Сорок один двор. Мороз идёт по следу книга 26
Глава 1 (126)
Двадцать первый год начался с того, что перерезали дорогу.
В январе в уездах к северу и западу поднялись крестьяне.
Началось это из-за развёрстки: хлеб брали по нормам, установленным зимой, а нормы эти считались по урожаю, которого не было.
К февралю восстание охватило полосу от Ишима до Тобольска, и повстанцы заняли железную дорогу.
Для Ново-Николаевска это значило одно.
Город, который кормился привозным и который третий год держался на подвозе, остался без него.
Морозов записал в феврале:
«Дорога стоитъ съ 21 января.
Въ городѣ хлѣба на десять дней. Пайка нѣтъ второй мѣсяцъ, выдаютъ черезъ разъ и половину».
Отдел в эти месяцы работал впустую и знал это.
Дела шли, заявления принимались, а раскрыть было нельзя почти ничего: город стоял без хлеба, и всё, что в нём происходило, происходило из-за хлеба.
Морозов записал в марте:
«За февраль принято 84 дѣла. Изъ нихъ 61 — кражи съѣстного.
Крадутъ всѣ и у всѣхъ. Изъ шестидесяти одного раскрыто девять, и всѣ девять — тѣ, гдѣ воръ попался на мѣстѣ.
Искать прочихъ безполезно: въ городѣ нѣтъ ни одного человѣка, который отказался бы отъ краденаго хлѣба».
И ниже:
«Сіе есть то состояніе, при которомъ сыскъ не работаетъ вовсе.
Не оттого, что мы худы, а оттого, что преступленіе сдѣлалось всеобщимъ, а всеобщее преступленіе не раскрывается: оно прекращается только тогда, когда людей накормятъ».
Восстание подавили к весне.
Как именно — Морозов знал по бумагам, доходившим до отдела, и по рассказам тех, кто приезжал с севера, и знал достаточно, чтобы не писать об этом в тетради подробно.
Он записал только:
«О томъ, что дѣлалось въ уѣздахъ съ февраля по апрѣль, я записывать не стану.
Не изъ осторожности, а оттого, что записанное мною съ чужихъ словъ не будетъ ни доказательствомъ, ни свидѣтельствомъ, а будетъ слухомъ.
А слуховъ объ этомъ и безъ меня довольно».
Дом на Владимировской зиму двадцать первого пережил хуже, чем тифозную.
В феврале умерла Марья Тимофеевна — шестидесяти восьми лет, от воспаления лёгких, за четыре дня.
Внук её, которому шёл шестнадцатый год, остался в доме и работал на дровяном складе.
В марте слёг Свищов.
Ему было шестьдесят девять, и слёг он не от голода и не от болезни, а от того, что называется старостью: перестал выходить, после перестал вставать.
Морозов приезжал к нему всякую неделю.
Разговаривали они мало: старик к весне стал тяжело слышать.
Но однажды, в апреле, Свищов сказал то, что Морозов записал в тот же вечер.
— Александр Петрович. Я вот лежу и считаю.
— Что считаете?
— Года, — сказал Свищов. — Мне тут семнадцать лет. А там я прожил пятьдесят два.
Он посмотрел в потолок.
— И, знаешь, что мне нынче чудно? Я того уже почти не помню. Я помню, что было электричество и что летали. А как жил — нет.
Он помолчал.
— Выходит, я тут дольше прожил, чем там. Не годами, а вот этим самым — тем, что помню.
Голод пришёл весной.
Не тот, что в Поволжье, — о поволжском в городе узнали летом, из газет и от беженцев, — а свой, сибирский, тихий.
Сибирь была хлебная губерния, и голода в ней быть не могло.
Он был.
В апреле в городе начали умирать от истощения, и Морозов узнал об этом первым из тех, кто по должности мог узнать: за апрель отдел принял девять дел, где причиной смерти значилось «истощение», а обстоятельства были такие, что требовали проверки.
Он проверил все девять.
Ни одно не оказалось убийством.
А в марте в стране переменилось то, чего Морозов ждал с осени двадцатого и о чём знал из прежней жизни: развёрстку заменили налогом.
В городе это почувствовали не сразу.
Первые признаки Морозов увидел в мае, и увидел их по своей части.
На Ярмарочной площади открылся базар.
Не тот, что существовал всё время и на котором меняли соль на муку, а настоящий: с рядами, с лотками, с товаром, выложенным напоказ.
К июню базар занял площадь целиком.
В июле открылись первые частные лавки — сперва съестные, после мануфактурные.
А в августе на Барнаульской открылась лавка, при виде которой Морозов остановился посреди улицы.
Лавка была старьёвщика.
На витрине лежали: самовар, два подсвечника, оклады без икон, часы, серебряные ложки, кольца, портсигары.
И медные пряжки.
Он зашёл и пробыл там двадцать минут, разглядывая товар и разговаривая с хозяином о ценах.
Хозяин оказался из тех, кого Морозов знал по картотеке: до семнадцатого года держал ссудную кассу на Барнаульской, в восемнадцатом закрылся, четыре года служил конторщиком, а в августе двадцать первого открылся снова.
— И как торговля? — спросил Морозов.
— Несут, — сказал хозяин. — Товарищ начальник, вы не поверите: за три недели у меня прошло больше, чем прежде за полгода.
— Отчего же?
— Оттого, что люди четыре года не продавали, а копили, — сказал он. — У всякого в сундуке лежит, и всякому есть нечего.
Морозов записал это вечером и приписал:
«Городъ понесётъ въ лавки всё, что пряталъ съ 1917 года.
Изъ чего слѣдуетъ двоякое.
Первое: черезъ полгода мы будемъ знать о городѣ больше, чѣмъ знали за четыре года, ибо всякая вещь принесётъ съ собою исторію.
И второе: черезъ полгода въ городѣ станетъ вдвое больше кражъ, ибо покуда вещь лежитъ въ сундукѣ, её красть некому, а покуда она въ лавкѣ — есть кому».
Пряжки были обыкновенные: сбруйные, конские, мещанские.
Ни одна из них не была той.
Он вышел и записал в тетради вечером:
«Съ августа 1921 г. въ городѣ вновь торгуютъ старьёмъ.
Сіе значитъ, что всё, что восемь лѣтъ лежало по сундукамъ, нынче понесутъ продавать.
И значитъ, что предметы, которыхъ я не досчитываюсь, могутъ появиться.
Изъ сорока восьми: тридцать четыре у меня. Пять считались утраченными ещё при нёмъ. Одна въ Петроградѣ, въ шкапу сыскного отдѣленія, ежели шкапъ тотъ цѣлъ.
Остаются восемь, о которыхъ неизвѣстно ничего».
Восемь.
Морозов посчитал это заново, при лампе, и получил то же самое.
Сорок восемь по списку.
Тридцать четыре в погребе под кладбищенской сторожкой.
Одна — застёжка с оленьей мордой — в казённом шкафу петербургского, ныне петроградского сыскного отделения, где она лежала с января тринадцатого года и о которой он ничего не знал с семнадцатого.
Пять числились утраченными: сгорели, переплавлены, потеряны.
Оставались восемь.
Списки эти он держал в трёх видах и в трёх местах, как условился ещё в пятнадцатом году: свой — при себе, второй — в доме на Владимировской у Лунёва, третий — в ящике, при самих предметах.
Четвёртый, бывший у Кранца, после его смерти перешёл к Лунёву, и Морозов свёл оба в один.
В списке Ольги Дмитриевны — первом, на сорок одно имя, составленном за одиннадцать лет, — эти восемь значились с пометками, которые Морозов знал наизусть.
«№ 12. Пряжка мѣдная. Вологодской губ. Взята въ 1908. Владѣлецъ неизвѣстенъ».
«№ 19. Бляха. Пермь. Слѣдъ утерянъ въ 1911».
И так далее — восемь строк, за которыми не стояло ничего, кроме года.
Он положил перо и записал:
«Нынче, при открывшейся торговлѣ, у меня впервые за восемь лѣтъ есть способъ ихъ искать.
Не ѣздить по деревнямъ, а сидѣть въ городѣ и смотрѣть, что несутъ въ лавки».
Отдел в двадцать первом году работал в составе четырнадцати человек и работал по-новому.
С открытием торговли дела переменились в один месяц.
Прежде — при пайке и распределителях — крали хлеб и вещи, и крали у голодных.
Теперь — при открывшихся лавках — стали красть товар и деньги, и появилось то, чего не было три года: скупщики.
Морозов записал в октябре:
«Возвращается всё, что я зналъ по 1913 году.
Ссудныя кассы. Скупщики. Барышники. Воры, работающіе на заказъ.
Съ тою разницею, что тогда сіе устраивалось шестьдесятъ лѣтъ, а нынче устроилось въ шесть мѣсяцевъ, ибо люди сіе помнятъ».
Он завёл этот порядок в сентябре и завёл его законно — по своей должности.
С открытием частной торговли отдел уголовного розыска получил обязанность, которой у него не было два года: надзор за скупкой.
Всякая лавка, торгующая подержанными вещами, обязана была вести книгу: что куплено, у кого, когда, по какому документу.
Книги эти полагалось проверять.
Морозов посадил на это Шумского и Марию Игнатьевну и поставил условие, которое им показалось странным.
— Иван Никитич. Кроме обычного, отмечайте отдельно всё, что старинное.
— Старинное — это что?
— Медное или каменное, с изображением зверя, — сказал Морозов. — Бляхи, пряжки, пластины, фигурки. Выкопанное, а не сделанное.
— Отчего?
Морозов ответил то, что готовил заранее.
— Оттого, что это идёт из курганов, — сказал он. — Раскопки без разрешения воспрещены и при прежней власти, и при нынешней. И оттого всякая такая вещь в лавке означает, что где-то копают.
Это была правда — и, что важнее, эта правда была записана в законе и не требовала иных объяснений.
Шумский записал.
Порядок проверки Морозов установил такой.
Всякую неделю двое обходят лавки и переписывают из книг всё, что подходит под описание.
Раз в месяц сводится общая ведомость.
И при всяком случае, когда вещь ещё в лавке, — осмотреть её лично.
Последнее он оговорил особо и объяснил Шумскому так:
— Иван Никитич, описание в книге ничего не стоит. Всякий хозяин пишет «бляха медная старинная», а что это на деле — пряжка от хомута или курганная вещь, — из книги не видно.
— И вы будете смотреть всякую?
— Всякую, — сказал Морозов.
За сентябрь и октябрь по книгам двадцати одной лавки прошло одиннадцать таких вещей.
Морозов осмотрел все одиннадцать.
Девять оказались обыкновенным старьём: конские бляхи, пряжки, обломки окладов.
Одна — медной бляшкой с изображением зверя, найденной, по словам продавца, при пахоте под Колыванью; Морозов посмотрел её ночью, в темноте, и она не светилась.
А одиннадцатая изменила всё.
Её принесли в лавку на Барнаульской двадцать второго октября.
Продавец назвался и был записан по документу; в книге стояло: «пластина мѣдная старинная, съ изображеніемъ звѣря, 3 вершка».
Куплена за четыре миллиона рублей — что в октябре двадцать первого года составляло, по тогдашним ценам, около двух пудов муки.
Морозов приехал в лавку двадцать пятого.
Пластины уже не было: её купили двадцать третьего, на другой день.
— Кто купил? — спросил он.
Хозяин лавки, человек лет пятидесяти, посмотрел в книгу.
— Приезжий, — сказал он. — Из Томска. Учёный.
— Фамилия?
— Опишите продавца.
Хозяин подумал.
— Мужик, — сказал он. — Лет сорока, в полушубке, бородатый.
— Сколько дали?
— Четыре миллиона.
— А за прочие такие сколько даёте?
Хозяин посмотрел на него и ответил с той откровенностью, какая в двадцать первом году была в порядке вещей:
— За прочие миллион. А тут покупатель был.
— Как это?
— А так, — сказал он. — Профессор этот третью неделю ходит и спрашивает, нет ли старинного. Я и сообразил: возьму дороже, отдам дороже.
Морозов записал и это.
— Записано, — сказал хозяин и повернул книгу.
В графе стояло: «Свиридовъ Н. А., Томскъ, университетъ».
Глава 2 (127)
Продавца Морозов установил в тот же день.
По книге он значился так: «Ефимовъ Степанъ Гаврилинъ, кр-нъ дер. Ерестной, по удостовѣренію сельсовѣта».
Двадцать шестого октября Морозов поехал в Ерестную — двенадцать вёрст от города — и узнал, что Ефимов Степан Гаврилович, сорока трёх лет, три дня назад найден мёртвым.
Его нашли двадцать четвёртого, в версте от деревни, у дороги.
Причина смерти, по заключению фельдшера, — перелом основания черепа от удара тупым предметом.
Дело вёл участковый надзиратель уездной милиции и вёл его по единственной версии: убит и ограблен на дороге, что в двадцать первом году случалось еженедельно.
Сперва, впрочем, он проверил самое простое и неприятное: не совпадение ли это.
Человек продал вещь и через сутки убит на дороге, где в двадцать первом году убивали еженедельно.
Морозов поднял сводку по уезду за сентябрь и октябрь.
За два месяца на дорогах уезда было семь случаев: пять грабежей со смертельным исходом и два убийства при неизвестных обстоятельствах.
Из семи пятеро убитых возвращались с базара.
То есть человек, ехавший из города с деньгами, был в этом уезде обыкновенной жертвой, и связывать смерть Ефимова с пластиной не было никаких оснований, кроме близости по времени.
Морозов записал это прямо:
«Совпаденіе вѣроятно. Изъ семи случаевъ пятеро возвращались съ базара.
Беру дѣло не потому, что связь доказана, а потому, что её надлежитъ провѣрить».
Морозов взял дело к себе на другой день.
Он взял его законно: убийство совершено в уезде, но покойный за сутки до смерти продал в городскую лавку вещь, происхождение которой подлежит установлению, и потому производство надлежит объединить.
Надзиратель, у которого дело забирали, отдал его с облегчением.
Это был человек лет сорока, из бывших фронтовиков, третий год в милиции, и на весь уезд — пятьдесят с лишним деревень — их было четверо.
— Берите, — сказал он. — У меня с октября одиннадцать дел и две лошади на всех.
— А это вы как вели?
— Как мог, — сказал надзиратель. — Съездил, посмотрел, фельдшера позвал, опросил соседей. Написал: убит неизвестными с целью ограбления.
— И всё?
— И всё, — сказал он и посмотрел Морозову в лицо. — Товарищ Морозов, вы меня не корите. Я в неделю объезжаю восемь деревень. У меня в ноябре, кроме этого, две конокрадства и поджог.
Пантелеев подписал не глядя.
На место он выехал двадцать восьмого, с Шумским.
Место было дорожное: обочина, кусты, за ними поле.
Три дня прошло, два раза шёл дождь, и всё, что можно было затоптать, было затоптано родственниками, соседями и самим надзирателем.
Морозов осмотрел всё равно и нашёл два обстоятельства.
Первое: тело лежало в трёх саженях от дороги, за кустами.
То есть его туда перенесли.
Грабитель на дороге не переносит: он берёт и уходит.
Второе: при покойном, по описи надзирателя, осталось — сапоги, шапка, полушубок и кисет.
И не осталось денег.
— Стало быть, ограбили, — сказал Шумский.
— Стало быть, взяли деньги, — сказал Морозов. — А сапоги и полушубок оставили. В двадцать первом году, Иван Никитич, полушубок стоит дороже денег.
Прежде дома он опросил тех троих, что пили с покойным.
Опрашивал по своему порядку: порознь, в разных избах, не давая им сговориться, и спрашивал не о том, кто что делал, а о том, что было на столе, кто где сидел и кто когда ушёл.
Показания сошлись во всём, кроме одного.
Двое сказали, что их было четверо.
Третий — что пятеро, но пятого он не запомнил.
Морозов записал это расхождение и подчеркнул: за девять лет он выучил, что в пьяной компании число участников путают всегда, и что путают его в меньшую сторону.
Дом Ефимова он осматривал в тот же день, при вдове и при понятых.
Вдова — женщина лет сорока, с четырьмя детьми — рассказывала охотно и путано.
Из её рассказа складывалось следующее.
Степан Гаврилович поехал в город двадцать второго, с возом дров, и повёз с собой «бляшку».
Бляшку эту он нашёл летом, когда пахал.
Верней — не нашёл, а выкопал: лемех зацепил, он остановился и вырыл.
Место назвала: за околицей, у бугра, который в деревне зовут Лысым.
— И что он с ней делал?
— Держал, — сказала вдова. — Она у нас с июля в сундуке лежала.
— И отчего вдруг понёс продавать?
Женщина помолчала.
— Нужда, — сказала она. — У нас, барин, хлеба до Покрова было, а после нет.
— Марья Тимофеевна, а он вам показывал её?
— Показывал, — сказала вдова. — Как принёс, так и показал. Мы её всей семьёй глядели.
— И что говорили?
— Я говорила: снеси в сени, — сказала она. — А он говорит: ещё чего, пущай лежит, может, за неё дадут чего-нибудь.
— Отчего вы велели снести?
Женщина посмотрела на него так, как смотрят на человека, спросившего очевидное.
— Так ведь мертвецкое, — сказала она. — Оно из могилы. Чего ж его в избу.
Морозов записал эту фразу дословно и после, в двадцать втором году, вспоминал её чаще прочего.
Морозов записал и задал вопрос, ради которого приехал.
— Марья Тимофеевна. А в дому у вас за эти месяцы никто не хворал?
Вдова посмотрела на него удивлённо.
— Хворали, — сказала она. — Меньшой с августа лежит.
Морозов очень медленно положил перо.
— Что с ним?
— Не знаем, — сказала она. — Слабость. Ни жара, ни кашля. Лежит и лежит.
Мальчику было девять лет.
Морозов просидел у него четверть часа и расспросил вдову подробно, потому что за девять лет выучил: в таких случаях важно не то, что человек болен, а то, как он болен.
Спрашивал он по своему списку, выработанному к двадцатому году.
Когда началось. В августе, после Спаса.
Сразу или постепенно. Постепенно: сперва перестал бегать, после стал ложиться днём, к октябрю не вставал.
Что болит. Ничего.
Жар. Нет.
Кашель. Нет.
Ест ли. Плохо, а пьёт много.
Был ли фельдшер. Был в сентябре, слушал, сказал: от голода.
Последнее Морозов записал и подчеркнул.
«Фельдшеръ сказалъ: отъ голода.
Сіе и есть то возраженіе, которое мнѣ предъявятъ и которое я самъ себѣ предъявляю девять лѣтъ.
Въ этой деревнѣ въ 1921 году голодали всѣ. А слегъ одинъ».
Он лежал в горнице, на лавке у стены, и Морозов посмотрел на него и на сундук, стоявший в двух аршинах.
Он спросил, где лежала бляшка.
— В сундуке, — сказала вдова.
— В этом?
— В этом.
Морозов встал и вышел во двор.
Он постоял там минут пять и вернулся.
— Марья Тимофеевна, — сказал он. — Я вам дам совет, и вы вправе его не послушать.
— Какой?
— Переложите мальчика, — сказал Морозов. — В другую комнату либо хотя бы к печи, подальше от этой стены. И сундук вынесите в сени.
— А что в нём?
— Ничего, — сказал он. — Я вам объясню как есть: я не знаю, отчего он болен. Я знаю только, что видел четыре дома, где такая вещь лежала близко к человеку, и что во всех четырёх человек слёг.
Вдова смотрела на него.
— Так её ж увезли.
— Увезли, — сказал Морозов. — И оттого я вам и говорю: сундук вынесите, а мальчика переложите, и посмотрим через месяц.
Прежде того он сделал ещё одно, о чём после написал в деле отдельным листом.
Он посмотрел избу в темноте.
Сделал это просто: попросился переночевать — не у Ефимовых, а у соседей, — а в одиннадцатом часу вернулся, постучал и сказал, что забыл книжку.
Вдова пустила.
Он вошёл в горницу, где спал мальчик, и постоял у двери, привыкая.
Сундук был тёмен.
А на половице, там, где он стоял, лежало пятно — слабое, выцветшее, из тех, что остаются от вещи, унесённой дней десять назад.
Морозов записал это в тетрадь, а в дело вписал иначе:
«Осмотрѣно помѣщеніе. Слѣдовъ, относящихся къ дѣлу, не обнаружено».
За девять лет он писал такую строчку одиннадцать раз, и всякий раз она была ложью ровно наполовину.
Он приехал в Ерестную вторично двадцать девятого ноября.
Мальчик к тому времени встал.
Морозов проверил, что именно сделали, и сделали не всё: сундук из горницы вынесли, а мальчика не переложили — он так и лежал у той же стены.
То есть подействовал один вынос.
Он записал это отдельно, потому что для его счёта это было важно: в трёх прежних случаях выносили вещь, а человека не трогали, и в двух из трёх человек вставал.
«Слѣдовательно, дѣйствуетъ удаленіе предмета, а не перемѣщеніе человѣка.
Сіе, впрочемъ, и такъ очевидно, а провѣрить слѣдовало».
Морозов записал это пятым случаем и записал по форме, как записывал прочие: даты, расстояние, срок болезни, срок с выноса.
Три недели.
А двадцать девятого октября, вернувшись в город, он нашёл у себя записку.
Записка была оставлена в отделе накануне и написана крупным разборчивым почерком.
«Александру Петровичу Морозову, завѣдующему угол. розыскомъ.
Милостивый государь.
Мнѣ сообщили въ лавкѣ на Барнаульской, что вы разыскивали пластину, пріобрѣтённую мною 23 сего октября.
Пластина у меня, и я готовъ её предъявить въ любое время, а равно и объяснить, для чего она мнѣ.
Полагаю, впрочемъ, что у насъ съ вами найдётся о чёмъ говорить и помимо пластины.
Н. Свиридовъ, преподаватель Томскаго университета, командированъ Сибирскимъ отдѣломъ народнаго образованія.
Остановился въ домѣ пріѣзжихъ на Кузнецкой».
Глава 3 (128)
Прежде свидания Морозов навёл о нём справки — по привычке и потому, что всякого человека, появившегося рядом с этим делом, за девять лет проверял непременно.
Справки вышли скучные и тем успокоительные.
Свиридов Николай Афанасьевич, тридцати пяти лет, сын священника из Тобольской губернии, окончил Казанский университет в девятьсот десятом, с одиннадцатого преподавал в Томске.
В четырнадцатом призван, служил в санитарной части, вернулся в восемнадцатом по болезни.
С двадцатого — при университете, командируется Сибирским отделом народного образования для собирания древностей.
Ни в каких делах, ни в чьих списках, ни по одному ведомству не значится.
Морозов прочёл это и записал: «Ничего. Сіе и есть самое рѣдкое, что я встрѣчалъ за девять лѣтъ».
Свиридов оказался человеком лет тридцати пяти, сухим, близоруким, в очках с проволочными дужками и в шинели, перекрашенной в чёрное.
Он принял Морозова у себя в комнате дома приезжих — комнате в две сажени, где на столе лежали бумаги, а на подоконнике стояли три коробки.
— Садитесь, Александр Петрович, — сказал он. — Я вас ждал.
— Отчего ждали?
— Оттого, что человек, разыскивающий в лавке старьёвщика медную пластину, либо ищет краденое, либо знает, что она такое, — сказал Свиридов. — На краденое это не похоже: вещь куплена законно и записана в книгу.
Морозов сел.
— Николай Афанасьевич, я к вам по делу об убийстве.
— Убийстве?
— Человек, продавший вам эту вещь, убит двадцать четвёртого октября, на другой день после продажи.
Свиридов снял очки.
— Господи, — сказал он. — Я его видел.
— Где?
— В лавке. Я зашёл, когда он ещё стоял у прилавка: хозяин записывал.
— Разговаривали?
— Разговаривал, — сказал Свиридов. — Я спросил, где нашёл. Он сказал: у нас за деревней, на бугре, лемехом зацепил.
— Ещё что?
— Ещё я спросил, не находил ли он там прочего. Он сказал: черепки и кости.
Морозов записывал.
— Николай Афанасьевич. А зачем вам эта пластина?
И вот тут Свиридов заговорил так, как за девять лет в этом веке при Морозове не говорил никто.
Он говорил час.
Морозов слушал и делал то, что делал во всяком долгом показании: отмечал, где человек говорит о том, что видел сам, где — о том, что прочёл, и где — о том, что предполагает.
Свиридов отмечал это сам.
Он говорил: «я видел», «у Радлова описано», «я полагаю» — и ни разу не смешал одно с другим.
Морозов, привыкший за девять лет к показаниям, где всё это идёт вперемешку, поймал себя на удовольствии, какого давно не испытывал.
Так говорят люди, которых учили отделять.
Он говорил о том, что в Западной Сибири тысячи курганов и что копали их триста лет — сперва бугровщики, после крестьяне, после кто придётся.
Что из того, что выкопано, в науку попала едва сотая часть.
Что вещи эти расходятся по рукам, переплавляются, теряются, и что всякая такая вещь без указания места находки теряет девять десятых своего значения.
— Отчего? — спросил Морозов.
— Оттого, что вещь сама по себе почти ничего не говорит, — сказал Свиридов. — Александр Петрович, вот вам пластина. Я вижу: медь, литьё, зверь — по стилю, скажем, скифо-сибирский, век до нашей эры либо около того.
Он положил её на стол.
— А теперь скажите, что я узнал?
— Что ей две тысячи лет.
— И всё, — сказал Свиридов. — А ежели бы я знал, что она лежала в таком-то кургане, в такой-то могиле, у левого плеча погребённого, вместе с такими-то предметами, — я бы узнал вдесятеро: с кем хоронили, как хоронили, чем эти люди жили и откуда пришли.
Он надел очки.
— Вещь, вынутая из земли без записи, — это как страница, вырванная из книги. Прочесть можно, а понять нельзя.
Морозов слушал и понимал, что впервые за девять лет сидит перед человеком, который занимается этим по науке.
Он спросил о том, о чём не спрашивал никогда, потому что спросить было некого.
— Николай Афанасьевич. А что известно о тех, кто их делал?
— Немного, — сказал Свиридов. — Александр Петрович, я вам отвечу честно: наука об этом знает меньше, чем хотелось бы, и половина того, что знает, будет через двадцать лет пересмотрена.
— И всё-таки.
— Извольте. — Свиридов придвинул лист и стал чертить. — Курганы эти в Западной Сибири ставили разные народы на протяжении двух тысяч лет. Те, что с изображением зверя, — по времени скифские либо близкие к ним, то есть за пять-шесть веков до нашей эры.
— Кто они были?
— Кочевники, — сказал Свиридов. — Скотоводы. Металл знали превосходно: то, что вы держите в руках, отлито по восковой модели, и отлито лучше, чем отольют нынче в Колывани.
Он отложил карандаш.
— А вот зачем они клали это в могилы и что для них значил зверь — про это вам всякий скажет своё, и всякий будет выдумывать.
— Николай Афанасьевич. Вы много таких скупаете?
— Сколько могу, — сказал Свиридов. — У меня на это отпущено сорок миллионов в год, что нынче составляет около двадцати пудов муки. На эти деньги я за год выкупил одиннадцать предметов.
— И что с ними делаете?
— Передаю в музей, — сказал он. — С записью того, что удалось установить: где найдено, кем, при каких обстоятельствах.
Он показал на коробки.
— Вот они. Всякая в бумаге, с номером, и при всякой листок.
Морозов встал, подошёл и посмотрел.
Он посмотрел и на другое — на то, ради чего, если по совести, и пришёл.
Пластина лежала во второй коробке, третьей слева, завёрнутая в вату.
Он попросил дозволения взять её в руки.
Это была та самая: медь, три вершка, свернувшийся зверь по краю, потемневшая от земли.
Он держал её с минуту и ничего не почувствовал — как не чувствовал ни разу за девять лет.
А после положил обратно и отметил себе, что в комнате светло и что смотреть тут нечего.
Он вернулся к этому вечером, в девятом часу, попросившись зайти вторично под предлогом уточнения в протоколе.
Свиридов зажёг лампу.
— Николай Афанасьевич, а не погасите ли на минуту?
— Зачем?
— Хочу посмотреть, нет ли на ней свежих царапин, — сказал Морозов. — Их лучше видно на просвет, при одной свече.
Это была ложь, и ложь неуклюжая.
Свиридов погасил.
Морозов постоял, привыкая, и посмотрел.
Пластина светилась.
Одиннадцать предметов лежали в трёх коробках, переложенные ватой, и при каждом был вложен листок с записью.
Он попросил дозволения прочесть.
Записи были такие:
«№ 4. Бляха мѣдная, зверь свернувшійся. Найдена лѣтомъ 1921 при копкѣ погреба, дер. Малый Оёшъ, крестьяниномъ Т. (фамилію указать отказался). Курганъ въ 200 саж. къ сѣверу отъ деревни, распаханъ».
«№ 7. Пряжка. Куплена въ лавкѣ, г. Колывань. Происхожденіе неизвѣстно, продавецъ не установленъ. Цѣнность научная ничтожна».
Морозов прочёл все одиннадцать и остановился на последнем.
— Николай Афанасьевич. А отчего вы пишете «ценность научная ничтожна», а всё-таки покупаете?
Свиридов помолчал.
— Оттого, что иначе её переплавят, — сказал он.
— Николай Афанасьевич, а что вы делаете, когда вам говорят, что копают?
— Записываю, — сказал Свиридов. — И пишу в отдел народного образования, что курган такой-то разрушается.
— И что отвечают?
— Ничего, — сказал он. — Александр Петрович, в губернии на охрану древностей отпущено на год столько, сколько стоит пара сапог. Я не преувеличиваю: я считал.
Он снял очки.
— У меня один способ: приехать, купить и записать. Больше у меня нет ничего.
— А запретить?
— Запрещено с осьмнадцатого века, — сказал Свиридов. — Указ Петра Первого о находках, потом Уложение, потом советское постановление двадцать первого года. И всё это триста лет исполняется одинаково: мужик копает погреб и находит.
Морозов задал главный свой вопрос на втором часу и задал осторожно.
— Николай Афанасьевич. А вы никогда не слыхали, чтобы про такие вещи рассказывали... странное?
— Странное?
— Что они будто бы приносят несчастье. Что в доме, где такая лежит, болеют.
Свиридов усмехнулся.
— Всякий день слышу, — сказал он. — Александр Петрович, я четвёртый год по деревням. Мне про всякую вторую вещь рассказывают, что от неё корова пала, изба сгорела либо баба слегла.
— И что вы об этом думаете?
— Думаю, что это обыкновенное дело, — сказал Свиридов. — Люди связывают между собою то, что случилось рядом по времени. В избе весь век что-нибудь случается: кто-нибудь непременно заболеет. А как в дому появилась новая вещь, да ещё из могилы, — вот вам и причина.
Он снял очки и протёр.
— Это, ежели угодно, называется у нас суеверием по совпадению. Оно встречается решительно у всех народов.
— А отчего у всех народов? — спросил Морозов.
— Оттого, что человек так устроен, — сказал Свиридов. — Ему невыносимо, когда беда приходит без причины. Он непременно найдёт, за что зацепиться: за комету, за чёрную кошку, за вещь из могилы.
Он помолчал.
— И, знаете, я в этом не вижу глупости. Я в этом вижу способ жить. Ежели корова пала оттого, что в дом внесли бляшку, — бляшку можно вынести, и завтра будет легче. А ежели корова пала просто так — то и завтра может пасть вторая, и от этого не спрячешься.
Морозов записал эту фразу.
Он записал её не для дела.
Он записал её потому, что за девять лет впервые получил объяснение, изложенное человеком, который не знал ничего и рассуждал правильно.
И потому, что это объяснение было, вероятно, тем самым, какое дал бы он сам, если бы не видел свет.
— А ежели, — сказал он, — кто-нибудь установил, что в тридцати случаях из тридцати выходило одинаково?
Свиридов посмотрел на него.
— Тогда, — сказал он, — я бы попросил показать записи.
— А ежели бы записи были?
— Александр Петрович, — сказал Свиридов, — вы мне задаёте вопросы, какие задают, имея за пазухой ответ.
Морозов помолчал.
За девять лет в этом веке он говорил об этом с шестью людьми: с Верейской, с Иваном Ивановичем, со Свищовым, с Кранцем, с Лунёвым и со Штейном, которому написал письмо и получил отказ отвечать.
Все шестеро либо знали, либо видели.
Впереди сидел седьмой, который не знал и не видел и который был первым за девять лет, кому можно было изложить это как задачу.
— Николай Афанасьевич, — сказал он. — Я вам изложу одно дело. Не своё. Я прошу вас выслушать его как учёный человек и сказать, что бы вы сделали на месте того, кто его ведёт.
Глава 4 (129)
Изложил он это на другой вечер и излагал два часа.
Прежде того он просидел ночь, решая, излагать ли вообще.
Он расписал это, как расписывал всякое дело.
Что теряет, если расскажет. Ничего материального: имён он не назовёт, места не укажет, себя не выдаст. Рискует одним — что человек сочтёт его помешанным и скажет об этом кому-нибудь.
Что приобретает. Впервые за девять лет — проверку.
И третье, о чём он записал отдельно:
«За девять лѣтъ я говорилъ объ этомъ съ шестью человѣками.
Всѣ шестеро либо видѣли сами, либо вѣрили мнѣ заранѣе.
Стало быть, за девять лѣтъ меня ни разу не провѣрилъ никто.
А человѣкъ, котораго девять лѣтъ не провѣряли, начинаетъ ошибаться и не замѣчаетъ сего».
Он изложил как задачу, ни разу не сказав «я видел».
Он говорил так: имеются записи неизвестного лица, собранные за двадцать лет; в них тридцать с лишним случаев; во всех случаях предмет определённого рода находился в жилом помещении на расстоянии менее двух аршин от спящего человека; в двадцати девяти случаях этот человек через три-шесть месяцев заболевал слабостью без жара и болей; в двенадцати случаях предмет выносили, и в девяти из двенадцати человек вставал на ноги в срок от семи дней до трёх недель; в остальных умирал.
Свиридов слушал молча.
Он не перебил ни разу за два часа и не сделал ни одного лица, по которому Морозов мог бы понять, считает ли он это бредом.
И это было хорошо.
За девять лет Морозов изложил эту историю четырежды — Свешникову в четырнадцатом, Пересветову никогда, Клементьеву никогда, Гурьеву никогда, — и всякий раз, начиная, ловил себя на одном и том же: он подбирает слова так, чтобы не выглядеть помешанным, и оттого излагает хуже, чем мог бы.
Здесь он изложил как дело.
Когда Морозов кончил, он спросил три вещи.
— Первое. Записи кем составлены?
— Частным лицом, не врачом.
— Второе. Случаи, в которых предмет лежал, а человек не заболел, — они записаны?
Морозов помолчал.
— Не знаю, — сказал он честно. — Полагаю, что нет.
— Вот, — сказал Свиридов. — Вот вам и вся цена этим тридцати.
Он встал и прошёлся по комнате.
— Александр Петрович, я объясню, и объясню не для спора. Человек, собирающий случаи, собирает то, что подтверждает. Он ездит и спрашивает: где вещь и кто болел. Ему рассказывают про тех, кто болел, потому что про здоровых рассказывать нечего.
— Это я понимаю.
— И третье, — сказал Свиридов. — Слабость без жара и болей в русской деревне есть у половины населения, и называется она недоеданием.
— Николай Афанасьевич, а ежели больной — ребёнок девяти лет?
— Что ребёнок?
— Слабость без жара, без кашля, четыре месяца, при полной памяти, — сказал Морозов. — Фельдшер сказал: от голода.
— И весьма вероятно, что от голода, — сказал Свиридов. — Александр Петрович, я в двадцать первом году проехал двенадцать волостей. Я видел деревни, где лежали все дети.
— А ежели в этой деревне лежит один?
Свиридов помолчал.
— Тогда я бы спросил, чем этот двор отличается от прочих, — сказал он. — И перебрал бы всё: чем кормятся, где берут воду, чем топят, сколько народу в избе, не солонина ли, не грибы ли. И, поверьте, нашёл бы десяток отличий прежде вашей бляшки.
Морозов записал и это.
— Николай Афанасьевич. Что бы вы сделали на месте того, кто ведёт?
Свиридов подумал минуты две.
— Я бы считал иначе, — сказал он наконец. — Я бы взял не тех, у кого вещь, а всех подряд.
— То есть?
— Возьмите деревню, — сказал он. — Сто дворов. Установите, в скольких есть такая вещь, — скажем, в шести. И после посчитайте больных: в этих шести и в остальных девяноста четырёх.
Он сел.
— Ежели в шести больных вчетверо больше — это уже нечто. А ежели столько же — стало быть, ваши тридцать случаев не значат ничего.
Морозов посидел молча.
За девять лет в этом веке он собрал пять случаев своими глазами и тридцать с лишним по чужим записям.
И ни разу не сделал того, что этот человек предложил за две минуты.
Он не считал тех, у кого вещь есть, а болезни нет.
— Николай Афанасьевич, — сказал он. — Вы правы, и правы совершенно. И я вам скажу, отчего этого не сделали.
— Отчего?
— Оттого, что тот, кто это собирал, боялся, — сказал Морозов. — Он двадцать лет полагал, что доказывает несчастье, и оттого искал только несчастья.
Он задал Свиридову и последний вопрос того вечера — тот, который держал в голове девять лет.
— Николай Афанасьевич. А вам не встречались люди, которые видят?
— Что видят?
— Свет, — сказал Морозов. — Будто бы на таких вещах в темноте виден свет.
Свиридов поднял брови.
— Встречались, — сказал он.
Морозов не пошевелился.
— Где?
— В деревнях, — сказал Свиридов. — Мне за четыре года это рассказывали раз восемь. Всякий раз одно и то же: вот, мол, у нас бабка видела, как в сундуке светилось.
— И что вы думаете?
— Что в тёмной избе человек видит то, чего нет, — сказал Свиридов. — Александр Петрович, вы пробовали в полной темноте смотреть на что-нибудь долго? Через минуту у всякого пойдут пятна. Это устройство глаза, и об этом написано в любом руководстве.
Морозов помолчал.
— А ежели двое видят одно и то же?
— Тогда они прежде друг с другом об этом говорили, — сказал Свиридов.
Морозов записал и этот ответ.
Он был неверен — и он был единственно правильным для человека, которому не показали.
Дело об убийстве Ефимова Морозов раскрыл в ноябре, и раскрыло оно себя само.
Вернее — раскрылось от той единственной подробности, которая с самого начала не сходилась: тело перенесли за кусты.
Морозов вернулся к ней в первых числах ноября и стал думать: кому нужно переносить.
Ответ вышел один.
Тому, кто рассчитывал, что тело найдут не сразу.
А это значило, что убийца был из тех, кому важно выиграть день или два: местный, живущий рядом, и такой, чьё отсутствие в деревне заметили бы.
Морозов взялся за Ерестную.
Прежде того он проверил и отбросил три версии, и все три отбросил за неделю.
Первая: убили из-за вещи — то есть кто-то знал о пластине и хотел её вернуть.
Отпадала: пластина была уже продана и уже перепродана, и об этом в деревне знали все.
Вторая: убили проезжие.
Отпадала по переносу тела: проезжий не переносит, ему нужно уйти, а не выиграть день.
Третья: семейное.
Эту Морозов проверял дольше прочих, потому что за девять лет выучил: во всяком деревенском убийстве прежде всего проверяется двор.
Он проверил: вдова в тот вечер была при четверых детях, один из которых лежал; соседи подтвердили; старший сын, четырнадцати лет, ночевал у дядьки в другой деревне.
Отпало и это.
Он приехал туда с Марией Игнатьевной и двумя агентами и провёл там пять дней.
Опрашивали всех, кто в тот день был на дороге.
К третьему дню установилось: двадцать третьего Ефимов возвращался из города и был в деревне около шести вечера; после он выпил в доме соседа, и в девятом часу пошёл домой, и домой не дошёл.
У соседа их было четверо.
Морозов опросил троих.
Четвёртого в деревне не оказалось: он уехал в город на другой день после того, как нашли тело, и с тех пор не возвращался.
Звали его Гаврила Прохоров Сысоев, тридцати шести лет.
Искали его пять дней и нашли способом, который в двадцать первом году работал лучше всех прочих: по хлебным карточкам.
Человек, приехавший в город, обязан был встать на довольствие — иначе не ел.
Сысоев встал под именем Гаврилы Прохорова Лыкова, крестьянина той же волости, и это его и выдало: Мария Игнатьевна, проверявшая списки вновь прибывших за конец октября, нашла запись, в которой имя и отчество совпадали, а фамилия нет.
Такие совпадения Морозов за девять лет видел десятки раз и вывел из них правило, которое записал ещё в Москве:
«Человѣкъ, беря чужое имя, почти никогда не мѣняетъ своего собственнаго имени и отчества.
Ибо на чужую фамилію онъ отзовётся, а на чужое имя — не сразу».
Его взяли в городе восемнадцатого ноября, на пристани, где он работал грузчиком под чужим именем.
Он сознался на второй день.
Рассказ был короткий и не содержал ничего, чего Морозов не слышал за девять лет двадцать раз.
Они пили вчетвером. Ефимов был при деньгах и деньгами хвастал: рассказывал, что продал в городе «бляшку» и что взял за неё четыре миллиона.
Двое ушли раньше.
Сысоев пошёл следом, догнал за деревней и ударил колом по голове.
— Зачем перенесли? — спросил Морозов.
— Чтоб не сразу нашли, — сказал Сысоев. — Я думал, до утра пролежит, а я к утру уйду.
— А отчего не ушли?
— Испугался, — сказал он. — Наутро народ пошёл, и я решил, что ежели уйду сразу, на меня и подумают.
Морозов записал это и задал последний вопрос — не по делу.
— Гаврила Прохорович. А вы знали, что он эту бляшку летом выкопал?
— Знал, — сказал Сысоев. — Вся деревня знала.
— И что про неё говорили?
Сысоев посмотрел на него.
— Говорили, что дурная, — сказал он. — У Степана мальчонка с августа лежит, так бабы и говорили: от бляшки.
— И вы верили?
— А чего ж не верить, — сказал он. — У нас всякий знает: которые из бугров берут, у тех в дому худо.
Морозов положил перо.
— Гаврила Прохорович, вы понимаете, что вы сказали?
— Чего?
— Вы полагали, что вещь эта приносит несчастье, — сказал Морозов. — И убили человека за деньги, вырученные от её продажи.
Сысоев подумал.
— Так деньги-то не бляшка, — сказал он.
Он сказал это без всякой насмешки и без вызова — просто объяснил очевидное человеку, который почему-то не понимает.
— Гаврила Прохорович, — сказал Морозов. — А ежели бы он не продал её, а вёз с собой?
Сысоев посмотрел на него и подумал по-настоящему — секунд десять.
— Тогда бы я не пошёл, — сказал он.
— Отчего?
— А что мне с ней делать? — сказал Сысоев. — Она дурная. Её в дом не понесёшь.
Морозов записал и это и подчеркнул дважды.
Морозов записал это дословно и после, вечером, переписал в тетрадь.
«Вся деревня знала, что вещь дурная, и вся деревня полагала, что ребёнокъ отъ нея слёгъ.
И тотъ же человѣкъ, который сіе полагалъ, убилъ за деньги, вырученныя за нея.
Изъ чего слѣдуетъ, что вѣра въ несчастье не удерживаетъ ни отъ чего.
Она есть не запретъ, а объясненіе: людямъ надобно знать, отчего худо, и всё.
А поступаютъ они по-прежнему».
Глава 5 (130)
Счёт, о котором говорил Свиридов, Морозов начал в декабре.
Он взялся за это сам и понимал, что делает работу, которая не относится ни к какому его делу и которой не поручал никто.
Он выбрал четыре деревни: Ерестную, Малый Оёш, Бугры и Кривощёково.
Выбирал он их по трём условиям и записал условия прежде, чем ехать.
Первое: деревни должны стоять на курганной земле, чтобы вещи в них вообще встречались.
Второе: они не должны быть соседними, чтобы в них не рассказывали друг про друга.
И третье, о котором он думал дольше всего: он не должен знать заранее, в каком дворе что лежит.
Последнее и было самым существенным.
«Ежели я поѣду въ ту деревню, гдѣ мнѣ уже извѣстенъ больной, я найду при нёмъ вещь и сочту сіе подтвержденіемъ.
А надлежитъ обойти всѣ дворы подрядъ и считать то, что есть, а не то, чего я жду».
Все четыре стояли на курганной земле, во всех четырёх копали погреба, и во всех четырёх, по его сведениям, находили.
Порядок он установил такой.
Сперва обойти дворы и установить, в скольких есть выкопанные вещи: медные или каменные, с изображением зверя.
После — не спрашивая о вещах, установить, в скольких дворах есть лежачие больные.
И только потом сложить.
Второе он поручил не себе: Мария Игнатьевна обходила дворы и спрашивала о больных под предлогом, который в двадцать первом году не вызывал ни малейшего подозрения, — она составляла сведения для уездного отдела здравоохранения о нуждающихся в медицинской помощи.
Порядок опроса Морозов написал ей на листе и просил держаться его буквально.
«1. О вещахъ не спрашивать вовсе, ни намёкомъ.
2. Спрашивать: есть ли въ дому лежачій, сколько лѣтъ, съ какого мѣсяца, чѣмъ боленъ по мнѣнію домашнихъ, былъ ли фельдшеръ.
3. Записывать то, что скажутъ, безъ поправокъ. Ежели скажутъ „отъ сглазу“ — писать „отъ сглазу“.
4. Дворы обходить подрядъ, не пропуская ни одного, включая тѣ, гдѣ заранѣе видно, что больныхъ нѣтъ».
Четвёртый пункт он объяснил отдельно:
— Мария Игнатьевна, самое важное — это дворы, где никто не болен. Их будет девять из десяти, и они покажутся вам пустой работой. Они и есть вся работа.
Это, между прочим, было правдой: такие сведения действительно собирались, и она их действительно передала.
Работа эта была самой странной за девять лет, и Морозов отдавал себе в этом отчёт.
Он, заведующий уголовным розыском города с семьюдесятью тысячами жителей, в свободные дни ездил по деревням и считал дворы.
Он не мог объяснить этого никому.
Пантелееву он сказал правду наполовину: что проверяет по делу Ефимова, много ли в уезде копают курганы и не идёт ли это промыслом.
Это было законно — раскопки без разрешения воспрещались — и на две трети верно.
Марии Игнатьевне он не объяснил вовсе, и она не спросила.
Она вообще за пять лет службы не задала ему ни одного вопроса о том, зачем.
А Шумскому — которому шёл двадцать четвёртый год и который к двадцать второму году вёл дела не хуже самого Морозова — он сказал так:
— Иван Никитич, я в этом деле себе не хозяин. Я вам скажу, что оно есть, и не скажу, что оно такое.
— И не надо, — сказал Шумский.
— Отчего не надо?
— Оттого, Александр Петрович, что я при вас шестой год, — сказал он. — И ежели вы чего-нибудь не говорите, стало быть, на то есть причина, а спрашивать — только вас же и подводить.
Работа заняла январь и февраль двадцать второго года.
Итог Морозов свёл первого марта и свёл на одном листе.
Дворов обойдено — триста девяносто четыре.
В них дворов, где имеется выкопанная вещь означенного рода, — сорок один.
Из этих сорока одного двор, где есть лежачий больной, — одиннадцать.
В остальных трёхстах пятидесяти трёх дворах лежачих больных — сорок восемь.
Морозов посчитал.
В дворах с вещами больных было двадцать шесть на сотню.
В дворах без вещей — тринадцать с половиной на сотню.
Вдвое.
Он сидел над этими двумя цифрами весь вечер.
А после сделал то, чего Свиридов ему не говорил и до чего дошёл сам.
Он стал разбирать эти одиннадцать по одному.
Из одиннадцати:
в трёх вещь лежала в жилой комнате, ближе двух аршин от того места, где спит больной;
в двух — в сундуке в той же комнате, но дальше;
в четырёх — в сенях, в амбаре, в чулане, то есть вне жилья;
и в двух хозяева не могли сказать, где она лежит, потому что не помнили.
А после он разобрал самих больных.
Из одиннадцати: четверо были старики за семьдесят; трое болели чахоткой в открытой форме, с кашлем и кровью; один был парализованный после удара.
И трое — трое — лежали со слабостью без жара, без болей и без кашля.
Все трое — из тех трёх дворов, где вещь лежала ближе двух аршин.
Морозов посчитал ещё раз и записал итог.
«Изъ 41 двора съ вещами больныхъ 11.
Изъ 11 больныхъ восьмеро больны опредѣлённою и объяснимою болѣзнью: старость, чахотка, ударъ.
Трое больны тою самою слабостью.
И всѣ трое — тѣ, у кого вещь лежитъ въ жиломъ помѣщеніи ближе двухъ аршинъ.
Въ 353 дворахъ безъ вещей больныхъ 48, и изъ нихъ ни одинъ не боленъ означеннымъ образомъ: всѣ 48 имѣютъ болѣзнь, которую фельдшеръ назвалъ бы».
Он проверил себя и здесь — потому что за девять лет выучил, что цифра, подтверждающая твою мысль, требует проверки строже той, что её опровергает.
Он проверил три возражения.
Первое: не оттого ли в дворах с вещами больше больных, что это дворы победнее?
Он сличил: из сорока одного двора с вещами двадцать три были среднего достатка, одиннадцать зажиточных и семь бедных. По достатку они не отличались от прочих.
Второе: не оттого ли, что в этих дворах больше народу?
Сличил: в сорока одном дворе жило в среднем шесть человек, в прочих — пять с половиной. Разница ничтожна.
И третье, самое неприятное: не спрашивала ли Мария Игнатьевна о больных как-нибудь иначе в тех дворах, где знала о вещи?
Этого он проверить не мог — и оттого записал прямо:
«Третьяго возраженія я устранить не могу.
Оно устраняется только тѣмъ, что М. И. не знала, въ какихъ дворахъ есть вещи: списокъ сорока одного я составилъ послѣ, а она обходила прежде».
Он положил перо и посидел.
Девять лет он собирал случаи и все девять лет собирал их так, как ему и сказали: искал несчастье и находил его.
А за три месяца по чужому совету получил то, чего не имел ни разу.
Не тридцать случаев подряд.
Соотношение.
Он записал последнюю строку в тот же вечер:
«Сіе есть первое настоящее наблюденіе за девять лѣтъ.
Оно не доказываетъ ничего о причинѣ. Оно доказываетъ одно: что сіе не совпаденіе и не суевѣріе.
И что человѣкъ, который сіе установилъ, — не я, а Н. А. Свиридовъ, которому я не сказалъ ни слова правды».
Свищов умер восемнадцатого марта двадцать второго года, семидесяти лет.
Морозов приехал за два дня до того и просидел у него вечер.
Старик был в памяти и говорил медленно.
— Александр Петрович.
— Я здесь.
— Ты вот что, — сказал Свищов. — Ты после меня один останешься. Из тех, кто оттуда.
— Останусь.
— Оно тяжело, — сказал старик. — Я семнадцать лет прожил и всё думал: вот есть человек, который знает, что я не тутошний. Сперва хозяин, потом ты.
Он помолчал.
— А у тебя такого не будет.
Морозов не ответил.
— Ты вот что, — сказал Свищов после паузы. — Ты записывай.
— Я записываю.
— Всё записывай, — сказал он. — Не про вещи. Про себя. Что помнишь оттуда.
— Зачем?
— А затем, что забудется, — сказал Свищов. — Я вот нынче лежу и не помню, как телефон работает. Знал ведь.
Он умер во сне, в ночь на восемнадцатое.
Хоронили его девятнадцатого, на том самом городском кладбище, в ста саженях от сторожки, под полом которой стояли два ящика.
Народу было четырнадцать человек.
Морозов записал вечером:
«Свищовъ Гаврiилъ Кондратьевичъ, 70 л.
Инженеръ-теплотехникъ, 1949 года рожденія по своему счёту.
Прожилъ здѣсь семнадцать лѣтъ и шесть мѣсяцевъ.
Я остался одинъ».
К трём дворам он съездил сам в марте.
Он не стал ничего объяснять и не стал пугать.
Он сделал то, чему выучился за девять лет: сказал правду настолько, насколько её можно было сказать.
В первом дворе — старуха с внучкой — он сказал: у вас в горнице в сундуке лежит старинная бляха, и я вам советую вынести её в амбар, потому что в четырёх домах, какие я видел, при ней болели.
Старуха вынесла в тот же час.
Во втором — семья из шести человек — не поверили и не вынесли.
В третьем хозяин спросил: а за это платят?
Морозов сказал, что не платят, а что в городе есть учёный человек, который такие вещи покупает за деньги и записывает, где найдено.
Хозяин продал её Свиридову в апреле за три миллиона.
Больной в этом дворе — мужик сорока лет — встал в мае.
Морозов записал и это, шестым случаем, и приписал:
«Изъ трёхъ дворовъ: въ одномъ вынесли по совѣту, въ другомъ продали за деньги, въ третьемъ не повѣрили.
Во второмъ и первомъ больные встали. О третьемъ буду знать къ осени».
Одно наблюдение Морозов сделал попутно и записал его отдельно, потому что оно противоречило всему, что он полагал прежде.
Из сорока одного двора с вещами в двадцати шести вещь лежала не в жилье: в амбаре, в сенях, в чулане, под крышей.
Он спросил у хозяев, отчего.
И получил тридцать раз один и тот же ответ, сказанный разными словами.
«В избу не носим».
Не потому, что боятся: о болезнях говорили лишь в трёх дворах из сорока одного.
А потому, что выкопанное из земли — «мертвецкое», и по деревенскому обычаю ему в жилье не место, как не место в избе кладбищенской земле или гробовой доске.
Морозов записал это и просидел над записью вечер.
«Деревня семьсотъ лѣтъ хоронитъ отдѣльно и не носитъ могильнаго въ домъ.
И вотъ выходитъ, что обычай сей — безъ всякаго знанія и безъ всякой причины — дѣлаетъ ровно то самое, что я вывелъ за девять лѣтъ наблюденій.
Сіе меня, признаться, смирило».
Со Свиридовым он виделся ещё дважды.
Второй раз — в марте, когда отдавал ему протокол по делу об убийстве Ефимова, где значилось, кем и где найдена пластина.
Свиридов вписал эти сведения в свой листок и сказал:
— Александр Петрович, это первый случай за четыре года, когда я знаю о вещи всё: кто нашёл, где, когда и при каких обстоятельствах.
— И что это даёт?
— Немного, — сказал Свиридов. — Один курган, распаханный, без раскопок. Но я записал.
А третий раз — в мае, перед его отъездом.
Морозов пришёл проводить и принёс с собой то, о чём думал два месяца.
Это был список.
Не полный — он переписал из своей описи двенадцать предметов, о которых знал место находки: деревню, год и обстоятельства.
Без указания, где они теперь.
— Николай Афанасьевич. Это вам.
Прежде того он думал об этом два месяца и записал, что перевесило.
Против было одно, и оно было тяжёлое: всякая бумага, попавшая в чужие руки, живёт своей жизнью, и через двадцать лет по этому списку кто-нибудь пойдёт искать.
За было три.
Первое: без указания места находки эти двенадцать предметов для науки не существуют вовсе.
Второе: список не содержит ни слова о том, где они теперь, и, следовательно, никого к ним не приведёт.
И третье, к которому он пришёл последним.
«Я девять лѣтъ держу сіе дѣло одинъ, и отъ сего оно не сдѣлалось ни на волосъ яснѣе.
Тотъ, кто держалъ его до меня, держалъ пятьдесятъ три года и умеръ, зная столько же, сколько зналъ въ 1863-мъ.
Стало быть, скрытностью тутъ ничего не выслужишь».
Свиридов взял и стал читать.
Он читал минут десять, и по мере того как читал, лицо у него делалось всё внимательнее.
— Александр Петрович, — сказал он. — Откуда это?
— Из старых бумаг, — сказал Морозов. — Собраны частным лицом, ныне покойным, между девятьсот вторым и тринадцатым годами.
— А где сами предметы?
Морозов ответил так, как решил заранее.
— Они целы, — сказал он. — И лежат в одном месте, и никому не проданы. Больше я вам сказать не могу.
Свиридов посмотрел на него поверх очков.
— Вы понимаете, что это значит для науки?
— Понимаю.
— Двенадцать предметов с указанием места находки — это больше, чем я собрал за четыре года.
— Знаю, — сказал Морозов.
Свиридов помолчал.
— И вы мне их не отдадите.
— Нет.
— Отчего?
Морозов ответил не сразу.
— Оттого, Николай Афанасьевич, что я за них отвечаю, — сказал он. — Я не владелец. Я храню чужое по описи, и у меня на всякий предмет записано, у кого он взят и в каком году.
Он помолчал.
— И оттого, что покуда они лежат вместе, они лежат смирно. А ежели я отдам их в музей, их через год разложат по витринам, каждую отдельно, и в этом зале станут сидеть служители.
Свиридов нахмурился.
— Это опять ваши тридцать случаев.
— Это мои шесть, — сказал Морозов. — Которые я видел сам.
Они помолчали.
— Александр Петрович, — сказал Свиридов. — Я вам скажу, что я об этом думаю, и мы расстанемся друзьями.
— Говорите.
— Я полагаю, что вы ошибаетесь, — сказал он. — И полагаю, что ошибаетесь добросовестно, а это в науке случается чаще, чем нарочно.
Он протянул руку.
— А ещё я полагаю, что ежели вы когда-нибудь решите иначе — напишите мне. Университет, Томск.
Морозов пожал руку.
— Николай Афанасьевич. Один вопрос напоследок.
— Спрашивайте.
— Ежели бы оказалось, что вещи эти и вправду делают то, что я говорю, — что бы вы стали делать?
Свиридов подумал.
— Изучал бы, — сказал он. — Александр Петрович, вы ждали другого ответа?
— Ждал, — сказал Морозов. — Я ждал, что вы скажете: спрятал бы.
— Спрятать — это не по нашей части, — сказал Свиридов. — Спрятанное перестаёт существовать. Вы, ежели угодно, поступаете как хранитель, а я поступал бы как исследователь. Разница в том, что вы бережёте людей, а я — знание.
Он надел шапку.
— И я вам скажу честно: покуда живы люди, которых надо беречь, ваша правда больше моей.
Он уехал в мае двадцать второго года.
Морозов после переписывался с ним восемь лет — двадцать одно письмо, из которых половина была о курганах.
А в тетради, вечером того дня, он записал:
«Двадцать второй годъ.
Я девять лѣтъ считалъ, что въ этомъ дѣлѣ есть двѣ стороны: тѣ, кто собираетъ вещи, и тѣ, кто отъ нихъ умираетъ.
А нынче вижу третью: тотъ, кто ихъ изучаетъ.
И сія третья права не менѣе моего, а можетъ статься, и больше — ибо я девять лѣтъ храню, а не узнаю.
Записываю сіе прямо и безъ утѣшенія».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
