Сорок одно, не установлено. Мороз идёт по следу книга 20
Глава 1 (96)
Ответ из Пензы пришёл двенадцатого июля.
Он был третьим из четырёх — губернское правление отписалось в июне общей фразой, комитет промолчал вовсе, — и пришёл от переселенческого управления, от делопроизводителя, подписавшегося неразборчиво.
Морозов вскрыл конверт у себя в комнате стола и прочёл стоя.
«На отношеніе Ваше отъ 4 іюня с. г. симъ сообщается, что партія бѣженцевъ въ 140 душъ, прибывшая изъ Смоленска 3 декабря 1915 г., расселена по волостямъ Чембарскаго и Керенскаго уѣздовъ.
По спискамъ значится: Ерёмина Прасковья Петрова, вдова, 49 лѣтъ, водворена въ с. Свищёвка Чембарскаго уѣзда, у крестьянина Аверьянова.
По свѣдѣніямъ на 1 мая с. г. проживаетъ тамъ же».
Морозов прочёл это дважды, положил лист на стол и сел.
Проживает там же.
На первое мая — то есть два с половиной месяца назад — она была жива и жила в селе Свищёвка Чембарского уезда Пензенской губернии, в чужом доме, у крестьянина Аверьянова.
Первое, что он сделал, — проверил.
Он написал в чембарское уездное полицейское управление и в волостное правление, запросив подтверждения, и оба ответа пришли к двадцатому июля.
Оба подтверждали.
Это была работа лишняя и, если по совести, ненужная: переселенческое управление в таких сведениях не ошибается, а он потерял неделю.
Он сделал её потому, что не мог поверить с одного раза, и записал себе честно: «Провѣрялъ не дѣло, а себя».
Он посидел минуту, потом взял карту.
От Москвы до Пензы — по Московско-Казанской дороге, около семисот вёрст, сутки с небольшим. От Пензы до Чембара — восемьдесят вёрст на лошадях. От Чембара до Свищёвки — вёрст двадцать.
Двое суток пути в один конец.
Он положил карту и стал думать о том, о чём не думал девять месяцев, потому что не было надобности.
Что он ей скажет.
Морозов думал об этом неделю.
Он думал об этом по ночам, потому что днём работал, и к концу недели поймал себя на том, что за семь дней трижды написал в постановлениях не то слово.
Он думал об этом как о деле — раскладывая на листе, выписывая возможности и вычёркивая, — потому что иначе не умел, и потому, что иначе это делалось невыносимым.
Возможностей было три.
Первая: не ехать.
Написать ей письмо, послать денег, устроить через комитет перевод в лучшее место и никогда не показываться.
Это было безопасно и это было подло, и Морозов вычеркнул её последней, после трёх дней.
Вторая: ехать и назваться.
То есть приехать в Свищёвку, войти в чужую избу, сказать «здравствуй, Паша» — и ждать.
Он расписал, что произойдёт дальше, по минутам, и расписал честно.
Она посмотрит на него. Она увидит лицо своего брата, постаревшее на четыре года, — то самое лицо, которое она нянчила, когда ему было пять лет.
И дальше — одно из двух.
Либо она бросится к нему, и тогда начнётся то, чего он не выдержит: она будет говорить, вспоминать, называть имена, спрашивать про то, чего он не знает, — и через два дня, через неделю, через месяц она поймёт. Не умом, а тем способом, каким понимают женщины, вырастившие человека: что перед ней не он.
Либо она поймёт сразу.
И тогда — Морозов записал это и подчеркнул — она сделает не то, чего он боялся четыре года.
Она не побежит в полицию.
Женщина сорока девяти лет, вдова, беженка, живущая из милости в чужом доме, увидевшая брата, который не брат, — не идёт заявлять. Она сходит с ума или молчит.
И третья возможность, которую он выписал на четвёртый день и над которой просидел вечер.
Ехать и не назваться.
Приехать по делу — по любому делу, какое можно выдумать законно, — увидеть её, убедиться, что жива и устроена, сделать для неё что можно и уехать.
Не солгав ей ни в чём, кроме одного: кто он.
Морозов выбрал третью.
Он выбирал её три дня и на третий поймал себя на том, что подбирает доводы под уже принятое решение, — приём, который за четыре года не раз ловил у чужих следователей и всякий раз ставил им в вину.
Он проверил себя: выписал доводы за вторую возможность и постарался написать их как можно сильнее.
Что она имеет право знать.
Что он четыре года живёт чужим именем и обязан хотя бы одному человеку сказать правду.
Что она единственная на свете, кто помнит того человека, и что, промолчав, он оставляет её одну с этой памятью.
Доводы вышли сильные.
И всё-таки все три относились к нему, а не к ней.
Он выбрал её не потому, что она была лучшей — она не была лучшей, — а потому, что она была единственной, при которой ей не делалось хуже.
И записал в тетради, в тот же вечер:
«Я четыре года боялся, что она меня узнаетъ.
А нынче боюсь другого: что она меня узнаетъ и обрадуется».
Была и четвёртая возможность, о которой он подумал на пятый день и которую отбросил не сразу.
Приехать и рассказать правду.
Всю: что он не её брат; что её брата убили в декабре двенадцатого года в комнате на Свечном переулке; что он сам пришёл из другого времени и что четыре года живёт под его именем.
Морозов расписал и это — по пунктам, как расписывал прочее.
Первое: она не поверит.
Второе: если поверит — то это будет означать, что её брат мёртв четыре года, а она эти четыре года ждала от него писем. И об этом ей скажет человек, который эти письма писал.
Третье: она пятидесятилетняя женщина без родни, без дома и без здоровья, и единственное, что у неё есть, — это брат в Москве, который служит по полицейской части.
Отнять у неё это — значило отнять последнее.
Он вычеркнул четвёртую возможность и записал внизу:
«Правда бываетъ роскошью. Ея не всегда можно себѣ позволить, и не всегда — за чужой счётъ».
Дело он выдумал за два дня и выдумал не с потолка.
С весны шестнадцатого года в московском сыскном отделении лежало производство о шайке, сбывавшей краденое по губерниям через мелких перекупщиков; двое из этой шайки, взятые в апреле, показали на человека в Пензе.
Дело было вялое, и никто бы за него не взялся.
Морозов взялся.
Он написал постановление о необходимости произвести дознание на месте, приложил показания и подал Пересветову.
Начальник отделения прочёл, посмотрел поверх очков и сказал:
— Пенза.
— Пенза.
— Александр Петрович, в апреле вы ездили в Тверскую, в мае в Тверскую же вторично, а нынче Пенза.
— Так точно.
Пересветов помолчал.
— Даю командировку, — сказал он. — На восемь дней. И, поскольку мы с вами четвёртый год играем в эту игру, я вам скажу прямо: дело ваше пензенское я прочёл и вижу, что оно на две копейки.
— Оно на две копейки, — согласился Морозов.
— И вы всё равно поедете.
— Поеду.
— Тогда возьмите на две копейки больше, — сказал начальник отделения и придвинул к себе бумагу. — Я вам выпишу не восемь дней, а двенадцать. Восемь на дело, четыре на прочее.
Морозов посмотрел на него.
— Аркадий Ильич.
— Не благодарите, — сказал Пересветов. — Я это делаю не для вас. Я это делаю оттого, что мне пятьдесят семь лет и я в прошлом году схоронил брата, которого не видал одиннадцать лет. — Он расписался и промокнул. — Двенадцать дней. Езжайте.
Прежде отъезда он написал два письма.
Первое — в Тюмень, Свищову: спрашивал о здоровье хозяина и просил ответить в Москву.
Второе — в Петроград, Штейну.
Он писал его час и написал не о деле.
Он спрашивал у старого прозектора, бывает ли, чтобы человека, которого знали двадцать лет, не узнали в лицо через четыре года.
Ответ пришёл в сентябре, на четвертушке, знакомым сердитым почерком:
«Морозовъ.
Бываетъ, и чаще, чѣмъ Вы думаете.
Лицо человѣка мѣняется не отъ лѣтъ, а отъ обстоятельствъ. Я видалъ людей, которыхъ послѣ полугода въ тюрьмѣ не узнавали жёны.
Прибавьте къ сему: старость смотрящаго, дурное зрѣніе, ожиданіе видѣть другое.
Человѣкъ узнаётъ не лицо, а привычное. Ежели Вы явитесь въ иномъ платьѣ, съ инымъ голосомъ и въ иномъ мѣстѣ — васъ не узнаетъ и родная мать.
Что до Вашего второго вопроса, котораго Вы не задали, но который читается между строкъ, — я на него отвѣчать не стану, какъ не отвѣтилъ въ прошломъ году.
Ш.»
Выехал он двадцать четвёртого июля.
Дорога от Москвы до Пензы заняла тридцать два часа вместо суток — поезд трижды стоял на разъездах, пропуская воинские эшелоны, — и Морозов провёл эти тридцать два часа так, как проводил всякую долгую дорогу за четыре года: смотрел и слушал.
Лето шестнадцатого года шло тяжело.
В вагоне говорили о хлебе, о том, что в губерниях вводят твёрдые цены и что мужики оттого хлеб придерживают; о сахаре, которого нет; о том, что берут уже сорокалетних; и о Брусиловском наступлении, о котором писали в газетах с июня и которое к июлю выдохлось.
И ещё об одном, что Морозов услышал впервые в поезде, а после слышал везде.
О том, что в верхах измена.
Говорили это не шёпотом и не с оглядкой, а громко, в вагоне третьего класса, при чужих: что генералы продают, что министров ставит немка, что снаряды не подвозят нарочно.
Морозов слушал и молчал.
Он знал, к чему это идёт и когда. Он помнил, что через восемь месяцев в Петрограде начнётся то, что переменит всё, и что до этого остаётся ровно столько, сколько остаётся.
И, слушая мужиков в вагоне, он в первый раз за четыре года подумал не о том, что не может ничего сделать.
Он подумал, что через восемь месяцев ему придётся решать, на чьей он стороне.
В Пензу он приехал двадцать пятого вечером.
Город был губернский, тысяч на восемьдесят душ, и в июле шестнадцатого года в нём было то же, что везде: очереди у лавок, лазареты в гимназиях, беженцы.
Беженцев в Пензенской губернии к тому времени числилось около семидесяти тысяч.
Морозов, приехав, первым делом зашёл в переселенческое управление — не за сведениями, они у него были, а чтобы посмотреть, как это устроено здесь.
Устроено было лучше, чем в Москве.
Здесь беженцев не сваливали в манеж: губерния сельская, и расселяли их по деревням, по волостям, под расписку домохозяев.
И списки велись в двух местах, а не в одиннадцати.
Морозов посмотрел эти книги и записал себе — не для дела, а по привычке, — что при том же беспорядке в стране разница между губерниями выходит вчетверо: в Москве человек терялся навсегда, а здесь его можно было найти за час.
Дело о перекупщике он сделал за полтора дня — и, к некоторому своему удивлению, сделал успешно: человек нашёлся, был опрошен, показал на двоих, и Морозов отправил в Москву телеграмму с двумя фамилиями.
Дело о перекупщике, впрочем, стоит договорить, потому что из него вышло больше, чем Морозов рассчитывал.
Человек, на которого показали в Москве, оказался не перекупщиком, а содержателем ссудной кассы — и содержателем законным, с патентом, восьмой год.
Краденое он брал, но брал неохотно и мало.
А главное его занятие, как выяснилось за полтора дня, было иное: он ссужал деньги беженцам под залог того единственного, что у них оставалось.
Под швейные машины. Под обручальные кольца. Под иконы.
Под пятнадцать процентов в месяц.
Морозов посмотрел его залоговую книгу — двести сорок записей за год — и переписал из неё в свою книжку двенадцать строк.
Он передал их после пензенскому полицмейстеру вместе с показанием, и что из этого вышло, не узнал никогда.
А в свою тетрадь записал одну строку:
«Всякое общее бѣдствіе кормитъ отдѣльный промыселъ. Въ 1914 — подложныя отсрочки. Въ 1915 — дѣти. Въ 1916 — заклады».
Двадцать седьмого утром он нанял лошадей и выехал в Чембар.
Восемьдесят вёрст по июльской дороге заняли день с ночёвкой.
Чембар оказался уездным городом тысяч на пять душ: две церкви, ряды, присутственные места, пыль.
Морозов явился в полицейское управление, представился и попросил сведений о беженцах, водворённых в уезде.
Сведения ему дали через час.
Их было на весь уезд четыреста двенадцать душ, расселённых по двадцати трём сёлам.
В Свищёвке значилось девять.
И среди девяти — Ерёмина Прасковья Петрова, сорока девяти лет, вдова, при крестьянине Аверьянове, работающая по найму.
— Далеко? — спросил Морозов.
— Двадцать две версты, — сказал помощник исправника. — К вечеру доедете.
Прежде выезда он зашёл в чембарскую почтовую контору и справился о письмах.
Он спросил, не приходили ли на имя Ерёминой Прасковьи Петровой письма из Москвы, и получил ответ, которого ждал: на имя водворённых беженцев писем приходит мало, а те, что приходят, доставляются в волость раз в две недели.
— А из волости в село?
— С оказией, — сказал почтмейстер. — Как кто поедет.
Морозов записал и это.
Он выехал в третьем часу пополудни.
Дорога шла полем, потом берёзовым колком, потом опять полем.
Стояла жара; хлеб был высокий и, судя по всему, хороший; в поле работали — и работали, как везде в этот год, бабы, старики и подростки.
За версту до села Морозов велел возчику остановиться.
Он слез, отошёл на обочину и постоял минут пять, глядя на село, — на крыши, на колокольню, на пыльную улицу.
Он проделал в уме то, что проделывал перед всяким трудным допросом за тридцать лет службы в двух веках: разложил по порядку, что скажет, в каком порядке и чего не скажет ни при каких обстоятельствах.
А после понял, что ничего из этого не годится.
Потому что там, за поворотом, в чужой избе жила женщина, которая четыре года ждала письма от брата, — и он ехал к ней не как следователь.
Он ехал как человек, который занял чужое место и приехал посмотреть, хорошо ли живёт единственный человек, у которого это место отняли.
Глава 2 (97)
Свищёвка оказалась селом большим — дворов на полтораста, с каменной церковью и двумя лавками.
Морозов, въезжая, отметил то же, что отмечал везде в шестнадцатом году: мужчин призывного возраста нет.
И ещё одно, чего в тверских деревнях не было: здесь работали пленные.
Их было человек двенадцать — австрийцы, в перешитых шинелях, — и они возили навоз на господском поле, и никто их не караулил.
— Так они куда пойдут? — сказал староста, когда Морозов спросил. — Их кормят, а до Австрии тыща вёрст.
Двор Аверьянова стоял в середине села, третьим от церкви.
Морозов не пошёл туда сразу.
Он остановился у старосты, представился и полчаса разговаривал о том, о чём разговаривают с деревенским начальством: об урожае, о поставках, о том, много ли взято по мобилизации.
А после спросил как бы между прочим:
— У вас беженцы водворены?
— Девять душ, — сказал староста. — Из-под Гродно и с Волыни.
— Как живут?
Староста пожал плечами.
— Живут. Кто работает — того кормят.
— А вдова Ерёмина?
— Прасковья-то? — Староста оживился. — Прасковья у Аверьянова живёт. Она у нас шьёт.
— Шьёт?
— Швея, — сказал староста. — И, ваше высокоблагородие, скажу вам: хорошая швея. К ней и из Чембара привозят. Она у нас всю зиму шила.
Морозов записал это в книжку и почувствовал, как у него отпустило что-то в груди.
— Здорова?
— Хворает, — сказал староста. — Ноги у ней. Она, когда шла, обморозила, ей в Смоленске пальцы резали. Она и ходит-то плохо, всё сидя.
— А хозяин каков?
— Аверьянов? Обыкновенный. Мужик как мужик. Она ему за угол шьёт, а он её кормит.
Прежде того он сделал ещё одно, и сделал это, отдавая себе отчёт, что делает.
Он спросил у старосты, есть ли в селе фотографическая карточка кого-нибудь из беженцев.
— Карточка? — удивился тот. — Откуда у них.
— А в волости?
— В волости на видах на жительство карточек не клеят, — сказал староста. — Это в городах.
Морозов кивнул и не стал объяснять.
Он проверял единственную вещь, которую ещё можно было проверить перед встречей: не найдётся ли в этом селе изображения прежнего Морозова.
Если бы у неё хранилась карточка брата — а у деревенских женщин такие карточки хранятся десятилетиями, — то она бы за полтора года достала её и показала соседкам, и всякая соседка знала бы в лицо человека, который сейчас войдёт в избу.
Карточки не было.
Морозов пошёл туда в седьмом часу вечера.
Изба была средняя: пятистенка, крыша дранкой, крыльцо покосившееся. Во дворе — телега, куры, поленница.
Он постучал.
Открыла девочка лет десяти, посмотрела на него, ахнула и убежала внутрь с криком: «Мамка, барин!»
Вышла хозяйка — женщина лет сорока, вытирая руки.
— Аверьянова?
— Мы самые, — сказала она настороженно.
— Я из московской полиции. По делу о беженцах, по проверке водворения, — сказал Морозов, и это была правда ровно наполовину. — У вас водворена Ерёмина Прасковья Петровна?
— У нас.
— Мне надобно её опросить.
Хозяйка посторонилась.
Он вошёл.
В избе было полутемно, пахло щами и льном.
У окна, у самого света, сидела женщина и шила.
Морозов остановился на пороге.
Он простоял в дверях, наверное, секунды две — ровно столько, сколько нужно вошедшему, чтобы оглядеться, — и за эти две секунды успел испугаться так, как не пугался ни разу за четыре года.
Не разоблачения.
Он испугался, что она сейчас встанет, посмотрит и скажет: «Саша».
И что он на это ответит, он не знал.
Он смотрел на неё секунды три и за эти три секунды увидел всё.
Он умел это делать: за тридцать лет службы в двух веках он выучился читать человека с одного взгляда и знал, что первое впечатление вернее всех последующих.
Ей было сорок девять лет, и выглядела она на шестьдесят. Худая, сгорбленная, в чёрном платке. Лицо — сухое, тёмное от загара, с глубокими морщинами у рта.
И это было лицо, которое он видел впервые в жизни и знал сорок лет.
Не потому, что она была похожа на прежнего Морозова, — она была не особенно похожа.
А потому, что это было то самое лицо, какое бывает у женщины, вырастившей младшего брата: терпеливое, привыкшее к работе и заранее готовое отдать последнее.
Она подняла голову.
Посмотрела.
И Морозов, стоявший в дверях чужой избы, увидел, как она смотрит — с тем вежливым вниманием, с каким деревенский человек смотрит на приехавшее начальство, и ни с чем больше.
Она его не узнала.
Он проверил это ещё дважды за вечер — не нарочно, а тем способом, каким проверяют себя: поворачивался к свету, говорил громче, один раз назвал её по имени-отчеству.
Ничего.
Она смотрела на него так, как смотрит деревенская женщина на приехавшего чиновника: внимательно, готовно и без всякого узнавания.
Он записал это в себе мгновенно, как записывал показания, и в ту же секунду понял три вещи.
Первая: она видит его лицо и не узнаёт брата.
Вторая: значит, лицо переменилось за четыре года сильнее, чем он думал, — или она видит плохо.
И третья, от которой у него на секунду перехватило: значит, всё, чего он боялся четыре года, кончилось прямо сейчас, в эту минуту, и кончилось ничем.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здравствуйте, барин, — сказала она и стала вставать.
— Сидите, сидите.
— Ничего, — сказала она и всё-таки встала — тяжело, опираясь о лавку. — Мне сидя-то нельзя долго, ноги затекают.
Он сел напротив, вынул книжку и стал спрашивать.
Первые полминуты он не слышал собственного голоса.
Это случилось с ним второй раз в жизни: первый был в апреле тринадцатого года, у Никольского собора, когда он впервые увидел человека в перчатках.
Он справился с этим тем же способом, каким справлялся всегда: стал делать работу.
Имя. Возраст. Откуда. Когда прибыла.
К третьему вопросу голос вернулся.
Он спрашивал по форме — как спрашивал бы всякий чиновник при проверке водворения: имя, откуда, когда прибыла, где размещена, получает ли пособие, довольна ли содержанием.
Она отвечала подробно и обстоятельно.
Ерёмина Прасковья Петровна, сорока девяти лет, вдова, из Виленской губернии, такого-то уезда.
Вышла в июле пятнадцатого, пешком, партией.
До Гродно шла двенадцать дней. В Гродно посадили в эшелон, довезли до Минска, сняли с эшелона по болезни — обморозила ноги ещё в дороге, а в Минске открылись язвы.
Лежала в лазарете при станции, после в Смоленске, в губернской больнице, до девятнадцатого ноября.
— Пальцы резали, — сказала она буднично. — На левой три, на правой два. Ходить могу, а долго не могу.
Из Смоленска — в партии, в Пензенскую губернию, сюда.
Водворена в декабре. Живёт восьмой месяц. Пособия получает пять рублей в месяц; шьёт по найму, зарабатывает рублей семь; хозяева кормят и обиды не делают.
Морозов записывал.
— Родня у вас есть? — спросил он.
И это был единственный вопрос за весь разговор, который он задал не по форме.
Прасковья Петровна отложила шитьё.
— Есть, — сказала она. — Брат.
— Где?
— В Москве, — сказала она. — По полицейской части служит.
Морозов писал, не поднимая головы.
— Пишете ему?
— Писала, — сказала она. — Три раза писала: из Смоленска и отсюда два раза. Ответа нет.
— На какой адрес?
— В Московскую полицию, — сказала она. — Я адреса-то не знаю. Он мне в четырнадцатом году писал, что переводится в Москву, а куда — я не разобрала, у меня глаза плохие. Мне соседка читала, а она сама по складам.
Морозов положил перо.
Он сидел в чужой избе, в семнадцати саженях от церкви села Свищёвка Чембарского уезда, и медленно понимал, что произошло.
Она писала.
Три письма, посланные в «Московскую полицию», — то есть в никуда: в Москве полицейских учреждений было несколько десятков, и письмо без адреса ложилось в общую пачку в канцелярии градоначальства, где такие пачки лежали месяцами.
Он девять месяцев искал её по спискам.
Она девять месяцев искала его по письмам.
И оба не нашли, потому что в этой стране в шестнадцатом году не было ни одного места, где сходились бы оба списка.
— А чем он вам помогал? — спросил Морозов, и это был второй вопрос не по форме.
— Деньгами, — сказала она. — Он мне в четырнадцатом году двадцать пять рублей прислал, а после ещё.
— Много?
— Двадцать пять и двадцать пять, — сказала она. — Я на них крышу перекрыла.
Морозов записал.
Он помнил обе суммы: первую он послал в июле четырнадцатого, с тем самым письмом про ослабевшую память; вторую — в декабре.
Женщина, потерявшая дом, крыша которого была перекрыта на эти деньги, помнила обе цифры точно.
— Прасковья Петровна, — сказал он. — Как звать вашего брата?
— Морозов Александр Петрович, — сказала она.
И, сказав, подняла на него глаза.
Она смотрела на него секунды четыре.
Морозов сидел неподвижно.
— Так и вы Морозов? — сказала она наконец. — Мне староста сказал.
— Морозов, — сказал он.
Она смотрела ещё немного и вдруг усмехнулась — мягко, без всякой надежды.
— Фамилия-то у нас обыкновенная, — сказала она. — Нас, Морозовых, по России, чай, тысяч сто.
— Тысяч сто, — согласился Морозов.
И она вернулась к шитью.
Хозяева всё это время были тут же: женщина у печи, девочка на полатях, а к середине разговора вошёл и сам Аверьянов.
Морозов отметил, как они смотрят.
Смотрели настороженно — не на него, а на неё: так смотрят на работника, к которому приехало начальство, и прикидывают, не выйдет ли из этого убытка.
И он изменил порядок вопросов.
Он стал спрашивать при них о том, о чём при них спрашивать полезно: довольна ли содержанием, не имеет ли жалоб, исправно ли получает пособие.
И на всякий её ответ громко записывал в книжку.
Через десять минут хозяйка отошла от печи и стала слушать иначе — как слушают, когда понимают, что при чиновнике человека их дома хвалят.
Он просидел у них ещё час.
За этот час он два раза поймал себя на том, что смотрит на её руки.
Руки были рабочие: большие для такого роста, с распухшими суставами, с рубцами от иглы на подушечках. Такие руки бывают у женщин, которые шьют сорок лет.
И на левой у неё не хватало трёх пальцев.
Она работала оставшимися: придерживала ткань ладонью и мизинцем, и делала это так ловко, что заметить можно было, только приглядевшись.
Морозов приглядывался и записывал в себя.
Он думал о том, что этот человек прошёл двенадцать дней пешком, потерял пять пальцев, полгода пролежал в двух больницах, был отправлен в чужую губернию с партией в сто сорок душ, водворён в чужой избе — и за восемь месяцев наладил себе работу, заказчиков из уездного города и место в доме.
И что за все эти полтора года она не написала ни в одно учреждение ни одной жалобы.
Три письма — брату.
И всё.
За этот час он спросил о её житье всё, что мог спросить не вызывая подозрений, и установил следующее.
Хозяева её не обижают, но и не жалеют: она платит за угол работой и работает по двенадцать часов, потому что иначе перестанет быть нужной.
Ноги у неё болят всё время; зимой было хуже.
Врача она не видела с ноября пятнадцатого года; фельдшер в Чембаре, за двадцать две версты.
Своего у неё не осталось ничего, кроме узелка и швейной машины — той самой, «зингеровской», которую она вывезла из дому на телеге в июле пятнадцатого и с которой прошла двенадцать дней пешком до Гродно.
— Как же вы её несли? — спросил Морозов.
— На тележке везла, — сказала Прасковья Петровна. — А после, как тележку бросили, — на себе.
— Двенадцать дней?
— Она пуд с четвертью, — сказала она просто. — А без неё мне что? Мне пятьдесят лет, я больше ничего не умею.
За тот же час он выяснил и то, ради чего, если по совести, приехал.
Он спросил про брата — второй раз, уже не по форме, а как спрашивают из вежливости, поддерживая разговор.
И она рассказала.
Она рассказывала минут двадцать, и Морозов слушал, не записывая.
Что брат у неё младший, на восемь лет. Что мать умерла, когда ему было шесть, и что нянчила его она. Что в четырнадцать лет он ушёл в уездное училище и жил там на квартире, и она носила ему по субботам хлеб за двенадцать вёрст.
Что служить он пошёл в двадцать два и служил в губернии всю жизнь, и что был он человек тихий, аккуратный и до того совестливый, что в детстве плакал, когда при нём кололи свинью.
— И вот в двенадцатом году его в столицу взяли, — сказала она. — Он мне написал: Паша, я в Петербург еду. Я его тогда провожала.
— Радовались?
Прасковья Петровна подумала.
— Нет, — сказала она. — Я тогда плакала. Я ему говорила: Саша, куда тебе в Петербург, тебя там съедят. Он у нас, барин, для такого места мягкий был.
Морозов сидел и слушал, как ему рассказывают про человека, чьим именем он подписывал четыре года всякую бумагу.
И понимал, что за четыре года впервые узнал о нём хоть что-нибудь, кроме почерка.
Уходя, уже в дверях, Морозов сделал единственное, что позволил себе за весь этот вечер.
Он обернулся и сказал:
— Прасковья Петровна. Я в Москве наведу справки о вашем брате.
Она посмотрела на него.
— Да что вы, барин, — сказала она. — Стоит ли беспокоиться.
— Стоит, — сказал Морозов. — Это по моей части.
Женщина помолчала.
— Тогда вы ему передайте, — сказала она, — что я жива и что мне ничего не надо. Пусть не тревожится.
— Больше ничего?
Она подумала.
— Ничего, — сказала она. — А то он ведь беспокойный. Он с детства такой: как что — так у него сердце.
Глава 3 (98)
Ночевал он в Чембаре и всю ночь не спал.
Уездная гостиница была одна, при трактире, с четырьмя номерами. Морозову дали второй, с окном на площадь.
Он лёг в одиннадцатом часу, полежал полчаса и встал.
За четыре года в этом веке он привык к бессоннице и выучился её употреблять: вставал, зажигал свечу и работал.
Он и теперь зажёг.
Не от волнения: волнение прошло ещё в избе, минут через десять после того, как она его не узнала. К ночи осталось другое — то холодное и ясное состояние, в каком он обыкновенно и работал лучше всего.
Он лежал и раскладывал.
Что установлено.
Прасковья Петровна Ерёмина, сорока девяти лет, жива, находится в селе Свищёвка, работает по двенадцать часов, содержится за работу, здоровьем плоха и врача не видела восемь месяцев. Своих средств не имеет. Родни, кроме брата, у неё нет.
Что из этого следует.
Что она проживёт так ещё год, может быть, два. А после перестанет справляться с работой — и тогда её содержать перестанут, потому что содержать беженку из милости в шестнадцатом году не станет никто.
Что можно сделать.
И вот здесь Морозов провёл остаток ночи.
Дать денег он не мог.
Верней, мог — но чиновник, приехавший по проверке водворения и оставивший беженке сто рублей, вызывает в селе разговоров на полгода, а деньги у неё через месяц отберут или выманят.
Забрать её в Москву он не мог тем более.
Устроить в приличное место через комитет — мог, и это было первое, что пришло в голову; но всякое такое устройство означало бы переписку с указанием его имени, а этого делать было нельзя.
К четырём часам утра он придумал.
Он придумал вещь простую, скучную и совершенно законную — из тех, которым выучился за четыре года в этом веке, разбирая чужие канцелярии.
К пяти часам утра он написал ещё одну бумагу — для себя, в тетрадь, — и написал в ней то, что за девять месяцев розыска складывалось по частям и сложилось только этой ночью.
«О страхѣ.
Я четыре года боялся, что она меня узнаетъ и выдастъ.
Нынче установлено: она меня не узнала, а ежели бы узнала — не выдала бы, потому что выдавать некому и незачѣмъ.
Стало быть, страхъ мой былъ ложенъ отъ начала до конца.
И стало быть, четыре года я жилъ съ оглядкою на опасность, которой не существовало.
Записываю сіе не въ утѣшеніе, а какъ ошибку въ расчётѣ. Слѣдователь, четыре года державшій въ головѣ невѣрное допущеніе, обязанъ это записать».
Утром он пошёл в чембарскую земскую управу.
Он пробыл там до полудня и вышел с двумя бумагами.
Первая: отношение уездной земской управы о том, что в селе Свищёвка потребна швея для работ по земскому заказу — пошив белья для лазарета, устроенного земством в Чембаре.
Вторая: подряд на имя Ерёминой Прасковьи Петровой, вдовы, на пошив белья по цене двадцать копеек с рубахи, с выдачей материала от земства.
Обошлось это в три часа разговоров, одно письмо от него по форме и — Морозов это отметил и записал — семнадцать рублей, отданных им из своих в кассу земства «на первоначальную закупку материала».
Взял их у него член управы, немолодой врач по фамилии Терентьев, и взял с оговоркой:
— Милостивый государь, вы понимаете, что я вам расписки не дам? У нас на такие статьи расхода нет.
— Понимаю.
— И понимаете, что я могу их положить в карман?
— Понимаете вы, — сказал Морозов. — А я понимаю, что не положите.
Врач посмотрел на него и хмыкнул.
— Отчего это вам эта швея так дорога?
Морозов подумал.
— Оттого, — сказал он, — что она пуд с четвертью швейной машины двенадцать дней несла на себе. Такие люди, Иван Кузьмич, редки, и их следует беречь по хозяйственным соображениям.
С самим Аверьяновым Морозов тоже поговорил — коротко, по-начальственному, и поговорил нарочно.
Хозяин, мужик лет сорока пяти, держался осторожно.
— Прасковья Петровна у вас восьмой месяц.
— Восьмой.
— Довольны ею?
— Довольны, — сказал Аверьянов. — Шьёт хорошо. И тихая.
— А ежели работать не сможет?
Мужик посмотрел на него.
— Так ведь это как выйдет, — сказал он осторожно. — У нас, барин, свои трое да старуха.
— Понятно, — сказал Морозов.
Он не стал ни грозить, ни просить. Он сделал третье: сказал, что по земскому заказу Ерёмина будет получать материал от управы и деньги от управы, и что за неё, стало быть, в дом придёт доход.
И увидел, как у мужика переменилось лицо.
Земский заказ означал следующее.
Прасковья Петровна получала работу не от хозяина, а от земства, и получала за неё деньги — рублей двенадцать в месяц вместо семи.
С этого дня она переставала быть человеком, которого держат из милости, и делалась подрядчицей: маленькой, на двенадцать рублей, — но такой, которую в избе держат уже не за угол, а за то, что она в дом приносит.
И — что было важнее всего — земский заказ вносился в книги, и всякий, кто через год или через десять лет захотел бы её найти, нашёл бы по этим книгам.
Морозов сделал и второе.
Он зашёл к тому же врачу и попросил осмотреть её при случае.
— Она в двадцати двух верстах, — сказал Терентьев.
— Знаю. Я не прошу ехать нарочно. Я прошу: когда будете в той стороне.
— Я в той стороне бываю раз в два месяца.
— Раз в два месяца лучше, чем никогда, — сказал Морозов и положил на стол ещё десять рублей. — А это за лекарство, если понадобится.
Врач посмотрел на деньги.
— Милостивый государь, — сказал он. — Я двадцать шесть лет в уезде и повидал всякого. Скажите мне честно: она вам кто?
Морозов ответил не сразу.
— Она сестра человека, которому я обязан, — сказал он.
Это была правда.
Он сделал и третье, о чём после не жалел ни разу.
Он зашёл к чембарскому нотариусу и составил бумагу.
Бумага была простая: свидетельство о том, что Ерёмина Прасковья Петрова, вдова, сорока девяти лет, водворена в селе Свищёвка Чембарского уезда, состоит подрядчицей земской управы по пошиву белья и что о её местопребывании имеются сведения в таких-то книгах.
Один экземпляр он оставил у нотариуса, второй взял себе.
Смысл был тот же, что и с земским подрядом, и Морозов записал его в тетради одной строкой:
«Человѣкъ, о которомъ есть три бумаги въ трёхъ мѣстахъ, не пропадаетъ безслѣдно. Это единственное, что я могу для нея сдѣлать наверняка».
В Свищёвку он больше не поехал.
Уже собравшись выезжать, он сделал последнее и, пожалуй, самое трудное.
Он написал ей записку — от чиновника, а не от брата.
«Прасковья Петровна.
Симъ увѣдомляю, что земская управа Чембарскаго уѣзда даётъ Вамъ подрядъ на пошивъ бѣлья, о чёмъ Вамъ сообщатъ въ ближайшіе дни.
По моей части всё, что слѣдовало, исполнено.
О братѣ Вашемъ справки наведу.
Чиновникъ для порученій Московской сыскной полиціи Морозовъ».
Он перечитал это, положил в конверт и отдал старосте для передачи.
Подписывать своей фамилией было рискованно: она стояла в записке дважды и могла заставить её задуматься.
Он подписал.
Он выехал в Пензу двадцать девятого июля, не заходя во двор Аверьянова и не прощаясь, — и это было единственное, о чём он после жалел четыре года.
Он объяснил себе, отчего не пошёл.
Оттого, что второй разговор был бы уже не проверкой водворения. Оттого, что она бы спросила, надолго ли он в уезде. Оттого, что при втором разговоре она посмотрела бы на него внимательнее.
И оттого, что он не был уверен, что во второй раз выдержит.
Уже в Пензе, на вокзале, дожидаясь поезда, он записал в тетради то, что обдумывал всю дорогу от Чембара.
«Итогъ.
Установлено: жива, устроена, здоровьемъ плоха, но не бѣдствуетъ. Мною сдѣлано: земскій подрядъ, врачъ, три бумаги въ трёхъ мѣстахъ.
Не сдѣлано: ничего изъ того, что слѣдовало бы сдѣлать брату.
Я четыре года боялся ея, какъ боятся свидѣтеля.
А она оказалась не свидѣтелемъ, а человѣкомъ, у котораго я взялъ брата и не отдалъ ничего взамѣнъ, кромѣ двѣнадцати рублей въ мѣсяцъ земскаго заказа.
Записываю сіе не для того, чтобы себя корить. Корить себя — дѣло безполезное и, кромѣ того, пріятное: человѣкъ, который себя коритъ, чувствуетъ себя лучше, а дѣлаетъ то же самое.
Записываю затѣмъ, чтобы помнить: я въ долгу, и долгъ этотъ отдать нельзя».
В Москву он вернулся первого августа.
Отчёт по пензенскому делу сдал третьего: перекупщик установлен, показания получены, двое названы, дело передано по подсудности.
Пересветов прочёл, подписал и спросил только:
— Нашли?
— Нашёл, — сказал Морозов.
— Живая?
— Живая.
— Ну и слава богу, — сказал начальник отделения и вернулся к бумагам.
Он не спросил больше ничего.
Было и ещё одно, сделанное им в августе и стоившее ему двух вечеров.
Он написал сестре письмо.
От её брата — то есть от себя, потому что за четыре года это было одно и то же имя.
Письмо вышло короткое, на страницу, и он переписывал его четырежды.
Он писал, что жив, служит в Москве, что о её злоключениях узнал только теперь и что посылает денег. Что писал ей в четырнадцатом и пятнадцатом годах, но письма, видимо, пропали. Что просит писать ему по точному адресу, каковой и указывает.
И не писал ни слова о том, что был у неё в июле.
К письму он приложил сто рублей и адрес: Москва, сыскное отделение, Малый Гнездниковский, чиновнику для поручений Морозову А. П.
Ответ пришёл в сентябре.
Он был написан чужой рукой — соседкой, как и прежде, — и в нём было четыре страницы.
Она писала о том, что жива, что устроена и что ей ничего не надо; что деньги получила и что половину отдала хозяевам за постой, а половину спрятала; что земство дало ей заказ на шитьё белья для лазарета, и это очень хорошо, и что ей теперь в доме легче.
И в конце, тем же чужим круглым почерком:
«А ещё, Саша, у насъ въ іюлѣ былъ чиновникъ изъ Москвы, тоже Морозовъ, по бѣженской части. Провѣрялъ, какъ насъ водворили.
Я на него посмотрѣла и подумала: вотъ бы и ты такъ пріѣхалъ.
А послѣ подумала — можетъ, и къ лучшему, что не ты: онъ грустный какой-то».
Морозов прочёл это и убрал письмо в тетрадь.
Август и сентябрь прошли в работе.
За два месяца через стол прошло девятнадцать производств, и Морозов, подводя в октябре итог, отметил, что впервые за четыре года не помнит из них ни одного.
Он объяснил себе, отчего.
Оттого, что все девятнадцать были одинаковы: спекуляция мукой, спекуляция сахаром, кража из вагона, кража из лавки, драка в очереди.
Город третий год воевал и второй год голодал, и преступление в нём сделалось таким же однообразным, как погода.
Дел было столько же, сколько всегда, и все они были того же разряда, что и год назад: спекуляция, кражи, подложные документы, дезертиры.
Прибавилось одно: с осени шестнадцатого года в Москве стали чаще бить.
Не громить, как в мае пятнадцатого, а бить: в очередях, в трамваях, в лавках. Люди стояли за хлебом с четырёх утра, и всякая очередь к восьми часам делалась готовой ко всему.
Морозов вёл за сентябрь три дела о драках в очередях, из которых одно — со смертельным исходом.
И записал в тетради, в конце сентября, одну строчку:
«Городъ дозрѣлъ. Осталось пять мѣсяцевъ».
В октябре в отделении случилось то, чего Морозов ждал второй год.
Бекетова вызвали в воинское присутствие.
С осени шестнадцатого года стали брать тех, кого прежде не трогали: сроки призыва расширили, отсрочки пересматривали, и чиновники, до сих пор освобождённые по должности, стали получать повестки.
Аполлинарий Львович вернулся из присутствия и сказал спокойно:
— Признан годным. Отсрочка до января по ходатайству отделения.
— Аркадий Ильич будет хлопотать.
— Будет, — сказал Бекетов. — И, вероятно, выхлопочет ещё полгода. А после возьмут.
Он снял пенсне.
— Александр Петрович, я вам скажу одну вещь. Я в четырнадцатом году трижды просился сам, и вы меня трижды удержали. Тогда я на вас, признаться, обижался.
— А теперь?
— А теперь благодарю, — сказал он. — Я за эти два года сделал больше, чем сделал бы во взводе запасных. И, что важнее, я эти два года понимал, зачем.
Телеграмма пришла двадцать второго октября.
Её принесли в отделение к вечеру; Морозов расписался и вскрыл.
«ТЮМЕНЬ 21 ОКТЯБРЯ. МОСКВА СЫСКНОЕ ОТДѢЛЕНІЕ МОРОЗОВУ.
ХОЗЯИНЪ СКОНЧАЛСЯ 20 ОКТЯБРЯ. ПРІѢЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО. СВИЩОВЪ».
Морозов прочёл это дважды и посидел с телеграммой в руке.
Он ждал этого известия с марта — с того письма, где Свищов приписал: «самъ онъ съ марта не встаётъ, Кранцъ говоритъ — сердце».
И всё-таки, прочитав, обнаружил, что не готов.
Человек, проживший восемьдесят два года и трижды начинавший тело заново, умер в собственной постели в сибирской усадьбе, в двадцати верстах от станции, на третий год мировой войны.
Морозов взял вторую телеграмму, лежавшую под первой, — принесли обе разом.
Вторая была из того же Тюмени и от другого лица.
«МОСКВА СЫСКНОЕ МОРОЗОВУ. ПО ДѢЛУ О СМЕРТИ ИЗВѢСТНАГО ВАМЪ ЛИЦА ИМѢЮТСЯ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА ТРЕБУЮЩІЯ ПРОВѢРКИ. ПРІѢЗЖАЙТЕ. СВѢШНИКОВЪ».
Морозов положил обе телеграммы рядом.
Первая звала его как наследника.
Вторая — как сыщика.
Он пошёл к Пересветову в тот же вечер.
— Аркадий Ильич. Мне нужен отпуск.
— Куда?
— В Тобольскую губернию.
Начальник отделения посмотрел на него долго.
— Четвёртый раз, — сказал он.
— Четвёртый.
— Александр Петрович, — сказал Пересветов. — Я вам его дам, и дам без разговоров. А теперь я вас спрошу — и спрошу в первый раз за четыре года, потому что имею основания.
— Спрашивайте.
— Вы вернётесь?
Морозов помолчал.
— Не знаю, — сказал он.
Глава 4 (99)
В Тюмень Морозов приехал двадцать девятого октября.
Дорога заняла шесть суток: осенью шестнадцатого года поезда ходили хуже, чем весной пятнадцатого, и на всяком узле стояли часами.
Встречал его Свешников.
Ротмистр за полтора года переменился: похудел, поседел на висках и приобрёл ту особую сухость, какая появляется у людей, третий год делающих работу, в которой не видно конца.
— Он умер двадцатого, — сказал Свешников, когда сели в сани. — Я узнал двадцать первого и в тот же день телеграфировал вам.
— Как узнали?
— От доктора Кранца. Он мне написал сам.
Морозов посмотрел на него.
— Кранц вам написал?
— Мы с ним второй год в переписке, — сказал ротмистр. — С той поры, как я в пятнадцатом году составил по этому дому заключение. Я, Александр Петрович, тогда написал, что сведения не подтвердились, — а после счёл за лучшее приглядывать. Он это понял и стал писать сам.
— О чём?
— О пустяках, — сказал Свешников. — Раз в два месяца, три страницы: кто болен, кто выздоровел, что нового. Он умный человек, Кранц: он понимал, что раз в губернии есть жандарм, который про них знает, лучше, чтобы этот жандарм узнавал от него.
Морозов записал это себе — не в тетрадь, а в память.
— Так что за обстоятельства?
Свешников достал из-за пазухи сложенный лист.
— Три, — сказал он. — И я вам их изложу, а вы уж судите сами, потому что я в этом деле, признаться, не разбираюсь вовсе.
— И ещё одно, — сказал Свешников, прежде чем перейти к делу. — Александр Петрович, я вам должен сказать, в каком я положении.
— Скажите.
— Я третий год знаю про этот дом и третий год о нём не доношу, — сказал ротмистр. — В пятнадцатом году я написал заключение, что сведения не подтвердились. Это была неправда, и мы с вами оба это знаем.
— Знаем.
— Так вот. Покуда хозяин был жив, у меня было оправдание: я закрывал глаза на богадельню при частном лице. А нынче хозяина нет, и я не знаю, что там будет.
Он посмотрел на Морозова.
— Ежели там начнётся что-нибудь, чего я не смогу прикрыть, — я не стану прикрывать. Я вам это говорю заранее, чтобы после не вышло обиды.
— Разумно, — сказал Морозов.
Первое обстоятельство было такое.
Иван Иванович умер ночью, в своей комнате, один. Нашли его утром, в постели.
Кранц освидетельствовал и записал: смерть от паралича сердца. Это было ожидаемо и никого не удивило: человек не вставал с марта, и в сентябре у него дважды были припадки.
Второе.
За два дня до смерти, восемнадцатого октября, он сжёг часть своих бумаг.
Не все — часть: он велел принести жаровню, сидя в постели разобрал две коробки и сжёг из них десятка полтора тетрадей и всю переписку за последние годы.
Что именно сжёг, никто не знает.
И третье.
Двадцатого утром, когда его нашли, в комнате не оказалось шкатулки, в которой он держал ключи и бумаги.
— Какой шкатулки? — спросил Морозов.
— Небольшой, — сказал Свешников. — Кранц говорит: чёрного дерева, в две четверти. Стояла у него на столе шесть лет.
— Пропала?
— Пропала.
Морозов помолчал.
— Лавр Никитич. А отчего вы полагаете, что это дело?
— Я не полагаю, — сказал ротмистр. — Я вам скажу честно: по всем видимостям человек умер своей смертью, и я бы туда не поехал вовсе. Но Кранц написал мне про шкатулку, а Свищов через день приписал, что в доме неспокойно.
— Как неспокойно?
— А вот приедете и увидите, — сказал Свешников.
Усадьба встретила их так же, как полтора года назад: собаками, забором и работником у ворот.
Только теперь всё это было тише.
Морозов заметил перемену в первую же минуту.
В марте пятнадцатого года усадьба была домом, где живут: пахло щами, в сенях стояли лыжи, во дворе кололи дрова, из библиотеки доносились голоса.
В октябре шестнадцатого дом был домом, где ждут.
Ждали чего — Морозов понял к вечеру: они ждали, что теперь с ними будет.
Хозяин умер.
Одиннадцать человек — девять жильцов, Кранц и Свищов, — жили восемь лет на его деньги, в его доме, по его порядку.
И в одну ночь оказалось, что дома у них нет.
Кранц принял его в кабинете покойного.
Доктор постарел сильнее прочих: ему было под шестьдесят, и за полтора года он сделался стариком.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам сразу скажу главное, чтобы вы не думали, что я звал вас как душеприказчика. Завещания нет.
— Совсем?
— Совсем, — сказал Кранц. — Я его спрашивал об этом трижды за последний год. Он отвечал: успеется.
— И что теперь будет? — спросил Морозов.
Кранц снял очки.
— Не знаю, — сказал он. — И это, Александр Петрович, самое скверное. Я восемь лет служу при этом доме и восемь лет не спрашивал, откуда деньги. Мне их приносили дважды в год, и я расписывался.
— Сколько в год?
— Одиннадцать тысяч.
— А сейчас?
— А сейчас у меня в конторке четыреста двадцать рублей, — сказал доктор. — На одиннадцать человек и четверых работников. Этого до Рождества.
Морозов посмотрел на полки.
Сто шестьдесят четыре тетради стояли на месте — и теперь их было меньше.
Он сосчитал взглядом: четыре полки полны, пятая наполовину пуста.
— Сколько он сжёг?
— Восемнадцать, — сказал Кранц. — Я считал после.
— За какие годы?
— Не знаю. Он не позволил смотреть.
Морозов подошёл к полкам и стал читать корешки.
Тетради стояли по годам, и годы шли подряд: 1875, 1876, 1877... 1901, 1902, 1903...
Он дошёл до конца и вернулся.
Пропусков не было.
Все годы были на месте, и все — от семьдесят пятого до шестнадцатого.
— Доктор. Тут нет пробелов.
Кранц поднял голову.
— Как нет?
— Так, — сказал Морозов. — Годы идут подряд. Если он сжёг восемнадцать тетрадей, то либо они были не по годам, либо...
Он остановился.
— Либо он сжёг не из этих, — сказал Кранц медленно.
— Именно, — сказал Морозов. — У него было что-то ещё.
Прежде осмотра он поговорил со Свищовым — и это был первый разговор за четыре года, в котором тот выглядел растерянным.
Они сидели на кухне, поздно, когда все разошлись.
— Ты пойми, — сказал Свищов. — Я его двенадцать лет знал. Двенадцать лет он был, и вот его нет.
— Тяжело?
— Странно, — сказал Свищов. — Я, брат, всё думал: он-то останется. Он же не стареет. Я думал: я помру, а он будет ходить.
Он помолчал.
— А вышло — он первый.
Морозов посмотрел на него.
Свищову шёл шестьдесят седьмой год по этому телу и шестьдесят четвёртый по памяти; он двенадцать лет прожил при человеке, который не старел, и, судя по всему, все двенадцать лет держал в голове одну простую мысль: что уж этот-то переживёт всех.
— Гавриил Кондратьевич. Он вам что-нибудь оставил?
— Мне? — Свищов пожал плечами. — Доверенность оставил, я про неё третьего дня узнал от Кранца. И всё.
— Не говорил ничего перед смертью?
— Говорил, — сказал Свищов. — В сентябре, как ему полегчало на неделю. Он меня позвал и сказал: Гавриил, ты, когда меня не станет, за домом присмотри, а Морозов приедет и распорядится.
Морозов положил руки на стол.
— Он так и сказал? Приедет и распорядится?
— Так и сказал.
Осмотр комнаты он произвёл в тот же вечер.
Комната была та же, что в пятнадцатом году: кровать, стол, два стула, умывальник, ни одной лишней вещи.
Он осмотрел её так, как осматривал за четыре года десятки комнат: по кругу, от двери.
И, начиная, поймал себя на том, что делает это неправильно.
Он осматривал комнату умершего своей смертью старика так, как осматривал бы место убийства, — и делал это не потому, что подозревал убийство, а потому, что не умел иначе.
Он остановился и сказал себе вслух:
— Ищи не следы. Ищи, чего нет.
Постель. Покойного вынесли шесть дней назад; постель перестелили, но матрац остался.
Морозов осмотрел его и нашёл то, что искал: слева, у самого края, ткань была протёрта — так протирается матрац у человека, который девять месяцев лежал и всякий день дотягивался рукой в одну и ту же сторону.
Слева от кровати стоял стол.
На столе — лампа, чернильница, стопка бумаги, и в правом углу, у самого края, светлый прямоугольник на потемневшем дереве: две четверти на четверть с половиной.
Шесть лет здесь стояла шкатулка.
Морозов померил.
От края стола до края кровати было четверть аршина.
То есть человек, лежавший девять месяцев, мог дотянуться до неё рукой, не вставая.
— Кто входил к нему в последние дни? — спросил он.
Кранц ответил, не задумываясь, потому что, как понял Морозов, тоже об этом думал:
— Я. Свищов. Устинья.
— Устинья?
— Она ходила за ним с весны, — сказал доктор. — С апреля. Мыла, кормила, меняла бельё.
Морозов вспомнил.
Молчаливая женщина без возраста, которая за три недели в марте пятнадцатого года не сказала ему ни слова и которая, по словам Кранца, различала эти вещи на ощупь, с закрытыми глазами, безошибочно.
— Она говорит?
— Со мной — нет, — сказал Кранц. — Она вообще ни с кем не говорит с девятого года. А с ним говорила.
— С покойным?
— С покойным, — сказал доктор. — Я слышал дважды через дверь. Не разбирал слов, а слышал: он спрашивает, она отвечает.
Морозов положил перо.
— Доктор. Кто нашёл его утром?
— Она, — сказал Кранц.
Работал Морозов четыре дня.
Он опросил всех: одиннадцать человек и четверых работников.
Работа была та же, что в марте пятнадцатого года, и делалась она в тех же комнатах, за тем же столом, — и всё-таки была другой.
Полтора года назад он приехал сюда искать вора и жил среди подозреваемых три недели, обедая с ними за одним столом.
Теперь он приехал по смерти и застал дом, в котором никто не подозревал никого.
Они горевали.
Морозов отметил это в первый же вечер и записал: девять человек, взятых этим человеком из чужих домов и восемь лет живших на его деньги по его порядку, горевали о нём непритворно.
Марья Тимофеевна плакала. Часовщик Зырянов третий день не выходил из своей комнаты. Мальчик, внук Марьи Тимофеевны, которому шёл двенадцатый год, спросил у Кранца, будут ли их теперь развозить.
И это делало работу труднее.
Опрашивать людей, которые боятся, Морозов умел. Опрашивать тех, кто горюет, было тяжелее: они отвечали охотно, подробно и не о том.
Он установил порядок последних суток по часам, и порядок вышел такой.
Девятнадцатого октября, днём, покойный был как обычно: слаб, но в полной памяти, читал, диктовал Лунёву — нет, не Лунёву, тот в Петрограде, — диктовал часовщику Зырянову письмо в Тюмень, о поставке дров.
Вечером ужинал у себя.
В десятом часу к нему заходил Свищов; просидели с полчаса, говорили о хозяйстве.
В одиннадцатом заходила Устинья: принесла воды, поправила постель, ушла.
После этого никто не входил.
Утром двадцатого, в седьмом часу, Устинья вошла с водой и нашла его мёртвым.
Она не закричала.
Она вышла, прошла по коридору, постучала к Кранцу и, когда тот открыл, показала рукой в сторону его двери.
— Она вам ничего не сказала? — спросил Морозов.
— Ни слова, — сказал доктор.
Морозов проверил и остальное.
Двери в доме на ночь не запирались. Собаки ночью были спущены и не лаяли. Работники спали во флигеле. Следов на снегу — снег лёг девятнадцатого — не было никаких, кроме дворовых.
То есть посторонний в дом не входил.
Шкатулку взял кто-то из своих.
К четвёртому дню у него сложилось следующее.
Убийства не было.
Он проверил это по всем правилам и проверил дважды.
Кранц освидетельствовал тело и записал паралич сердца; Морозов, не будучи врачом, не мог этого ни подтвердить, ни опровергнуть — но мог сделать другое: спросить, что было бы, если бы Кранц захотел скрыть.
И спросил прямо.
— Валерьян... простите, Карл Фёдорович. Если бы вы желали скрыть насильственную смерть, что бы вы сделали?
Кранц посмотрел на него без всякой обиды.
— Ничего бы не делал, — сказал он. — Написал бы паралич сердца и всё. Кто станет проверять? В двадцати верстах от станции, при покойнике восьмидесяти двух лет по бумагам.
— И это вас не задевает?
— Милостивый государь, — сказал доктор, — я двадцать лет пишу заключения и знаю им цену. Хотите — вызывайте уездного врача, он приедет через неделю и напишет то же самое, не глядя. Хотите — я вам напишу подробное описание, что я видел, и вы его проверите у своего петроградского прозектора.
— Напишите, — сказал Морозов.
Кранц написал в тот же вечер: четыре страницы, обстоятельно, с описанием положения тела, окоченения, цвета кожи и всего прочего.
Морозов после отправил это описание Штейну и получил ответ в декабре: «По изложенному — ничего противъ естественной смерти. Признаковъ насильственной не усматриваю. Ш.»
Оставалась шкатулка.
На четвёртый день Морозов сделал то, чего до сих пор не делал: пошёл к Устинье.
Он не стал её вызывать и не стал спрашивать через Кранца.
Он пришёл к ней в комнату вечером, постучал, вошёл и сел на табурет у двери — так, чтобы между ними было три шага и чтобы она сидела ближе к выходу, чем он.
Женщина сидела на кровати и смотрела на него.
Ей было лет сорок пять или пятьдесят пять — определить было нельзя.
— Устинья, — сказал Морозов. — Я не стану вас спрашивать про шкатулку.
Она смотрела.
— Я вас спрошу про другое, — сказал он. — Он с вами разговаривал. Он один в этом доме с вами разговаривал восемь лет.
Женщина не пошевелилась.
— И я хочу знать одно, — сказал Морозов. — Он знал, что умирает в ту ночь?
Устинья смотрела на него минуты две.
А после встала, подошла к сундуку, откинула крышку, достала со дна что-то, завёрнутое в холст, и положила ему на колени.
И вышла из комнаты.
Он не пошёл за ней и не окликнул.
За четыре года в этом веке он допросил, по грубому счёту, восемьсот человек и выучил, что молчащего нельзя догонять: молчание — это единственное, чем такой человек располагает, и, отняв его, не получишь ничего, кроме молчания.
Он остался сидеть с холщовым свёртком на коленях.
Женщина, восемь лет не говорившая ни с кем, кроме покойного, отдала ему то, что ей велели отдать, — и вышла, не сказав ни слова и не дождавшись ни благодарности, ни вопросов.
Морозов развернул холст.
Внутри была шкатулка чёрного дерева, в две четверти, с медным замочком.
Она была не заперта.
Он открыл её.
Внутри лежали: связка ключей, четыре сложенных листа и одна тетрадь — тонкая, в четверть, не такая, как те, что стояли на полках.
Верхний лист был написан крупно и твёрдо, знакомым ровным почерком без всякого форса.
«Александру Петровичу Морозову.
Ежели Вы это читаете, стало быть, я умеръ, а Устинья исполнила то, о чёмъ я просилъ.
Она единственный человѣкъ въ этомъ домѣ, который ничего никому не разскажетъ, и потому я отдалъ это ей.
Прочтите всё и не спѣшите».
Глава 5 (100)
Морозов читал до трёх часов ночи.
Четыре листа были написаны в разное время: два в сентябре, один в начале октября и последний — восемнадцатого, в тот день, когда покойный жёг бумаги.
Первый лист был распоряжением.
В нём излагалось, что усадьба и всё имущество куплены на имя купца Кондратьева, каковой умер в девятьсот девятом году, и что от его имени выданы три доверенности: доктору Кранцу, Свищову и — третья, чистая, с местом для имени, лежащая в этой же шкатулке.
Что капитал, помещённый в двух банках, составляет двести двенадцать тысяч и что распорядиться им может тот, у кого доверенность.
Что дом должен содержаться, покуда в нём есть жильцы.
Второй лист был короче.
«О предметахъ.
Тридцать два лежатъ въ мѣстѣ, которое Вамъ извѣстно.
Ключъ отъ сундука въ этой шкатулкѣ.
Списокъ въ четырёхъ спискахъ, какъ мы условились: у Кранца, у Свищова, у Васъ и здѣсь.
Прошу объ одномъ: не собирайте остальныхъ.
Я собиралъ ихъ одиннадцать лѣтъ и убѣдился, что цѣна выше пользы. Пусть лежатъ тѣ, что лежатъ. Прочіе оставьте людямъ».
Третий лист был о том, о чём Морозов спрашивал в июне пятнадцатого и на что не получил ответа.
«Вы спрашивали, отчего изъ шести въ ямѣ вышелъ я одинъ.
Я солгалъ Вамъ тогда — не словомъ, а умолчаніемъ, и нынче исправляю.
Я не помню шести часовъ. Это правда.
Но я помню то, что было передъ ними, и не сказалъ Вамъ этого, потому что за полвѣка не нашёлъ словъ, при которыхъ это не звучало бы бредомъ.
Я помню, что когда я спустился въ раскопъ, тамъ было светло.
Не отъ солнца: солнце стояло сзади. Свѣтъ шёлъ снизу, изъ ямы, и былъ зелёный.
Я его видѣлъ, Александръ Петровичъ.
Одинъ разъ въ жизни, шесть часовъ подрядъ, и больше никогда.
Я полагаю, что въ томъ и всё дѣло: я видѣлъ, покуда былъ тамъ, и перестал видѣть, когда вышелъ. А тѣ пятеро копали три недѣли и, я думаю, не видѣли ничего.
Что изъ этого слѣдуетъ — не знаю».
Морозов дочитал третий лист и просидел над ним, наверное, полчаса.
Потом взял четвёртый.
Он был написан восемнадцатого октября, за два дня до смерти, и почерк на нём был уже другой: крупнее и неровнее.
«Восемнадцатое октября.
Нынче я сжёгъ восемнадцать тетрадей.
Это тѣ, которыхъ Вы не видѣли на полкахъ: я держалъ ихъ отдѣльно, въ ящикѣ подъ кроватью, и въ нихъ было то, что я записывалъ о себѣ.
Полтораста лѣтъ наблюденій за однимъ человѣкомъ.
Я сжёгъ ихъ не изъ скромности и не изъ страха. Я сжёгъ ихъ оттого, что за послѣдній годъ дважды заставалъ себя за мыслью, что было бы полезно, чтобы кто-нибудь провѣрилъ на другомъ человѣкѣ, что со мною случилось.
Кто-нибудь молодой. Здоровый. Согласившійся добровольно.
Александръ Петровичъ, я полвѣка не сдѣлалъ никому зла нарочно — и къ восемьдесятъ второму году жизни въ этомъ тѣлѣ обнаружилъ, что придумываю, какъ это сдѣлать красиво.
Оттого я и сжёгъ.
Вамъ я оставляю то, что относится къ дѣлу, и не оставляю того, что относится ко мнѣ.
Живите проще, чѣмъ я. У Васъ есть служба, есть люди, которые Вамъ пишутъ, и есть, какъ я слышалъ, сестра.
У меня ничего этого не было всю жизнь, и вотъ Вамъ весь итогъ моей долгой жизни: я нынче лежу и радуюсь, что успѣлъ сжечь тетради прежде, чѣмъ придумалъ, кого позвать».
Тонкая тетрадь в четверть оказалась тем, ради чего, как понял Морозов к утру, всё и затевалось.
Это была не запись наблюдений.
Это был перечень — на девятнадцати страницах, составленный, судя по чернилам, за последние полгода.
Перечень того, чего он не знал.
«Чего я не установилъ за 53 года.
1. Отчего они свѣтятся. Не установлено.
2. Отчего порознь убиваютъ, а вмѣстѣ нѣтъ. Не установлено. Провѣрено на 11 случаяхъ и подтверждено А. П. М. опытомъ въ мартѣ 1915 г.
3. Всѣ ли умираютъ. Нѣтъ. Изъ 26 извѣстныхъ мнѣ владѣльцевъ умерло 11, живы 9, о 6 свѣдѣній нѣтъ.
4. Отчего одни видятъ, а прочіе нѣтъ. Не установлено. Извѣстно: у всѣхъ 6 видящихъ съ дѣтства...»
И так девятнадцать страниц: сорок один пункт, и против сорока из них стояло «не установлено».
А сорок первый был такой:
«41. Отчего изъ 3 извѣстныхъ мнѣ лицъ, пришедшихъ изъ будущаго, всѣ трое очнулись въ Россіи, въ теченіе 25 лѣтъ и въ полосѣ отъ Твери до Тюмени.
Не установлено.
Полагаю сіе важнѣйшимъ вопросомъ изъ всѣхъ и завѣщаю его тому, кто станетъ читать».
Под утро он дочитал и сделал то, что делал всегда, кончив дело: сел и подвёл итог.
Итог выходил такой.
Убийства не было. Шкатулку не крали: её отдали, по прямому распоряжению покойного, единственному человеку в доме, который не мог о ней рассказать.
Восемнадцать тетрадей сожжены самим.
Дело, начатое телеграммой ротмистра Свешникова, закрывалось в четыре дня и не содержало ни одного преступления.
А то, ради чего он ехал, оказалось не делом вовсе.
Морозов записал в тетради, при догорающей свече:
«Онъ позвалъ меня не разбирать смерть. Онъ позвалъ меня принять то, что послѣ него остаётся, и обставилъ это такъ, чтобы я пріѣхалъ навѣрное.
Телеграмму Свѣшникову подалъ Кранцъ — по его же, я полагаю, распоряженію, данному заранѣе.
Онъ и мёртвый распорядился людьми лучше, чѣмъ иные живые.
И я на него за это не въ обидѣ».
Хоронили его двадцать четвёртого октября, на деревенском кладбище в семи верстах, под именем купца второй гильдии Кондратьева, умершего, по бумагам, семь лет назад.
Это устроил Кранц, и устроил без затруднений: в шестнадцатом году в Тобольской губернии на такие вещи не смотрели.
На похоронах было четырнадцать человек.
Морозов стоял с краю и думал о том, что за четыре года в этом веке хоронил четверых, и что всякий раз это были люди, о которых он знал больше, чем те, кто стоял рядом.
Прежде совещания Морозов сделал две вещи.
Первую — спустился в кладовую при конюшне, при Кранце и Свищове, отпер плиту и открыл сундук.
Тридцать два предмета лежали в ячейках, как лежали полтора года назад.
Он проверил по списку, вслух, и Кранц отмечал.
Сошлось всё.
Вторую — попросил всех троих присутствовать при том, как он положит туда бляху Кузьминых.
— Это тридцать третий, — сказал он. — Она принята мною на хранение по расписке, данной крестьянину Петру Кузьмину Тверской губернии. Она не моя и не ваша. Ежели он или его дети её потребуют — её надлежит отдать.
— И вы это записываете? — спросил Кранц.
— И это записываю, — сказал Морозов и внёс строку в список во всех четырёх экземплярах.
Оставалось решить главное, и решали это три дня, вчетвером: Морозов, Кранц, Свищов и — на третий день — Свешников, приехавший по просьбе Морозова.
Положение было такое.
Дом содержать нужно: одиннадцать человек, из них девять таких, которым идти некуда.
Деньги есть: двести двенадцать тысяч, и по нынешним временам их хватило бы надолго, если бы не одно обстоятельство.
— Их не хватит, — сказал Свешников.
— Отчего?
— Оттого, что будет дальше, — сказал ротмистр, и все трое посмотрели на него. — Господа, я жандарм, и я вам скажу то, чего не скажу в бумаге. В стране будет худо, и худо будет скоро.
— Отчего вы так полагаете?
— Оттого, что я третий год читаю доносы, — сказал Свешников. — Я вам приведу одну цифру. В четырнадцатом году у меня было в производстве сто сорок доносов, и в ста тридцати сосед писал на соседа за корову. Нынче их четыреста, и в двухстах пятидесяти пишут на начальство.
Он помолчал.
— Когда в стране начинают писать на начальство, а не на соседа, — это конец. Я не знаю, когда и как. Я знаю, что деньги в банках в такое время делаются бумагой.
Морозов слушал и молчал.
Он знал, когда и как, и с точностью до месяцев.
И это было первое собрание за четыре года, на котором он мог бы сказать вслух — и, как выяснилось, впервые не хотел молчать.
— Лавр Никитич прав, — сказал он. — И я скажу больше.
Все трое повернулись.
— Я полагаю, что перемена будет весной, — сказал Морозов. — И полагаю, что она будет не такая, какой её ждут: не смена министров, а всё сразу.
— Откуда вы это берёте? — спросил Кранц.
— Из того же, из чего Лавр Никитич, — сказал Морозов. — Из бумаг и из очередей.
Это была ложь ровно наполовину, и он сказал её твёрдо.
— И оттого предлагаю следующее.
Возражал Кранц, и возражал резонно.
— Александр Петрович, вы предлагаете сняться с места и перевезти девять больных людей за двести вёрст, основываясь на том, что ротмистр читает доносы, а вы читаете очереди.
— Именно так.
— А ежели вы оба ошибаетесь? Ежели ничего не будет?
— Тогда мы будем жить в городе вместо усадьбы, — сказал Морозов. — И потеряем на переезде тысяч десять.
— А ежели вы правы?
— А ежели мы правы, — сказал Морозов, — то через год-полтора эта усадьба будет стоять в двадцати верстах от станции, полная непонятных людей, при девяти жильцах без документов, при иностранном докторе и при двухстах тысячах, которых к тому времени уже не будет.
Кранц долго молчал.
— Я, — сказал он наконец, — в девятьсот пятом году точно так же спорил с одним человеком, который советовал мне уехать из Петербурга. Я остался и через год лишился места.
Он снял очки.
— Что вы предлагаете?
Морозов предложил три вещи.
Первое: снять деньги из банков и обратить в то, что не делается бумагой, — в землю, в хлеб, в скот и в строения. Не всё: тысяч сто пятьдесят.
Второе: перевести дом.
— Куда? — спросил Кранц.
— Ближе к дороге, — сказал Морозов. — Здесь двадцать вёрст от станции и семь от деревни. Покуда есть хозяйство и деньги, это удобно. А когда начнётся — усадьба в стороне, полная непонятных людей, с забором и собаками, будет первым местом, куда придут.
— И куда же?
— В город, — сказал Морозов. — В большой, новый, где никто никого не знает и где всякий человек приезжий.
Он положил на стол карту, привезённую из Москвы.
— Ново-Николаевск.
Кранц наклонился над картой.
Город стоял на Оби, на пересечении реки и Сибирской дороги, и был он новый — заложен в девяносто третьем году при постройке моста, и за двадцать три года из посёлка в семьсот душ вырос в город на семьдесят тысяч.
— Отчего именно он?
— По четырём причинам, — сказал Морозов. — Первая: он растёт. В таком городе никто не спрашивает, откуда вы взялись, потому что все взялись откуда-нибудь. Вторая: он на дороге — а в такие времена важно, чтобы можно было уехать. Третья: он на реке, стало быть, с хлебом. И четвёртая.
— Какая?
— Он в двухстах верстах от Сивой Могилы, — сказал Морозов.
Оставалось четвёртое, и его Морозов поставил последним.
— И ещё одно, — сказал он. — О жильцах.
Все трое посмотрели.
— Он девять лет собирал их и содержал, — сказал Морозов. — И девять лет решал за них. Я предлагаю в этот раз спросить.
— О чём? — сказал Кранц.
— О переезде, — сказал Морозов. — Мы вчетвером сидим третий день и решаем, куда их везти. А их девять человек, и они взрослые люди.
— Александр Петрович, — сказал доктор, — двое из них не в состоянии решать. Устинья не говорит вовсе. Старик из Вологды путается.
— Тогда объясните им семерым, — сказал Морозов. — И объясните честно: что денег хватит на столько-то, что в стране будет худо, что мы полагаем ехать и что всякий, кто не желает, получит свою долю и волен идти куда хочет.
— И половина уйдёт.
— И половина уйдёт, — согласился Морозов. — И это будет их выбор, а не наш.
Спрашивали на другой день, за общим столом.
Кранц объяснил положение — сухо, по пунктам, как объясняет врач.
Слушали молча.
А после часовщик Зырянов, сорока двух лет, сказал:
— А чего тут решать? Мы, барин, восемь лет тут живём. Куда вы, туда и мы.
— Аким Петрович, — сказал Морозов. — Вы можете уйти. У вас ремесло, вы часовщик, вас всякий город возьмёт.
— Могу, — сказал Зырянов. — А только я, Александр Петрович, тридцать три года прожил среди людей, которые меня за порченого держали. И восемь лет — среди тех, кто нет.
Он пожал плечами.
— Я считать умею.
Из девяти уходить не захотел ни один.
Разъехались они седьмого ноября.
Кранц оставался при доме до весны — переезжать зимой с девятью больными людьми было нельзя.
Свищов брался готовить место: ехать в Ново-Николаевск, покупать дом и обращать деньги, как условились.
Свешников обещал прикрыть перевод по своей части и, помимо того, сказал Морозову наедине одну вещь:
— Александр Петрович. Я в марте подаю прошение о переводе в Ново-Николаевск. Там при управлении есть вакансия.
— Отчего?
— Оттого, что я четвёртый год гляжу, как вы это тянете один, — сказал ротмистр. — И оттого, что мне сорок два года и я хочу хоть раз в жизни быть при деле, а не при доносах.
А Морозов вернулся в Москву.
Он вернулся четырнадцатого ноября, отработал ноябрь и декабрь и в январе семнадцатого года подал Пересветову прошение о переводе.
Начальник отделения прочёл его и долго молчал.
— Ново-Николаевск, — сказал он. — Александр Петрович, вы соображаете, что это такое? Это за две тысячи вёрст, и это уездный город.
— Он не уездный, — сказал Морозов. — Он безуездный, и в нём семьдесят тысяч душ, а сыскного отделения нет вовсе.
— Тем более. Вы поедете из московского отделения — в город, где ничего нет.
— Оттого и поеду, — сказал Морозов. — Аркадий Ильич, там нет ничего, и оттого там всё можно завести правильно.
Пересветов снял очки.
— Знаете, что я вам скажу? — проговорил он. — Я четыре года смотрел, как вы работаете, и всякий раз убеждался, что вы человек не отсюда.
Морозов промолчал.
— Не в дурном смысле, — сказал Пересветов. — В том смысле, что вы всё делаете так, как будто есть какой-то другой порядок, где так и надо. И у нас это выглядело чудачеством. А там, может, и приживётся.
Он придвинул бумагу.
— Я вам подпишу. И, Александр Петрович, скажу напоследок то, чего не говорил.
— Слушаю.
— За четыре года вы у меня раскрыли одиннадцать дел, которые до вас лежали. Вы написали пять записок, из которых по одной, кажется, что-то вышло. Вы четыре раза ездили за свой счёт по делам, которых у нас в производстве не было.
Он поставил подпись.
— И я так и не понял, кто вы такой. И, знаете, мне это нынче безразлично.
Морозов выехал из Москвы двенадцатого февраля тысяча девятьсот семнадцатого года.
Провожали трое: Бекетов, Гвоздёв и Пересветов, приехавший на вокзал сам.
Штейну и Дроботову он написал в январе.
Дроботов ответил через три недели, на четырёх страницах полууставом: что в Петрограде худо с хлебом, что стоят с ночи, что в отделении из прежних осталось четверо и что его превосходительство Вельяминов в декабре подал в отставку по болезни.
В конце было приписано:
«А что вы, Александръ Петровичъ, въ Сибирь ѣдете — такъ я вамъ скажу: правильно. У насъ тутъ нынче такое, что кто можетъ — уѣзжай».
Штейн ответил на четвертушке, как всегда.
«Морозовъ.
Ново-Николаевскъ. Отлично: тамъ, по крайней мѣрѣ, нѣтъ прозекторской, и Вамъ придётся завести её самому.
Микроскопъ мой не продавайте.
Ш.»
Бекетов подал ему запечатанный конверт.
— Прошение о переводе, — сказал он. — Подано. Вакансия при вас будет к лету.
— Аполлинарий Львович.
— Не спорьте, — сказал Бекетов. — Мы это уже проходили в Петербурге.
Гвоздёв стоял, мял шапку и наконец сказал:
— Ваше высокоблагородие, я бы тоже поехал.
— Спиридон Афанасьевич, вам пятьдесят четыре года.
— Пятьдесят пять, — сказал надзиратель. — А только я вам, Александр Петрович, вот что скажу. Я тридцать три года служу. При вас я четыре года ходил ногами и в первый раз знал, зачем.
Поезд отошёл в семь часов сорок минут вечера.
Морозов сидел у окна и смотрел, как уходит Москва — второй город, который он оставлял в этом веке.
В чемодане у него лежали: тетрадь, две костяных пуговицы, выписка из дневника горного инженера, микроскоп Штейна, четвёртый список сорока восьми предметов, тонкая тетрадь в девятнадцать страниц с сорока одним «не установлено» — и медная бляха Кузьминых, принятая на хранение по расписке.
До Ново-Николаевска было четверо суток пути.
До того дня, когда в Петрограде всё переменится, оставалось семнадцать.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
