Тридцать шесть. Мороз идёт по следу книга 16
Глава 1 (76)
Дорога заняла шесть суток вместо пяти.
Поезд стоял на разъездах, пропуская воинские эшелоны, и на всяком крупном узле — в Самаре, в Уфе, в Челябинске — Морозов видел одно и то же: составы, идущие на запад, и составы, идущие на восток.
На запад везли людей.
На восток — раненых и пленных: австрийцев, взятых зимой в Карпатах и в Галиции, тысячами. Их развозили по сибирским городам, и на станциях они стояли у теплушек — небритые, в разномастных шинелях, с тем особенным выражением, какое бывает у людей, которым больше некуда торопиться.
В Челябинске он простоял восемь часов и вышел на перрон.
На соседнем пути стоял состав с пленными — теплушки, часовые у дверей, костры на насыпи.
Австрийцы варили что-то в котелках. Двое сидели на шпалах и играли в карты. Один, молодой, с забинтованной головой, стоял у теплушки и смотрел на вокзал так, как смотрят люди, впервые попавшие туда, откуда неизвестно, вернутся ли.
Морозов постоял и подумал, что через четыре года из этих людей часть уедет домой, часть останется здесь навсегда, а часть будет воевать в этой стране на чужой войне, о которой сейчас не подозревает никто.
Он вернулся в вагон.
В Тюмень Морозов приехал двадцать шестого февраля.
Февраль в Западной Сибири был настоящий: двадцать пять градусов, солнце, синие тени на снегу и тот сухой, скрипучий воздух, от которого в первые сутки ломит зубы.
Свищов встретил его на станции — в тулупе, в шапке, с санями.
— Похудел, — сказал он вместо приветствия.
— Зима.
— Зима, — согласился Свищов. — Садись, до места вёрст сорок.
Дорогой они говорили мало, а из того, что говорили, Морозов вынес немного, но существенное.
Свищов за девять месяцев переменился.
Он был всё тот же — крупный, обстоятельный, с руками рабочего человека, — но в нём появилась усталость особого рода, которую Морозов знал по служащим, засидевшимся на одном месте.
— Скучаешь? — спросил он.
— Работаю, — сказал Свищов. — Я тут при доме за всё: печи, крыши, воду. В прошлом году водопровод провёл от ключа, самотёком. Кранц говорит: инженер.
— А по своему?
— По своему — нет, — сказал он и помолчал. — Я, брат, десять лет назад думал, что меня сюда за чем-нибудь занесло. Что от меня будет польза: пар, электричество, я ведь всё это помню. А вышло — печи.
— Отчего не пробовал?
— Пробовал, — сказал Свищов. — Знаешь, чем кончается? Мне тут поверить некому. Всякая моя мысль требует, чтобы прежде неё поверили в десять других, которых ещё не открыли. Я, брат, могу нарисовать турбину, а объяснить, отчего она вертится, не могу: тут теории нет.
Дом стоял не в Тюмени.
Морозов узнал об этом только в санях: в городе Иван Иванович держал квартиру для вида и для почты, а то, ради чего он приехал, находилось в стороне, за рекой, в бывшем имении, купленном в девятьсот девятом на имя очередного мёртвого купца.
Ехали три часа.
Место открылось за поворотом просёлка: широкая усадьба на пригорке — старый деревянный дом в два этажа, флигель, службы, конюшня, всё под тесовыми крышами, всё обнесено высоким забором, и над забором — берёзы.
За воротами лаяли собаки.
— Собаки-то зачем? — спросил Морозов.
— От волков, — сказал Свищов. — И от прочего. Тут, брат, до соседей семь вёрст.
Их впустил работник — молодой мужик в тулупе, посмотревший на Морозова так, как смотрят на приезжего в закрытом месте: со сдержанным недоверием.
Морозов, входя в ворота, по привычке отметил устройство.
Забор — в человеческий рост, тесовый, новый; поставлен, судя по дереву, года три-четыре назад, то есть не при покупке. Ворота — на засове изнутри. Собаки — две, на цепях, у ворот и у амбаров, то есть не для охоты и не для двора: их посадили так, как сажают, когда чего-то ждут.
Он спросил об этом вечером.
— От кого забор?
— Ни от кого, — сказал Иван Иванович. — И это чистая правда. В двенадцатом году у соседей за рекой ограбили усадьбу, троих убили. Тут, Александр Петрович, до полиции сорок вёрст, а зимой и все шестьдесят.
— И вы поставили забор.
— И собак взял, — сказал он. — Знаете, что меня в этом занимает? Я восемьдесят лет прожил, и всякий раз выходило одно: чем больше у человека того, что нельзя объяснить, тем больше вокруг него обыкновенных вещей — заборов, собак, счетов и квитанций. Я, кажется, единственный человек в России, который никогда не состарится, — и я третий год сужусь с соседом за покос.
Во дворе было чисто, натоптано, пахло дымом и сеном.
А на крыльце главного дома стоял человек, которого Морозов видел последний раз девять месяцев назад, — и человек этот за девять месяцев переменился.
Иван Иванович постарел.
Не в том смысле, в каком стареют за девять месяцев обыкновенные люди: он и теперь выглядел на свои пятьдесят. Но лицо у него сделалось серым, под глазами лежали тени, и стоял он, придерживаясь за перила.
— Простите, что не спускаюсь, — сказал он. — Я после Крещения болел и, признаться, до сих пор не в порядке.
— Что было?
— Воспаление лёгких, — сказал Иван Иванович. — Второе за два года. Первое я перенёс на ногах, второе едва не унесло. Проходите, Александр Петрович. Я вам всё покажу.
Дом изнутри оказался просторным и на удивление обжитым.
Морозов читал его на ходу, по привычке, — и читал с интересом, потому что за два года не видел ничего похожего.
Пахло щами, деревом и книгами. В сенях стояли лыжи — шесть пар, разного роста. На вешалке висели тулупы, и один был детский.
— У вас дети? — спросил он.
— Один, — сказал Иван Иванович. — Мальчик, девяти лет. Внук Марьи Тимофеевны. Она его привезла из-под Пензы позапрошлым летом: у него мать умерла, а отец пьёт.
— Он тоже?..
— Нет, — сказал Иван Иванович. — Обыкновенный. Просто его некуда девать.
Морозов записал себе и это.
Дом, устроенный для девятерых с редкой особенностью, за восемь лет оброс тем, чем обрастает всякий дом: чужим ребёнком, которого некуда девать.
Внизу — большая столовая, кухня, две комнаты для служб. Наверху — коридор и восемь дверей.
В доме жили одиннадцать человек.
Девять — те, кого летом увезли из Удельной. Доктор Кранц, приехавший с ними. И сам Иван Иванович, бывавший здесь наездами, а с осени — постоянно.
Кроме того, при усадьбе жили четверо работников: две бабы на кухне, конюх и тот молодой мужик, что открывал ворота.
— Показывайте, — сказал Морозов.
И Иван Иванович показал.
Он показал столовую, где обедали все вместе, за одним столом.
Он показал библиотеку — комнату во втором этаже, где стояло книг больше, чем Морозов видел в частных домах: четыре шкафа, и в них не романы, а справочники, атласы, медицинские руководства, подшивки журналов за двадцать лет.
Он показал комнаты жильцов — те, что были открыты.
Их обитатели за девять месяцев обжились. У одного на столе лежала работа: он резал по дереву. У другой в комнате стоял ткацкий станок. Пожилая женщина, та самая Марья Тимофеевна, которую Морозов видел в саду в Удельной, вязала.
Всё это выглядело как богадельня или как пансион — и совершенно не выглядело как тюрьма.
— Они выходят? — спросил Морозов.
— Куда угодно, — сказал Иван Иванович. — До соседней деревни семь вёрст, до Тюмени сорок. Зимой ходят на лыжах, летом ездят. Двое в прошлом году были в городе на ярмарке.
— А работают они?
— Кто хочет, — сказал Иван Иванович. — Зырянов чинит часы всей округе и берёт деньги себе. Наталья Ивановна шьёт. Сёстры держат огород и, между нами, кормят весь дом. Марья Тимофеевна нянчит внука.
— А кто не хочет?
— Тот не работает, — сказал он. — Александр Петрович, я содержу этот дом на свои и не считаю, что купил их этим. Кормлю не за работу.
— И никто не ушёл?
— Один пробовал, — сказал Иван Иванович. — В ноябре. Дошёл до деревни, переночевал у мужика и наутро вернулся сам.
— Отчего вернулся?
— А куда ему? — сказал он просто. — У него в России ничего нет. Здесь его кормят, здесь с ним разговаривают, и здесь он не сумасшедший.
Морозова поместили в комнате внизу, рядом с кабинетом.
В комнате была кровать, стол, умывальник и — что его удивило — керосиновая лампа с хорошим стеклом и стопка бумаги.
— Вам, я полагаю, понадобится, — сказал Иван Иванович, показывая. — Вы человек пишущий.
— Отчего вы так решили?
— Оттого, что вы за два года не сделали ни одного шага, которого не занесли бы в бумагу, — сказал он. — Я это заметил ещё в четырнадцатом. Всякий другой на вашем месте прятал бы, а вы пишете рапорты о собственных нарушениях.
Он усмехнулся.
— И это, между прочим, единственная причина, по которой вас до сих пор не съели.
Кранца Морозов узнал в первый же вечер.
Доктор постарел меньше, чем хозяин, и держался так же, как в Удельной: спокойно, суховато и с той особенной прямотой, которая бывает у людей, однажды заплативших за свою прямоту всем.
— Мы с вами виделись в июле прошлого года, — сказал он. — Вы приезжали ко мне с бумагой и требовали Лунёва.
— Требовал.
— И, если помните, я вам его не отдал.
— Помню.
— Так вот, — сказал Кранц. — Я хочу, чтобы вы знали: я тогда был неправ.
Морозов посмотрел на него.
— Отчего же?
— Оттого, что я прикрылся врачебным суждением там, где надо было прямо сказать: этот человек здесь по своей воле и не желает вас видеть, — сказал доктор. — А я вместо этого объявил его состояние не допускающим свидания. Я тогда защищал не его, а заведение.
Он поправил очки.
— Я за восемь лет привык защищать заведение. Это, милостивый государь, происходит со всяким, кто содержит богадельню на чужие деньги.
Разговор начался вечером, после ужина, за которым Морозов сидел вместе со всеми и молчал, разглядывая одиннадцать человек, о существовании которых полтора года назад не подозревал никто в империи.
Кабинет был единственной комнатой в доме, которая выглядела как рабочая.
Три стены — полки, и на полках не книги, а тетради: одинаковые, в тёмных коленкоровых переплётах, помеченные годами.
Морозов сосчитал взглядом. Полок было девять, на каждой десятка по двенадцать.
— Сколько их?
— Сто шестьдесят четыре, — сказал Иван Иванович. — Первая начата в восемьсот семьдесят пятом.
— И что в них?
— Всё, — сказал он. — Наблюдения, поездки, разговоры, счета. Кто где жил, у кого что было, кто когда умер. Это, Александр Петрович, единственное, что я сделал за свою жизнь, и, если хотите знать, я полагаю это своим единственным оправданием.
Морозов подошёл ближе и посмотрел на корешки.
Тысяча восемьсот семьдесят пятый. Восемьдесят второй. Девяносто первый. Девятьсот третий.
Сто шестьдесят четыре тетради, писанные одной рукой на протяжении сорока лет.
И ни одного человека на свете, который бы их прочёл.
Разговор шёл в кабинете, вдвоём.
— Итак, — сказал Иван Иванович. — Приступим. За сентябрь и октябрь из хранилища пропали три предмета. За ноябрь и декабрь — ещё два. Итого пять.
Морозов положил перо.
— Пять?
— Пять, — сказал он. — Я писал вам о трёх в октябре. С тех пор стало пять.
— Отчего не написали?
— Оттого, что вы всё равно не приехали бы раньше, — сказал Иван Иванович. — А тревожить человека сведениями, которыми он не может воспользоваться, я считаю дурным тоном.
Он придвинул к себе тетрадь.
— Изложу по порядку. Хранилище устроено в девятьсот девятом году, при покупке усадьбы. Место я вам покажу завтра. Оно надёжно, сухо и не имеет иного входа, кроме одного.
— Кто знает о нём?
— Я, — сказал Иван Иванович. — И до недавнего времени я был совершенно уверен, что этим список исчерпывается.
— Доктор Кранц?
— Не знает.
— Свищов?
— Не знает.
— Работники?
— Работники не знают даже того, что в усадьбе есть, кроме них, ещё что-нибудь, кроме дров и сена.
Морозов помолчал.
— Иван Иванович. Прежде чем мы двинемся дальше, я должен сказать одну вещь, и вы её выслушайте до конца.
— Слушаю.
— Первое, что обязан проверить всякий сыщик в деле о краже из хранилища, к которому имеет доступ один человек, — это сам этот человек, — сказал Морозов. — И я это проверю. Я буду исходить из того, что вы могли взять их сами и позвать меня, чтобы у пропажи был свидетель.
Иван Иванович посмотрел на него — и вдруг рассмеялся.
Смеялся он недолго и закашлялся.
— Простите, — сказал он, отдышавшись. — Это не насмешка. Это, если хотите, облегчение.
— Отчего облегчение?
— Оттого, Александр Петрович, что за полвека со мной никто так не разговаривал, — сказал он. — Все, кого я встречал, делились на два разряда: одни меня боялись, другие мне поклонялись. И те и другие принимали всё, что я скажу, на веру.
Он потёр лицо.
— Проверяйте. Я вам дам всё: книги, счета, людей, ключи. И я вам заранее скажу, чем это кончится: вы убедитесь, что я их не брал, и мы потеряем неделю. Но неделю потерять стоит, потому что после этого вы будете работать спокойно, а я — знать, что вы не работаете вполсилы из вежливости.
— Второе, — сказал Морозов. — О том, чего я делать не стану.
— Говорите.
— Я не стану никого из ваших людей ни задерживать, ни допрашивать под угрозой, ни обыскивать без их согласия. У меня здесь нет ни полномочий, ни права: я в Тобольской губернии частное лицо в отпуске.
— Разумеется.
— И третье, — сказал Морозов. — Когда я найду вора, я вам его назову. Что вы с ним сделаете — ваше дело, и я в него не вмешиваюсь. Но если я узнаю, что после моего отъезда с этим человеком что-нибудь случилось, — я вернусь сюда уже не частным лицом.
Иван Иванович выслушал это внимательно, не перебивая.
— Договорились, — сказал он. — И, чтобы вы знали заранее: я никого не собираюсь наказывать. Я хочу понять, кто и зачем, — и вернуть вещи в хранилище. Больше ничего.
— Отчего вам это так важно?
Он ответил не сразу.
— Оттого, — сказал он наконец, — что я болел два месяца и лежал в этой комнате, глядя в потолок. И за два месяца понял одну простую вещь, которой не понимал всю жизнь.
— Какую?
— Я не бессмертен, — сказал Иван Иванович. — Я это, разумеется, знал и прежде — умом. А в январе, когда у меня было сорок и я не мог поднять голову с подушки, я это понял впервые как следует.
Он посмотрел на Морозова.
— И тогда мне сделалось страшно не за себя. Мне сделалось страшно оттого, что если я нынче умру, то сорок один предмет — теперь тридцать шесть — останутся лежать в месте, о котором никто не знает. И через сто лет их выкопает какой-нибудь мужик, ставя погреб.
Глава 2 (77)
Хранилище Иван Иванович показал наутро.
Прежде того, впрочем, был завтрак — общий, за длинным столом, — и Морозов провёл его, разглядывая одиннадцать человек и стараясь делать это незаметно.
Разговор за столом шёл о посевной, о ценах на керосин и о войне.
Про войну спрашивали его: он приехал из Москвы, стало быть, знает.
Морозов отвечал осторожно и коротко: что в Москве дорого, что раненых много, что говорят о весеннем наступлении.
И заметил, что двое из девяти слушают его не так, как прочие. Часовщик Зырянов — с жадностью человека, отрезанного от мира. А Лунёв — молча, не поднимая глаз от тарелки, и по одному этому Морозов отметил его себе, ещё не зная зачем.
Оно помещалось не в доме и не в подвале — в старой каменной кладовой при конюшне, где до покупки усадьбы держали упряжь.
Кладовая была небольшая, три на четыре сажени, с одним входом и без окон. Стены — кирпичные, в два кирпича, пол земляной, потолок сводчатый.
Внутри стояли лари с овсом, висела сбруя, лежали хомуты.
Морозов постоял на пороге и оценил выбор места профессионально.
Место было выбрано превосходно.
Кладовая при конюшне — единственное строение в усадьбе, куда ходят каждый день и где всякий человек с ломом или с лопатой выглядит естественно. Здесь нет окон, стало быть, снаружи не подглядишь. Здесь пахнет лошадьми и овсом, и здесь всегда шумно: за стеной топчутся, фыркают, звенят.
И, главное, здесь нечего искать: всякий, кто полез бы в эту усадьбу за ценностями, пошёл бы в дом.
— И где? — спросил Морозов.
Иван Иванович прошёл в дальний угол, отодвинул ногой солому и постучал каблуком.
Звук был глухой.
— Плита, — сказал он. — Под ней ход в четыре ступеньки и подпол в сажень. Плиту кладут с рычагом, вдвоём не сдвинуть без ваги.
Он показал вагу — железный лом, стоявший тут же, в углу, среди прочего инструмента, ничем не выделяясь.
Морозов присел и осмотрел плиту.
Плита была старая, пригнанная плотно; по краям — земля и труха, слежавшиеся годами.
И у одного края труха была потревожена.
Не свежо: месяца три-четыре назад. Но потревожена, и потревожена с той стороны, с какой удобнее подводить лом.
— Открывайте.
Открывали вдвоём — точнее, открывал работник, вызванный для этого и не спросивший ни о чём, и Морозов отметил про себя, что человек, полтора года подводящий лом под эту плиту, ни разу не задумался, зачем.
Внизу был подпол: сухой, выложенный кирпичом, аршина полтора в глубину.
Морозов спустился первым и осмотрел его весь.
Кирпич старый, кладка ровная; в углу — вентиляционная отдушина, выведенная, судя по всему, под стену конюшни. Сухо: ни плесени, ни потёков.
— Кто клал?
— Мужики из Мурина, — сказал сверху Иван Иванович. — В девятьсот девятом, при переделке конюшни.
— Они знают, что тут?
— Они знают, что барин велел выложить погреб под кладовой и не выложил там ни картошки, ни капусты, — сказал он. — Что они об этом думают, я не спрашивал. Полагаю, думают про деньги.
Морозов записал и это.
Он отметил, что за шесть лет ни один из этих мужиков не полез сюда за деньгами, — и подумал, что в России это, пожалуй, объяснимее всего прочего: за деньгами лезут в дом, а в пустой погреб под чужой конюшней — незачем.
В подполе стоял сундук.
Обыкновенный дорожный сундук, окованный железом, на замке.
Иван Иванович отпер его своим ключом.
Внутри, в ячейках, разгороженных дощечками и выстланных сукном, лежали вещи.
Морозов сосчитал.
Тридцать шесть предметов: бляшки, пряжки, пластины, две фигурки тёмного камня, оправленная в золото брошь, цепочка с подвеской.
Пять ячеек были пусты.
Он стоял и смотрел, и в этой позе провёл, наверное, целую минуту.
За два года в этом веке он видел эти вещи по одной: на пыжовской полке, у Верейской на шее, в витрине Нартова, в тряпице у себя в ящике.
Здесь их было тридцать шесть, и лежали они вместе.
— Закройте на минуту дверь, — сказал он.
Работник вышел, дверь притворили, и в кладовой сделалось темно — не совсем, свет шёл в щели, но довольно.
Морозов посмотрел в сундук.
Сундук был тёмен.
Ни искры. Ни свечения. Тридцать шесть предметов лежали в ячейках чёрные, как обыкновенное железо.
Он наклонился ниже и взял ближнюю бляшку в руки.
Ничего.
Он поднёс её к самым глазам, повернул, положил обратно.
Тьма.
— Что вы видите? — спросил Иван Иванович от двери, и в голосе у него было напряжение, которого Морозов за два года не слышал ни разу.
Он спросил это дважды, потому что первый раз Морозов не ответил.
— Ничего, — сказал Морозов.
— Совсем?
— Совсем.
Наступила тишина.
— Дайте мне одну, — сказал Морозов. — Любую. И отойдите с ней в дальний угол, за лари.
Иван Иванович взял пластину и отошёл.
Морозов подождал, покуда глаза привыкнут окончательно.
За ларями, в пяти шагах, вспыхнул ровный зелёный свет.
Он был точно такой же, какой Морозов видел два года: густой, дышащий, живой.
— Несите обратно.
Иван Иванович вернулся и положил пластину в ячейку.
Свет погас.
Морозов сидел на корточках у открытого сундука и чувствовал, как у него по спине идёт холод — не от страха, а от того особенного чувства, какое бывает у человека, впервые своими глазами увидевшего то, о чём ему полтора года рассказывали.
«Порознь они делают то, что вы видели. Вместе они не делают ничего».
Он услышал эту фразу на веранде дачи в Удельной в июле четырнадцатого года и запомнил её как чужое утверждение, которому нет ни доказательства, ни опровержения.
Восемь месяцев она лежала у него в тетради без движения.
И вот теперь, сидя на корточках в холодной сибирской кладовой, он смотрел на неё своими глазами.
Это было самое сильное, что он испытал за два года в этом веке, — сильнее, чем свет на пыжовской полке в первую неделю, сильнее, чем застёжка в собственном ящике.
Потому что тогда он видел явление.
А теперь — правило.
Проверял он это два часа, при работнике, отосланном за дверь, и при Иване Ивановиче, который носил вещи туда и обратно по его указанию, как ассистент.
Морозов поймал себя на том, что распоряжается человеком, прожившим восемьдесят лет, тоном, каким в прежней жизни говорил с младшими экспертами, — и что тот подчиняется охотно.
Он проверил это ещё пять раз, в разных сочетаниях, и получил следующее.
Одна вещь, вынутая из сундука, светится.
Две вещи, вынутые вместе и лежащие рядом, светятся слабее.
Три светятся едва.
Четыре не светятся вовсе.
И тридцать шесть, лежащие в ячейках, — темны совершенно.
— Расстояние, — сказал он вслух. — Иван Иванович, дайте две и разнесите их по углам.
Тот сделал.
Обе вспыхнули.
— А теперь сведите на аршин.
Свет ослаб — обе разом, одинаково.
— На четверть.
Стало едва видно.
Морозов сидел на корточках в тёмной кладовой и понимал, что впервые за два года получил не наблюдение, а закон: чем ближе они друг к другу, тем слабее светят, и мера здесь — расстояние.
— Вы знали, — сказал он, поднимаясь.
— Я знал, что порознь они опасны, а вместе нет, — сказал Иван Иванович. — Я это вывел за двадцать лет по смертям. Но того, что вы сейчас проделали, я видеть не мог. Я и позвал вас, Александр Петрович, в том числе и за этим.
Он помолчал.
— Это, если хотите, первое настоящее наблюдение за все эти годы. Прочее было счётом покойников.
Прежде проверки он сделал ещё одно — то, что за два года вошло у него в привычку прежде всякого дела: осмотрел место.
Он обошёл кладовую снаружи и внутри, померил шагами, осмотрел дверь и замок.
Дверь была тяжёлая, дубовая, на кованых петлях; замок — амбарный, висячий, старой работы.
Ключ висел на гвозде в конюшне.
Морозов постоял перед этим гвоздём с минуту.
— Иван Иванович. Ключ от кладовой висит здесь?
— Здесь.
— Сколько лет?
— Сколько усадьба стоит, — сказал тот. — Это же кладовая при конюшне, там овёс и сбруя. Её отпирают всякий день.
— Стало быть, войти туда может всякий.
— Всякий, — согласился Иван Иванович. — В том и был расчёт. Место, куда все ходят каждый день, — лучший тайник из всех: там никто не станет искать, потому что там нечего искать.
Морозов кивнул и записал.
Расчёт был верный — и в нём же лежала ошибка, которую хозяин не увидел за шесть лет: человек, каждый день заходящий за овсом, рано или поздно застаёт того, кто в этой кладовой делает что-то другое.
Проверку самого Ивана Ивановича Морозов провёл, как и обещал, — за пять дней.
Проверка эта была ему неприятна, и он делал её нарочно тщательно — именно потому, что неприятна.
За два года он выучил про себя одно свойство, за которым следил: он привязывался к людям, с которыми работал, и после этого проверял их хуже.
С Дроботовым так было в Петербурге. С Гвоздёвым — в Москве. С Иваном Ивановичем это было бы хуже всего, потому что тот единственный на свете мог объяснить ему, что с ним произошло.
Он смотрел книги.
Хозяйство усадьбы велось аккуратно: приход, расход, счета от поставщиков, жалованье работникам, расходы на содержание одиннадцати человек. Деньги шли из трёх источников: от товарищества, торговавшего лесом в Олонецкой губернии; от процентов с капитала, помещённого в двух банках на разные имена; и от продажи хлеба с двухсот десятин, сдаваемых в аренду.
Никаких поступлений от продажи вещей за пять лет не значилось.
Он смотрел переписку.
Он смотрел, как живёт человек: что ест, во что одет, чем занят.
Одет тот был просто и не по состоянию: сюртук лет пяти, сапоги чиненые. В комнате у него, кроме книг и тетрадей, не было ничего: кровать, стол, два стула, умывальник.
Ни картин, ни серебра, ни единой вещи, купленной для удовольствия.
Морозов, привыкший за два года читать людей по их комнатам, прочёл и эту — и прочёл странное.
Так живут два разряда людей: аскеты и те, кто готов сняться с места в сутки.
Иван Иванович вставал в семь, работал в кабинете до полудня — писал в тетради, которых у него набралось за годы больше сотни, — обедал со всеми, после обеда обходил дом и разговаривал с жильцами по очереди, вечером читал.
Он не пил, не играл и не имел, судя по всему, никаких потребностей, кроме книг.
Отдельно он проверил то, что проверил бы всякий: не нуждается ли хозяин в деньгах.
Не нуждался. Расход усадьбы составлял около одиннадцати тысяч в год; приход — около четырнадцати. Капитал, помещённый в двух банках, Морозов сосчитал по процентным ведомостям и получил тысяч двести.
Человек с двумястами тысячами не крадёт у себя пять медных бляшек ценою в рубль.
На четвёртый день Морозов сказал:
— С вас снято.
— Так быстро?
— Иван Иванович, вы сорок лет собираете вещи, живёте при них и тратите на это состояние. Взять их у себя же и позвать меня — это имело бы смысл, если бы вам от меня было что-нибудь нужно. А вам от меня нужно ровно одно: чтобы я знал место. Это вы могли получить, просто показав мне сундук.
Отдельно он проверил, не брали ли вещи прежде.
Иван Иванович на этот вопрос ответил не сразу.
— Один раз, — сказал он. — В девятьсот одиннадцатом. Тогда усадьба стояла пустая, жильцов не было, и вещи хранились не здесь, а в Петербурге, на квартире.
— И что вышло?
— Вышло, что взял Кондрат, — сказал он. — Две штуки. Я узнал через полгода, вернул и не выгнал его.
— Отчего не выгнали?
— Оттого, что он их не продал, — сказал Иван Иванович. — Он их держал у себя. Я тогда не понял зачем и, признаться, не понимаю до сих пор.
Морозов записал и это, и подчеркнул.
Человек, за одиннадцать лет собравший вокруг себя двоих исполнителей и девятерых подопечных, дважды оказывался обкраден изнутри — и оба раза не деньгами.
Круг подозреваемых Морозов очертил на шестой день, и вышел он мал.
Доктор Кранц.
Свищов.
Четверо работников.
Одиннадцать... верней, девять жильцов — те, что были привезены из Удельной.
Итого шестнадцать человек.
Из них о существовании хранилища не знал, по словам Ивана Ивановича, никто.
Шестнадцать человек — это было немного и много одновременно.
Немного — потому что в московском деле о вокзальных убийствах круг составлял четверть города.
Много — потому что здесь Морозов не имел ни малейших полномочий. Он не мог ни задержать, ни обыскать, ни вызвать. Он мог только смотреть и разговаривать.
И вот с этого места Морозов начал думать иначе.
Он сидел вечером у себя, в комнате внизу, и раскладывал.
Плиту потревожили с одного края, месяца три-четыре назад. Значит, лом подводил тот, кто знал, куда его подводить.
Замок сундука цел, следов отмычки нет. Значит, у вора был ключ — или он открывал не замок.
Морозов сходил и посмотрел ещё раз.
Сундук был окован железом сверху и с боков, а дно — деревянное, в две доски.
И одна доска, у самой стенки, была отжата и поставлена на место.
Не вскрыта — отжата и поставлена обратно, аккуратно, так, что при беглом взгляде не видно.
Вор не отпирал сундук. Он вынимал вещи снизу, отжав доску.
Значит, ключа у него не было.
Значит, он знал о хранилище, но не имел к нему доступа.
И, значит, он приходил туда несколько раз — по одной-две вещи за раз, растянув на полгода.
Морозов вернулся к себе и записал в тетради:
«Воръ:
1) знаетъ мѣсто;
2) не имѣетъ ключа;
3) не спѣшитъ;
4) беретъ по одной, чтобы не замѣтили;
5) живётъ здѣсь».
И последнюю строку он подчеркнул дважды, потому что за два года выучил простое: тот, кто крадёт понемногу и подолгу, живёт рядом с тем, что крадёт.
Оставалось шестнадцать человек, из которых четверо неграмотны, четверо приходят на день и уходят, а девять живут здесь безвыездно.
Морозов посмотрел на этот счёт и подумал, что за два года впервые ведёт дело, где круг подозреваемых можно обойти пешком за десять минут, — и что это, вопреки ожиданию, не облегчает, а затрудняет.
В большом городе подозреваемых разделяет расстояние. Здесь они сидели с ним за одним столом трижды в день и передавали ему хлеб.
Глава 3 (78)
Девятерых жильцов Морозов узнавал две недели.
Он не допрашивал их. Он с ними жил: обедал за общим столом, сидел вечерами в библиотеке, ходил на лыжах с двумя, кто ходил, и слушал.
Он приехал сюда за вором и в первую неделю поймал себя на том, что забывает об этом на целые вечера.
Вечера в библиотеке шли так.
Кто-нибудь начинал — чаще Кранц, читавший вслух из медицинских журналов, — и разговор уходил куда угодно: в устройство глаза, в старинные монеты, в то, отчего собаки чуют грозу.
Иван Иванович спрашивал больше всех.
Морозов, слушая, отметил в нём то, чего не заметил в Петербурге: этот человек не рассказывал. Он расспрашивал. За вечер он задавал сотню вопросов и не говорил о себе ни слова.
За полвека, подумал Морозов, только так и можно было выжить: слушать и не рассказывать.
За две недели он выучил их всех.
Марья Тимофеевна Гущина, шестидесяти двух лет, из-под Пензы. В доме восьмой год — её нашли первой, ещё в Твери, в девятьсот шестом. Видит на людях: кто чего в руках держал. Умение бесполезное и всю жизнь ей мешавшее.
Аким Петрович Зырянов, сорока лет, бывший часовщик из Нижнего. Видит вещи, как Морозов, — свет.
Наталья Ивановна Плетнёва, тридцати шести, вдова, из Кронштадта.
Егор Фомич Лунёв, сорока четырёх, содержатель типографии с Охты, увезённый в июне четырнадцатого.
Ещё пятеро: старик из Вологды, две сестры из Саратовской губернии, парень двадцати трёх лет и молчаливая женщина без возраста, которую все звали Устиньей и которая за две недели не сказала Морозову ни слова.
Разговоры эти были для Морозова главным, что он вынес из Сибири, — важнее кражи, важнее хранилища и, если по совести, важнее всего, что он узнал за два года.
Впервые он оказался среди людей, с которыми не надо было притворяться.
Не о себе — о себе он и здесь молчал, и молчал твёрдо: ни Кранцу, ни жильцам, ни даже Свищову при посторонних он не сказал ни слова о том, что видит.
Он молчал о другом: о том, что видеть — это возможно.
Два года он выслушивал показания людей, говоривших про свет, и всякий раз должен был держать лицо чиновника, записывающего чужой бред. Здесь он мог сидеть в библиотеке и слушать, как пожилая женщина спокойно объясняет, что у людей на руках остаётся след от того, что они держали, и как ей за это в деревне разбили окна.
Из девяти свет видели шестеро.
Трое видели иначе: Марья Тимофеевна — на людях, старик из Вологды — во сне, а Устинья, по словам Кранца, различала вещи на ощупь, с закрытыми глазами, и делала это безошибочно.
Морозов записывал всё это в тетрадь, и тетрадь за две недели пополнилась сильнее, чем за предыдущие два года.
Он записал, между прочим, и то, чего искал два года и о чём здесь узнал за один вечер.
Никто из девяти не помнил, чтобы это началось.
У всех шестерых, видевших свет, он был с детства. Не с болезни, не с испуга, не после чего-нибудь — просто был, как цвет глаз, и всякий из них лет до десяти полагал, что так видят все.
А после узнавал, что нет, — и замолкал на всю жизнь.
Часовщик Зырянов сказал об этом лучше прочих:
— Я, Александр Петрович, в семь лет батьке сказал: гляди, у тебя пряжка светится. Он меня выпорол. Не со зла — со страху. И я в семь лет понял, что об этом говорить нельзя, и тридцать три года не говорил.
Но искал он не это.
Он искал того, кто ходил в кладовую.
Работал он в этих условиях так, как никогда прежде.
У него не было ни бумаги, ни права, ни возможности вызвать человека и посадить его напротив.
Оставался разговор — и Морозов за две недели провёл их около сорока, и ни один из них не был допросом.
Он спрашивал о жизни. О том, как жили прежде, откуда приехали, чего боялись, кому впервые проговорились.
И между делом — о доме: где что стоит, кто куда ходит, кто чем занят.
К концу второй недели он знал распорядок усадьбы лучше, чем сам хозяин: кто встаёт в шесть, кто в девять, кто не спит ночами, кто ходит в конюшню и зачем.
И на исходе второй недели у него сложился ложный след — да такой убедительный, что он потратил на него четыре дня.
Ложный след звали Аким Зырянов.
Морозов выстроил его сам, за один вечер, и выстроил красиво — до того красиво, что после четырёх дней проверки записал в тетради отдельно: «Версія, сложившаяся за вечеръ, всегда подозрительна».
Он знал за собой это свойство и второй год с ним боролся.
Часовщик подходил идеально.
Во-первых, он видел свет — стало быть, мог найти хранилище без всяких указаний: пройти ночью мимо кладовой и заметить.
Во-вторых, он был часовщик, то есть человек с руками: отжать доску у сундука для него — работа на пять минут.
В-третьих — и это Морозов узнал от Свищова — он единственный из девяти ездил в Тюмень. Дважды: в сентябре и в ноябре.
Ровно в те месяцы, когда пропадали вещи.
Морозов проверял его четыре дня и на четвёртый закрыл версию.
Проверял он тихо: не задавая прямых вопросов и не показывая, что проверяет.
Это оказалось труднее, чем в городе. В Москве он мог послать Гвоздёва навести справки, и человек не узнал бы об этом никогда. Здесь всякий вопрос, заданный кому бы то ни было, к вечеру становился известен всем: одиннадцать человек в одном доме на сорок вёрст вокруг.
Поездки Зырянова объяснились просто: он ездил к зубному врачу, что подтверждалось счетами, датами и самим врачом, к которому Морозов съездил лично.
Отжать доску он мог — но замок он отпер бы легче: часовщик, тридцать лет работавший с механизмами, вскрыл бы сундучный замок проволокой за минуту и не оставил бы следов.
А главное — Зырянов не видел кладовой.
Морозов выяснил это, задав ему прямой вопрос — не о хранилище, а о доме.
— Аким Петрович, а где у вас тут вещи?
Часовщик посмотрел на него с недоумением.
— Какие вещи?
— Те самые. Которые вы видите. Иван Иванович их собирает — где-то же они лежат.
— А их тут нету, — сказал Зырянов уверенно.
— Отчего вы так решили?
— Так я бы увидел, — сказал он. — Я, Александр Петрович, за восемь месяцев тут всё обошёл: дом, конюшню, амбары, баню. Ночью хожу — не спится мне. Нигде ничего.
Морозов записал это и просидел над записью вечер.
Ответ был верный.
Тридцать шесть предметов, лежащих вместе, не светятся. Он проверил это сам, своими глазами, в первый же день.
Стало быть, никто из шестерых видящих не мог найти хранилище, просто пройдя мимо. Сундук был для них так же тёмен, как для всех прочих.
И это переворачивало всё.
Вор нашёл кладовую не глазами. Значит, ему сказали или он подсмотрел.
Отдельно Морозов проверил работников — четверых, — и проверил быстро.
Конюх служил при усадьбе шестой год, с покупки; две бабы на кухне были из соседней деревни и приходили посменно; молодой мужик, отворявший ворота, жил здесь второй год.
Ни один из них не подходил по простейшему признаку: все четверо были неграмотны, а вор, как понимал Морозов, действовал по счёту — брал по одной, с промежутками, не трогая соседних ячеек.
Впрочем, главное было не в этом.
— Спиридон Афанасьевич сказал бы, что я усложняю, — сказал он вслух, поймав себя на том, что вспомнил московского надзирателя.
Работник, крадущий из барского сундука, взял бы всё разом и ушёл в ту же ночь. Так делают всегда и везде.
А тот, кто ходил сюда полгода и уносил по одной, никуда уходить не собирался.
В середине марта в усадьбу приехал гость, которого Морозов не ждал.
Он приехал верхом, один, в шинели без погон, и во дворе с седла его снимал работник, потому что человек, проехавший сорок вёрст по мартовскому насту, слезает плохо.
Морозов вышел на крыльцо и остановился.
— Здравствуйте, Александр Петрович, — сказал ротмистр Свешников.
Они просидели в комнате Морозова до двух часов ночи.
Первые полчаса ушли на то, о чём говорят люди, не видевшиеся год: кто где, кто жив.
Свешников рассказал про Петроград: Вельяминов на месте, Дроботов на месте, из отделения взяли по мобилизации ещё троих. Гельмерсен в декабре получил новое назначение — по эвакуационной части, и, по мнению ротмистра, назначение это было почётной ссылкой.
— За что?
— За то же, за что и всех, — сказал Свешников. — За то, что вёл дело, которого не велено вести.
Морозов помолчал.
— Лавр Никитич. Вы из-за этого просились сюда?
— И из-за этого, — сказал ротмистр. — А больше из-за другого. Я, Александр Петрович, за два месяца при вас в четырнадцатом году впервые за семь лет службы работал не по доносу, а по делу. И мне это, как выяснилось, понравилось до того, что в Петербурге я после уже не мог.
Свешников рассказывал.
Прошение его удовлетворили в марте — не по доброте, а по нужде: с началом войны в Тобольское губернское жандармское управление потребовались люди, потому что в губернию хлынули пленные, а за пленными полагался надзор.
Он приехал в апреле и с тех пор занимался тем, чем занимаются жандармы в военное время в тыловой губернии: лагерями для военнопленных, учётом иностранных подданных, слухами и доносами, которых с осени пошло столько, что читать их было некому.
— Это, Александр Петрович, отдельная гадость, — сказал он. — Вы себе не представляете, сколько народу с началом войны кинулось писать друг на друга. У меня в производстве сто сорок доносов, и в ста тридцати из них сосед пишет на соседа за корову.
— А десять?
— А десять я проверяю, — сказал Свешников. — И вот из-за этих десяти я к вам и приехал.
Он достал из-за пазухи бумагу.
— Донос, — сказал он. — Поступил в феврале, из Успенской волости. Пишет крестьянин Куприянов.
Морозов взял и прочёл.
Куприянов — тот самый скупщик из Тарасовки, у которого он был в мае прошлого года, — доносил, что в имении за рекой, купленном неизвестно кем, проживают люди, коих в деревне не видали, что они «сходятся по ночам» и что среди них есть иностранцы, а именно немец-доктор.
Далее сообщалось, что в военное время таковое сборище подозрительно, что автор доноса как верноподданный полагает нужным довести до сведения и что означенный дом посещает господин, скупающий по деревням старину и платящий вшестеро.
Морозов дочитал и положил бумагу.
— Лавр Никитич. Вы понимаете, что этот донос написан на дом, в котором вы сейчас сидите?
— Понимаю, — сказал Свешников. — Оттого и приехал сам, а не послал урядника.
Он помолчал.
— Александр Петрович. Я вам напомню, о чём мы условились в Петербурге год назад. Я не спрашиваю, кто вы такой. Но я вас спрошу о другом, и вы уж ответьте: этот дом — что это?
Морозов подумал.
Он думал минуты две, и Свешников не торопил.
— Это богадельня, — сказал он наконец. — Для людей, которых в России некуда девать. У всех девятерых, кто здесь живёт, есть одна общая особенность, и особенность эта такова, что в любом другом месте их за неё свезли бы в больницу для умалишённых. Здесь их кормят, лечат и не считают безумными.
— А немец-доктор?
— Кранц — остзейский подданный, российский, — сказал Морозов. — Диплом Дерптского университета. В девятьсот пятом напечатал работу, за которую его выгнали из клиники.
— А хозяин?
— А хозяин, — сказал Морозов, — тот самый человек, которого мы с вами искали в Петербурге два месяца и не нашли.
Свешников очень медленно откинулся на спинку стула.
— Он здесь.
— Он здесь. Он в соседней комнате, и завтра вы будете с ним завтракать.
Ротмистр молчал долго.
— И что мне с этим делать? — спросил он наконец.
— Не знаю, — честно сказал Морозов. — Я вам скажу, что знаю сам, а решать будете вы, потому что здесь вы при должности, а я в отпуске.
И он рассказал.
Он рассказывал два часа — не всё, но много: про сорок восемь предметов, про то, как они собирались, про одиннадцать смертей и про то, что дело о них в феврале четырнадцатого года легло под сукно в департаменте.
Он не рассказал двух вещей: про свет, который видит сам, и про то, каким образом он оказался в этом веке.
Свешников слушал, не перебивая.
— Александр Петрович, — сказал он под конец. — Я вам задам один вопрос, и он практический. Он преступник?
— По закону — да, — сказал Морозов. — Скупка предметов, добытых самовольными раскопками; проживание по подложным документам; содержание частного заведения без разрешения. Это годы три, если найдётся прокурор, которому это интересно.
— А по существу?
— А по существу, Лавр Никитич, я второй год не могу ответить на этот вопрос, — сказал Морозов. — Вокруг него за одиннадцать лет умерло одиннадцать человек. Ни одного он не убил своей рукой. Двоих убили его люди вопреки его приказу, и обоих он после сдал: одного вам в Петербурге, второго — мне.
Свешников встал и прошёлся по комнате.
— Знаете, что я сделаю? — сказал он. — Я напишу по этому доносу заключение. И в заключении будет сказано: проверено лично, сведения о сборищах и об иностранцах не подтвердились, в имении содержится частная богадельня для нервнобольных под наблюдением врача, имеющего российский диплом.
— Это будет неправда.
— Это будет неполная правда, — сказал Свешников. — Я, Александр Петрович, за год при вас выучился разнице.
Он остановился у окна.
Морозов молчал.
Он понимал, что перед ним человек, который сейчас, при нём, решает то же самое, что решал он сам полтора года: как быть, когда закон и правда расходятся, а решать надо сегодня.
— Лавр Никитич, — сказал он. — Я вам не советчик в этом.
— Отчего же?
— Оттого, что я лицо заинтересованное, — сказал Морозов. — И оттого, что я сам два года пишу бумаги, в которых чего-нибудь недостаёт. Я в этом деле не судья.
— А кроме того, я вам скажу вещь, которая вам не понравится. Ежели я напишу правду и это дело поднимут — сюда приедет комиссия, дом закроют, девятерых человек развезут по губернским лечебницам, и через год половина из них умрёт. Я такие лечебницы видел. — Он обернулся. — Вот вам и весь мой выбор: соврать в бумаге или похоронить девятерых.
Глава 4 (79)
Свешников уехал наутро, пробыв в усадьбе двенадцать часов и позавтракав с Иваном Ивановичем.
Разговор их Морозов не слышал: они ушли в кабинет и просидели там час.
Провожая ротмистра за ворота, он спросил:
— О чём говорили?
— О пленных, — сказал Свешников. — Он спрашивал, как содержат австрийцев в Тюмени и правда ли, что зимой у нас в бараках померло сорок человек. Я сказал: правда. Он записал.
— И всё?
— И ещё об одном, — сказал ротмистр, садясь в седло. — Он спросил, что я стану делать, если получу распоряжение этот дом закрыть.
— И что вы ответили?
— Что исполню, — сказал Свешников. — А он сказал: правильно, иначе нельзя. И, знаете, Александр Петрович, он это сказал так, будто похвалил меня.
Он тронул повод.
— Заключение я напишу нынче же. Дом останется. И — я вам это говорю один раз — больше в это дело я не полезу. У меня в губернии одиннадцать тысяч пленных и сто сорок доносов.
К перелому Морозов пришёл на двадцатый день своего пребывания в усадьбе, и пришёл от вопроса, который задал себе ещё в первую неделю и всё откладывал.
Вопрос был такой: зачем вообще эти вещи брать?
Продать их было почти невозможно: на пристани за такую бляшку давали полтинник, у скупщика рубль. Пять предметов стоили, по здешним ценам, рублей пять.
Держать при себе бессмысленно и опасно.
Показывать некому.
То есть человек полгода ходил в кладовую, отжимал доску и уносил по одной вещи, не имея от этого ни выгоды, ни удовольствия.
Значит, дело было не в вещах.
Значит, вещи были нужны ему для чего-то другого.
Морозов сидел над этим три вечера.
Он раскладывал так, как раскладывал всегда: выписывал возможные мотивы и вычёркивал те, что не выдерживали проверки обстоятельствами.
Корысть — не выдерживала: цены нет.
Месть — не выдерживала: за полгода можно было сделать хозяину куда больше зла, чем вынести пять бляшек.
Страх — не выдерживал: испуганный человек берёт всё и уходит в ту же ночь.
И на третий вечер он записал три оставшихся.
«1) Продать — отпадаетъ: цѣны нѣтъ.
2) Спрятать отъ него — то есть считаетъ, что ему нельзя ихъ довѣрять.
3) Взять свое».
Он посмотрел на третью строку и вернулся к спискам.
Список Ольги Дмитриевны, сорок одна запись за одиннадцать лет. Списки Ивана Ивановича, сорок восемь номеров. Записи Свищова.
И один вопрос, который за два года он ни разу не задал.
У кого именно брали вещи?
Вопрос этот он задал себе не первым — и в этом была его ошибка, которую он после занёс в тетрадь отдельной строкой.
Три недели он искал вора: кто мог, кто имел доступ, кто ходил в кладовую.
И три недели не спрашивал главного, с чего сам же учил начинать всякого младшего в прежней жизни: кому это нужно.
Он объяснил себе, отчего так вышло. Оттого, что в этом деле он с первого дня был не сыщиком, а гостем: жил в доме, обедал с подозреваемыми, разговаривал с ними о том, о чём не разговаривал ни с кем за два года.
Он привязался к ним всем за две недели — и от этого стал хуже работать.
Он попросил у Ивана Ивановича полную опись — не список предметов, а список того, откуда каждый взят.
Опись ему дали на другой день: тетрадь, сорок восемь строк, у каждой — год, место, имя прежнего владельца и способ приобретения.
Морозов прочёл её всю, дважды, и на второй раз стал выписывать способы.
«Куплено» — двадцать девять раз.
«Куплено у наслѣдниковъ» — семь.
«Изъято послѣ смерти владѣльца» — пять.
«Изъято при жизни владѣльца» — четыре.
«Найдено» — три.
Он остановился на четвёртой строке.
Четыре вещи, изъятые при жизни владельца.
— Иван Иванович, — сказал он вечером. — Вот эти четыре. Что значит «изъято при жизни»?
Тот ответил не сразу.
— Это значит, — сказал он, — что владелец не захотел продать, а вещь надо было забрать.
— То есть украли.
— Украли, — сказал Иван Иванович спокойно. — В трёх случаях. В четвёртом — отняли.
— Кто?
— Кондрат в двух случаях, Дементьев в одном. Четвёртый — я сам, в девятьсот восьмом году.
Морозов посмотрел на строки.
Первая — девятьсот шестой год, Тверь. Вторая — девятьсот восьмой, Пермь. Третья — девятьсот одиннадцатый, Псков.
А четвёртая была помечена так:
«1913, іюль. Лунёвъ Е. Ф., Спб. Изъято при жизни владѣльца».
Морозов сидел и смотрел на эту строку долго.
Он проверил себя, как проверял всегда: не ищет ли он совпадения там, где его нет.
Из сорока восьми строк в описи девять относились к людям, ныне живущим в этом доме. Из этих девяти восемь были помечены «куплено» или «куплено у наследников».
И только одна — «изъято при жизни владельца».
Егор Фомич Лунёв.
Содержатель типографии с Охты, у которого в чулане, на комоде, лежала медная табакерка с бляхой на крышке — дедовская, привезённая из Сибири, которую он носил при себе всю жизнь и последний месяц перед исчезновением перестал брать.
Тот самый Лунёв, которого в июне четырнадцатого года увезли из Удельной сюда и который жил теперь в комнате на втором этаже, через две двери от Морозова.
— Иван Иванович. Вы взяли табакерку у Лунёва.
— Взял.
— Когда?
— В июле, — сказал он. — Через месяц после того, как он к нам приехал.
— Как?
— Послал человека к его жене, — сказал Иван Иванович. — Он купил у неё табакерку за двадцать пять рублей. Она продала охотно: вещь была ей не нужна, а деньги нужны.
Морозов очень медленно положил перо.
— А Лунёв знает?
Иван Иванович помолчал.
— Я ему сказал, — проговорил он. — В августе. Я счёл, что честнее сказать.
— И что он?
— Он сказал: правильно, ей деньги нужнее. — Иван Иванович отвернулся к окну. — А после три дня не выходил к столу.
Прежде чем идти к Лунёву, Морозов проверил его по всем правилам — не из недоверия к собственному выводу, а потому, что за два года выучил: версия, к которой пришёл вечером, к утру должна быть обложена фактами.
Он проверил доступ. Лунёв ходил в конюшню чаще прочих: с осени он взялся смотреть за лошадью — не по обязанности, а потому, что попросил сам, объяснив, что в Петербурге у него была лошадь при типографии и что руки соскучились.
Он проверил время. Пять пропаж пришлись на сентябрь, октябрь, ноябрь и декабрь. Лунёв приехал сюда в августе.
Он проверил и третье, самое существенное: мог ли тот увидеть, как отпирают хранилище.
Мог. В сентябре Иван Иванович спускался в подпол дважды, и оба раза днём, и оба раза при открытых дверях кладовой, потому что запирать её изнутри было незачем: за шесть лет туда никто не заглядывал в неурочное время.
Оставалось последнее, и Морозов сделал это прежде разговора.
Он проверил, брал ли Лунёв что-нибудь у себя в комнате из общего.
За две недели он был у него дважды и оба раза видел на столе наборную кассу — вещь в этом доме единственную в своём роде и привезённую, как выяснилось, не из Петербурга.
Кассу Лунёву сделали здесь, зимой, по его чертежу: столяр из деревни, за три рубля.
Морозов спросил у столяра — съездил в деревню и спросил.
Столяр помнил хорошо: ящик в две четверти, девяносто шесть гнёзд.
И ещё одно.
— Он мне велел дно двойное, — сказал столяр. — Я говорю: зачем? А он говорит: чтоб не гнулось.
Морозов пошёл к Лунёву в тот же вечер.
Он не стал ни звать его к себе, ни устраивать разговора при хозяине. Он поднялся, постучал и вошёл.
Комната была маленькая и чистая: кровать, стол, полка. На столе — наборная касса, привезённая, надо думать, из Петербурга: деревянный ящик с гнёздами, и в гнёздах литеры.
Лунёв сидел у стола и что-то набирал.
— Здравствуйте, Егор Фомич.
— Здравствуйте, Александр Петрович.
За две недели они разговаривали дважды и оба раза о постороннем.
Морозов сел на табурет и посмотрел на кассу.
— Что набираете?
— Азбуку, — сказал Лунёв. — Для Устиньи. Она неграмотная, а я обещал выучить.
— Успешно?
— Третий месяц, — сказал он. — Она молчит, а буквы знает уже все.
Морозов помолчал.
— Егор Фомич. Я знаю про табакерку.
Лунёв не переменился в лице. Он положил литеру в гнездо, взял следующую и вставил её на место.
— Знаете, — сказал он.
— Она была ваша.
— Дедова, — сказал Лунёв. — Дед из Сибири привёз, он тут на золоте служил. Она у нас в семье шестьдесят лет была. Отец её берёг, я берёг.
Он не отрывался от кассы.
— А в июле её у меня купили. За двадцать пять рублей. У жены.
— И вы промолчали.
— А что мне было делать? — сказал он ровно. — Я сюда сам поехал. Меня никто не вёз связанного. Мне сказали: у нас вам объяснят, — и объяснили. И правду сказать, объяснили хорошо: я тут за девять месяцев узнал о себе больше, чем за сорок четыре года. Я тут не сумасшедший, Александр Петрович. Я тут человек.
Он наконец повернулся.
— Только вещь-то была моя.
В комнате стало очень тихо.
— Егор Фомич, — сказал Морозов. — Я вам скажу, что у меня есть, чтобы вы не думали, будто я беру на испуг.
Он перечислил: доступ в конюшню, время, совпадающее с приездом, двойное дно кассы, заказанное столяру зимой, и строку в описи.
— И это всё?
— Всё, — сказал Морозов. — В суде этого мало. Здесь суда нет.
Лунёв кивнул.
— Пять предметов из хранилища взяли вы?
Лунёв смотрел на него секунды три.
— Я, — сказал он.
Он сказал это спокойно, без вызова и без облегчения, как говорят о чём-то давно решённом.
— Своей табакерки я не взял, — прибавил он. — Вы, может, подумали, что я своё забрал. Нет. Я её нарочно не тронул: как раз своё-то брать было бы воровство.
— А чужое?
— А чужое — не воровство, — сказал Лунёв. — Чужое — это возврат.
Морозов сидел неподвижно.
— Объясните.
И Лунёв объяснил.
Он говорил час с лишним, и говорил так, как говорят люди, которые долго обдумывали и ни разу не произносили вслух.
Морозов слушал и почти не перебивал.
За два года в этом веке он выучил, что признавшегося человека нельзя торопить: тот, кто наконец заговорил после долгого молчания, выкладывает всё сам, если ему не мешать, — и выкладывает то, о чём его не догадались бы спросить.
Началось это, по словам Лунёва, не в сентябре, а раньше — в июле, когда ему сказали про табакерку.
— Я тогда три дня не выходил, — сказал он. — И не оттого, что вещи жалко. Вещь-то — медяшка, я её сорок лет в чулане держал и по два года не вспоминал.
— А отчего?
— А оттого, что он ко мне пришёл и сказал: Егор Фомич, ваша табакерка у меня, я её купил у вашей жены за двадцать пять рублей. И смотрел мне в глаза. — Лунёв помолчал. — Он думал, что делает честно. Он и вправду мог не говорить, я бы век не узнал.
— И что вы?
— А я сказал: правильно, ей деньги нужнее. — Он усмехнулся. — И три дня лежал и думал: а меня-то кто спросил? У меня жену спросили, а меня нет. А я вот он, живой, в двух шагах, на втором этаже.
Он поднял глаза.
— Тогда я и стал считать.
Считал он с сентября, а началось с разговора за столом.
За столом здесь разговаривали много — Иван Иванович к этому поощрял, и вечерами в библиотеке шли беседы, каких Лунёв, содержатель типографии, за всю прежнюю жизнь не слышал.
И однажды в сентябре кто-то — он не помнил кто — спросил у хозяина, откуда взялась та или другая вещь.
Иван Иванович ответил.
Он ответил честно, как отвечал всегда: у кого куплена, у кого взята после смерти, у кого изъята.
— И вот тут я и стал считать, — сказал Лунёв.
Он считал два месяца.
Из разговоров, из обмолвок, из ответов на прямые вопросы — Иван Иванович не скрывал ничего и охотно рассказывал всякому, кто спрашивал, — он составил у себя в голове список.
Сорок восемь вещей.
И у каждой был владелец.
— Александр Петрович, — сказал Лунёв. — Вот вы человек полицейский, вы поймёте. Сорок восемь вещей — это сорок восемь домов. У всякой вещи была семья, которая её держала. Кто шестьдесят лет, кто сто.
— И что?
— А то, что их всех обошли и всё забрали, — сказал он. — Кого уговорили, кому заплатили, у кого после смерти взяли, а у четверых просто отняли. И теперь всё это лежит в сундуке в конюшне.
— И вы стали брать по одной.
— Стал.
— Зачем?
Лунёв встал и подошёл к окну.
— Затем, что я хочу их вернуть, — сказал он.
Морозов молчал.
— Вы полагаете, я сумасшедший, — сказал Лунёв, не оборачиваясь.
— Не полагаю.
— А я иной раз полагаю. — Он усмехнулся. — Я, Александр Петрович, девять месяцев тут живу и всё думаю: он ведь прав. Порознь они убивают. Он это доказал, и я это своими глазами видел, у нас тут Наталья Ивановна рассказывала, как у неё в доме померли двое. Он прав, и я это знаю.
Он обернулся.
— А только он прав как доктор, который здоровому ногу отрезает, потому что она может заболеть. Он у людей забрал то, что было ихнее, и не спросил их, хотят ли они, чтобы их спасали.
— У вас не спросил.
— У меня не спросил, — сказал Лунёв. — И у Кузьминых из Твери не спросил, у которых Кондрат в шестом году вещь из дому вынес. И у псковских.
Морозов помолчал.
— Егор Фомич. Пять вещей вы взяли. Где они?
— Не скажу, — сказал Лунёв.
— Отчего?
— Оттого, что вы их вернёте в сундук.
Он сел обратно к столу и положил руки на кассу.
— Я вам, Александр Петрович, всё сказал, потому что вы человек честный и потому что вы всё равно бы дознались: вы тут двадцать дней ходите и всё смотрите. А где они — не скажу.
Морозов сидел на табурете в маленькой чистой комнате и понимал, что за два года в этом веке впервые оказался в положении, для которого у него не было ни правила, ни навыка.
Перед ним сидел вор, который взял чужое.
И вор этот был прав.
— Егор Фомич, — сказал он наконец. — Я вам скажу, что буду делать, чтобы вы не гадали.
— Скажите.
— Я найду эти пять вещей. Не оттого, что вы мне не сказали, а оттого, что это моя работа и я её сделаю. Дня мне хватит.
Лунёв кивнул — без страха, спокойно.
— А после?
— А после я пойду к нему, — сказал Морозов, — и мы будем разговаривать втроём. Вы, он и я.
— Он меня выгонит.
— Вероятно.
— И вещи заберёт.
— И вещи заберёт, — согласился Морозов. — Егор Фомич, я вам не обещаю ничего, кроме одного: вас не тронут. Это я ему поставил условием ещё до того, как узнал ваше имя.
Глава 5 (80)
Пять предметов Морозов нашёл на другой день, и нашёл за два часа.
Лунёв не сказал ему где — и не должен был. Человек, полгода носивший вещи по одной, прячет их там, куда имеет доступ ежедневно и не вызывая вопросов.
У Лунёва такое место было одно.
Морозов пришёл в его комнату утром, при нём, и попросил дозволения посмотреть наборную кассу.
Касса стояла на столе: деревянный ящик в две четверти, разгороженный на девяносто шесть гнёзд, и в гнёздах — литеры, набранные, надо думать, по всем правилам: часто употребляемые в больших гнёздах, редкие в малых.
Морозов выдвинул её и перевернул.
Дно было двойное.
Между двумя дощечками, в промежутке в полвершка, лежали, переложенные ветошью, пять предметов.
Лунёв смотрел на это молча.
— Отчего вы не спрятали лучше? — спросил Морозов.
— А куда лучше? — сказал он. — Тут восемь месяцев ни у кого обысков не было. И, ежели по правде, Александр Петрович, я и не прятал вовсе. Я знал, что рано или поздно придут.
Морозов положил пять вещей на стол в ряд.
Медная бляха со зверем. Пряжка. Плоская пластина. Небольшая фигурка тёмного камня. И шестая ячейка была занята не предметом — сложенным вчетверо листом.
Он развернул.
Это был список.
Писанный крупным типографским почерком, в две колонки, на четырёх листах.
Сорок восемь строк.
Против каждой — имя, место и год.
«1. Бляха мѣдная со звѣремъ. Кузьмины, дер. Заречье Тверской губ., взята въ 1906.
2. Пряжка каменная. Пантелей Косой, лудильщикъ, Спб., взята послѣ смерти 1912.
3. Пуговица мѣдная. Повивальная бабка съ Песковъ, Спб., взята послѣ смерти 1912...»
Морозов читал это стоя и дочитал до конца.
Список был точен.
Он сверял его после с описью Ивана Ивановича и нашёл четыре расхождения — все в мелочах, в годах, — и ни одного в именах.
И одно место в этом списке заставило его остановиться.
Против сорок седьмой строки стояло:
«47. Табакерка мѣдная съ бляхою. Лунёвъ Е. Ф., Спб., Охта. Взята въ 1913 при жизни владѣльца».
Человек, составлявший список по разговорам, внёс в него и себя — и внёс тем же сухим слогом, что и прочих, не отделив ни строкой, ни словом.
Человек, не имевший ни бумаг, ни доступа к тетрадям, за полгода восстановил по разговорам список из сорока восьми имён.
— Егор Фомич, — сказал Морозов. — Что вы собирались делать?
— Возвращать, — сказал Лунёв.
— Как?
— Ногами, — сказал он. — Я, Александр Петрович, отсюда весной уйду. Не сбегу — уйду, я тут не под замком. Дойду до Тюмени, оттуда в Россию. И буду ходить по этим адресам.
— Сорок восемь адресов.
— Сорок восемь.
— Пешком.
— Как выйдет, — сказал Лунёв. — Я, может, десять обойду. Может, пять. Но эти пять я верну.
Морозов сел.
— А если они не захотят взять?
Лунёв посмотрел на него с удивлением.
— Как это — не захотят?
— Так, — сказал Морозов. — Вы придёте к Кузьминым в Тверскую губернию и скажете: вот ваша бляха, которую у вас украли девять лет назад. А они спросят: а зачем она нам? И будут правы: девять лет прошло, они про неё забыли.
— Тогда, — сказал Лунёв медленно, — тогда я им скажу, что она их. И пусть решают сами.
Он помолчал.
— Вот в этом всё дело, Александр Петрович. Не в том, чтобы она у них лежала. А в том, чтобы решали они.
Прежде разговора он просидел день один.
Он ходил по мартовскому насту вокруг усадьбы — от ворот до конюшни, от конюшни к берёзам за забором — и решал то, что за два года службы решал десятки раз и никогда так трудно.
Что делать с человеком, который виноват и прав одновременно.
По ремеслу выходило просто: изложить хозяину, отдать вещи, уехать. Дело закрыто, вор найден, вещи возвращены.
По совести выходило иначе, и Морозов знал, чем это кончится: он вмешается.
Он уже вмешивался однажды — в Успенском, в избе Рябовых, когда велел вынести сундук из жилой комнаты на основании того, чего не мог ни доказать, ни объяснить. Тогда человек встал на ноги.
А сейчас предстояло вмешаться иначе: сказать восьмидесятилетнему человеку, что он полвека делает не так.
Разговор с Иваном Ивановичем состоялся в тот же вечер, и Морозов вёл его один, оставив Лунёва в комнате.
Он выложил на стол пять предметов и список.
Иван Иванович смотрел на список долго.
— Сорок восемь, — сказал он наконец. — Четыре ошибки. Господи боже мой.
— Вы не сердитесь.
— Я восхищаюсь, — сказал он с искренним чувством. — Александр Петрович, я одиннадцать лет составлял эту опись по купчим, по распискам и по своей памяти. У меня было всё: деньги, время, люди. А он сделал то же самое за полгода, из застольных разговоров, без единой бумаги.
Он поднял глаза.
— Кто?
— Лунёв.
Иван Иванович кивнул — так, будто это его не удивило вовсе.
— Я так и думал, — сказал он.
— Отчего?
— Оттого, что он единственный из девяти, у кого я взял, — сказал Иван Иванович. — Прочие восемь либо продали сами, либо вещей не имели вовсе. А у него отняли, и отнял я.
Он отодвинул список.
— Что он намерен делать?
— Вернуть, — сказал Морозов. — Всё. Всем сорока восьми.
— Пешком?
— Пешком.
Иван Иванович помолчал.
— И вы, Александр Петрович, на чьей стороне?
Морозов ждал этого вопроса и приготовил ответ, и всё-таки ответил не сразу.
— Я вам скажу, как есть, — сказал он. — По закону я на вашей: он взял чужое из вашего хранилища, и это кража. По уму — тоже на вашей: он их не вернёт. Он дойдёт до Тюмени, там его на первой же станции остановят, найдут пять вещей без бумаг, и он сядет за скупку краденого, а вещи разойдутся по рукам через полицейскую кладовую. Я такие кладовые видел.
— А по совести?
— А по совести я на его стороне, — сказал Морозов. — И вот это, Иван Иванович, я вам и предлагаю обсудить, потому что иначе мы через год будем сидеть тут снова.
Разговор шёл до трёх часов ночи.
Морозов вёл его так, как вёл допросы: не переубеждая, а раскладывая.
Он изложил то, что за три недели увидел своими глазами.
Что тридцать шесть предметов, лежащих вместе, темны и, по всей видимости, безопасны, — и что это его собственное наблюдение, а не чужие слова.
Что порознь они убивают — и это тоже проверено, одиннадцатью смертями за одиннадцать лет.
Что из этого следует: собирать их вместе правильно.
— И тут я с вами, — сказал он. — А дальше начинается то, где я с вами расхожусь.
— Где же?
— В том, как вы их берёте.
Он положил ладонь на список.
— За одиннадцать лет вы уговорили двадцать девять человек и заплатили им втрое. Это честно. Семь раз вы купили у наследников. Пять раз взяли после смерти владельца — тут спорно, но не преступно. А четыре раза вы отняли у живых людей, и одного из этих четверых вы после привезли к себе в дом и девять месяцев с ним завтракали за одним столом.
Иван Иванович молчал.
— Я вам скажу, что вы сделали, — сказал Морозов. — Вы решили за них. Вы полвека решаете за людей, потому что знаете больше, и всякий раз оказываетесь правы. И оттого перестали спрашивать.
— Если бы я спрашивал, — сказал Иван Иванович, — половина отказалась бы и половина из них умерла бы.
— Вероятно, — сказал Морозов. — А теперь послушайте меня, потому что дальше я скажу то, ради чего сижу с вами четвёртый час.
Он придвинул список.
— Ваша беда не в том, что вы отняли четыре вещи. Ваша беда в том, что об этом знаете вы один и что после вашей смерти не будет знать никто.
Иван Иванович поднял голову.
— Вы полвека держите всё это в себе, — сказал Морозов. — Сорок восемь предметов, тридцать девять имён, двадцать лет наблюдений, три сотни тетрадей и одно место в конюшне под плитой. Вы полгода назад слегли с воспалением лёгких и, по вашим же словам, испугались не смерти, а того, что всё это пропадёт. И правильно испугались.
— Оттого я вас и позвал.
— И это ошибка, — сказал Морозов. — Второй раз одна и та же. Вы позвали меня — то есть опять одного человека. Я служу в московской сыскной полиции, у меня в столе лежит бумага о проверке моей личности, отложенная впредь до особого распоряжения, и я могу завтра сесть или послезавтра умереть. И тогда всё повторится.
— Что же вы предлагаете?
— Записать, — сказал Морозов. — И раздать.
Он изложил.
Опись на сорок восемь предметов, с указанием происхождения и способа приобретения, в четырёх списках. Один остаётся здесь. Второй — у Кранца. Третий — у Свищова. Четвёртый Морозов увозит в Москву.
Тетради за двадцать лет — переписать. Не сразу, но начать: Лунёв — наборщик и переписчик, у него хороший почерк, а времени сколько угодно.
Место хранилища — сообщить троим: Кранцу, Свищову и Морозову. Не одному.
— И последнее, — сказал Морозов. — Четверым, у кого отняли, — вернуть.
Иван Иванович посмотрел на него.
— Вернуть?
— Вернуть, — сказал Морозов. — И вернуть не вещь. Вернуть выбор. Поехать, найти и предложить: вот ваше, мы взяли его без спроса, вот вам деньги, если хотите продать, и вот вам вещь, если хотите взять. И объяснить, что при этом бывает.
— И половина возьмёт.
— И половина возьмёт, — согласился Морозов. — И, может быть, умрёт. И это будет их смерть, а не ваша.
Иван Иванович долго молчал.
— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что вы предлагаете мне отдать четыре предмета, за которыми я ходил годами?
— Понимаю.
— И что вы предлагаете мне впервые за полвека признаться людям, что я у них крал?
— Понимаю.
— Это, — сказал Иван Иванович, — тяжелее, чем вам кажется.
Он встал, прошёлся по кабинету и остановился у окна, за которым была сибирская мартовская ночь.
— Хорошо, — сказал он.
Лунёва позвали в кабинет на другой день, в полдень.
Разговор шёл втроём и продолжался два часа, и Морозов после отметил, что за все два часа Иван Иванович ни разу не повысил голоса и ни разу не сказал слова «кража».
Он начал с другого.
— Егор Фомич. Вы составили список из сорока восьми имён по разговорам. Я хочу знать, как вы это сделали.
И Лунёв — который, судя по лицу, готовился к чему угодно, только не к этому, — рассказал.
Он рассказывал сорок минут: как запоминал обмолвки, как проверял одно другим, как отделял то, что слышал сам, от того, что ему пересказали.
Иван Иванович слушал и один раз попросил повторить.
— Четыре ошибки, — сказал он под конец. — В годах. Егор Фомич, у меня в описи, составленной по купчим, ошибок, я полагаю, не меньше.
Он придвинул к себе бумагу.
— А теперь о деле.
И изложил то, о чём они с Морозовым договорились ночью, — изложил сухо, по пунктам, как излагают решение, а не милость.
Лунёв слушал, и по мере того как он слушал, лицо у него делалось всё более растерянным.
— То есть вы меня отпускаете, — сказал он наконец.
— Я вас посылаю, — сказал Иван Иванович. — Это разные вещи. Вы поедете с моими деньгами, с моей доверенностью и с моим поручением: найти четверых и предложить им их вещи. И вы будете передо мною отчитываться, потому что я плачу.
— А ежели я не вернусь?
— Тогда не вернётесь, — сказал Иван Иванович. — Егор Фомич, я одиннадцать лет всё делал сам и через своих людей. Из этого вышло одиннадцать покойников и вы, укравший у меня пять предметов, чтобы отдать их обратно. Стало быть, я делал неправильно.
Он помолчал.
— Пробую иначе. Впервые за полвека.
Уехал Морозов двадцать восьмого марта.
За шесть дней до отъезда сделали следующее.
Опись переписали в четырёх экземплярах — писал Лунёв, за три дня, безукоризненным типографским почерком.
Место хранилища показали Кранцу и записали в письме, оставленном для Свищова.
Четыре вещи, взятые у живых, вынули из сундука и положили отдельно.
И Лунёв Егор Фомич получил от Ивана Ивановича бумагу — писанную по всей форме доверенность от имени купца, на чьё имя была куплена усадьба, — и двести рублей на дорогу.
Он уезжал в апреле, по первой распутице, и уезжал не тайком, а с ведома и на средства того, у кого полгода крал.
Ему предстояло объехать четырёх человек в Тверской, Пермской, Псковской губерниях и в Петербурге и предложить им их вещи обратно.
— Егор Фомич, — сказал Морозов ему на прощание. — В Петербурге у вас жена и двое детей.
— Знаю, — сказал Лунёв.
— Вы к ним поедете?
Он помолчал.
— Поеду, — сказал он. — Я, Александр Петрович, к ним первым делом поеду, а после уж по адресам. Только я не знаю, что скажу.
— Скажите правду.
— Правду, — повторил Лунёв. — Что я год назад ушёл от них за тем, чтобы мне объяснили, отчего я вижу то, чего не видят другие. И что мне объяснили.
— И объяснили?
Лунёв посмотрел на него.
— Нет, — сказал он. — Мне сказали, что я не один. Это, Александр Петрович, не объяснение. Это утешение.
Сани стояли у ворот.
Свищов сидел на облучке и ждал; сорок вёрст до Тюмени, оттуда шесть суток до Москвы.
Иван Иванович вышел проводить, несмотря на то что доктор запретил ему выходить.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам благодарен, и я это говорю в первый раз за очень долгое время.
— За что?
— За то, что вы приехали и нашли вора, — сказал он. — И за то, что после этого не отдали его мне.
Он помолчал.
— И ещё за одно, о чём вы, я думаю, не подумали. За то, что вы со мной разговаривали как с равным. Мне восемьдесят лет, и последний человек, который так со мной разговаривал, умер в девятьсот шестом.
Морозов сел в сани.
— Иван Иванович. Один вопрос напоследок.
— Задавайте.
— Вы сказали в июне, что ждали, покуда я себя покажу, потому что хотели знать, как я поведу себя, когда начнётся война.
— Сказал.
— И как?
Иван Иванович усмехнулся.
— Вы ни разу не написали мне за девять месяцев, — сказал он. — Хотя знали, что будет, и знали, что я поверю. Вы могли получить от меня всё что угодно за одно только это знание — деньги, бумаги, новое имя. И вы не написали.
— Оттого, что не хотел давать вам это в руки.
— Разумеется, — сказал Иван Иванович. — И это, Александр Петрович, единственная причина, по которой я вам показал место.
Сани тронулись.
Морозов ехал сорок вёрст по мартовскому насту, смотрел на белую степь, на берёзовые колки и на бугры, стоявшие поодиночке и группами, и думал о том, что за три недели в этой усадьбе узнал больше, чем за два года в двух столицах.
Он подвёл итог — по привычке, в уме, как подводил всякое дело.
Что узнал.
Что вместе они темны, и мерой служит расстояние. Что видящих в империи, по счёту Ивана Ивановича, шестеро на девять миллионов душ — если верить его выборке, а верить ей нельзя, потому что он искал только там, где искал. Что у всех шестерых это с детства и что все шестеро замолчали в семь лет.
Что не узнал.
Отчего они светятся. Отчего убивают порознь и молчат вместе. Отчего в теле убитого сыщика два года назад очнулся человек из другого века и отчего таких, кроме него, нашлось за полвека трое.
Что сделал.
Нашёл вора, не отдал его хозяину и вынудил человека, полвека решавшего за всех, впервые спросить у четверых, чего хотят они.
Он знал теперь, где лежат тридцать два предмета — тридцать шесть минус четыре, отданные Лунёву.
Он знал, что вместе они темны.
Он знал имена сорока восьми семей, у которых они были.
Он не знал по-прежнему главного: отчего это вообще происходит и почему в теле убитого сыщика два года назад очнулся именно он.
И, если верить человеку, прожившему восемьдесят лет, этого не знал никто.
В Москву он вернулся третьего апреля, и в отделении его встретил Бекетов с лицом, по которому Морозов понял всё раньше, чем тот открыл рот.
— Александр Петрович, — сказал Аполлинарий Львович. — Двадцать девятого марта из департамента пришла бумага. О вас.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
