Обложка Список сорока одного. Мороз идёт по следу книга 3

Список сорока одного. Мороз идёт по следу книга 3

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Список сорока одного. Мороз идёт по следу книга 3

Глава 1 (11)

Масленица в столице шла широко: с балаганов на Марсовом валило гуляньем, с Невы тянуло блинным чадом, извозчики брали вдвое и божились, что мало. Сыскное отделение переживало эту неделю, как переживают ледоход, — молча и с полной готовностью к убыткам. Карманники работали в три смены, трактиры давали по драке в час, а Вельяминов, проходя по коридору, повторял одну и ту же фразу, как заклинание: «Господа, до Прощёного воскресенья — никаких сложных дел».

Сложное дело нашли в четверг, на льду у Тучкова моста.

Четверг был широкий — тот самый, когда гулянье выходит из берегов и город на день делается сам себе не хозяин. Морозов к этому времени успел изучить столичную Масленую по служебной части и находил в ней много поучительного. Неделю подряд пятьдесят тысяч человек ели, пили и катались с гор, а сыскное отделение аккуратно снимало с этого урожай: пропавшие бумажники, потерянные дети, поножовщина у балаганов, обмороженные, задавленные санями. Порядок был известен всем и оттого никого не удивлял. Мороз давно заметил свойство человеческих праздников: они прибавляют городу веселья ровно настолько, насколько прибавляют работы полиции, и соотношение это не менялось, надо думать, со времён Ноя.

Женщину заметил водовоз, спускавшийся к проруби затемно: лежала шагах в тридцати от берега, на утоптанной тропе, которой в мороз ходят через Малую Неву, вниз лицом, в хорошей шубке, и снег вокруг неё был уже прихвачен коркой. Городовой, прибежавший на крик, отметил в рапорте: серьги вырваны с мясом, ридикюль распорот и пуст, на левой руке — сорванная перчатка, пальцы голые. Пристав, взглянув, продиктовал вывод раньше, чем присел: грабёж. Гулящая неделя, тёмная тропа, дама в шубе, пошла одна — вот и вся арифметика.

Морозова прислали к десяти, для формы: дело было уже определено в разряд простых.

Дроботов, увязавшийся с ним, по дороге высказался в том смысле, что на Масленой неделе покойников бывает больше, чем во всю зиму, и что виною тому блины: от блинов человек тяжелеет, дуреет и лезет куда не надо. На льду, впрочем, ворчание с него слетело сразу. Он окинул тропу, толпу зевак у берега, городового, топтавшегося поперёк следов, и рявкнул на всех разом так, что зеваки попятились на десять шагов, а городовой отступил на утоптанное. Морозов отметил это про себя с благодарностью: за полтора месяца Кузьма Игнатьевич выучил его порядок работы лучше, чем иные ученики выучивают за год, и первым делом теперь берёг снег.

Он подошёл, глядя под ноги, обошёл тело по широкой дуге и остановился в трёх шагах — так, чтобы видеть тропу целиком.

Первое, что он отметил, было не про убийцу, а про место. Тропа шла с Васильевского на Петербургскую сторону, срезая дугу мостов; ходили по ней прачки, водовозы, мастеровые — люди, которым дорога копейка и час. Дама в котиковой шубке на этой тропе, в шестом часу вечера, одна, была примерно так же уместна, как соболья муфта в бане. Извозчиков в четверг на набережной — как галок; за двугривенный её довезли бы по мосту, в тепле и при свете. Стало быть, шла не потому, что жалела двугривенный. Шла потому, что здесь короче, а торопилась — очень.

Второе: следы. Снег на тропе был утоптан до костяной твёрдости, но по краям, в надувах, читалось. С восточной стороны, откуда пришла она, шли её следы — узкие, ровные, шаг частый, торопливый, ни разу не сбившийся: не гуляла, не оглядывалась. С западной, от берега, тянулись другие — мужские, глубокие в носке. И вот эти шли не по тропе. Они держались обочины, где снег был рыхлый и след глушился, шли ей навстречу и за десяток шагов до места встречи вышли на тропу.

— Ждал, — сказал Морозов вслух. — Не догонял. Стоял в стороне и вышел, когда увидел.

— Или шёл человек мимо, а тут дама в шубе, — возразил стоявший рядом пристав. — Соблазн-с.

— Соблазнившийся мимоходом бьёт сзади и бежит. — Морозов присел у тела. — А тут смотрите сами: она развёрнута к нему лицом, шляпка на месте, руки не разбиты. Она остановилась и стояла, покуда он подходил. Ждала подходящего спокойно. Стало быть, узнала.

Теперь можно было смотреть на неё саму.

Он приподнял край воротника — и на секунду его словно двинуло в грудь мягким кулаком.

Худое лицо. Тонкая шея. Он видел это лицо полтора месяца назад, в полутьме салона генеральши Лахтиной, — дама в чёрном, что подняла руки к горлу поправить медальон, а медальон полыхнул на весь мир зелёным, живым, тёплым светом, которого никто, кроме него, во всём Петербурге не видел. Верейская, Ольга Дмитриевна, вдова инженера. Наследственный медальон, «от бабки, с чьим-то волосом». Он тогда записал её имя в тетрадку и приписал себе: навести справки — осторожно, погодя, не пугая.

Погодя. Полтора месяца погодя.

Морозов постоял на коленях в снегу дольше, чем требовалось для осмотра, и медленно, аккуратно, как складывают лишний инструмент, убрал в сторону всё, что сейчас мешало: и то, что справок он так и не навёл, и то, что этой женщине, судя по её торопливым следам, к кому-то очень нужно было в тот вечер успеть.

Работать. Остальное потом, ночью, когда никто не смотрит.

Рана была одна — над левой ключицей, в ямке у самого её края, узкая, идущая сверху вниз и внутрь. Крови на шубке немного; вокруг, на снегу, тоже немного, и лежала она не растёкшимся пятном, а редкими каплями по дуге. Морозов отметил это отдельно: убитая осталась на ногах несколько секунд, шаг или два сделала.

Серьги были вырваны из мочек — грубо, рывком, и обе мочки разорваны. Ридикюль распорот ножом по шву. Левая перчатка сдёрнута и валялась в двух шагах; на безымянном пальце виднелась светлая полоска — снимали кольцо. А вот шейная цепочка, за которую всякий грабитель хватается первой, потому что она на виду, — цепочка была цела. Морозов вытянул её из-под воротника кончиком карандаша.

Цепочка была цела и пуста. Замочек не сломан, звенья не разогнуты. Медальон с неё сняли — раскрыв застёжку. Двумя руками. Не торопясь.

— Ну-с? — спросил пристав, притопывая. — Грабёж?

— Грабёж, — согласился Морозов, поднимаясь. — Только вот, ваше благородие, взгляните: серьги он рвал, кольцо стягивал, ридикюль резал — работал зло и быстро, как работают за пять минут до городового. А цепочку расстегнул. Аккуратно, с застёжкой, пальцами. Как расстёгивают жене на ночь. — Он помолчал. — Такое бывает, когда человеку нужна одна вещь, а всё прочее он берёт для вида. Для нас с вами берёт, чтобы мы это самое и сказали: грабёж-с.

Пристав посмотрел на него с той смесью досады и уважения, с какой смотрят на человека, который портит хорошую погоду.

Дальше Морозов сделал то, ради чего, если начистоту, и присел так низко.

Он посмотрел на её руку — правую, ту, что была в перчатке и лежала ладонью вниз у самого лица. И на пальцах, сквозь тонкую лайку, увидел свет.

Слабый. Гаснущий. Зеленоватый, тёплый — тот самый, ни с чем не спутаешь; но если на пыжовской полке след горел ровно и дышал, то здесь он лежал последними углями, размытыми, готовыми истаять. Она держала эту вещь в руке — совсем недавно, может быть, за минуту до ножа: доставала, сжимала в кулаке, куда-то несла. Морозов провёл взглядом дальше: искры лежали и на снегу, редкой цепочкой, вдоль тропы, обрываясь у обочины, где начинались мужские следы. Кто-то нёс её от места убийства — и по дороге свет с него сыпался, как снег с воротника.

Он поднялся, отряхнул колени и сказал ровно, никому:

— Пятнадцать шагов. Дальше не читается.

— Чего пятнадцать? — не понял пристав.

— Ничего. Замёрз, — сказал Морозов. — Тело — к Штейну, в больницу, а не в участковую покойницкую. Понятых по тропе — опросить всех, кто там ходит, начиная с водовоза. И, ваше благородие, сделайте милость: до вечера в рапорте пусть будет грабёж. Мне так удобнее.

К полудню грабёж, впрочем, чуть было не закрылся сам собой — и это оказалось самой скверной новостью дня.

В участке на Петербургской стороне уже сидел задержанный: босяк с Гавани по прозвищу Копчёный, взятый в тот же вечер в кабаке при попытке сбыть половому пару дамских серёг с камушками. Серьги были опознаны по описи: её. Пристав сиял. Дело складывалось в один лист: пьянь, тропа, нож, серьги, кабак.

Морозов поехал смотреть на Копчёного и вернулся оттуда мрачнее, чем уехал.

Копчёный был мелок, испуган, полупьян и врал бессистемно — то есть врал, как врут глупые люди, которым нечего скрывать сверх обыкновенного. Серьги, божился он, подобрал. На тропе, у самой обочины, в снегу, часу в седьмом — шёл в кабак, увидел, как блестит, поднял и обмер: у бабы, что лежала поодаль, шуба хорошая, а он, стало быть, при её серьгах. И побежал. И тут же, дурак, понёс их сбывать, потому что деньги были нужны немедля, а завтра, известно, не наступает.

— Кровь на тебе есть? — спросил Морозов.

— Ни капельки, ваше высокоблагородие! — с надеждой сказал Копчёный. — Обыщите!

Обыскали. Крови не было — ни на пальто, ни на рукавах, ни под ногтями; ножа при нём тоже не нашли, а тот, что нашли позже в его углу, был кухонный, тупой, шириной с два его пальца — рана была уже. И главное: половой в кабаке показал, что Копчёный ввалился к нему «часу в седьмом с четвертью», а водовоз обнаружил тело до шести. За эти минуты человеку надо было убить, обшарить, добежать до кабака и успеть напиться до того состояния, в каком его взяли.

— А место покажешь, где поднял? — спросил Морозов.

Копчёный показал охотно, всей душой: свели на лёд, и он, дрожа, ткнул пальцем в обочину — не наугад, а уверенно, у третьего от берега надува, шагах в десяти от того места, где лежала убитая. Дроботов разгрёб снег и через минуту достал оттуда же вторую вещь, о которой Копчёный не знал и знать не мог, потому что серьги блестели, а эта — нет: тонкое обручальное кольцо, затоптанное в наст.

— Кольцо-то он что ж не взял? — озадачился Дроботов. — Золото ведь.

— А он его не видел, — сказал Морозов. — Кольцо не блестит в снегу, а серьги с камушками блестят. Наш Копчёный подобрал то, что подобрал бы всякий. — Он взвесил кольцо на ладони и посмотрел на обочину, где лежали, обрываясь, чужие следы. — Зато теперь мы знаем цену всей картине, Кузьма Игнатьевич. Человек сорвал серьги, стянул с пальца кольцо, распорол ридикюль — и всё это выбросил в снег в десяти шагах. Всё, до копейки.

— Значит, грабежа не было вовсе, — медленно сказал Дроботов.

— Грабёж был. Только грабили не имущество.

— Значит, серьги он поднял, — сказал Морозов приставу. — Ваш убийца, ваше благородие, серёг с собой не унёс. Он их бросил в снег у обочины, шагах в десяти. Сорвал и выбросил. Понимаете, что это значит?

Пристав не понимал и не хотел.

К вечеру он знал о покойной то, что можно узнать за полдня расспросов у швейцара, дворника и соседей.

Верейская Ольга Дмитриевна, сорока трёх лет, вдова инженера путей сообщения Верейского, умершего третий год назад в Сибири, на изысканиях. Жила на Съездовской линии, в собственной квартире в семь комнат, — квартира от мужа, средства от мужа же, скромные, но верные: паи да проценты. Прислуги держала двух: кухарку и горничную. Родни в городе — племянник покойного мужа. Знакомств — немного, и всё больше по домам: салоны, вечера, дамы её лет и склада. Из дому выходила редко, зимой почти не выходила вовсе.

И одна подробность, ради которой стоило слушать дворника целый час: с осени барыня переменилась. Стала запирать двери днём. Велела дворнику сказывать, ежели кто про неё спрашивает. И дважды за зиму, ночами, звала его посмотреть двор — «не стоит ли кто у ворот».

— И стоял? — спросил Морозов.

— Никого не стоял, ваше высокоблагородие, — со вздохом сказал дворник. — Двор пустой, снег нетроганый. Я так понимаю, нервы у них были. Одинокая женщина, известно.

Вельяминову он доложил коротко, зная наперёд, что услышит.

— Тропа, тёмное время, дама одна, — перечислил начальник отделения, не поднимая глаз. — Серьги при задержанном. Морозов, у меня на Масленой шестьдесят два происшествия за трое суток, у меня половина города пьёт, а вторая половина обкрадывает первую. Скажите мне, что это простой грабёж, — и я пойду обедать.

— Не могу, ваше превосходительство.

Вельяминов положил перо.

— Отчего же?

— Оттого, что грабитель, ваше превосходительство, не расстёгивает застёжек. Он рвёт. У неё цела цепочка и снят медальон. Серьги выброшены в снег в десяти шагах и подобраны посторонним. Убийца стоял на обочине и ждал именно её, а она шла к нему навстречу торопясь и остановилась, когда он вышел. — Морозов помолчал. — И ещё. С осени эта женщина боялась. Запиралась днём, будила дворника смотреть двор. Полгода боялась — и дождалась.

Вельяминов долго смотрел в стол.

— Знаете, что меня в вас тревожит? — сказал он наконец. — Вы всякий раз приносите мне вместо простого дела сложное — и всякий раз оказываетесь правы. Второе примиряет меня с первым, но не полностью. Хорошо. Ведите. И запомните, Морозов: пока идёт Масленая, людей я вам не дам, кроме Дроботова. Все на гуляньях.

А значило это, что Морозов был прав ещё на льду, и правота эта ему не нравилась. Убийца рвал серьги не ради серёг. Он делал картину. И, сделав, аккуратно выбросил реквизит — как выбрасывают за ненадобностью бутафорию, отыграв спектакль.

Взял он с этой женщины одну-единственную вещь. Ту, что расстегнул двумя пальцами.

Ночью, дома, Морозов достал тетрадку, которой не существовало ни в одном журнале, и открыл её на январской странице.

«Верейская Ольга Дмитриевна, вдова инженера. Медальон, овальный, золото. Свет — живой, свежий. Наследственный, "от бабки, с чьим-то волосом". Навести справки осторожно, погодя, не пугая».

Он перечитал последнюю строку дважды. Строка была правильная. Всякий сыщик, у которого голова на плечах, сделал бы ровно так: не ломиться к салонной даме с расспросами о её медальоне, не пугать, обождать, подойти под благовидным предлогом. Он и обождал. Полтора месяца — совершенно разумный срок для человека, у которого на руках купец Ковригин, привидение на верёвочке и начальник отделения с изжогой.

За эти полтора месяца женщина, боявшаяся с осени, запиравшая двери днём и по ночам будившая дворника смотреть двор, дождалась своего вечера на льду.

Морозов сидел и честно, без снисхождения к себе, разбирал: была ли ошибка. Выходило, что по правилам ремесла — не было. А по существу выходило, что он полтора месяца знал в этом городе единственного человека, носившего на себе живой след, и не дал себе труда узнать о нём хоть что-нибудь, кроме фамилии. Знал — и отложил. В прежней жизни он за такое снимал с дела молодых, и снимал справедливо.

Он обмакнул перо и приписал под январской записью, ровно, без нажима:

«Опоздал. 7 февраля».

Потом подумал и приписал ещё, ниже:

«Она шла торопясь. Спросить у горничной, куда».

Глава 2 (12)

— Нож, — сказал Штейн, не здороваясь. — Узкий, обоюдоострый, длиною вершка в четыре, с упором: видите кровоподтёк по краю раны? Это не лезвие, это рукоять села. Ударили сверху вниз, в ямку над ключицей, — и клинок прошёл под ключицу, сквозь верхушку левого лёгкого, в сердце. И теперь то, за что вы меня цените, Морозов, а начальство ваше нет: ударили правильно.

— То есть?

— То есть не как в драке. — Штейн взял со стола карандаш и приставил себе над ключицей, остриём вниз, показывая угол. — В драке бьют куда попало и обыкновенно в живот, потому что человек в ярости бьёт от себя, широко. А тут — один удар, короткий, сверху, точно в ямку над ключицей. И заметьте главное: снизу так не ударишь. Снизу клинок уйдёт в шею и человек будет кричать и жить. А сверху, в эту ямку, он идёт под ключицу и дальше вниз — и на четвёртом вершке достаёт сердце.

Он положил карандаш.

— В этом месте у человека нет кости, которая бы его остановила. Ключица сверху, ребро снизу, а между ними прореха. Тот, кто туда попадает с первого раза, знает, что она там. Мясник знает. Фельдшер знает. Кто ещё — придумывайте сами.

— Раз ударили — и всё?

— И всё. И заметьте, милостивый государь: она стояла к нему лицом, вплотную. Ближе, чем стоят к чужому. — Штейн накрыл тело простынёй и снял очки. — Ещё: под ногтями пусто, руки целы, не оборонялась. Час смерти — от пяти до шести пополудни. И последнее, за что мне никто не заплатит: она была здорова, крепка и, судя по всему, собиралась жить лет до восьмидесяти. Я это говорю не для протокола. Я это говорю, чтобы вы не расслаблялись.

Квартиру на Съездовской Морозов взял в тот же день — и вошёл в неё уже зная, что найдёт беспорядок. Не знал он только, какого рода.

Беспорядок был двойной, и Морозов, постояв в дверях кабинета, разделил его на два слоя, как разделяют смытые чернила.

Слой первый: ящики бюро выдвинуты, бумаги на полу веером, шкатулка с деньгами взломана и пуста, серебро из буфета сгребено в скатерть и брошено тут же, в коридоре, — грабитель, стало быть, спугнут. Всё как надо. Всё аккуратно неправдоподобно: спугнутый вор не бросает узел с серебром посреди прихожей, он бросает его во дворе, за воротами, где до него доходит, что бежать с узлом глупо.

Слой второй читался под первым, если смотреть не на разбросанное, а на само жильё. Книжный шкаф: книги вынуты и поставлены обратно — не тем порядком, но поставлены, а не свалены. Задняя стенка комода отодвинута и придвинута. Обивка кресел прощупана по швам — где ткань подпорота, там подпорото ровно, ножичком, вдоль шва. Половицы у окна отжаты и опущены. Иконный киот снят со стены и повешен назад.

— Что скажете, Кузьма Игнатьевич?

Дроботов, походив, сказал с чувством:

— Тут двое работали, ваше высокоблагородие. Один — дурак с топором, для виду. А другой... — он поскрёб в бороде, — а другого я по молодости встречал, когда фальшивомонетчиков брали. Так ищут не деньги. Так ищут бумагу.

— Или маленькую вещь. — Морозов оглядел кабинет. — Только вот вам загвоздка. Слой этот второй — он ведь не сегодняшний.

Он показал: на полке, откуда вынимали книги, пыль легла заново, тонко, ровно, но легла — не за сутки. На отжатых половицах у окна свежий сор от блинов, натоптанный за неделю. Обшаривали квартиру не после убийства и не вчера — а раньше, недели за две-три, и тщательно. Хозяйка, надо думать, всё это видела и молчала. Приборку не делала, чтобы не спугнуть? Или боялась трогать?

— Значит, ищут давно, — сказал Дроботов. — Не нашли. И зарезали.

— Хуже, — сказал Морозов. — Ищут давно, не нашли, зарезали — и, судя по этому вот, — он кивнул на веер бумаг, — сегодня приходили снова. Уже после. Стало быть, то, что они взяли на льду, их не удовлетворило.

И ещё одно Морозов сделал в этой квартире — под конец, отослав Дроботова опрашивать соседей и притворив за ним дверь.

Он прошёл все семь комнат в темноте, задёрнув шторы, — медленно, глядя вбок и вверх, как научился глядеть за эти месяцы. Он ждал многого: женщина полгода носила на себе живую вещь, спала при ней, сидела с ней у окна; след должен был лежать на её жилье, как копоть на потолке у печника.

Следа не было почти нигде.

Одна-единственная точка отозвалась ему во всей квартире: спальня, изголовье кровати, слабое пятнышко с ноготь — там, где вещь, надо думать, лежала ночами на подушке или под ней. И всё. Ни в кабинете, ни в гостиной, ни на бюро, ни у киота — чисто.

Морозов постоял, соображая. Выходило, что медальон она из спальни почти не выносила, а на сеанс к генеральше надела, стало быть, в виде исключения. И выходило второе, важнее: та вещь, которую полгода искали в этих стенах, — вещь, ради которой отжимали половицы и подпарывали кресла, — здесь никогда и не лежала. Иначе он увидел бы след.

Искали не медальон. Медальон висел у неё на шее, его взяли на льду двумя пальцами. Искали что-то другое.

Прислуга дала картину дома.

Кухарка Фёкла, глухая на левое ухо, показала мало и всё про еду. Горничная Дуняша — двадцати лет, зарёванная, ловкая на язык — оказалась свидетельницей золотой, из тех, что видят всё и понимают половину, а вторую половину честно пересказывают дословно.

Барыня с осени переменилась. Стала бояться. Спала при свете. Дважды переносила вещи: осенью — «шкатулочку» из бюро в спальню, а в декабре — вовсе из дому. Куда, Дуняша не знала: барыня взяла муфту и уехала одна, вернулась налегке.

— Барыня чего боялась, Дуняша?

— Людей боялась, ваше высокоблагородие. Которые ходили. — Горничная шмыгнула носом. — С осени к ним ходить стали. Не гости — не пущали их барыня. Придёт человек, спросит Ольгу Дмитриевну, они в щёлку глянут и мне: скажи, что нету дома. Один раз сами вышли — говорили с господином на лестнице долго, вернулись белые. Я спрашиваю: барыня, кто это? А они: это, Дуняша, покупатели. У меня, говорят, покупают то, чего я не продаю.

Морозов записал фразу дословно.

— А в декабре, когда барыня возила вещи из дому, — как это было?

— А так и было-с: с утра встали, сами шкатулочку убрали в муфту — я в дверях стояла, видала, — велели извозчика не брать и ушли. Часа три их не было. Вернулись — руки пустые, и с лица будто полегчало им. Я спрашиваю: барыня, вы у родни были? А они смеются: у родни, Дуняша, у самой надёжной. — Горничная всхлипнула. — Только родни-то у них, окромя Ильи Гаврилыча, и не было никого.

— Что за шкатулочка?

— Махонькая. С ладонь. Чёрная, с костью по крышке. Барыня в ней бумаги держали, я один раз видала: тетрадка ихняя там лежала, в клеёнке.

— Тетрадка? — переспросил Морозов, и голос у него не дрогнул только по старой выучке. — Какая тетрадка?

— Обыкновенная. Барыня в ней писали. — Дуняша задумалась. — Не письма, не счёты. Сядут вечером и пишут — то одну строчку, то две, и опять уберут. Я раз спросила: барыня, вы записки ведёте? А они говорят: веду, Дуняша. Список. Чтоб, говорят, кто после меня будет, знал, где что лежит.

— А в четверг, седьмого, как было? По часам.

По часам вышло так. Днём барыня была дома, никуда не собиралась, велела к семи ставить самовар — ждала племянника, Илью Гавриловича, тот бывал по четвергам. В пятом часу принесли письмо. Не почтой — мальчишка с улицы отдал дворнику, дворник — Дуняше, Дуняша — барыне. Барыня письмо прочла в кабинете, у окна. Потом сделалась «нехорошая»: белая, скорая. Велела подать шубку, шляпку, ботики. Дуняша спросила, не позвать ли извозчика — барыня сказала: не надо, тут близко, я пешком, скорее выйдет. И ушла в начале шестого. Одна.

— Письмо где?

— Ой, ваше высокоблагородие... Они его при мне и сожгли-с. В печке-с. Как прочли — сразу и сунули. Я ещё подумала: письма-то жгут, когда от них худо.

— На конверте что было?

— А конверта не было, — сказала Дуняша. — Бумажка, вчетверо сложена, и всё.

Морозов помолчал. Картина складывалась простая и оттого мерзкая: женщину, полгода сидевшую взаперти, выманили из дому одной запиской. Значит, в записке было то, ради чего она забыла страх, отменила самовар и пошла в темноте по льду одна, торопясь. Не деньги. Деньги в записке никого не гонят на лёд бегом.

Круг Морозов очертил к вечеру, и круг вышел неширокий.

**Илья Гаврилович Ястребов**, племянник покойного мужа, единственный наследник. Тридцать два года, служит в правлении общества взаимного кредита, живёт не по средствам — но живёт, что важно: у людей, живущих не по средствам, всегда есть долги, а у долгов — сроки. Явился по вызову назавтра, сел, посмотрел на Морозова красными глазами и сказал: «Я знаю, что вы обязаны меня подозревать. Спрашивайте». Наследство, по его словам, вышло невелико: квартира да проценты, тысяч на сорок. Про седьмое показал: был на службе до шести, потом заезжал в цветочный, потом к тётке — и застал у ворот городового и Дуняшу в истерике. Служба алиби подтверждала не полностью: до шести за конторкой его видели, но контора была в двух шагах от Тучкова моста, а тётку убили между пятью и шестью.

Долги у него, впрочем, обнаружились немедленно, и немалые: две тысячи с лишком, срочные, по векселям, из тех, что не отсрочивают. О тётке же он говорил так, как не говорят о дойной корове:

— Она мне была родня одна на свете. Мой дядя меня из уезда вытащил, а когда он помер, я к ней ходил по четвергам не из выгоды — мне у неё дышалось легко. Она смеяться умела. — Он посмотрел на Морозова прямо. — Про долги вы узнаете, так я сам скажу: две тысячи двести, срок в марте. И тётка знала, и предлагала. Я не взял. Не оттого, что благороден, — оттого, что стыдно было брать у женщины, которая последний год жила как в осаде.

— В осаде? — переспросил Морозов.

— Так это называлось у нас с ней в шутку, — сказал Ястребов, и лицо у него дёрнулось. — «Илюша, у меня осада». Я думал — нервы, одиночество, мнительность. Я ей, дурак, доктора советовал.

**Кирилл Аполлонович Гарин**, двадцати восьми лет, — фигура, объявившаяся неожиданно и оттого интересная. Бывший студент технологического, служил чертёжником у покойного Верейского, потом при вдове состоял «по делам»: разбирал бумаги мужа, вёл переписку, помогал с процентными бумагами. Приходил дважды в неделю. Ключей не имел. Дуняша о нём отзывалась с равнодушной приязнью: «Тихий. Чаю не спросит, покуда не поднесут».

Явился он сам, не дожидаясь вызова, — пришёл в отделение на второй день и попросил доложить о себе: человек, состоявший при покойной, полагает долгом дать показания. Морозов принял его и полчаса разглядывал, пока тот говорил.

Гарин был худ, чисто одет по-бедному — сюртук вычищен до блеска на локтях, — и обстоятелен той особой обстоятельностью, какая бывает у людей, привыкших к чертежу: говорил по пунктам, даты помнил, сам поправлялся, если ошибался в дне. Ольгу Дмитриевну хвалил ровно и с уважением. О её страхах показал: да, замечал, что барыня встревожена; полагал причиной одиночество и здоровье. О бумагах покойного инженера: разбирал, приводил в порядок, часть сдал в архив общества. О себе: живёт на Петербургской стороне, снимает комнату, седьмого числа с четырёх до семи был дома, писал набело записку по чужому заказу — расчёты для инженера Кульчицкого; сам Кульчицкий в отъезде, но работу получит и подтвердит.

— Дома один?

— Один-с, — сказал Гарин без запинки. — Хозяйка в тот вечер была в бане, вернулась к девяти. Соврать вам, что кто-то меня видел, я не могу.

Морозов отметил про себя два обстоятельства. Первое: человек, пришедший давать показания добровольно, обыкновенно приносит с собой готовое алиби покрепче. Второе: Гарин ни разу за полчаса не спросил того, что спрашивают все, — как её убили. Ни как, ни где, ни мучилась ли. Люди, знавшие покойного близко, спрашивают об этом раньше всего прочего, даже если боятся ответа.

**Иван Матвеевич Штоль**, антиквар с Кузнечного, — тот самый, кого Дуняша называла «покупателем»: приходил трижды, дважды не был принят, один раз говорил с барыней на лестнице.

Первым Морозов взял Штоля — и не пожалел.

Антиквар оказался толстым, лысым и осторожным, лавка его была набита бронзой, иконами и мебелью красного дерева. Про Верейскую он заговорил охотно, едва услышав, что она мертва, — и в охоте этой было столько облегчения, что Морозов насторожился раньше, чем тот открыл рот второй раз.

— Царствие небесное, — сказал Штоль. — Приятная была дама. И, между нами, несчастная.

— Вы к ней ходили покупать.

— Ходил, — легко согласился антиквар. — И, заметьте, не по своей воле-с. По комиссии. Ко мне господа обращаются: сыщите то-то. Я сыскиваю. Ремесло-с.

— Что вам заказали у неё?

Штоль поёрзал.

— Вещицу. Медальон. Овальный, золотой, старой работы, с камушком под стеклом — не камушком даже, а осколком тёмным, вроде смолы. Заказчик описал в точности и цену дал такую, что я, ваше высокоблагородие, три ночи не спал: полторы тысячи. За медальон, которому красная цена — восемьдесят рублей с оправой.

— Заказчик кто?

— А вот тут я вам, — Штоль развёл руками, — ничем не помогу, и не по злобе. Заказ пришёл письмом, задаток — с посыльным. Всё чинно, бумажки хорошие. Просили лишнего не спрашивать. Я и не спрашивал: я, ваше высокоблагородие, тридцать лет в торговле, я знаю, за что мне платят полторы тысячи. За то, чтобы не спрашивать.

— И что она вам ответила?

— Отказала, — сказал Штоль, и в голосе его прорезалось непритворное недоумение. — Вот вам крест, я ей на лестнице прямо и сказал: тысяча пятьсот, Ольга Дмитриевна, наличными, сей же час. А она стоит и головой мотает. Я говорю: помилуйте, вам с этой вещи какая польза? А она мне... — Штоль наморщил лоб, вспоминая. — Она мне сказала: «Иван Матвеевич, вы, я вижу, человек добрый. Вот вам мой совет: откажитесь от комиссии и забудьте адрес. Я эту вещь никому не отдам не из жадности. Я её не отдам, потому что знаю, кому она пойдёт».

Морозов сидел неподвижно.

— Ещё что-нибудь она сказала?

— Сказала-с, — вздохнул антиквар. — Уже в дверях. Я не понял и вам не берусь толковать. Она сказала: «У них уже есть один такой. И человека, у которого он был, тоже больше нет».

Морозов вышел от Штоля на Кузнечный и пошёл пешком, не разбирая дороги.

Значит, она знала. Не догадывалась, не мнительничала в одиночестве, не «нервничала», как полагал добрый племянник, — знала: что вещи собирают, что собирателей не одна душа, а «они», и что у прежнего владельца одной из вещей отобрали не только вещь. Полгода она сидела в осаде с этим знанием, отказывалась от полутора тысяч, перепрятывала что-то из дому — и ни разу не пошла в полицию.

И понятно почему. Морозов представил себе, как эта женщина приходит в участок и заявляет: господин пристав, у меня покупают медальон, а прежнего владельца похожего медальона больше нет на свете; нет-с, имени его не знаю; нет-с, угроз мне не было; да-с, полторы тысячи предлагают. Её выслушали бы вежливо. Проводили бы до дверей. И посоветовали бы доктора — ровно как племянник.

Он в этом городе и был тем единственным адресом, куда с таким приходят. Только адреса этого она не знала — а он полтора месяца собирался «навести справки, погодя».

Оставалось выяснить, кто написал ей записку, ради которой она отменила самовар и пошла на лёд.

Глава 3 (13)

Версия про племянника продержалась четыре дня и рухнула красиво — так, как рушатся версии, которым помогают стоять.

Началось с того, что она сама пришла в руки. В пятницу к Морозову явился присяжный поверенный покойной, старичок Сушков, и предъявил обстоятельство, от которого у пристава Петербургской части заблестели глаза: за неделю до смерти Ольга Дмитриевна вызывала его для составления духовного завещания. Наследство — всё тому же Илье Гавриловичу, но с оговоркой: «доколе не расплатится по своим обязательствам, капитала в руки не выдавать, проценты производить помесячно». Ястребов об этой оговорке знал — присутствовал.

— То есть, — вслух пересчитал Дроботов, — при живой тётке он мог просить и получать. А по завещанию — сорок тысяч под замком, а по векселям в марте платить. Тётушка ему, стало быть, деньги не оставила, а оставила приказчика над деньгами.

— И тем испортила лучший мотив в этом деле, — сказал Морозов. — От такого завещания убивать глупо: он получает не капитал, а надзор.

— А ежели он оговорки-то не понял? — резонно возразил Дроботов. — Он же не законник. Услыхал «всё вам» — и обрадовался.

Возражение было хорошее, и Морозов его отработал честно, как отрабатывают всё, что может обрушить собственную версию. Он и вообще держался правила, за которое в прежней жизни его не любили молодые: версию, которая тебе нравится, проверяй последней, а сперва убей ту, которая нравится начальству. Иначе выйдет, что ты не расследовал, а подбирал доказательства к готовому ответу, — и в этом, к слову, состоит разница между сыском и сочинительством.

Ястребова проверяли трое суток. Контора: до шести за конторкой — подтвердили двое, но оба показали, что «господин Ястребов выходили в исходе пятого, минут на сорок, по делу». Сорок минут. От конторы до тропы — десять минут ходу. Цветочная лавка: букет куплен, приказчик помнит, время назвать не берётся, «уж смеркалось». Долги: две тысячи двести, векселя у ростовщика Вайнштейна, сроки подтверждены. Нож: у Ястребова нашли охотничий, финской работы, — но клинок был широк, а Штейн, взглянув, отверг его в две секунды.

Хуже всего было то, что племянник врал. Не по делу — по мелочи, и Морозов с досадой смотрел, как человек сам себе роет: про сорок минут отлучки Ястребов сначала сказал, что не отлучался; потом вспомнил, что «выходил за папиросами»; потом, прижатый, побагровел и признался, что ездил к Вайнштейну — просить об отсрочке, унижаться, — и стыдился этого больше, чем подозрения в убийстве. Вайнштейн, вызванный, подтвердил без запинки: были, просили, отказано, ушли в шесть с четвертью.

В шесть с четвертью. Когда тело на льду уже полчаса как нашли.

— Отпускайте, — сказал Морозов Дроботову. — И, Кузьма Игнатьевич, будьте с ним помягче. Человек четвёртый день ходит с мыслью, что его тётку зарезали из-за его векселей.

Ястребов, впрочем, уходить не спешил. Он постоял в дверях, комкая шапку, и спросил — с той неловкостью, с какой спрашивают о деле, до которого им, по общему мнению, не должно быть дела:

— Господин Морозов. А правда ли, что её не грабили?

— Правда.

— Стало быть, я один во всём этом виноват, — сказал Ястребов. — Не тем, что убил, а тем, что не поверил. Она мне полгода твердила: Илюша, у меня осада. А я ей — доктора. — Он сглотнул. — Вы её найдите. Я вам чем угодно помогу: в конторе адреса достану, хоть по домам ходить буду.

— Ходить не надо, — сказал Морозов. — А вот вспоминать — надо. Всё, что она вам за полгода говорила. Особенно то, что вы тогда пропустили мимо ушей как вздор. Вздор в таких делах и есть самое ценное.

Проверял он в ту неделю не одного племянника.

Гарина Морозов взял на карандаш ещё после первого разговора и отработал ровно, без нажима, как отрабатывают человека, о котором нечего сказать дурного. Инженер Кульчицкий отозвался из Москвы телеграммой: расчёты получены, исполнены хорошо, срок соблюдён. Хозяйка комнаты на Петербургской подтвердила, что в четверг вернулась из бани к девяти и что жилец сидел у себя — «свет из-под двери горел, а видеть не видала». Домовая книга, послужной список из технологического, отзывы из чертёжной покойного Верейского — всё было чисто и всё было бумажное, то есть ничего не доказывало ни в ту, ни в другую сторону.

Смущали две мелочи, и обе не годились в дело.

Первая: почерк. Морозов взял у Дуняши старые записки Гарина к барыне — деловые, о процентных бумагах, — и долго на них смотрел. Почерк был чертёжный: мелкий, ровный, буквы отдельно одна от другой, без всякого форса. Ровная учёная рука. Точно так же покойный Филя описывал руку, которой было написано письмо магистру Кастальскому, — но письмо то, как выяснилось, писал сам старик Ковригин, и совпадение вело в никуда, потому что чертёжным почерком в этом городе писали тысячи: все инженеры, все техники, все конторщики, обученные по прописям.

Вторая: перчатки. Гарин, приходя в отделение, снимал перчатки в дверях и держал их в руке. Обыкновенный жест — а Морозов ловил себя на том, что смотрит на его пальцы всякий раз, и всякий раз видит одно: голые пальцы, ни колец, ни перстней, ногти обрезаны коротко, на среднем — чернильное пятно. И всякий раз, отметив это, испытывал странную смесь облегчения и досады, будто проверял примету, в которую сам не верит.

Оставалось то, что оставалось всегда: улица.

На Сенную Морозов отправил записку и получил ответ прийти в воскресенье, к вечеру, — Стеша по Масленой была занята: у неё в комнатах гуляли и требовали блинов. В нижней зале трактира было не протолкнуться, и она увела его наверх, в свою чистую комнатку с самоваром, где пахло воском и сушёной мятой.

— Ну, сказывай, — велела она, разливая. — Что тебе на этот раз надобно? Ты, Александр Петрович, ко мне без дела не ходишь, как я тебя ни зову.

— Медальон, — сказал Морозов. — Овальный, золотой, старой работы, под стеклом тёмный осколок вроде смолы. Снят с убитой на Тучковом. Ежели он пойдёт по рукам — где всплывёт?

Стеша поставила чайник.

— Нигде он не всплывёт, — сказала она спокойно. — Я тебе больше скажу: я его уже искала. Второй день, как узнала про даму. У меня своя корысть — за такие вещи нынче дают дурные деньги, а дурные деньги на Сенной пахнут за версту. Так вот: ни одна скупка его не видала, ни один мойщик, ни один барыга. Ни в Апраксином, ни в Гавани, ни у татар. Понимаешь, что это значит?

— Что вещь не продавали.

— Что вещь и не собирались продавать, — сказала Стеша. — Её взяли для себя. — Она помолчала и прибавила ровно, глядя в чашку: — И вот тебе задаром, чтоб ты знал, куда идёшь. Не первый раз. Осенью, в октябре, на Лиговке помер один — Пантелей Косой, старик, пьяница, лудильщик. Помер тихо, в своей конуре, никто и не разбирался: сердце да водка. А у Косого была вещица — крестик не крестик, пряжка не пряжка, тёмного камня, он её из Сибири привёз ещё молодым и таскал на гайтане, не пропивал никогда. Так вот: помер он — и вещицы не стало. Я тогда и не подумала ничего, мало ли. А как ты про медальон сказал — вспомнила.

Морозов сидел неподвижно.

— Кто у него был перед смертью?

— Никто. — Стеша усмехнулась невесело. — В том и штука. Ни к кому не ходят, никого не видят, а вещи пропадают, и хозяева с ними. И запомни, Александр Петрович: покойный Пыжов такие вещи брал охотно и не спрашивал. И тоже помер. — Она посмотрела на него в упор. — Я тебе это говорю не как сведения. Это я тебе говорю по-бабьи, для другого. Ты ходишь и спрашиваешь про эти самые вещички по всему городу — тихо, а всё ж спрашиваешь. И тот, ласковый, что про тебя у меня выспрашивал, — он тоже ходит и спрашивает. Как бы вы двое не встретились раньше, чем ты готов.

— Может, я как раз того и добиваюсь, — сказал Морозов.

— Знаю, что добиваешься. — Стеша подлила ему чаю, не спрашивая. — Только ты вот что учти, Александр Петрович. Ты человек одинокий, а одинокие в нашем городе пропадают легче всех. Пропадёт купец — контора хватится, вдова закричит, дети побегут. А ты? Ну, не явишься на службу. Ну, скажут: уехал, запил, помер. Кто по тебе искать пойдёт? Кузьма твой? Так его через неделю на другое дело поставят. — Она поглядела на него без насмешки. — Ты у меня бываешь по делу и уходишь по делу, а после месяц носу не кажешь. И выходит, что на всём свете есть один человек, который заметит, коли ты не придёшь. И человек этот — содержательница меблированных комнат на Сенной. Хорошо ли ты устроился, а?

Морозов помолчал. Возразить было решительно нечего, и это оказалось неприятнее всего услышанного за вечер.

— Плохо устроился, — согласился он.

— То-то. — Стеша поднялась, показывая, что бабья часть разговора окончена и начинается опять деловая. — Услышу про твой медальон — пришлю мальчишку. А сам по темноте один не ходи, тебя на том же льду и подберут.

Список пропавших вещей — вот что он вынес из этого разговора и вписал в свою ночную тетрадку четвёртой строкой: лудильщик Косой, октябрь, Лиговка. Пыжов, декабрь. Верейская, февраль. И где-то в промежутке — тёплая фигурка Севастьянова, ушедшая сквозь запертую дверь.

Официально же дело стояло.

Морозов вылущил из него всё, что можно вылущить ремеслом. Записку, выманившую Верейскую из дому, сожгли; дворник помнил, что бумажку принёс уличный мальчишка лет десяти, «в тулупчике, рыжий»; мальчишек в тулупчиках на Васильевском острове проживало примерно шесть тысяч. Тропу опросили всю: водовоза, прачек, сторожа с барок. Никто ничего не видел, потому что в четверг весь Васильевский был на балаганах, а тропа в сумерках пуста. Ножа не нашли. Медальон не всплыл. Обыск в квартире дал одно: чем бы ни была та вещь, которую искали в креслах и половицах, к четвергу её в доме уже не было — Ольга Дмитриевна увезла её в декабре, в муфте, «к самой надёжной родне», и родню эту предстояло найти.

И тут дело встало окончательно, потому что искать пришлось не улику, а женщину, которая полгода прожила в осаде и никому — включая единственного племянника — не сказала ни слова.

В среду Вельяминов вызвал его и разговаривал стоя, что означало высшую степень служебного раздражения.

— Восьмой день, — сказал он. — Задержанный по делу отпущен. Наследник отпущен. Улик нет. Свидетелей нет. Орудия нет. А у меня, Морозов, лежит на столе вот это. — Он двумя пальцами поднял газетный лист. — «Петербургский листок», третья страница: «Загадка Тучкова моста. Убийство светской дамы остаётся нераскрытым». И далее — про то, что убитая посещала спиритические собрания, что в столице участились «странные смерти в кругу лиц, увлечённых потусторонним», и что полиция бессильна. Вы понимаете, откуда у репортёра эти сведения?

— От пристава Петербургской части, — сказал Морозов. — Он третьего дня в трактире рассказывал про наше дело за общим столом. Я знаю от полового.

Вельяминов на секунду сбился и посмотрел на него почти беспомощно.

— Вот вы всё знаете, — сказал он с горечью. — Всё, кроме имени убийцы. Так знайте и это: сегодня утром меня спрашивали о вас. Не по делу. Обо всём вообще: давно ли служит, каков, откуда взялся, отчего ему поручают тихие смерти.

Морозов почувствовал, как в затылке сделалось прохладно.

— Кто спрашивал, ваше превосходительство?

— Не ваша забота, — отрезал Вельяминов, и по тому, как отрезал, стало ясно: не начальство. — Отвечал я, что чиновник вы исполнительный и что дела ведёте по бумаге. Извольте соответствовать. Даю вам ещё неделю. И держитесь газет подальше.

Неделю Морозов прожил в работе, какую в отчёты не пишут: обошёл лиговский адрес Пантелея Косого (конура сдана, вещи выброшены, соседи не помнят), проверил по книгам скупок все поступления золота с шестого по одиннадцатое (пусто), поднял дела о смертях одиноких людей за полгода — из ста восьми выбрал одиннадцать, где имущество описывали небрежно, и ни в одной описи не нашёл того, что искал.

Зато в этих одиннадцати он нашёл другое — то, что в первый раз принял за случайность, а на четвёртом деле перестал.

Все одиннадцать были одиноки. Все умерли тихо: сердце, угар, падение, «от старости». Ни в одном случае не назначалось вскрытие. И во всех одиннадцати описях имущества, составленных разными приставами в разных частях города, обнаруживался один и тот же пробел: вещи, которые покойный, по показаниям соседей, носил при себе постоянно, в опись не попадали. У кожевника с Обводного соседи поминали «камушек на шнурке». У повивальной бабки с Песков — «пуговицу медную, старинную, она её в кошельке держала и всем показывала». У отставного унтера в Гавани — «ладанку не ладанку, тёмную». В описях этого не было. И ни один пристав ни разу не удивился.

Морозов сложил одиннадцать дел стопкой и долго сидел над ними в пустой канцелярии.

Никакого заговора тут не требовалось. Требовалось только знать порядок: одинокий человек умирает, о смерти сообщает дворник или соседи, приходит околоточный, составляется опись, имущество отходит в казну или родне, дело идёт в архив. Между смертью и описью проходит от нескольких часов до суток, и всё это время в комнате покойного бывают люди — соседи, дворник, обмывальщица, санитары. Тому, кто ищет одну маленькую вещь, не нужно ни взламывать, ни убивать. Ему нужно вовремя узнавать о смертях и иметь в этих часах своего человека.

Их не двое и не трое, подумал Морозов, глядя на стопку. Это не шайка. Это хозяйство: с приказчиками, с ячейками вроде щели у свечной лавки, с расчётом по пятнадцать рублей в месяц. Оно снимает урожай тихо, годами, и попадает в поле зрения полиции только тогда, когда кто-нибудь вроде Верейской отказывается продать.

А в четверг, ровно через неделю после убийства, к нему в отделение поднялась Дуняша — в платке, с узелком, с распухшим от слёз лицом.

— Ваше высокоблагородие, — сказала она с порога. — Я вспомнила. Я всё думала, думала, кому барыня-то шкатулочку свезла... И вспомнила. Родня у них была. Не по крови — по мужу-покойнику. Ольга Дмитриевна к ней ездили раз в год, на Радуницу, и всё говорили: «Одна душа осталась, кто нас с Верейским молодыми помнит». Марья Ильинишна её звать. Живёт в Гавани, за канатной фабрикой, в своём домишке. Вдова, старенькая. — Дуняша прижала узелок к груди. — Я бы раньше сказала, да я и не думала, что это родня. Барыня к ней не как к родне ездили. Барыня к ней ездили, как в церковь.

Глава 4 (14)

Домишко Марьи Ильинишны стоял в Гавани, за канатной фабрикой, в переулке, который на планах города значился, а в природе представлял собой две колеи между заборов. Дом был низкий, вросший, с крылечком в три ступени и вязанкой сушёной рябины над дверью.

Хозяйке было под восемьдесят. Она сидела у окна с прялкой — не для дела, а для рук, как сидят старухи, которым нечем занять пальцы, — и на Морозова посмотрела спокойно, без того испуга, какой производит в бедных домах появление чиновника.

— Знаю, зачем пришёл, — сказала она, прежде чем он назвался. — Оленька померла.

— Убита, Марья Ильинишна. Седьмого февраля.

Старуха покивала, будто ей подтвердили погоду, и заплакала — тихо, не переставая крутить веретено. Морозов сел на лавку и ждал, сколько понадобилось.

— Она у меня в декабре была, — сказала старуха наконец. — Привезла ларчик и говорит: Марьюшка, схорони. А ежели, говорит, я к тебе на Радуницу не приеду — значит, приедет за ним человек из полиции. Ему и отдай.

Морозов очень медленно поставил шапку на колени.

— Так и сказала? Из полиции?

— Так и сказала. Я ещё осерчала: типун, мол, тебе на язык, какая полиция, ты у меня к Радунице чтоб с пирогами была. А она смеётся: конечно, приеду, а ты запомни. — Марья Ильинишна отложила прялку и поднялась. — Пойдём, что ли. Чего сидеть.

Ларчик — черный, с костяной накладкой на крышке, с ладонь величиной — лежал в подполе, в мешке с сушёными грибами. Старуха достала его, обмахнула передником и подала Морозову обеими руками, как подают просфору.

— Бери. Только я тебе, батюшка, ключа не дам: она ключа не оставила. Ломай сам, я отвернусь.

Замочек был игрушечный, поддался ножу. Внутри лежали, переложенные ватой: пачка писем, перевязанная лентой, — старые, от покойного мужа, с сибирских изысканий; фотографическая карточка молодой пары у обшитого досками вагона; и тетрадь в клеёнчатой обложке, толстая, исписанная больше чем наполовину.

Морозов открыл тетрадь на первой странице и прочёл заголовок, выведенный аккуратным женским почерком:

«Список того, что я видела, и того, что я о том знаю».

Он закрыл её, не читая дальше, и посидел с ней в руках, слушая, как в подполе капает вода. Полгода эта женщина сидела в осаде, отказывалась от полутора тысяч, жгла записки и не сказала никому ни слова. И при этом вела список — для того, кто придёт после. «Чтоб, говорят, кто после меня будет, знал, где что лежит».

Она искала его не меньше, чем он теперь искал её убийцу. Только у неё было полгода, а нашла она — тетрадку и старуху в Гавани.

— Марья Ильинишна, — сказал он. — За вами могут прийти. Дом ваш стоит на отшибе.

— Пущай приходят, — равнодушно сказала старуха. — Мне восьмой десяток, у меня брать нечего. А ларчик ты увози, и с богом.

Он всё же оставил ей городового — испросив у пристава на сутки под предлогом, никак не связанным с делом, и уже понимая, что через сутки пост снимут.

Читал он тетрадь ночью, дома, при двух лампах, с карандашом.

Читать было тяжело — не от почерка, а от того, что за почерком стояло. Ольга Дмитриевна Верейская видела то же, что и он. Хуже видела — «не свечение, а тепло: как поднесёшь руку к печке в темноте», — но видела с юности и всю жизнь считала это своей особенностью, вроде дурного слуха. Муж-инженер над ней подтрунивал, потом перестал: она дважды указала ему на вещи в сибирских ящиках, о которых не могла знать. С тех пор он привозил ей находки на пробу.

Дальше шёл собственно список — по вещам, с описанием, с указанием, у кого и когда видела. Сорок одна запись за двадцать лет. Медальон бабки. Пряжка у лудильщика на Лиговке — «встретила на улице, шла за ним квартал, чтобы удостовериться». Иконка у монахини на подворье. Пуговица у повивальной бабки с Песков. Ложка. Гребень. Осколок камня в оправе, у офицера. Дважды — вещи в лавках, оба раза у Пыжова на Лиговке, и в скобках приписка: «закладчик берёт такое охотно; полагаю, знает».

Восемь записей из сорока одной Морозов узнал раньше, чем дочитал строку до конца: это были те самые одиннадцать смертей, над которыми он сидел в пустой канцелярии. Кожевник с Обводного. Повивальная бабка. Отставной унтер в Гавани. Она видела вещи на живых — а он полгода спустя искал их в описях, составленных после смерти этих людей, и не находил.

Была в тетради и своя арифметика, выведенная женской рукой без всякой полиции: против имён стояли даты, и по датам выходило, что от записи до смерти проходило от месяца до полугода, и промежуток этот с осени сокращался.

Она это видела. Сама, одна, без права кому-нибудь сказать. И продолжала записывать, хотя на десятой странице появилась строка, от которой Морозову сделалось нехорошо: «Боюсь, что мой список и есть причина. Но перестать писать — значит согласиться, что их не было».

И с осени двенадцатого года записи менялись. Появлялись строчки другого рода:

«Гребень у А. Ф. Пропал вместе с нею. Умерла, по газете, от угара».

«Пряжка у лудильщика. Умер. Пряжки нет».

«Ко мне приходил Ш., антиквар. Полторы тысячи. Отказала».

«Ко мне приходил другой. Не назвался. Стоял против света, лица не видела. Перстень поверх перчатки, камень тёмный, и от него на всю прихожую — тепло, какого я не встречала ни разу в жизни. Говорил ласково. Сказал, что вещи должны собираться, а не разбредаться, и что я это пойму. Я ответила, что не отдам. Он сказал: „Тогда позвольте узнать, когда вы это увидели впервые“. Я испугалась. Я поняла, что он спрашивает не про вещь. Он спрашивает про меня».

Морозов перечитал последнюю запись трижды. Потом перевернул страницу — и увидел свою фамилию.

«Января 12. У Лахтиной. Чиновник из сыскной полиции, Морозов. Он смотрел на мой медальон так, как смотрю я. Он видит. Я весь вечер не могла собраться с духом и не подошла, а после узнала, что он ведёт дело Пыжова.

Января 20. Написать ему невозможно: если письмо перехватят, я его погублю, как погубила прочих одним тем, что записала.

Января 27. Решилась. Понесу сама.

Февраля 2. Не дошла. У ворот отделения стоял человек в пальто, и я испугалась и повернула. Я малодушна.

Февраля 5. Пишу набело письмо. Отдам с оказией, через верного человека».

Пятое февраля. За два дня до смерти.

Дальше в тетради оставались чистые страницы.

Морозов сидел, положив на них ладонь, и в комнате было очень тихо.

Значит, письмо было. Написанное набело, ему, с адресом. Значит, оно куда-то ушло — «через верного человека» — и до Офицерской не дошло. А через два дня Ольгу Дмитриевну выманили запиской из дому.

Наутро он собирался в Гавань — спрашивать старуху о «верном человеке» и о том, кто ещё знал про ларчик.

В Гавань он поехал сутками позже. И виноват в этом был не сон, не служба и не Вельяминов.

Утром прибежал стешин мальчишка с запиской в три слова: «Апраксин, Сомов, есть». Сомов — скупщик в Апраксином дворе, из тех, кто держит лавочку для виду, а живёт с чужого горя; Стеша обещала прислать, если что услышит про медальон, и вот прислала.

Морозов бросил всё и поехал. По дороге он даже позволил себе то, чего обыкновенно не позволял: понадеялся.

В лавке у Сомова, тёмной и заставленной до потолка, он сразу увидел свет. Настоящий, живой, зелёный — не память следа, а вещь: она лежала под стеклом прилавка, среди медных пуговиц и дешёвых образков, и дышала так, что Морозов на секунду задержал шаг.

Это был не медальон. Это была ложечка — крохотная, серебряная, с обломанным черенком, ситечная ложечка из чайного прибора.

Он выложил на прилавок рубль, взял её и полдня, до вечера, шёл по ней назад: от Сомова — к перекупщику с Никольского, от перекупщика — к дворнику с Каменноостровского, от дворника — к вдове чиновника Терентьевой, которая в январе распродавала имущество после мужа и снесла в скупку остатки сервиза. Терентьева была жива, здорова, глуха и очень рада гостю. Про ложечку показала, что сервиз достался мужу от тётки, тётка была из Костромы, и в семье над этой ложечкой смеялись, потому что она «всегда тёплая, и чай в ней стынет медленнее».

Никакого преступления. Никакой связи. Просто вещь, каких в этом городе, надо думать, не одна сотня, — дожившая до тысяча девятьсот тринадцатого года в чайном приборе и проданная за гривенник вместе с ситечком.

Морозов вышел от Терентьевой в девятом часу вечера, встал под фонарём и очень спокойно сказал сам себе всё, что об этом думал.

Дар не был ни компасом, ни уликой. Дар был фонарём, который светит куда попало, и всё, что он сегодня доказал, — это что светящихся вещей в Петербурге больше, чем убийств. Он, следователь с тридцатилетним стажем, потерял день на то, чтобы идти за огоньком, вместо того чтобы ехать к единственному живому свидетелю, который ждал его в Гавани, за канатной фабрикой, с открытой дверью и снятым городовым.

В прежней жизни он тридцать лет спорил с машиной, которая знала всё и не понимала ничего, и гордился тем, что человек лучше. Теперь у него самого завёлся такой же безотказный источник ответов — на вопросы, которых никто не задавал.

Наутро он поехал в Гавань.

Он опоздал на полсуток.

Городового сняли ещё накануне вечером, как он и предполагал. Домишко за канатной фабрикой стоял с распахнутой дверью, и снег в сенях был натоптан многими ногами. Марью Ильинишну нашли соседи на рассвете — она лежала на полу у подпола, и, по видимости, всё объяснялось само: старуха восьмидесяти лет полезла в подпол, оступилась на лесенке, ударилась головой о край, дверцу за собой не закрыла, замёрзла. Ни вскрытия, ни следствия такая смерть не требовала. Опись имущества уместилась в семь строк.

Морозов стоял посреди разорённой избы, где были выворочены половицы, взрезан тюфяк, вытряхнуты все до единого мешки с грибами и травами, и понимал две вещи с той ясностью, какая бывает только на морозе.

Дроботов, обошедший двор, вернулся хмурый.

— Следы у забора, ваше высокоблагородие. Двое стояли, курили — вон окурки в снегу. Ждали, покуда городового снимут. Соседка бабка показывает: вечером у ворот сани стояли, а кто приезжал — не углядела, темно.

— Она не кричала?

— Кто ж её знает. — Дроботов помолчал. — Ей восемьдесят, Александр Петрович. Такую и пугать не надо, её взять за плечи — она и рассыплется. А по бумагам — оступилась на лесенке, и вся недолга. Никто и разбираться не станет.

— Я стану, — сказал Морозов.

— Станете, — согласился Дроботов. — Только вы уж и себе тоже скажите, ежели по-честному: она померла оттого, что вы вчера в Апраксин поехали заместо Гавани. Я вам это не в укор говорю. Я говорю, чтоб вы это сами вслух сказали и дальше пошли, а не носили в себе. Я такое видал: кто носит — тот через год пить начинает.

Морозов посмотрел на него — на тяжёлое, красное с мороза лицо надзирателя, за которым тридцать лет службы и, надо думать, свой собственный список тех, к кому не успел, — и сказал вслух то, что было велено:

— Она умерла оттого, что я поехал не туда.

— Вот и ладно, — сказал Дроботов. — Пошли, что ли.

Первая: за ларчиком пришли. Опоздали на день — потому что ларчик увёз он.

Вторая, тяжелее: они пришли сюда не сами по себе. Про Гавань, про старуху, про «самую надёжную родню» в целом городе не знал никто — ни племянник, ни антиквар, ни прислуга; вспомнила и назвала адрес одна Дуняша, вспомнила третьего дня, вслух, в отделении.

В отделении.

Он поехал обратно и весь путь — сорок минут по мёрзлым линиям Васильевского — разбирал этот вопрос, как разбирают замок. Дуняша пришла к нему в четверг, в первом часу, поднялась по лестнице, говорила у него в комнате при закрытой двери. Кто мог слышать? Дежурный чиновник в коридоре. Писарь за перегородкой. Двое из соседней комнаты, вышедшие покурить. Сторож.

И — Гарин. Кирилл Аполлонович Гарин, который в тот же день сидел в приёмной, ожидая приглашения: он сам явился уточнить показания о процентных бумагах покойной. Сидел на скамье у самых дверей и, когда Морозов вышел провожать Дуняшу, поднялся и поклонился.

Морозов остановился посреди Малого проспекта, и извозчик, обернувшись, спросил, не худо ли барину.

Не худо. Просто ему в эту минуту стало окончательно ясно, отчего человек, дважды в неделю бывавший у Верейской и разбиравший её бумаги, ни разу не спросил, как её убили.

Он не спрашивал, потому что знал.

Улик по-прежнему не было ни на грош. Ни ножа, ни свидетеля, ни записки, ни медальона. Было чертёжное «безо всякого форсу», хозяйка, ушедшая в баню, и молодой человек, который в нужный день сидел на нужной скамье.

Морозов вернулся в отделение, велел подать себе дело — и начал с того, с чего надо было начинать неделю назад: с денег.

Он взял домовую книгу дома, где Гарин снимал комнату, и выписал плату: девять рублей в месяц. Взял его послужное — чертёжник в конторе, двадцать восемь рублей. Поднял по книгам скупок и ссудных касс всё, что проходило под этой фамилией, и не нашёл ничего. Тогда он послал Дроботова к хозяйке комнаты — не спрашивать, а просто поговорить о жильце, о том, каков он, аккуратен ли, и как оно вообще.

Дроботов вернулся к вечеру и сказал, снимая шапку:

— Жилец аккуратный. Пятый год живёт. Плату вносит вперёд, за три месяца сразу. И вот что, Александр Петрович: вносит с осени серебром. Прежде носил бумажками, а с осени — рублёвиками да полтинниками, мешочком. Хозяйка сама подивилась: где, говорит, вы, Кирилл Аполлоныч, столько мелочи берёте? А он ей: жалованье, говорит, в конторе так выдают.

— В конторе выдают ассигнациями, — сказал Морозов. — Серебром платят там, где не хотят, чтобы номера запомнили. И платят помесячно, мелко, как жалованье. Не за вещь платят, Кузьма Игнатьевич. За службу.

Он подвинул к себе лист и стал писать план на завтра — тот самый план, который в этом деле следовало написать первым.

Обыск. Не у Гарина — обыск ничего не даст, человек, полгода живущий этой работой, дома улик не держит. Обыск у чертежей.

Морозов вспомнил слова из показаний, на которые в первый раз не обратил внимания: «часть бумаг покойного инженера сдал в архив общества». Архив. Место, куда бумаги сдаются на хранение и куда сдающий имеет доступ по своей должности. Место, где среди тысячи папок можно держать что угодно, и никто не найдёт, пока не будет знать, в какой папке искать.

А искать он теперь умел не только руками.

Глава 5 (15)

Архив общества взаимного кредита помещался в подвале на Садовой: сводчатые потолки, стеллажи до свода, запах пыли, клея и мышей. Морозов приехал туда с Дроботовым и постановлением, добытым у Вельяминова ценою получасового разговора, из которого начальник отделения вынес твёрдое убеждение, что его чиновник сошёл с ума, а Морозов — постановление.

Архивариус, сухой старичок, папку по описи нашёл в четверть часа: «Верейский Г. А., изыскания, чертежи, 1907–1910». Сдана в архив в октябре двенадцатого года К. А. Гариным. С тех пор востребована к выдаче девять раз — и все девять раз тем же Гариным, «для сверки».

— Позвольте полюбопытствовать, — сказал архивариус, — а зачем сверять чертежи покойного инженера девять раз?

— Незачем, — сказал Морозов. — Свет вон туда, к стеллажу. И, будьте любезны, потушите лампы.

— Как это — потушить?

— Совсем. Кузьма Игнатьевич, станьте у двери и никого не пускайте.

В подвале сделалось темно — по-настоящему, глухо, без единой щели.

Морозов постоял, пока глаза не отвыкли от лампы, и медленно пошёл вдоль стеллажа, ведя рукой по корешкам папок. Он делал это третий раз за неделю — в кладовой, в квартире Верейской, на чердаке — и всякий раз выходило пусто.

Свет он увидел на четвёртой полке.

Он лежал внутри толстой картонной папки, просвечивая сквозь картон рассеянным зелёным маревом, — так светится изнутри печная дверца, если в печи угли. Морозов постоял перед ним, привыкая: за три месяца это был первый раз, когда он не опоздал. Не след, оставленный ушедшим, — сама вещь, здесь, за картоном, в двух вершках от руки.

Он вытянул папку, положил её на стол и в темноте, на ощупь, развязал тесёмки.

— Огня, — сказал он.

Дроботов чиркнул спичкой, зажёг лампу — и оба увидели.

Между чертежами, в конверте из-под кальки, лежали три вещи. Медальон — овальный, золотой, с тёмным осколком под стеклом. Пряжка, старая, тёмного камня, на обрывке гайтана. И пуговица — медная, крупная, старинного литья, точно такая же, какую Морозов подобрал в декабре с пола собственной комнаты, у плинтуса, в первый свой вечер в этом веке.

Он смотрел на неё дольше, чем на две другие вещи вместе взятые, и никто, к счастью, этого не заметил.

Гарина взяли в тот же день, у него на квартире, без шума. Он не сопротивлялся, не удивился и попросил дозволения взять шарф.

Допрашивал его Морозов вечером, в той же пустой комнате с окном на казённый двор.

Он выложил на стол по порядку: конверт из-под кальки, три вещи, книгу выдач с девятью росписями, домовую книгу с платой серебром, показание архивариуса. Гарин смотрел на выкладку внимательно, как смотрят на чужой чертёж, — проверяя, всё ли сходится.

— Медальон Ольги Дмитриевны, — сказал Морозов. — Взят с убитой седьмого февраля, между пятью и шестью пополудни, на тропе у Тучкова моста. Снят с шеи, с расстёгнутой застёжкой. Он у вас в папке.

— Он у меня в папке, — согласился Гарин.

— Пряжка лудильщика Пантелея Косого, умершего в октябре на Лиговке.

— Да.

— Пуговица повивальной бабки с Песков.

— Да.

— Вы будете говорить, что вещи попали к вам иначе?

Гарин помолчал. Потом снял очки — он был в очках, Морозов только теперь это заметил, — и потёр переносицу движением очень усталого человека.

— Не буду, — сказал он. — Я всё вам расскажу, потому что я об этом полгода думаю и говорить мне не с кем. Только вы, ради бога, не сбивайте меня вопросами, я собьюсь сам.

И он рассказал.

Началось в позапрошлом году, когда покойный инженер Верейский, разбирая с ним сибирские ящики, рассмеялся и сказал: «А вот эту штучку, Кирилл, моя жена находит на ощупь. Хотите пари?» Гарин не поверил, пари принял и проиграл. Он был человек чертежа: то, что случилось, не имело объяснения, а всё, что не имело объяснения, полагалось объяснить. Он стал наблюдать за Ольгой Дмитриевной — тихо, из уважения и любопытства. Он даже, по его словам, «завёл особую тетрадь».

Потом инженер умер, а Гарин остался при вдове — разбирать бумаги, писать письма, сопровождать в банк. Двадцать восемь рублей в месяц, комната девять рублей, мать в Ямбурге, которой он посылал десять.

А в сентябре прошлого года на лестнице к нему подошёл человек.

— Он знал про меня всё, — сказал Гарин, глядя в стол. — Что я служу, сколько получаю, что мать больна. И знал, что Ольга Дмитриевна видит. Он сказал: нам не нужно от вас ничего дурного. Нам нужно, чтобы вы записывали, что она говорит о вещах, и оставляли записанное в условленном месте. Двадцать рублей в месяц. Серебром.

— И вы записывали.

— Полгода. — Гарин наконец поднял глаза, и Морозов увидел в них не раскаяние, а нечто худшее: изумление человека, который до сих пор не понимает, как он тут оказался. — Вы поймите, я ведь не про людей писал. Я про вещи писал. Про пряжки, про ложечки, про то, у кого что видано. Мне и совестно-то не было первое время: наука, думал я. Кто-то собирает то, чего никто не понимает. Даже гордился: вот, мол, я причастен.

— Когда вы перестали гордиться?

— Когда умер лудильщик, — тихо сказал Гарин. — Она мне сама сказала: «Кирилл Аполлонович, помните, я вам про пряжку рассказывала? Он умер. И пряжки не нашли». А я эту пряжку в записке своей описал за месяц до того. — Он замолчал надолго. — Я хотел бросить. Написал: увольте. Мне ответили очень вежливо. Мне ответили, что теперь бросить нельзя, потому что я уже написал девять записок и все девять у них хранятся, и если они попадут в полицию, то повесят меня, а не их. И прибавили про матушку в Ямбурге — не угрозой, а справкой: сообщили её адрес и что здоровье её требует хорошего доктора, и что доктор будет.

Дальше был февраль.

Ольга Дмитриевна, полгода жившая в осаде, наконец решилась — и решилась через него. Пятого числа она отдала ему письмо: набело, в конверте, с адресом сыскной полиции на Офицерской, и просила снести и передать лично, потому что почте не верит и себе не верит, а ему верит.

— Я его отнёс, — сказал Гарин. — Только не туда.

Он положил письмо в условленное место в тот же вечер. А наутро получил ответ — впервые не с деньгами, а с распоряжением: седьмого числа, в пятом часу, доставить ей записку такого-то содержания и обеспечить, чтобы она вышла из дому одна и пошла через лёд.

— Что было в записке?

Гарин закрыл лицо руками и сказал сквозь пальцы:

— «Ваше письмо у меня. Я тот, кому вы писали. Прийти к вам не могу — за домом смотрят. Буду ждать на тропе у Тучкова, в шестом часу. Приходите одна и сожгите это. Морозов».

В комнате стало очень тихо. Дроботов, стоявший у двери, шумно втянул воздух.

— Вы подписали моей фамилией, — ровно сказал Морозов.

— Я списал её с конверта, — так же ровно, мёртво ответил Гарин. — Я не знал вас в лицо. Я тогда даже думал... вы не поверите, я думал: может, оно и правда так, может, это они через меня ей помогают встретиться с полицией, и всё обойдётся. Я всю дорогу до Съездовской себе это говорил. — Он отнял руки от лица. — А она прочла, побелела и стала одеваться. И сказала мне: «Кирилл Аполлонович, я, кажется, дождалась».

— Кто её убил?

— Не я. — Гарин произнёс это без всякого нажима, как факт из чертежа. — Я довёл до Тучкова переулка и остался. Дальше она пошла сама, а на тропе стоял человек. Я видел издали: она остановилась, и он подошёл, и они говорили — недолго, полминуты. Потом она вдруг сунула руку за ворот, вынула медальон и держала его в кулаке. Мне показалось — хотела отдать. А он...

Он замолчал.

— Договаривайте.

— Он её обнял, — сказал Гарин. — Со стороны это выглядело как объятие, ваше высокоблагородие. Он был выше её на голову. Правая рука пошла у него за её плечо, сверху, — и одно движение вниз. Она постояла и села в снег, а он снял с неё цепочку и разжал ей пальцы. Потом сорвал серьги и бросил в снег. Потом распорол ридикюль и бросил. И пошёл ко мне.

— И отдал вам вещи.

— Медальон отдал, — сказал Гарин. — Сунул в руку и сказал: держите пока у себя.

Морозов положил перо.

— Кирилл Аполлонович. Вот тут остановитесь, и давайте разберём подробно, потому что это самое непонятное место во всём вашем рассказе.

— Спрашивайте.

— Полгода вы носили записки в условленное место и получали за это серебро. Стало быть, у них есть куда носить. Отчего же вещь, ради которой всё и делалось, он не отнёс туда сам? Отчего он отдал её вам?

Гарин долго молчал.

— Я об этом полгода думаю, — сказал он наконец. — Он ей не должен был этого делать.

— Убивать?

— Убивать. В распоряжении, которое я получил, было писано: доставить записку и обеспечить, чтобы она вышла одна. Про остальное ни слова. И на тропе он с ней сперва говорил — полминуты, я видел. Он её уговаривал.

— А после ударил.

— А после ударил. И когда ко мне подошёл, у него лицо было... — Гарин поискал слово. — Не злое. Досадливое. Как у человека, который сделал не то, что собирался, и думает, как об этом доложить.

— И он решил не докладывать.

— Он сказал: держите у себя, у вас надёжнее. Я спросил, глупый: долго ли держать? Он ответил: покуда не спрошу.

— И не спросил.

— Ни разу. С седьмого февраля ни записки, ни денег. Меня с февраля будто и нет для них.

Морозов записывал, и всё сходилось.

Человек, посланный привести женщину, убил её вопреки распоряжению. Явиться после этого к хозяину с вещью в кармане означало доложить о своеволии, и доложить с уликой в руках. Не явиться вовсе — значило объяснять, куда делся медальон, о котором в записках Гарина писалось полгода.

Он выбрал третье: оставил вещь у человека, который сам по уши в деле и первым сядет, если что-нибудь всплывёт.

— А две другие? Пряжка лудильщика и пуговица с Песков.

— Осенью, — сказал Гарин. — В октябре и в ноябре, тем же порядком. Приносил и говорил: держите.

— Отчего в архиве?

Гарин впервые за весь допрос усмехнулся — жалко и почти с гордостью.

— А где мне их держать? В комнате девять рублей, у хозяйки ключ. Носить при себе — обыщут. А в архиве стоит папка покойного инженера, которую, кроме меня, за пять лет никто не спрашивал, и на выдачу расписываюсь я один. — Он помолчал. — Я думал, там их не найдёт никто.

— И девять раз ходили проверять, на месте ли.

— Ходил.

Он поднял глаза.

— И ещё сказал он мне тогда на тропе... — Гарин сглотнул. — Сказал: «Не смотрите так, Кирилл Аполлонович. Вы её вели, а я только шёл навстречу».

Морозов дал молчанию постоять, потом спросил:

— Опишите его.

— Не могу, — сказал Гарин с отчаянием. — Я его видел раз десять и не могу. Он всякий раз становится против света. Роста среднего. Голос тихий, ласковый. Пахнет чем-то... аптечным, что ли. И перстень поверх перчатки, тёмный камень.

Протокол писали до ночи. Гарин подписал каждый лист, а после спросил разрешения задать один вопрос, и Морозов разрешил.

— Скажите, — Гарин смотрел на него в упор, — вы ведь тоже видите? Я всё гадал, отчего он про вас спрашивал. Он в январе велел мне узнать про нового чиновника с Офицерской: правда ли, что вам поручают тихие смерти, и не бывает ли с вами странностей. Я писал, что не знаю. Я о вас ничего не писал, вот вам крест, — он усмехнулся жалко, — я о вас единственном ничего не писал.

— Спасибо, — сказал Морозов. — Уводите.

Письмо Ольги Дмитриевны нашлось в ту же ночь — там, где Морозов и велел искать: в папке с чертежами, между листами кальки, куда Гарин, отнеся конверт в условленное место, всё-таки сунул черновик. Тот самый, писанный набело за два дня и переписанный после начисто.

«Милостивый государь Александр Петрович. Простите, что пишу незнакомому. Я видела, как Вы смотрели на мой медальон у госпожи Лахтиной 12 января, и знаю, что Вы видели то же, что вижу я. Я не сумасшедшая, хотя пишу как сумасшедшая: у меня очень мало времени и очень много того, что надобно передать. Есть вещи, которые светятся. Есть люди, которые их видят, и таких немного. И есть те, кто эти вещи собирает, — они находят и вещи, и людей, и после них не остаётся ни того, ни другого. У меня ведётся список, он в надёжном месте. Если со мною что-нибудь случится, за ним придёт полиция, и я надеюсь, что придёте Вы. Мне сорок три года, я прожила их одна и всё это время думала, что моя особенность — просто моё чудачество. Оказалось, что это опасность, и я, как всякий трус, слишком долго молчала. Простите меня и за это. Не ищите меня — ищите их. И берегитесь: они спрашивают не про вещи. Они спрашивают, кто видит».

Дело Морозов сдал через три дня.

Перед тем была ещё одна обязанность, в бумагах не значившаяся. Ольгу Дмитриевну хоронили на Смоленском, в оттепель; народу пришло немного — племянник, Дуняша с кухаркой, две дамы из тех, что ездят на все похороны, и антиквар Штоль, простоявший всю службу у ограды с непокрытой головой. Морозов постоял поодаль и уехал бы молча, но Ястребов догнал его у ворот.

— Вы её нашли, — сказал он. — Мне говорили — не всё, но нашли. Скажите одно: она хоть не зря?

Морозов подумал.

— Она полгода вела список, который теперь у меня, — сказал он. — Из-за этого списка её и убили. И из-за него же я теперь знаю то, чего не знал никто в этом городе. Так что нет, Илья Гаврилович. Не зря.

Ястребов кивнул, отвернулся и долго сморкался в платок.

Заехал Морозов и к Штейну — вернуть долг: прозектор ещё в первый день просил рассказать, чем кончится, «потому что мне тут никогда не рассказывают».

— Значит, из-за побрякушки, — сказал Штейн, выслушав ту часть, которую можно было рассказать. — Знаете, что я вам скажу, Морозов? Я сорок лет вскрываю людей и не нашёл в них ни души, ни чего-либо, что светилось бы. Но я видел столько убитых из-за пустяков, что давно понял простое: неважно, есть ли в вещи сила. Важно, что кто-то в неё верит и готов за неё резать.

По бумаге всё вышло стройно и даже красиво: Гарин Кирилл Аполлонович изобличён в пособничестве убийству и в подделке письма от имени чиновника полиции, сознался, показания даны собственноручно; вещественные доказательства — три предмета, изъятые в архиве; убийца остался неустановленным лицом, приметы объявлены к розыску. Вельяминов, читая, только один раз поднял глаза:

— Неустановленное лицо. Опять.

— Опять, ваше превосходительство.

— Вы понимаете, Морозов, что у вас за три месяца это третье дело, где на дне лежит одно и то же неустановленное лицо? — Вельяминов снял очки. — Я вам скажу так. Как начальник отделения — я закрываю производство и радуюсь: у меня раскрытие. А как человек — я вам советую взять отпуск. Съездить куда-нибудь. К родне.

Родни у Морозова в этом веке не было — была тетрадка, куда он в ту же ночь переписал из списка Верейской все сорок одну запись, и была пуговица, лежавшая перед ним на столе.

Список он переписывал долго, до третьих петухов, и переписывал не бездумно — раскладывая по столбцам, как раскладывал всю жизнь. Сорок одна запись за одиннадцать лет: где, у кого, что видано. Из сорока одной вещи двадцать девять были при владельцах ещё год назад. К февралю тринадцатого года на месте оставалось одиннадцать. Из выбывших тридцати: у восьмерых вещь купили — дорого, вежливо, через подставных; у одиннадцати вещь пропала при обстоятельствах, о которых владельцы предпочли не заявлять; девять владельцев умерли — из них четверо от болезней, а пятеро тихо и удобно: упал, угорел, замёрз, утонул, «горячка». Ольга Дмитриевна была сорок вторая, и записать её было уже некому.

Морозов подчеркнул одиннадцать оставшихся имён. Одиннадцать человек в Петербурге и губернии, которые ещё не знают, что стоят в чужой описи, и к которым рано или поздно придёт вежливый человек с перстнем поверх перчатки. Заявить об этом было некому и незачем: ни одна прокурорская душа не примет к производству список вещей, светящихся в темноте, составленный убитой вдовой со слов её собственных глаз.

Потом он придвинул лампу и положил рядом то, ради чего, в сущности, и сидел эту ночь.

Их было две.

Одна — из архива, изъятая по описи, приобщённая к делу: медная, крупная, старинного литья, с четырьмя дырками. Вторая — его собственная, поднятая с пола в декабре, у плинтуса, в комнате, где убили прежнего хозяина этого тела.

Морозов положил их рядом под лампу.

Пуговицы были одинаковые. Одного литья, одного веса, с одинаковым потёртым узором по ободку — из одного набора, с одного мундира или кафтана, снятые в разное время и разными людьми.

Он сидел и смотрел на них, и в голове укладывалось наконец то, что укладываться не хотело третий месяц.

Провинциального сыскного чиновника вытащили в столицу письмом без подписи — «комната будет приготовлена». В приготовленной комнате его убили в тот самый вечер, когда у Пыжова на Лиговке всплыла тёплая фигурка. А на полу у плинтуса осталась пуговица из того же набора, что и вещь, которую полгода спустя собиратели забрали у повивальной бабки с Песков.

Стало быть, к прежнему хозяину этого тела приходили не грабить и не по службе.

Стало быть, у него что-то было. И, судя по тому, что за ним послали из Петербурга в губернию, кто-то знал об этом заранее.

Морозов взял перо и вывел на чистой странице первую строку нового списка — своего собственного, начатого там, где кончился список Ольги Дмитриевны:

«Что было у него, чего у меня нет».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге