тогда он переменил направление.
Переменил он его после разговора с Бекетовым, и разговор этот стоит привести.
Аполлинарий Львович, разбиравший его бумаги по столу, посмотрел на списки и сказал:
— Александр Петрович, вы ищете детей.
— Ищу.
— А следовало бы искать её.
— Отчего?
— Оттого, что детей двадцать четыре и они рассеяны, а она одна, — сказал Бекетов. — Вы третий месяц ходите по адресам, где их может не быть. А она была в четырёх общежитиях, и там её видели десятки людей.
Морозов посидел молча.
— Аполлинарий Львович, вы правы, и это неприятно.
— Отчего неприятно?
— Оттого, что я это знал с ноября, — сказал Морозов, — и всё-таки ходил по подвалам. И знаете почему? Потому что в подвалах я мог хоть кого-нибудь найти. А по ней у меня было двенадцать описаний, из которых складывалась половина московских дам.
Он поехал в манеж — в то самое общежитие, где летом жила Каминская, — и три дня ходил там, разговаривая.
В манеже к ноябрю жило около семисот человек.
Это было огромное помещение, разгороженное на клетушки досками и одеялами; вдоль стен стояли нары в два яруса; посередине было пусто.
Пахло так, как пахнет там, где семьсот человек живут третий месяц.
Морозов ходил и спрашивал одно: не помнит ли кто женщину с книгой.
Разговаривать в манеже было трудно.
Люди боялись — не его лично, а всякого, кто приходит с вопросами: за три месяца через общежитие прошли и полиция, и санитарный надзор, и комитетские проверки, и всякий раз кто-нибудь после этого лишался пособия.
Морозов ходил три дня и первые полтора не получил ничего.
На второй день он переменил приём: перестал спрашивать и стал сидеть.
Он садился у стены, где грелись, и сидел час-другой, не задавая вопросов, — и к вечеру второго дня к нему стали подходить сами.
На третий день его свели с человеком, который помнил.
Это был старик-часовщик из Гродно, восьмидесяти двух лет, живший в манеже с августа с внучкой.
— Помню, — сказал он. — Она и к нам подходила.
— К вам?
— К Ривке моей, — сказал старик. — Ей двенадцать. Она спрашивала: не желаете ли устроить девочку в мастерскую, при деле, на всём готовом.
— И вы?
— И я сказал: нет, — сказал старик.
— Отчего?
Он посмотрел на Морозова снизу вверх — маленький, седой, в вязаной кофте поверх пиджака.
— Оттого, что я восемьдесят два года живу, — сказал он. — И оттого, что она у меня спросила про Ривку три вещи, и все три были не те.
Морозов присел рядом.
— Какие?
— Сколько лет, — сказал старик. — Здорова ли. И — есть ли ещё родня, кроме меня.
Он поднял палец.
— Вот третий вопрос. Молодой человек, я вам объясню, отчего он не тот. Ежели вы устраиваете ребёнка в мастерскую, вам не нужно знать, есть ли у него родня. Вам нужно знать, умеет ли он шить.
Морозов записал это дословно.
— Что вы ей ответили?
— Я ей ответил, что родни у нас полон город, — сказал старик и усмехнулся. — Соврал. У меня, кроме Ривки, никого нет с июля.
— И что она?
— И она ушла, — сказал он. — И больше не подходила. А к соседке нашей, у которой две девочки и никого на свете, — подходила трижды.
— Соседка здесь?
Старик покачал головой.
— Уехала в Самару в сентябре.
— С детьми?
— Без детей, — сказал он.
Морозов проверил и соседку.
Она уехала в Самару в сентябре, и уехала действительно без детей: это подтвердили трое в манеже.
Он написал в Самару, в тамошний комитет, и получил ответ в январе: означенная значится в списках, проживает, работает на мельнице.
Он написал ей самой.
Она ответила в феврале — чужой рукой, потому что была неграмотна.
В письме было девять строк, и в них она сообщала, что девочек своих отдала в Москве в мастерскую через комитетскую барыню, что барыня обещала прислать адрес, что адреса нет и что она просит господина чиновника, ежели найдёт, отписать ей, живы ли они.
Поиски сестры Морозов вёл всё это время параллельно и вёл их теми же способами.
Он поймал себя на этом в ноябре и записал в тетради, потому что счёл наблюдение важным.
Обе работы состояли из одного и того же: списки, писанные карандашом; учреждения, не сходящиеся между собой; люди, о которых никто не знает, где они.
Разница была одна.
Двадцать четыре ребёнка искали двенадцать матерей и он.
Прасковью Петровну Ерёмину искал он один.
Была в этой параллельной работе одна разница, которую Морозов отметил только к декабрю.
По делу о двадцати четырёх он был чиновником: у него была бумага, отделение, инспектор и Гвоздёв.
По розыску сестры он был просителем — таким же, как те, что стояли в очередях у комитетов.
И он на себе узнал то, что три года наблюдал со стороны.
Как это: прийти в присутствие, где сорок человек в очереди, и просидеть три часа.
Как это: получить ответ «сведений не имеется» и не иметь возможности спросить, искали ли вообще.
Как это: писать в четырнадцать мест и понимать, что четырнадцать раз твоё письмо ляжет в пачку к сотне таких же.
Он записал в тетради, в декабре, одну строку:
«Три года я принималъ заявленія. Нынче подаю. Разница въ томъ, что съ той стороны стола время идётъ иначе».
К декабрю у него набралось следующее.
Из губернского правления, эвакуированного в Калугу, пришёл ответ: сведений о выезде означенной Ерёминой не имеется, эвакуация населения уезда производилась в июле распоряжением военных властей, посемейных списков не составлялось.
Из Татьянинского комитета: в общих списках беженцев, зарегистрированных в Москве, не значится.
Из центрального бюро: не значится.
Морозов прочёл эти три ответа и понял, что дальше по бумагам искать негде.
Он всё-таки написал ещё в одиннадцать мест: в комитеты Калуги, Тулы, Рязани, Смоленска и Вязьмы, в два земских союза, в почтово-телеграфное ведомство о справке по переводам и в три епархиальных попечительства.
Из одиннадцати ответили семь, и все семь одинаково.
И тогда он сделал то, что делал в этом веке всякий раз, когда бумаги кончались.
Он пошёл к людям.
Он стал ходить по общежитиям и спрашивать, нет ли кого из его уезда.
Это заняло три недели и дало результат на четвёртой.
В общежитии при школе в Замоскворечье жила семья из того самого уезда — учитель с женой и тремя детьми, вышедшие в июле.
Учителя звали Никанор Ильич.
Морозов просидел с ним вечер.
— Ерёмина? — переспросил учитель. — Прасковья Петровна? С Никольской?
— С Никольской.
— Знаю, — сказал он. — Как не знать, город тысячи в три. Она у нас в церковной школе шила.
Морозов очень аккуратно поставил стакан.
— Она вышла?
— Вышла, — сказал учитель. — Мы вместе шли до Гродно, партией. Она с соседями своими, с Козловыми.
— А дальше?
— А дальше нас в Гродно посадили в эшелон, — сказал Никанор Ильич. — Только не в один. Нас — на Смоленск, а их партию — на Барановичи и после, говорили, на Минск.
Он помолчал.
— Я её последний раз видел двадцатого июля, на станции.
— Она была здорова?
Учитель ответил не сразу.
— Она была немолода, — сказал он. — И шла пешком сто двадцать вёрст. У неё к Гродно ноги были в язвах, ей их бабы тряпками обёртывали.
Морозов записал: Гродно, двадцатое июля, эшелон на Барановичи.
Впервые за три месяца у него была дата и направление.
Он поблагодарил, встал и уже в дверях услышал то, ради чего, как выяснилось, и приходил.
— А вы ей кто? — спросил учитель.
Морозов остановился.
За три месяца этот вопрос ему задавали в комитетах раз двадцать, и он двадцать раз отвечал: по делу, розыск.
— Брат, — сказал он.
Учитель посмотрел на него внимательно.
— Так вы, стало быть, тот самый, — сказал он. — Который в Петербурге служит?
— В Москве.
— Она про вас говорила, — сказал Никанор Ильич. — В прошлом году. Она всем говорила, что брат у неё в столице, по полицейской части, и что он ей пишет.
Морозов стоял в дверях школьного класса, превращённого в общежитие, среди чужих людей, и слушал, как ему рассказывают о нём самом — то есть о человеке, которого он никогда не видел и в чьём теле ходил третий год.
— Она мне письмо ваше показывала, — сказал учитель. — Я ей его читал вслух, у неё глаза плохие. Про то, что вы после ранения памятью ослабели.
— Показывала.
— Показывала, — сказал он. — И плакала. Она мне сказала: вот, Никанор Ильич, брат мой на службе покалечился, а мне и поехать не на что.
Глава 4 (89)
Перелом дал вопрос старика-часовщика.
«Ежели вы устраиваете ребёнка в мастерскую, вам не нужно знать, есть ли у него родня».
Морозов сидел над этой фразой два вечера и на второй перевернул задачу.
Он всё это время искал, куда делись дети.
А следовало спросить, по какому признаку их выбирали.
Он вернулся к двадцати четырём и стал сличать не то, что было у них общего в возрасте и в поле, а то, что было общего в их положении.
И получил следующее.
Из двадцати четырёх у двадцати одного не было в Москве никакой родни, кроме матери.
У двадцати трёх отец числился на войне или пропавшим при выселении.
Восемнадцать были из тех губерний, откуда население выселялось распоряжением военных властей, — то есть у них не осталось ни дома, ни бумаг.
И, наконец, последнее, которое Морозов установил не сразу, а через комитетские книги: у девятнадцати из двадцати четырёх мать была неграмотна или не знала русского языка.
Двадцать четыре ребёнка, за которых некому спросить.
— Аркадий Ильич, — сказал он Пересветову. — Их не выбирали по красоте и не выбирали по здоровью. Их выбирали по беззащитности.
— И что из этого следует?
— Что тот, кто их брал, знал, что делает, — сказал Морозов. — И что он не боялся розыска, потому что рассчитал: искать будет некому.
— Он просчитался.
— Он не просчитался, — сказал Морозов. — Ко мне пришла одна мать из двадцати четырёх, и пришла через полтора месяца, обойдя перед этим четыре учреждения. Прочие одиннадцать, которых я нашёл сам, не заявляли никуда.
Дальше пошла работа, которую Морозов после называл самой неприятной за три года в этом веке.
Он взялся за третий разряд.
Он делал это тихо, без бумаг и почти без людей: взял Гвоздёва и двоих агентов, которых Пересветов дал ему лично, минуя канцелярию.
Пересветов, давая, сказал одно:
— Александр Петрович. Ежели вы там что-нибудь найдёте, приходите ко мне ночью, в любой час, домой. Это дело не такое, чтобы дожидаться утра.
— Понял.
— И ещё. — Начальник отделения посмотрел на него. — Вы за три года у меня многое вели. Такого не вели. Я вам скажу по опыту: тут главное — не сделаться злым раньше времени. Ежели вы пойдёте туда с готовым убеждением, вы через неделю начнёте видеть его в каждом.
Морозов запомнил это и после дважды себя на этом ловил.
И начал с того, с чего в этом разряде начинают: с притонов.
Прежде того он два вечера разбирался в устройстве, потому что за три года в этом веке к этому разряду не подходил ни разу.
Устройство было такое.
Дома терпимости содержались по разрешению врачебно-полицейского комитета, находились под надзором и вели списки; за содержание в них малолетних полагалась каторга, и содержательницы этого боялись всерьёз.
Тайные притоны существовали в квартирах, разрешения не имели и держались на трёх вещах: на молчании дворника, на подкупе околоточного и на том, что о них не заявляют.
И был третий разряд, о котором Морозов узнал только теперь: одиночки.
Женщина снимала квартиру и держала при себе двух-трёх, выдавая за племянниц или за прислугу.
Такое не значилось нигде.
— И много их? — спросил он у Гвоздёва.
— А кто ж сочтёт, — сказал надзиратель. — Ваше высокоблагородие, я вам одно скажу: с войны этого прибавилось вчетверо. Мужиков забрали, бабы остались без ничего.
Их в Москве было довольно, и полиции они были известны. Дома терпимости содержались по разрешению и находились под врачебным надзором; тайные притоны существовали в количестве, о котором никто не знал точно, и держались на том, что за них платили.
Морозов и Гвоздёв обошли за две недели шестнадцать заведений.
Они не искали там детей — искать беженских девочек в домах терпимости было бессмысленно: содержательницы не берут двенадцатилетних, потому что это статья, за которую сажают даже в военное время.
Они искали слух.
И на исходе второй недели нашли.
Слух был такой: с осени в Москве появились «дешёвые». Не в домах, а по частным квартирам, по два-три человека, и берут за них против обыкновенного вдвое.
— Кто держит? — спросил Морозов у содержательницы на Драчёвке, женщины лет пятидесяти, которая говорила с ним, потому что была ему обязана по прошлогоднему делу.
— Не знаю, — сказала она. — И, Александр Петрович, я вам вот что скажу: у нас этого не любят.
— Отчего?
— Оттого, что за это заведение закроют, — сказала она деловито. — У меня патент, врач ходит два раза в месяц. А эти — по квартирам, без ничего. Из-за них после и на нас облава.
— Где эти квартиры?
— Не знаю, — повторила она. — А знала бы — сказала.
Гвоздёв, слушавший это молча, вышел следом за Морозовым на улицу и сказал:
— Ваше высокоблагородие, а ведь она не врёт.
— Не врёт, — согласился Морозов.
— И я вам скажу больше, — сказал надзиратель. — Ежели бы наши девочки были там, мы бы уже знали. Такое, Александр Петрович, в городе не спрячешь: тут дворники, прачки, соседи. Через месяц пойдёт слух, а через два — донос.
Морозов остановился посреди улицы.
— Кузьма... — Он поправился: — Спиридон Афанасьевич. Повторите.
— Такое в городе не спрячешь.
— В городе, — сказал Морозов.
Он вернулся в отделение и сел за списки заново.
Он просидел над ними до трёх часов ночи, и в третьем часу поймал себя на том, что за три месяца ни разу не задал самого простого вопроса.
Не «где они», а «где их нет».
Это был приём, которому его в прежней жизни учили на втором курсе и который он с тех пор применял сотни раз: если объект не обнаруживается там, где обязан быть, следует не расширять поиск, а проверить исходное допущение.
Исходное допущение было одно: дети в Москве.
К вечеру у него была первая настоящая мысль за полтора месяца.
Двадцать четыре ребёнка исчезли в Москве бесследно.
За три месяца ни один не всплыл: ни в мастерских, ни в притонах, ни в приютах, ни в больницах, ни в покойницких.
Такого не бывает.
Город, даже такой, как Москва, устроен так, что человек в нём оставляет след: его видят соседи, о нём говорят, он попадает то в больницу, то в участок.
Двадцать четыре следа не могут исчезнуть все.
Если они исчезли — значит, детей в Москве нет.
Он проверил себя, прежде чем идти с этим к начальству, — и проверил тем способом, которым за три года выучился проверять всякую слишком красивую мысль.
Он стал искать, чем она может быть неверна.
Двадцать четыре следа могут исчезнуть, если детей нет в живых. Это он отработал: неопознанных умерших сличили, не сошёлся ни один.
Они могут исчезнуть, если дети содержатся взаперти. Возможно — но не двадцать четыре в одном месте: такое хозяйство требует помещения, прислуги и денег, и о нём знали бы соседи.
И они могут исчезнуть, если детей просто нет в городе.
Третье объясняло всё и не требовало ничего невозможного.
— Их вывезли, — сказал он Пересветову на другое утро.
— Куда?
— Не знаю. Но это единственное объяснение, при котором сходится всё.
Он положил на стол листы.
— Смотрите, Аркадий Ильич. Их брали в августе и сентябре — то есть в те самые недели, когда через Москву шли эшелоны на восток. Их брали из общежитий при вокзалах. И у всех у них не было бумаг — то есть посадить их в поезд можно было без всякого затруднения, как беженских детей, которых везут в приют.
Пересветов молчал.
— Куда возили беженцев? — спросил Морозов.
— По всей России, — сказал начальник отделения. — В Поволжье, на Урал, в Сибирь. Их расселяли по губерниям по разнарядке.
— И детей?
— И детей. Приюты открывались всюду.
Морозов положил ладонь на список.
— Стало быть, вывезти двадцать четыре ребёнка из Москвы этой осенью было делом простым и совершенно законным на вид. Сопроводительная бумага от комитета, один взрослый при них — и всё.
— И кому они там нужны?
— В том-то и дело, что нужны, — сказал Морозов. — Аркадий Ильич, в мастерской в подвале на Ордынке девочка стоит харчей. А в деревне, в хозяйстве, где мужиков забрали на войну, работник тринадцати лет стоит денег.
Проверять это он начал двенадцатого декабря и проверял три недели.
Прежде того он проверил обратное — то, что следовало исключить.
Он запросил все московские больницы и покойницкие: не поступали ли за август — ноябрь неопознанные дети от девяти до четырнадцати лет.
Ответ пришёл через две недели и был длинный.
Поступали.
За четыре месяца в московские больницы поступило неопознанными сто девять детей этого возраста — беженских, подобранных на вокзалах и на улицах. Из них умерло девятнадцать.
Морозов сличил приметы всех девятнадцати с приметами своих двадцати четырёх.
Не сошлось ни одно.
Он записал это в дело и, записывая, отметил про себя, что впервые за три года испытал облегчение оттого, что в списке умерших не нашлось нужной фамилии.
Способ был единственный: железная дорога.
Морозов пришёл к нему не сразу и после записал, отчего.
Он трое суток думал о том, как вывозят двадцать четыре человека, и перебирал: подводы, пароходы по Оке, наём отдельного вагона.
Всё это было сложно, заметно и дорого.
А потом он вспомнил разговор с Ржевусским, заведующим московским переселенческим пунктом, — тот самый, апрельский, из дела об обратниках.
«Тех, кто едет туда, ведёт казна: их считают, кормят, дают ссуду. А тех, кто едет обратно, казна не ведёт никак».
И понял простое: осенью пятнадцатого года по России ехали миллионы, и ехали они бесплатно, по казённым требованиям, партиями.
Человек, вывозящий двадцать четыре ребёнка в этом потоке, не должен ничего прятать.
Ему довольно оформить их как то, чем они и были: как беженских детей, которых везут устраивать.
Он запросил через Пересветова, а после лично объехал управления трёх дорог — Московско-Казанской, Московско-Курской и Северной — и искал в них не билеты, а требования.
Требование — казённая бумага, по которой везли беженцев бесплатно, партиями, по спискам.
Таких требований за август и сентябрь пятнадцатого года по трём дорогам было выписано около четырёхсот.
Морозов просмотрел их все.
И нашёл шесть.
Шесть требований, выписанных на перевозку детей-беженцев в сопровождении одного лица, с указанием числа: девять человек, четыре, три, два, четыре, два.
Итого двадцать четыре.
Все шесть — на одну и ту же дорогу: Московско-Казанскую.
Все шесть — на одну и ту же станцию назначения: Арзамас.
И все шесть подписаны от имени городского комитета помощи беженцам — подписью, которую Морозов к тому времени уже знал наизусть.
— Есть, — сказал он вслух в пустом зале управления дороги.
Он положил шесть бумаг перед собой и посидел над ними минут пять.
Три месяца, четыреста семнадцать записей, восемьдесят один подвал, шестнадцать притонов и одиннадцать учреждений — и всё это время шесть листов лежали в железнодорожном управлении, подшитые в общую пачку, и никто их не читал, потому что читать их было незачем.
Дальше пошло скоро.
Он не сразу поверил себе.
Он сличил шесть требований с книгой комитета — по числам, по числу душ и по общежитиям — и совпало всё, до одного ребёнка.
Девять человек, отправленных семнадцатого августа, приходились на девять записей, сделанных пятнадцатого и шестнадцатого.
Четверо, отправленные двадцать четвёртого, — на четыре записи от двадцать второго.
И так все шесть партий.
Он сложил бумаги, поехал в отделение и просидел там до полуночи, переписывая всё набело, потому что за три года выучил: находку, сделанную в чужом учреждении, надо в тот же день перенести на свою бумагу, иначе назавтра выяснится, что дело сдано в архив, а архив закрыт до понедельника.
Личность женщины он установил за четыре дня — и установил не в комитете, а на дороге: при выписке требования подавалось удостоверение, и в конторе Московско-Казанской остались копии.
Удостоверение было выписано на имя Анны Осиповны Верещагиной, сорока трёх лет, вдовы коллежского регистратора, состоящей уполномоченной городского комитета помощи беженцам.
Комитет её не знал.
Удостоверение было поддельным — и поддельным неумело: бланк настоящий, печать настоящая, а подпись председателя воспроизведена от руки.
— Где она бланки взяла? — спросил Пересветов.
— В комитете, — сказал Морозов. — Их там лежит пачками на столах. Аркадий Ильич, вы поймите: там в августе через комнату проходило по триста человек в день. Взять со стола десяток бланков мог кто угодно.
Прежде ареста Морозов сутки наблюдал за ней и за сутки узнал следующее.
Жила одна, в двух комнатах. Держала кухарку, приходящую через день. Утром ходила в церковь, после — в комитет, где действительно бывала и действительно работала: писала письма за неграмотных.
Вечером сидела дома.
Гвоздёв, докладывая, сказал то, что за три года говорил в каждом деле:
— Тихая. Не пьёт. Соседи хвалят.
— Знаю, — сказал Морозов.
— Ваше высокоблагородие, — сказал надзиратель, — я за тридцать два года всякое видал. А чтоб баба детьми торговала — не видал ни разу.
— И не увидите, — сказал Морозов. — Она не торгует детьми, Спиридон Афанасьевич. Она их устраивает и берёт за хлопоты. Она себе именно так это и объясняет, и, боюсь, объяснит нам это лучше, чем мы ей.
Верещагину взяли двадцать девятого декабря, в её квартире на Малой Бронной.
Она не сопротивлялась и не удивилась.
Это была полная женщина сорока трёх лет, с круглым добрым лицом, в тёмном платье, и первое, что она сказала, увидев Морозова с бумагой, было:
— Как долго вы шли.
— Четыре месяца, — сказал Морозов.
— Я думала, полгода, — сказала она.
При обыске у неё нашли: три чистых бланка городского комитета, книгу с записями на сорок одну фамилию, двести восемьдесят рублей и письма.
Книгу Морозов раскрыл при ней.
Она была обыкновенная, конторская, и велась аккуратно: сорок одна строка, у каждой имя, возраст, откуда, число и — в последней графе — фамилия хозяина и деревня.
То есть всё, чего не было в комитетских книгах, у неё было записано.
— Анна Осиповна, — сказал он. — Вы вели точный учёт.
— Разумеется, — сказала она. — Как же иначе?
— И при этом в комитетской книге адресов не проставляли.
— Не проставляла.
— Отчего?
Она посмотрела на него с недоумением — искренним, без всякой игры.
— Оттого, что тогда матери стали бы ездить, — сказала она.
Писем было девять.
Все — из Арзамасского уезда Нижегородской губернии, от разных лиц, и все об одном: о получении, об устройстве и о деньгах.
Глава 5 (90)
Анна Осиповна Верещагина давала показания четыре дня и давала их так, как давал бы человек, сдающий дела при увольнении: подробно, по порядку, со ссылками на записи.
Она не плакала и не оправдывалась.
Она объясняла.
Вдова коллежского регистратора, сорока трёх лет, детей нет, муж умер в девятьсот девятом. Жила пенсией в двадцать четыре рубля и тем, что сдавала комнату.
В августе четырнадцатого пошла в комитет — как пошли тогда тысячи дам — и работала бесплатно четыре месяца: раздавала бельё, писала письма за неграмотных, дежурила на питательном пункте.
— И что переменилось? — спросил Морозов.
— Ко мне приехала сестра, — сказала Верещагина. — Из Нижегородской губернии, в декабре четырнадцатого. У неё муж на войне, четверо детей и хозяйство. Она приехала и сказала: Аня, мы пропадаем, работать некому.
— И вы?
— И я подумала, — сказала она.
Она подумала, и мысль оказалась простая.
В Москве — тысячи детей, которых некуда девать и которые голодают.
В деревне — тысячи хозяйств, где мужиков забрали и работать некому.
Морозов вёл этот допрос иначе, чем вёл прочие, и после записал, чем именно.
Он не давил и не ловил на противоречиях.
Он спрашивал по одному вопросу и ждал, потому что понял с первого часа: перед ним человек, который три месяца ждал этого разговора и приготовил на всякий вопрос ответ.
Такого не собьёшь. Такого можно только выслушать до конца — и после разбирать сказанное.
— Я не украла ни одного ребёнка, — сказала Верещагина. — Я вам это говорю не для оправдания, а потому, что это правда, и вы её проверите. У меня в книге сорок одна запись, и в каждой стоит согласие матери.
— Устное.
— Устное, — сказала она. — А какое ещё? Они неграмотны.
— Вы им объясняли, куда везёте детей?
Она помолчала.
— Я говорила: в мастерскую, при деле, на всём готовом.
— А везли в деревню, в работники.
— В семью, — сказала Верещагина.
— В работники, — повторил Морозов. — Анна Осиповна, у вас в письмах девять раз идёт речь о деньгах. Сколько вы брали?
— Пятнадцать рублей за девочку, — сказала она. — Двадцать за мальчика.
— С кого?
— С хозяев.
— И это, по-вашему, устройство в семью.
Верещагина посмотрела на него.
— Александр Петрович, — сказала она. — Я вам сейчас скажу одну вещь, и вы её при всём вашем отвращении обдумайте. Куда бы они делись без меня?
Морозов не ответил.
— Я вам скажу куда, — продолжала она. — В манеже, где я их брала, за осень умерло от кори девятнадцать детей. Девятнадцать, я считала. А из тех сорока одного, кого я вывезла, не умер ни один.
— Вы это знаете?
— Знаю, — сказала она. — Мне пишут. У меня девять писем, вы их читали.
Морозов сидел молча.
Он проверил эту цифру после — и она подтвердилась: в манеже за сентябрь и октябрь умерло от кори двадцать два ребёнка, а не девятнадцать.
Он записал в деле обе цифры.
— Анна Осиповна, — сказал он, вернувшись к этому на третий день. — Я вашу цифру проверил. Их двадцать два.
— Тем более.
— Нет, — сказал Морозов. — Не тем более. Я вам объясню, отчего ваш счёт неверен, и объясню не как чиновник, а как человек, который третий год этим занимается.
— Объясните.
— Вы сравниваете тех, кого вывезли, с теми, кто остался в манеже, — сказал он. — А сравнивать надо не с этим. Сравнивать надо с тем, что было бы, если бы вы тех же самых детей устроили честно: с адресом, с запиской в двух книгах и с уведомлением матери.
Он положил руку на её книгу.
— Они точно так же уехали бы в Арзамасский уезд. Их точно так же кормили бы. И они точно так же не умерли бы от кори. Разница вышла бы одна: их матери знали бы, где они.
Верещагина молчала.
— Вот эту разницу вы и продали, — сказал Морозов. — За пятнадцать рублей.
За три года в этом веке он выучил, что у всякого человека, делающего дурное, есть довод, который кажется ему достаточным.
Он не ждал, что довод окажется цифрой.
Проверка заняла январь.
Морозов поехал в Арзамасский уезд сам — выпросив у Пересветова десять дней и командировку — и объехал четырнадцать дворов.
Ехал он туда с фабричным инспектором Свиридовым, который выпросил себе командировку сам, объяснив это так:
— Александр Петрович, вы в деревне не разберёте, работает ребёнок по силам или сверх сил. А я разберу: я одиннадцать лет этим занимаюсь.
Взял он с собой и третьего — урядника из нижегородской полиции, приданного по бумаге губернатора.
Ездили десять дней по зимней дороге, по четырнадцати дворам в двух уездах.
Он нашёл двадцать одного ребёнка из двадцати четырёх.
Все двадцать один были живы.
Они жили в крестьянских семьях, в деревнях Арзамасского и Ардатовского уездов. Их кормили. Они работали — все, включая девятилетних, — работали столько же, сколько работали в этих семьях свои дети, то есть много.
Двое ходили в школу.
Одна девочка, тринадцати лет, была окрещена в православие под другим именем и записана в семью как родная племянница.
Поездка эта была самой тяжёлой из всего, что он делал за три года, и тяжёлой не работой.
Он приезжал в деревню, находил двор, входил.
Дальше повторялось одно и то же.
Хозяева пугались. Они пугались всерьёз: приехал чиновник из Москвы, стало быть, отберут работника, за которого плачено пятнадцать рублей.
Они начинали объяснять наперебой: что кормят, что не бьют, что девчонка при них как своя.
Иные врали.
Иные не врали: в трёх дворах из четырнадцати ребёнок и вправду был при них как свой, спал в избе, а не в сенях, и звал хозяйку тёткой.
А в двух дворах Морозов увидел то, ради чего, вероятно, и ездил.
В одном мальчик тринадцати лет спал в хлеву.
Во втором девочка четырнадцати лет, из-под Ковно, при виде вошедшего чиновника встала и заплакала, ничего не говоря, — и на все вопросы, которые Морозов ей задавал наедине, отвечала «хорошо», глядя мимо.
Он записал оба двора отдельно и по возвращении передал их нижегородскому губернатору особой запиской, и по обоим было назначено дознание.
Чем оно кончилось, он так и не узнал.
Морозов разговаривал с каждым.
Он спрашивал одно: хочешь ли ты домой, к матери.
Из двадцати одного семеро сказали: да.
Одиннадцать не ответили ничего.
А трое сказали: нет.
Одна из этих троих — та самая Станислава Каминская, одиннадцати лет, из-за которой всё и началось, — сказала это, глядя в пол, и после прибавила:
— Тут кормят.
Троих Морозов не нашёл.
По книге Верещагиной они значились отданными в деревню Ивашково; в Ивашкове их не оказалось, а хозяин, взявший их, в ноябре умер, и семья разошлась.
Розыск этих троих Морозов передал нижегородскому губернскому жандармскому управлению и уряднику, и ответ пришёл в феврале: двое найдены у родни покойного в соседнем уезде, третий — мальчик двенадцати лет — ушёл в ноябре и с тех пор не найден.
Дело он сдал в феврале.
Верещагиной предъявили: подлог документов, присвоение звания уполномоченной комитета и корыстное посредничество при устройстве малолетних.
Обвинительное заключение Морозов писал шесть дней и переписывал трижды, потому что впервые за три года не мог решить, каким тоном его писать.
Он остановился на самом сухом, какой сумел, и вписал в него обе цифры: и двадцать два умерших от кори в манеже, и пятнадцать рублей за девочку.
Без выводов. Рядом.
Обвинения в похищении не предъявили: ни одна из сорока одной матери не показала, что ребёнка взяли без её согласия.
Суд состоялся в мае и приговорил её к тюремному заключению на полтора года.
Морозов был на нём свидетелем и слушал защитительную речь.
Защитник говорил хорошо и говорил ровно то, что говорила сама подсудимая: о кори в манеже, о том, что все дети живы, о том, что в военное время сословие благотворителей делает, что может, и не всегда успевает записывать.
И присяжные — Морозов видел это по лицам — были с ним отчасти согласны.
Приговор вышел мягкий, и Морозов, выходя из суда, поймал себя на том, что не может решить, справедлив ли он.
Из двадцати одного найденного ребёнка в Москву вернули семерых — тех, кто сказал «да», — и вернули за счёт комитета, по особому ходатайству, которое писал Морозов и подписывал Пересветов.
Стася Каминская осталась в Арзамасском уезде.
Морозов сказал об этом её матери сам, в феврале, приехав к ней в общежитие.
Он ехал туда и всю дорогу думал, как это сказать, и не придумал.
За три года он сообщал такое одиннадцать раз, и всякий раз это было одно и то же: человек умер, и надо сказать. Здесь было иначе.
Здесь ребёнок был жив, здоров и не желал возвращаться, и Морозов не знал ни одной формулы, которой это говорят.
Он рассказал всё: где дочь, у кого, в каких условиях, что здорова и что работает.
И сказал последнее.
Ядвига Юзефовна выслушала, глядя ему в лицо.
— Она сказала «нет»? — переспросила она.
— Она сказала «тут кормят».
Женщина закрыла лицо руками и просидела так минуты две.
— Пан, — сказала она наконец. — А можно я к ней поеду?
— Можно, — сказал Морозов. — И нужно. Я вам выправлю бумагу на проезд, это по беженской части полагается.
— А там что?
— А там как решите, — сказал он. — Вы её мать. Захотите забрать — заберёте: она не в приюте и не под опекой, никаких прав у этих людей на неё нет. Захотите оставить у них до конца войны — оставите.
Ядвига Каминская уехала в Арзамас в марте.
Морозов после узнал от неё через комитет, что она осталась там же: нанялась в соседнее село и живёт в четырёх верстах от дочери.
Отдельным производством, по настоянию Морозова, пошла записка — четвёртая за два года, которую он писал не по делу, а по порядку вещей.
В ней излагалось: что при устройстве детей-беженцев в семьи и заведения не ведётся ни обязательной записи адреса, ни последующего надзора; что согласие родителей берётся устно и у лиц, часто не понимающих по-русски; что удостоверения уполномоченных комитетов выдаются без проверки и на бланках, лежащих в общем доступе.
И четыре предложения, из которых первое было такое: устройство ребёнка при живых родителях допускать не иначе как с письменным согласием, прочитанным ему на понятном языке, и с обязательной записью адреса в двух книгах.
Пересветов подписал, крякнув.
— Толку не будет, — сказал он по обыкновению.
— Знаю.
— Александр Петрович, вы за два года у меня написали четыре таких записки. Одеяла, вокзальный разряд, торги и вот эта. И ни по одной вам не ответили.
— По одеялам ответили, — сказал Морозов. — В феврале пятнадцатого разослали распоряжение.
— Без ссылки на вас.
— Мне ссылка не нужна, — сказал Морозов. — Мне нужны одеяла.
Двум девочкам, отданным самарской беженкой, Морозов написал сам — верней, написал их хозяевам в Ардатовский уезд и вложил письмо для матери.
Ответ пришёл в апреле.
Обе были живы, обе в одной деревне, в двух дворах через улицу. Старшей четырнадцать, младшей одиннадцать.
Хозяин старшей писал коряво и с достоинством: девка при них третий год будет как своя, а ежели мать желает — пущай приезжает, никто не держит.
Морозов переслал это письмо в Самару.
Ответа он не получил и после, через комитет, узнал только, что означенная в мае выбыла из Самары неизвестно куда.
Он записал это в дело последней строкой и не стал ничего дописывать.
А известие о сестре пришло в марте, и пришло не оттуда, откуда он ждал.
Все три месяца Морозов писал по единственному следу, который у него был: Гродно, двадцатое июля, эшелон на Барановичи.
Он написал в четырнадцать мест.
Ответы приходили одинаковые: сведений не имеется.
И в марте пришёл пятнадцатый — из Минского отделения Всероссийского земского союза, куда он написал последним и без всякой надежды.
Отвечал делопроизводитель, человек, судя по письму, добросовестный.
Он сообщал, что по спискам беженцев, проследовавших через минский питательный пункт в июле — августе 1915 года, значится Ерёмина Прасковья Петровна, сорока девяти лет, из такого-то уезда.
Что означенная была снята с эшелона двадцать девятого июля по болезни и помещена в беженский лазарет при станции.
Что лазарет этот в августе, при подходе неприятеля, эвакуировался в Смоленск.
И что списки эвакуированных больных при эвакуации не составлялись.
Морозов прочёл это письмо четыре раза.
Потом сложил и посидел над ним неподвижно, наверное, четверть часа.
Он сделал то, что делал всегда: разложил.
Что известно. Двадцать девятого июля она была жива и находилась в Минске, в лазарете при станции. Это на девять дней позже, чем последнее известие от учителя.
Что неизвестно. Всё остальное.
Что можно сделать. Написать в Смоленск, в шесть или семь мест, и получить через два месяца шесть ответов «сведений не имеется», потому что списков не составлялось.
Что нельзя сделать. Поехать: Смоленск в марте шестнадцатого — прифронтовой город, и частное лицо туда не пустят.
Он написал в Смоленск в тот же вечер, во все шесть мест.
А после погасил лампу и сидел в темноте.
И вот тут с ним произошло то, чего он себе не простил и о чём после не рассказал никому.
Он поймал себя на облегчении.
Не на радости — на облегчении: на той короткой, постыдной мысли, что если она умерла в августе в Минске, то единственный человек на свете, который мог его разоблачить, больше не существует, и что он в безопасности окончательно.
Мысль пришла сама, продержалась две или три секунды и ушла.
Но она была.
Морозов сидел в темноте и разбирал её так, как разбирал бы чужое показание.
Он не желал ей смерти. Он потратил шесть месяцев и написал двадцать одно письмо, разыскивая её, — и делал это не для отвода глаз, а всерьёз.
И одновременно с этим в нём жила арифметика: жива — опасность, мертва — безопасность. Она жила там всё это время, тихо, под спудом, и в темноте на минуту вылезла.
Он зажёг лампу, достал тетрадь и записал это — дословно, как записывал показания, не смягчая.
А внизу приписал:
«Сіе есть цѣна, которую я плачу за то, что живу подъ чужимъ именемъ. Я не зналъ, что она такова».
Двадцать восьмого марта из Смоленска пришёл первый ответ.
Он был из городской управы, и в нём сообщалось, что беженский лазарет при станции Минск был эвакуирован в Смоленск в конце августа 1915 года, размещён в помещении реального училища и в ноябре расформирован; больные распределены по городским больницам и частью отправлены далее на восток.
И — приписка от руки, внизу, чужой добросовестной рукой:
«Ежели Вамъ угодно, могу навести справку въ Смоленской губернской больницѣ, гдѣ хранятся книги. Сообщите точныя свѣдѣнія о разыскиваемой».
Морозов ответил в тот же день.
Он писал это письмо час — короткое, в двадцать строк, — и в конце, помедлив, приписал то, чего в казённой переписке не пишут:
«Прошу Васъ, ежели найдёте, сообщить мнѣ немедленно и любымъ извѣстіемъ, худымъ или добрымъ. Я разыскиваю её девятый мѣсяцъ. Она мнѣ сестра».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
