Обложка скоро сказка сказывается Последняя стрела

скоро сказка сказывается Последняя стрела

Tatjana Levchenko

0% прочитано
Стандартный
Tatjana Levchenko

скоро сказка сказывается Последняя стрела

Глава 1 Сказание про Охотника и дочь его Лукаву

Лёнушка…

Глаза твои — цвета неба весеннего, обронившего росы во льны цветущие. Глаза твои — цвета льняных цветов, глядящих в небо. Зори и звёзды, и лучи светила полдневного впивают они, источают они отраженьями…

Лёнушка…

Волосы твои — цвета злата и серебра, воедино слившихся. Цвета солнечных бликов на озере затуманенном, серебром светящим. Волосы твои — цвета льна тереблёного, ещё только задуманного стать пряжей, стать нитью, полотном, пелёнами, ручниками, сарафанами…

Так ты была задумана, Лёнушка, — лённоглазая, льноволосая, — стать невестой мне, стать женой моей, стать матерью сынам и дочерям нашим…

Разгадалось загаданное… Не сбылось, не сталось… Истекло, словно волосы твои тонкие, серебрящимся с золотинками ручьём сквозь пальцы ладоней моих. Отискрилось, угасло, как глаза твои, вдруг небывным туманом подёрнувшиеся, мимо глаз моих, в смертность дальнюю оглянувшиеся…

Лёнушка…

Как держал я тебя, вмиг сникшую, тяжестью неживой на руки мои опавшую…

Соскользнула с ладоней, а в пальцах моих — только стрелочка. Не кленовая, не калёная, а как вырезана изо льда мутного — туманно-жёлтая, леденящая… Вся дрожит, а не гнётся, проклятая. Сжал в ладонях — ан нет, и не сломится…

Лёнушка!!!

–––––––

— Не кричи, не рыдай! Говорила тебе я — не судьба вам быть. Говорила: не заглядывайся, не любись с чужой. Кто была она, Льнява пришлая?! Где во льнах нашли — и там не своя, не признана: ни одна из тамошних баб о пору ту на сносях не ходила. И неведомо, кто матерь Льняхи той, откуда забрела, куда ушла, дитя неспелёнатого во льнах покинувши… Так судьба ль ей была среди люди жить? Не рыдай, говорю!

— Уж не ты ли, матушка, чаганка ведовая, сотворила с нелюбой, нежеланной тебе?! Говорила, — да! Откель ведала?!

— Ведать ведала, да не делала. Ты, сын, опомнись, на мать такое говорить. На стрелу посмотри… не людских она рук сотворение… И ни кровинки на ней, и на теле у Льняшки ни следочка от стрелы той не видать… Ох, не добро, не ладно…

Я хотел отбросить стрелу поганую, так странно и так страшно отнявшую у меня любушку мою. Но окрикнула мать сторожко:

— Погоди, не бросай! Вдруг случится от неё беда ещё. Пойдём-ка, завернём эту погань в тряпицу, в отваре чаговом вымоченную.

Я, растерянно потоптавшись около тела Лёнушки моей, пошёл вослед за матерью, стрелу осторонь держа, как гадюку непридушенную, у которой яд с зуба надобно собрать для мази растирочной.

— У тебя, матушка, — говорил, идучи, — от семи бед — один ответ: отвар чаги. И от застуды, и от сглазу…

— Помолчи, умничек, — отворчалась мать, в повети вымачивая тряпицу чёрную в крепком отваре. — Что природное — от всего поможет. Как болезнь убьёт, так и силу злую у стрелы этой ослепит, заглушит… — завернула стрелу осторожно, крепко-накрепко ниткой, чёрной же, суровой обмотала, вернула. — На, держи, да в хату не входи, соберу тебе сейчас подорожников… — скрылась в избе.

Я же, в странном оцепенении, застыл у крыльца родимого, сжимая в руке чёрный пахучий свёрток, тёмными каплями отвара каплющий на ступени. И не знал, и не ведал, что в последний раз вижу и матерь свою, и избу свою, и всё, что дорого и мило сердцу и взору моему. Что занесёт меня судьба-долюшка не в иные края, а незнамо куда…

И смотрел я на всё, ещё не ведая, но как прощаясь…

* * *

— …А пришёл он, говорят, с какой-то звезды дальней…

— Вот уж брешут, так брешут! — засмеялся, щеря зубы мелкие да острые, маленький хлипенький мужичок бортник по прозванию важному — Михайло Потапович. Потому как мёдом с бортей своих потаённых запасался всей деревне как бы не на год-полтора. И в погребцах у него, что твои кротовьи норы, узких да извилистых, ещё сколько припасено было: «Зима на зиму не приходится, — щурился добро-лукавенько Михайло Потапович, — а в деревне у нас, зато, и в неурожайный год не голодно. От, соседи — и ближние, и дальние прибегают за медком. И, кто репку привезёт, кто ржицы, а кто хоч и ягоды лесной — всё прок…»

Вот сейчас-то, слушая быль-сказание, что поведывал мне по указу Веча Вещего сам Хранитель Сказаний Ведовых, без гуслей, — но привычные пальцы теребили-щипали полотенце до белизны снежной выбеленное, колени его прикрывающее, сказочными узорами расшитое, да с прошвами бахромчатыми цветистыми (то, знать, расстарались-подластились какие-то мастерицы за сказки-прибаутки его, что долгими зимними вечерами, задерживаясь в деревне и на седмицу, а когда и от луны до луны, баял-пел гусляр, теша души поселян) — о том сказывал он, как и откуда взялись эти стрелки проклятые, кто выстреливает их… из тех стрелок, одну из коих, увязанную и ослеплённую матушкиным отваром чаговым, принёс я на показ на Поляну Веча Вещего. Собирались здесь не селяне, не простой народ, а Знаватели да волхвы с ведунами, да и знахари. Сама матушка, хоть была причастна к колу Вечевому, не пошла сей раз, да и правильно сделала: её отвар мог от неё и силу отбирать через стре́лкову тягу вырваться из полона заговорного.

Так вот, слушая гусляра,

— Ой, и брешут люди! — посмеивался Михайло Потапович, — да как же, на такой-то махонькой, да ещё на небе, на звёздочке жить-то можно?!

— Ай, не скажи, Михайло Потапович! — покачал головой другой мой новый знакомец — рыбак знатный, ушицу сейчас для всего кола дружного, наваристую да ароматную, в горшике, край костерка углями обгорнутом, помешивающий. — Вот, сколь раз бывало: ночь, темень непроглядная, а я посередь озера сети выставляю. И в какую сторону плысть опосля? Ать, рыбачка моя, Щукариха, вздувает каганец в окошечке. И видится огонёк мне звёздочкой крохотной. А приплыву к порогу — тут тебе и изба моя, тут тебе и деревня вся. Так, может, и в небе звёздочки — чьи-то каганцы в окошечках: далеко они — вот и крохотные, а дойди, доплыви…

— Вот-вот, — продолжал посмеиваться бортник, — не на озере, не средь поля — на небе. Как дойдёшь-доплывёшь?

— Говорят, есть у них, у звёздных, лодьи летучие, что по воздуху, аки по озеру плывут, — улыбнулся сей перепалке гусляр. — Да не спорили бы, не сбивали сказ. Повелено мне передать, как сохранено Сказание, не могу в угоду вам ни слова заменить, ни спорить — так ли, не так было…

Притихли мужики. Лишь рыбак, когда-никогда, ушицу помешивал, то травку, то корешок какой подбрасывая в варево. А гусляр между тем продолжал, полотенце пощипывая да оглаживая, сказание древнее, извечно хранимое, как считалось — Ведовое. Невольно засмотрелся я на руки Сказителя, как тихо, едва касался он кончиками перстов одной руки затейливого узора самого тканья, другою теребя, расчёсывая при этом бахромку прошвы супротив этого касания. И подивился, головою сам себе покачав: не простые мастерицы полотенечко это ткали-украшали. Потому как узорочье тканья сплошь виделось знаками-рунам, а бахромка-то суть оказывалась буквицами вязана, оттого все нити её отличались друг против дружки и цветом, и длиною, и вязанием узов. Не простое то полотенечко было у Сказителя — книга Сказаний Ведовых, с него он и считывал слова сказанные — уж куда тут отступить от словечка-то: всё связано. Потому и бережливы касания перстов его: а не вытерлось бы узорочье до срока. С уважением ещё большим склонил я голову на кулаки сложенные, вслушивался в каждое словечко, чтобы запомнить, не упустить малости са́мой от сказанного.

— Уж и чем догодил ему Охотник наш, — то не сохранилось в преданиях. А только отдарил Пришлый ему луком тугим, колчаном резным, полным стрелочек — не кленовых, не калёных, будто изо льда жёлто-мутного вырезанных. А и лук тот, как не из дерева, тоже туманной желтизной светится. А колчан весь звёздами резьблённый. И стрелочек тех — ровно лун в году.

Отдарил Пришлый Охотника, и слова сказал о подарке: стрелит лук стрелу — будь на год пути, а цель выцелит, лишь найди сумей. А найдёшь — стрелу можно стрелять наново, пока в колчан не вернёшь. А вернёшь — и уснёт сила её; то и в чужих руках: станет стрелою обычною, и сломаться уж может, и затеряться, да и цель уцелит, только если лучник меток будет.

А ещё сказал — если отыщется цель поражённая от зари до заката — не навечно умрёт убиенное, здесь истает, а возродится — где, не ведомо и когда — на знаемо.

Необычные эти слова слушали все, всяк по-своему отмечая себе: рыбак, уж отставивший в сторонку горшик с ушицей изготовленной, тот изумлённо и задумчиво головою покачивая. Бортник, всё так же посмеивался, рта уж не открывая, только лукавинками весёлыми из глаз сыплючи. Я лежал ничком, кулаки под подбородок подставив, не отводя глаз от Сказителя. А он-то вёл сказание дальше, слово в слово повторяя сохранённое сказителями былыми, ему переданное.

— …А была у Охотника дочь единая. Своевольная, своенравная. Говорили, что матерь её была не роду человеческого, а лесной — Древодева, али русалка ручьевая. Как ни то, а не корилась Лукава ни отцову слову, ни уставу человечьему. Всё по-своему, как схотелось, как вздумалось… только хохот звонкий, только вихрь кудрей чёрных с прозеленью, с травным духом — за нею.

Знать, слыхала она слова Пришлого, знать забавою показался ей подарочек его: чуть уснул отец-охотник — хвать Лукава лук, расстреляла все стрелочки не глядючи, а колчан, что не нужен ей больше был, — забросила на высокий дуб, да на самые ветки верхние. Так, по сей день, говорят, висит он на дубу, ещё выше с той поры поднявшемся, ещё гуще ветви раскинувшем. И стоит тот дуб рядом с бывшей избою Охотника.

Сам Охотник, — он первый попал под стрелу дарёную, и нашла его Лукава в срок от зари до заката, стрелку дальше пустила, а отец её с той поры неведомо где, незнаемо когда возродится, а может, и нынче ходит лесом — охотится.

А сама Лукава пока за стрелками бегает, вновь да сызнова запускает их — всё играется, всё хохочет, и ни погибели ей, ни радости людской, истинной.

И всё будет так, пока кто-то другой ту стрелу не узрит, да колчан найдёт, да положит стрелу в колчан, чтобы силу отнять её, да соберёт-сумеет в тот колчан все стрелочки, что числом — ровно лун в году… Вот тогда и Лукава утихомирится, тогда и лук даренный тоже силу свою потеряет… до времени.

— Как же стрелки искать? — вздохнул-спросил бортник, уж не с лукавой усмешкой — с мудрой задумчивостью в глазах.

— А кто первый положит стрелу в колчан, тот и узнает, как. Аль у него чутьё прорежется, али колчан родное почует и остаточки сбирать почнёт… Лукава — так чует, или лук её чует стрелки, что находит их, да и вновь стреляет…

— Ты видел стрелу? — толкнул меня в бок весь вечер молчавший отрок, что вышел к нашему костерку с туеском ягоды лесной, им собиранной.

— Да, — кивнул я, вспоминая, как таяла, исчезала с глаз любушка моя Лёнушка, когда пришёл я к месту смерти её, попрощаться.

Матерь обещала позаботиться, схоронить по-людски. Да некого хоронить стало. Только охнула матушка за плечом моим, и в плечо же толкнула: ступай скорей, ох, недоброе, ох, неладное!..

И теперь я подумал: коль пойду искать и колчан, и стрелы, — может, встречу мою Лёнушку, пусть, не узнанный в её новой жизни, да увидеть: жива она, возродилась…

— А и многие уже видели эти стрелочки, — хитро улыбнулся отрок, искоса поглядывая на Сказителя. — И даже колчан с луком видывали… — он простодушно развёл руками, как оправдываясь: — ведь иначе, откуда в Сказании такое взялось: и каковы они, стрелочки, и каков колчан, да где висит…

— Ты, Невер, внучок, не дерзи старшим-то, — откликнулся из тьмы за кругом кострового света тихонький, скрипучий, одначе, густой голос.

И к огню вышел, допрежь в шалашике под елями отдыхавший, махонький дедок с бородою белою, как не до колен ему, в шапке широкой, плетёной из травы и лыка — как он показал: «Абы шишки сосновые да еловые, белками, птицами ли оброненные, по голове не били». Именем дедок был Мал Боровик — ведун и кудесник. Во бору близ Поляны Веча Вещего он обретался с этим отроком Невером — сыном дочери его Малуши. Та вдовствует с младшими детьми в деревне нашей, за два подворья от матушкина. Невера же, старшего, спровадила деду в помощь да в обучение.

А и дерзкий отрок, да и речь ведёт поперёд мысли. Поразмыслил бы — и сам понял: как бы иначе Сказание сложилось, кабы не многие свидетели. То же и Мал Боровик сейчас втолковывал:

— И не раз, и не два говорено: скоро сказка сказывается, да не споро слово связывается. Были и свидетели встречи Охотника с Пришлым; были и находившие стрелки, да колчан не добывшие, али не ведали о нём. Стрелки те Лукава опосля хитро отнимала, дале, знать, пускала: ни у кого не сохранялись они.

Так, по словцу, по деянию, великому ли, малому — Сказания и складываются. Не токмо сие — каждое из ведомых Ведовых.

Пристыженный Невер, посапывая, склонил голову с волосьями спутанными, только глазами из-под них просительно постреливал — мол, прощения прошу, — то на деда, то на гусляра. А Мал Боровик так продолжал говорить:

— И не раз, и не два люди видели стрелки эти. И не раз, и не два теряли они любых и ближних, пугаясь, как истаивали те. Были и такие, что встречали через много лет возродившихся: те не признавали былых знакомцев, одначе, — не всё в Сказании говорится: есть и как будто верные слова, только проверить не можно, потому и не говорятся, — ведомо: если как-то напомнить, что-то зело близкое к сердцу переродившегося указать, он вспоминает и узнаёт. Даже если оставил ребятёнком, а узрел деда-бабку древних. Два или три такие случая случались.

Я с замершим сердцем слушал эти слова Мала, и надежда всё теплее омывала мою душу. И задумался-замечтался я, опустив глаза к земле: вот, пойду искать, вот, сыщу колчан, вот, повстречаю её, мою Лёнушку…

— Как зовут тебя? — Гусляр торкнулся головы моей, склонённой на кулаки сложенные: как лежал у костра, так и задумался, в землю глядючи.

Сел, встряхнул свои кудри, под ремешок заправил. Подивился вопросу: всяк здесь меня сызмальства, через матушку, знал. Но, коль спрошено, — отвечать надобно:

— Матерь Лучарушкой прозывала, — откликнулся, — а любушка, Лёнушка моя, — Яроликом звала…

— Так тому и быть, — кивнул гусляр. — Вот, два имени, два пути твои — какое выпадет, тем путём и пойдёшь. Быть Лучарушкой — воротишься к матушке, позабудешь про всё — и про любушку, и про смерть её, и про Вече Вещее…

А как выпадет Яролик, — будет путь твой никем не ведомый, до последней стрелы, в колчан положенной, будешь ты на Пути на сём. А уж дальше что — и подавно никем не знаемо.

И вложил он в два кошеля одинаковые — лучинушки скалочку в один и листок золото-яркий, как Ярила полдневного лик, — в другой. И велел уйти ненадолго, а кошели пустил встречь друг другу по рукам у костра сидящих. Как сходились у него, — ещё и перекладывал туда-сюда, что уж и сами они не могли знать, в каком кошеле что лежит.

А я и вовсе отошёл осторонь, за край поляны, за густые ветви еловые. И не ведая, знал, что выберу золотой листок — Путь незнаемый. Потому как — чуялось — не зря сказано: в руках чужих стрелка сломится, а в моих, гляди, не ломалась. Знать, заране Путь сей уготован мне.

Воротился к костру, увидал у ног гусляра кошели, взял один, да открыл — как и чуял сердцем: выпал лист… Поднял котомку свою, принял из рук гусляра стрелу в чёрных пеленах и пошёл, поклонившись молча Вечу Вещему: голову склонив — каждому, поясным поклоном вежливым — всем разом, пошёл в сторону ту, где, по сказам, стояла когда-то избушка Охотника, у которой дуб растёт, с колчаном звёздноузорчатым на вершине в ветвях его.

Шёл по темени, только в выси, по верхам дерев высоких уж заперекликалась живность летучая, зорю утрешнюю узрев-почуяв, голоса испытывали, крыльями похлопывали, ко дневным трудам-полётам готовились.

* * *

Зуммер заливался с каждым днём всё громче, всё уверенней и настойчивей. Если бы не давняя привычка, не знание, что слышен этот мелодичный, чуть погромче комара назойливого, звук мне одному единому на всей планете, — ей богу, в панику можно было впасть вполне: соседи, гляди, поубивают — ни днём, ни ночью зудение «комарика» не умолкает. Отключить его, конечно, можно было, да не хотелось без лишней надобности колчан на свет вынимать, пока сторожевая голос не подала: прижился я как-то в этом мире, в этом отрезке времени. И теперь просто ждал.

Ждал её, двенадцатую стрелу. Чтобы уж наверняка изловить и уложить в колчан, на деле являющийся искусно изготовленным и ещё более искусно изукрашенным футляром для этих странных стрелок. Были с тыльной стороны футляра и выемки, предполагающие крепление в них лука-самострела. И размером футляр и самострел — по выемкам судя, — в две ладони всего-то. И, по более внимательному рассмотрению, уже в теперешнее время, когда знания накопились за все времена и годы Пути моего незнаемого, был это скорей арбалет, основой коему футляр и являлся. Да Лукавушка-то знать того не могла, разделила-ослабила силу прибора, пользуется им как простым луком, отчего стрелки недалеко летят. Да и воображения её маловато будет для других, дальних целей, ему доступных.

Глава 2 Путь неведомый. Первые тропы

Шёл и шёл я, тропками человечьими, мысля так: когда б ни жил Охотник, в какой бы глуши, за какими лесами да марями ни стояла его изба, — к людям, в поселения он выходил. Так не звериными же путями…

Но cколь дальше от своей, после — от последней деревни на краю леса необъятного, — всё глуше становилось вокруг, всё гуще травы на тропках, в лес ведущих. Знать, если верно передано в Сказании, — уж много слишком годов минуло с тех времён. И всё же, высматривал я, — сгодилось умение, матушкой переданное, собирательницей трав-кореньев врачующих, — как среди звериных троп человечьи выискивать: какие травки на этих тропках прорастают, даже пусть годы многие не хожены они. Так, по травам глядючи, какие и впрок сбирая, из тех, коим срок пришёл в самую силу войти, — долго ли, коротко ли, а при закате на исходе другой седьмицы вышел я к месту, где от избы, когда-то просторной, со множеством сараюшек, клетушек на былом широком подворье — только брёвна, крепко живностью мелкой побитые, но — видно-то — с изначала руками человеческими разобраны-раскатаны все срубы, а ни одно не унесено… Знать, боялись чего-то, пришли, порушили… Ну, да, Лукаву дома отчего лишили — в надежде, знать, — уйдёт она в края другие… Страшен страх человеческий необузданною силою своей: как не самого человека — всё кругом сокрушит, а не пугало бы…

Хоть и опасливо, а заночевал я на былом подворье, костерок разложил, место вычистив. Только вот, ни ручья, ни ключа не слышал, не видел поблизости и следа их. Как жили-то здесь?!

Так, сухарика матушкиного пожевал, водицей из баклажки — с утрешней стоянки у ключика малого, запил и прилёг у огня. И никто мой сон не потревожил в ночи: ни Лукава, ни зверь какой. А слышно было его в лесу премного, давно не пуганого, — по повадкам, по шагу…

Как развиднелось, решил я перво-наперво воду отыскать. И умыться, и кипяточку попить, в малом горшике, что в котомку матушка не забыла покласть, на костре сварив. Да и баклажку впрок наполнить.

Да, подворье охотничье велико было. По всему видно: хозяин крепкий держал его. Но охотничье ли? Здесь, должно быть, много людей проживало: и изба велика, по остову глядючи, да и не одна она была — ещё два, как не три сруба поменьше… Аль ошибся я, аль Сказание не о всём говорит?

Я нашёл по следам, еле видимым, место, где когда-то в огороже ворота были. Да и сами они, травой да кустарником проросшие, лежали тут же. Вот от них и выискал две тропки: та, что пошире, — когда-то дорогой была, санями, телегой проехать. А в сторону ещё стёжка виделась, травами, что на битой земле прорастают, отличалась среди густой поросли. По этому следу и пошёл. Попервах вкруг подворья, а погодя, в лес завернула стёжечка. Но не далеко. Поляна открылась широкая. Посередь поляны той — дуб стоит. Ой, да высокий! Ай, да крепкий был. Нынче же только срединная его ветвь в вышине листвою кудрявится, остальные давно повысохли и коры лишились, тянутся в стороны, голые, печальные, ан ни грозы, ни буревеи пока их не тронули: крепок дуб.

Подошёл я, и за кустарником, поблизу дуба, крышу увидел широкую, двускатную, на столбах, искусно, любовно резьблённых — и обережными знаками, и цветами неведомыми, звёздами, крупными, да мелкими. Под крышей этой укрывался колодец ладный: оголовок из дикого камня, ровнёхонько отёсанного, и тоже, по колу, оберегами украшенный, да вязью заговорной-отворотной, крыт был толстыми досками настила, в коем проделан для бадейки отвор, своею крышкою закрытый, со скобою-ухваткой посредине. Ворот с ручкою железной, изогнутой, бадейка на крышке отвора — всё целёхонько.

Ну, да, понятно и самому непонятливому: те, кто избы крушили, раскатывали по брёвнышку — никак не могли, не посмели колодцу вред, хоть малый, учинить.

Я подошёл, осматривая, сторожко: больно много лет стоит он здесь в безлюдье — не взяла ли верховодство над ним нечисть какая иномирная… А ну, как — открою крышку, а она и вылезет…

«Отец богов Сварог Небесный, будь славен вечно Светлый Князь!..» — шептал про себя, обереги на столбах поглаживая, от пыли, сора мелкого, в резьбу набившегося, очищая, считывая перстами узорочье вязи резьбьлённой. Не забыты и Матерь Небесная Жива, Лада, Макошь, и судьбами, и колодцами ведающая: «Макошь умилённая да стоверетённая, во Роде восславися, среди нас появися, со твоей крыницы дай воды напиться...»

Трижды вкруг колодца обошёл, всем богам славу вознёс, у каждого подмоги-защиты попросил, лишь после этого подступил к отвору. Снял бадейку с крышки. От неё к вороту не верёвка крепилась — цепь кованая. Знатный Охотник был, по всему видно, и не скупился, и добротно работал. Вот и у бадейки, по одному краю — не просто бляшка привешена для опрокидывания в воде — наконечниками стрел, ладно прилуженными к ободу медному широкому буквица «М» выложена. Я потрогал стрелы, поразмыслил, улыбнулся себе, вот и прозвание Охотника ведомо теперь: Мечестрел — как иначе прочитать этот знак. И подумал: это же он в ладу, значит, был с Хозяином колодца, может, удастся что выспросить, выведать…

Взявшись за скобу, уже безбоязно, однако же с усилием превеликим, поднял я крышку отвора.

Бадейка, хоть и позеленела от времени, была цела-целёхонька. И, вычистив нутро от многолетнего нанесённого сора да листа палого, опускал я на цепи её в колодец, тихохонько ворот поворачивая, да пришёптывая обережное: «Чур-чурила, стар-престар, ты ходи-ходи похаживай, ты води-води поваживай, ты сиди-сиди посиживай, всяко зло от мя отваживай. Подскажи, Чур-бог, как проведать, как найти потерянное — дочерь охотника Мечестрела Лукаву как остановить, в каком краю искать, укажи, Чурила-бог, не прогневайся».

Глубоко внизу плеснуло, отяжелела, задрожала цепь, ржавинки теряя в отвор. Придержал я ворот, и начал далее накручивать, — теперь уж, размотавшаяся до самого некуда, цепь начала сызнова на ворот петлями укладываться, звонко слышалось из колодца: капли с бадейки падали. Хотелось заглянуть — долго ли ещё, но нет, удержался: негоже зря тревожить Хозяина колодца.

И когда поднял бадейку, на настил отставил, отвор наново крепко крышкою прикрыл, отмотал сколько-то цепи, отошёл с полной бадейкой подале, чтоб у самого колодца не плеснуть, умываючись, да переливая в малый горшик — на костерке после поставить. А вперёд, первой водицей плеснул из горшика на все четыре стороны, опять наполнил, умылся, с третьего напился. И вот, когда склонился к бадейке — остаток вылить в горшик — узрел в воде отражение: верхушка дуба, покачиваются ветки, пошевеливаются в утреннем ветерке, и, глянь-поглянь, что-то там, в ветвях нет-нет, а взблеснёт… Поднял я голову, всмотрелся в вершину дуба, и впрямь — выблёскивает что-то средь листвы. Поблагодарил я Чура-бога за указку такую, воду слил, бадейку на место снёс, цепь аккуратно на ворот накрутил. И, с водою в горшике, воротился к месту своей ночёвки.

Пока завтракал, пока кипяток поспевал, — всё поглядывал в сторону, где дуб над колодцем, хоть и не видно его было… Да корил себя, охолаживал: не поспешай, дескать, Лучара-Яролик, не обижай Чура-бога недоверием. Раз показал тебе место нужное — не скроется оно от тебя, дождётся. Ну, и прикидывал, как бы сподручно на таку-то верхотуру взбираться: больно уж высоко…

…Но взобрался. Всё так же, не поспешая зря, обстоятельно. И нашёл на верхушке, на ветку надетый — колчан, не колчан, а на ремешке. Вот только снять как: ветка гой куда вытянулась, в три пальца толщиной, да долгая, да отводки в стороны пустила. Хорошо, догадался, когда приступил к дубу, ножичек с собою в пазухе прихватил. Хоть и потрудиться пришлось изрядно, а ветку срезал, коробок этот, колчан на странном ремешке, с обрубка снял, да так же медленно, без торопливости, спустился. А уж как спустился, — то и славу, и благодарности вознёс всем богам-хранителям.

* * *

Я собрал походный рюкзак, приторочил к нему спальник, палатку малую, одноместную, и — в который уж раз — покинул город, заперев надолго свою комнату в студенческом общежитии. Не потому, что соседи… Те, считай, и знать не ведали, кто у них за стенкой живёт, когда уходит, когда приходит…

Просто, сколько бы времени ни прошло, не могу я ужиться в домах этих — не каменных даже, железобетонных. Будто вижу сквозь бетон холодный решётку ту частую из прутьев толстых: ровно острог или клеть для зверя.

Потому, когда вовсе невмоготу становится, — ухожу подальше от города, в лесу на поляне у ключа прозрачного, чистого разбиваю палатку, там вольно дышу…

…Я поправил вокруг закипающего котелка притухающие уголья, вынул из рюкзака горшик, чистой полотняной салфеткой обвязанный, когда-то матушкой в котомку вложенный. — Когда? Сколько лет или веков тому? Я давно потерял счёт. Да и как считать, коль то вперёд несёшься, годы и десятилетия пропуская мимо, то на месте стоишь, а вся жизнь протекает, тебя не касаемо. Одно знаю, назад по времени никогда вернуться не смогу: нет такого закона у звёзд — вспять поворачивать.

Развязав тесьму на горловине, я снял с горшика салфетку, захватил из него щепоть трав сухих, духмяных, бросил в котелок, вынул из кармашка рюкзака початую пачку и добавил в кипяток ещё немного и листа чайного и оставил пока настаиваться. Прибрав травы в рюкзак, подбросил в костёр несколько веток, прилёг на расстеленный спальник, руки за голову заложив, засмотрелся в ночное небо.

А и много звёзд не стало видно с тех пор, как я мальчонкой, раскинувшись на рядне, постеленном матушкой середь какой-нибудь поляны, где оставались мы ночлегом, собирая травы да коренья те, что с утренней зарёю сбирать надобно, чтобы сила в них была светлая в полной мере, — вот так засматривался в звёздное небо…

Нет, конечно, не погасли они, как со страхом думал в первые годы, когда стал замечать это. Конечно, нет. Просто много стало света, идущего от самой земли: больше городов, сами города стали крупнее, освещаются ночами почём зря — да и куда деваться: жизнь меняется, меняются потребности и возможности. Больше света и — больше сора, пыли, дыма в небесах: как свету звёздному пробиться. Хоть и кажется порою: ведь раньше и звёзды были крупнее — не могли они так ослабеть, что пропали для глаза человеческого. На то уж сам себе улыбаюсь: были ль крупнее? Иль просто поляны эти среди густых лесов с деревьями высокими играли роль тех самых колодцев, со дна которых и днём звёзды увидеть можно. А ведь и видел… — и днём… Но в ту пору всё было понятно: так и есть, так и должно…

Это нынче не помнится. Потому как История — Память человеческая, помнит и хранит деяния людские, земные, — не до звёзд ей… А я, помнящий это, — вправе ли на неё, Историю, пенять? Я ведь выпал из неё, из течения жизни земной.

Потому и навёрстываю в таких вот ожиданиях, пока проявится, пока учует гончая с колчана очередную стрелочку. А то и сам остановив поиск, включая «спящий режим».

–––––––

Очень удивлён я был несходством найденной вещицы с натуральным колчаном. Всё в нём было странно, как изготовлен: и форма, и ремешок полупрозрачный из материала неведомого. Теперь-то я могу сравнить его с мягким полупрозрачным пластиком. А тогда?! Вдобавок, не в пример с настоящим колчаном, и вовсе не в прок — был он закрывающимся на хитрые защёлки-замочки.

Спустившись со своей находкой наземь, ещё дрожа от перенапряжения и руками, и ногами, я долго пыхтел, сопел, ломал голову и ногти, пока сообразил, в чём секрет, на деле — для знающего — очень легко открывающихся замочков.

На всякий случай, прежде чем развернуть и положить туда стрелу, я несколько раз, на пробу, закрыл и открыл их. И только после того, с предосторожностями преогромными, стал распутывать нитку суровую на обмотке стрелы. И, едва отвернул один край тряпицы, показался кончик стрелы, отваром густым чаговым ничуть не запятнанный, вдруг раздался от колчана звук этот, звенящий, да ещё огоньки какие-то внутри забегали-заиграли…

И Перун, и Сварог, и Ярила с Даждьбогом и Стрибогом вкупе — все помянуты мною были в мгновенья те необычные и пугающие. Как хватило выдержки — стрелу не выронить, не рвануть через чащу, через болота, поляны-ручьи-овраги не куда глаза даже глядят — куда ноги вынесут!

Удержался. Лишь крепко вцепился в стрелу, глаза зажмурил, зубы, враз задробившие заячьим стукотком, стиснул до скрежета. Переждал, размотал, уложил стрелу — и звон умолк, и огоньки, ещё раз-другой пробежав в глазка́х чуть заметных, угасли…

Застегнул я замочки, колчан в котомку вложил, котомку накрепко завязал. И лишь после этого дал волю себе — и зубами постучать, и поорать на всю глухую округу, птицу и зверя пугая — пережитый страх из себя изгоняя.

А когда угомонился, отдышался и наново к колодцу сходил — и горшик на кипяток наполнить, и баклажку — в путь новый, куда теперь судьба направит; и огонь в костерке из угольков теплящихся, веток сухих добавив, вздул. Остатки подорожников матушкиных, ранее из котомки вынутые, подъел до останней крошечки: вот и прощание с былой жизнью, Лучарушка, не едать тебе боле матушкина хлеба-соли, не ступать тебе на порог родимой избы… А там… как богам угодно будет.

И, дожидаясь кипятка, вынул колчан из котомки, стал и так вертеть, и эдак рассматривать: что же дальше мне делать, решать-разгадывать.

Ну, оказалось, как теперь бы сказал, для младенцев делано. Явно поверх имеющегося узора чем-то вплавлены-вдавлены у некоторых огоньков-кнопочек крохотные изображения собаки охотничьей (как охотнику вещь дарилась). У одной кнопки-огонька — собака спящая, в клубок свернувшись. У другой — в стойке, мол, добычу учуяла, в третьем месте — собака, бегущая по следу. И сейчас светился огонёк у собаки спящей. То есть, понял я, всё спокойно, других стрел нигде нет рядом. А как и где их искать?

Я погладил бегущую собаку, придавил огонёк-кнопочку рядом с нею, и она загорелась светом тихим, зелёным, и собачка бегущая вдруг чуток повернулась в своём вдавлении туда-сюда и замерла, носом направленная совсем в другую сторону, чем до этого было. Я повертел колчан: и к восходу его направил, и к заходу, на полуночь, ан собачка в гнезде своём вертелась не так, всё оставаясь носом направлена на полдневный восход. Снова нажал кнопочку — свет погас, собачка боле не вертелась. Включил — сызнова зелёный огонёк, и гончая быстренько носом всё в ту же сторону повернулась.

Так и понял я, что идти мне теперь — куда гончая указывает, надобно. Как поведал гусляр, по сказаниям древним: кто первую стрелу положит в колчан, тот и узнает, как дальше быть. Вот и я узнал.

И пошёл, куда указывал собачкин нос. А пришлось обходить место топкое, — отвернул далеко, — собачка же и указала, куда после болота повернуть.

Глава 3 Годы и времена

Выходя в Путь, в душе я всё-таки надеялся, что не столь долгим и дальним он окажется. Ведь, если поглядеть: сколь времени минуло с первого выстрела Лукавы, а вот, достала одна из её стрелок проклятых любушку мою. Значит, недалеко, в наших местах обретается. Дом её отчий порушили, но, где-то всё же ютится она.

Тревожили, по правде, слова Сказителя, якобы говоренные Пришлым Охотнику, мол, стрела, хоть на год пути, а цель выцелит… Получается, могло быть так, что выстрелила Лукава сколь лун тому, и только теперь стрела прилетела, достала… Или нет, не так… идти до цели долго, а стрела к ней всё равно долетит, выцелит… Сложно понять эти слова инозвёздные… И вот ещё: отчего целью оказалась Лёнушка, знать не знавшая ни об Охотнике, ни о дочери его? Как такое сталось?

А может… И додумать не успел, а понял: верно оно — не выцеливала Лукава Лёнушку, а судьба сложилась любушке на пути стрелы оказаться. И судьба та в такой узел сплела пути наши… Всё богами предрешено, всё прогадано. Знать, мне и было, по этим решениям, в Путь выйти, Лукаву остановить… И надежду нести в сердце — неведомо где на Пути, незнамо когда, отыскать мою любушку. Встретить сызнова, коснуться волос её льняных, заглянуть в глаза лучистые цвета неба весеннего.

А пока что шёл и шёл. И день, и другой… вот уж какой по счёту закат на небе разгорается, а топи, на пути вставшей, всё конца-края не видать. Да и где же в наших местах мари такие простираются?! Да всё в туманах, да всё страшно-то как: то стужей ледяной от неё веет, и блазнится, будто там, за туманом — и ледок на воде, и похрустывает под пробегающим мелким зверем.

А то дух забивает парны́м болотом, в лицо пышет, гнус-мошка налетает — мочи нет отбиваться. Вот уж благодарность бортнику за совет, как шапку сплести с травяной сетью частою, лицо и шею прикрывающей.

Так и шёл. Ровно, не по дням, а по всем временам годов: то Трескун [1] на Сенозарник [2] повернёт, а то, вовсе не в черёд, Листобой [3] к Протальнику [4] переносит. Аль болото зачаровано, али Путь мой таков…

Но вот, как помыслил: уж сколько дён с дичи, в силки словленной, на грибы да ягоды перебиваюсь, хлебца бы… Вот бы, хоть какое поселение человеческое повстречалось — отработал бы краюху.

Помыслил так, костерок обустраивая, — а тут, во славу богов-хранителей, потянуло с другой от топи стороны дымком печным, живым — с запахом и варева. Глянул на небо, прикинул, — до теми дойти успею. Не тати, чай, — тем живиться в такой глуши нечем бы.

Отвернул от топи, на дымок пошёл. Сперва по запаху, опосля — и тропка обозначилась человечья, да не давняя, — хоженая. А там и деревушка открылась малая, избушек сколько-то притулились одна к одной, только грядами огородными и разделены: не то родня, не то артель какая оселилась осторонь больших поселений.

Как ни то, а со стороны болота, как раз у меня на пути, идол Мары с дарами в подножии — знать, промышляют здесь ягодой ли болотной, лозняком ли — кошики плести с корзинами, тот же рогоз на рогожу… — догождают Хозяйке топей.

Чу, и лай собачий разноголосый поднялся. Вот и окрик от избы не крайней:

— Кого несёт на ночь глядючи?

— Добро поживать, хозяин! Примешь путника перехожего на ночлег? — отозвался.

–––––––

— Ты проходи, проходи, — приглашал хозяин, открыв передо мною низенькую дверь с порогом высоким, так, что, переступая, да чтоб голову уберечь от притолоки, чуть не вдвое мне пришлось склониться — то-то батюшка Домовой потешился невольным уважением путника захожего. Впрочем, сам хозяин покрупнее моего был, протиснулся и вовсе уж с поднатужкой, привычною, однако.

Чадящая, изгорающая в светце лучина, едва рассеивала сумрак вкруг себя, вот-вот грозилась уже упасть в корытце с водой дотлевающим угольком. Хозяин, взявши из печурки, затеплил, зажёгши от неё, две-три, закрепив их в лучиннике, и взору моему предстала вся небогатая обстановка. Невелика избушка, с полом земляным, рублена как бы не наспех — дерево сырое, от тепла печного соком янтарным брёвна сочатся, мох в пазах… ну, мох — он то высохнет, то сызнова отсыреет, — абы ветер в щели не задувал.

Лавки, как и положено, по стенам, стол длинный, на семью большую, и приставные лавки узкие под столешницу сдвинуты. От лежанки печной до противустоящей стены — полати, завескою куцею задёрнуты, и край одеяльца тонкого лоскутного свисает. А с-под полатей, с лавки, уже за длинной завесью, из-под тулупа — хриплое дрожкое дыхание.

— Баушка, — углядел хозяин мой вопрос, — хворает баушка… Все на тот край побёгли, бахаря слушать. Тоже забрёл сёдни. Ну, ровно деревушка наша при широкой дороге стоит: тот с одной стороны, этот с другой…

— Ктой там? — послышалось из-под полатей, оборвав хрипы, голосом низким да густым, что, не упреждён, — ошибся бы, мол, дед там.

— И к нам гость пожаловал, — откликнулся хозяин. — Путник с мари на дымок зашёл.

— С мари? — тёмная рука высунулась, отдёрнула край завески, потом там повозились, из-под тулупа выбрались ноги в толстых вязаных паголенках и поршнях и голова, обмотанная ветхим повойником. Тусклые слепые глаза неживо уставились куда-то за пределы и стен, и леса за стенами, и, казалось, за дальние облака, пухнувшие над лесом там, за марями, за ручьями и реками…

Сын, внук ли старухи кинулся, подушку от изголовья за спину ей переложил, завеску сдвинул на верёвочке подале. А баушка только махнула рукой, густым своим голосом повелела:

— Ты ступай, ступай давай, баньку гостю взгрей, бо сколь дён в пути он…

Я, было, заотнекивался — беспокоить, мол, хозяев: баньку-то истопить не малое время, к ночи ли затеивать. Да мужик махнул рукою запокойливо:

— Да банька-то истоплена и прогрета — бахарю же топили, ещё не выстудилась, — и пояснил мне: — мала деревушка, так мы одну баньку, общую на всех в овражке срубили, бочажок на ручье там запрудили. Так в очередь и топим — то мужики, то бабы с малыми детьми, а то, как вот сёдни, и путнику захожему. — Шагнул к порогу: — А то пойду, подкину в каменку — пусть жар не спадёт. Ты, гость, побудь-ка с баушкой, скажи ей новое, что в пути повидал-проведал.

Он вышел, сызнова с усилием протиснувшись в малую дверку. Я положил котомку на нищую лавку, присел рядом, решил чистые портки с рубахою приготовить, раз уж радость такая выпала после блужданий по болотам — хоть и по краю, а и то хорошо будет попариться да отмыться.

Ждал и расспросов от старушки, тоже, знать, по новому наскучившей в хвори и слепоте своей. Но она не стала спрашивать, напротив. Помахала рукою, мол, сиди-сиди, и заговорила нежданное.

— Значит, с мари пришёл… — пожевала, как в раздумье, губами, покивала себе самой и загудела густым, дыханием хриплым прерываемым, голосом. — Ты, гость, слушай. Слушай и не сбивай. Вот, был же такой кудесник Мал Боровик — как не знахарство, так чудеса какие ведывал. И далеко глядеть умел, на лета вперёд.

Дёрнулся я на это «был», но, не видя, почуяла, остановила всё тем же взмахом ладони: «сиди-сиди». Я заменил в светце лучины, сел, вслушивался сторожко, а голос, густой, так не вяжущийся с недвижными, в дали неведомые глядящими глазами неживыми, вёл далее.

— Давно было, я ещё молодухой была. Пошли мы с бабами по грибы-ягоды, да поблизу бора тропка вела, где Мал от Боровик обретался. Я с тропки тут и отступи: грибков цельную полянку узрела, да все один в один, крепенькие. Туесок отставила, на колени, давай срезать. Глядь-поглядь — дедка стоит рядом, сам как грибок: росточком невелик, борода по колена и шапка на голове чудна́я, широкая. Стоит, посмеивается. Я сперва испугалась, да больно глаза добрые у него были. Притихла. Тут он и говорит слова странные, да велел запомнить на всю жизнь.

Будешь ты доживать, сказал, в краях дальних-предальних. А когда пора тебе, говорил, помирать придёт, — появится, говорил, гость, с мари прийдешный. И так ты ему скажешь, запомни, молодайка, говорил, слово в слово. Вот, слово в слово тебе и говорю, гость с мари: топь та бескрайняя — морок, не верь. Но победить его — надо скрозь пройти. А поможет тебе в том Волк Сирый. Так велел он тебе сказать, гость с мари. И велел сказать, что он, Мал Боровик, тебя на путь проводил, тебя на путь и вывел. Словами этими. Всё, гость с мари, всё я сказала.

И откинулась на подушку за спиной, покосилась по ней, по стене вбок, неловко так на лавку прилегла… Я, не глядя, что за матицу без спросу шагнул, приступил, поднял ноги отяжелевшие на лавку, подушку под голову подсунул, тулуп поправил, да и завеску задёрнул наново: не то в сон, не то в беспамятство впала хворая — только хрипы да сипы сызнова слышались с постели от неё.

Тут и хозяин подоспел, мол, готова банька. Взял я котомку, думая опосля пойти послушать, что там бахарь поведает. Слова баушки странные в душе затаил, да всё понять силился — с чего Мал Боровик в сказе её «был», да ещё «когда молодухою была»…

* * *

— …Поднял Буй Тур Яр котомку свою, принял из рук Сказителя стрелу в чёрных пелёнах и пошёл, поклонившись молча Вечу Вещему: голову склонив — каждому, поясным поклоном вежливым — всем разом, пошёл в сторону ту, где, по сказам, стояла когда-то избушка Охотника, у которой дуб растёт, с колчаном звёздноузорчатым на вершине в ветвях его.…

— Ладно сказываешь, Невер, ой, складно как, — встав с лавки, в пояс поклонился хозяин избы, где, теснясь, да не в обиде собрались как не все жители деревушки — слушать Сказителя Невера: тот по приходу упредил, что доле одного дня не задержится. Пополудни назавтра должен прийти человек — знаватель тропок через болото — с ним и уйдёт.

— Вот только сам ты, Невер, веришь ли сказкам этим? — хитроватая улыбка, взблеснув крепкими зубами мужика, укрылась в густой его бороде под усами пышными.

Старец Сказитель только тихо покивал на слова те, складывая ровнёхонько полотенечко на коленях своих, а не давнее ли знакомое — с узорочьем тканья поистёртым, а бахромка вязи словесной явно добавлена — нити новые яркими цветами супротив старых выделяются.

— Отневерился Невер, люди добрые, в годы давние, ещё как мальцом был, да услышал впервой Сказание это ведовое. И язвил Сказителя неверием своим. Да только то, что далее приключилося — показало всю правду-истину.

— И что этот Буй Тур Яр, нашёл он колчан, остановил Лукаву? — теребил рукав бахаря паренёк с только пробивающимся пухом над верхнею губою да по скулам, слушавший сказание со вниманием необычайным, с глазами горящими.

Долго, даже будто строго поглядел на него Сказитель, покивал сызнова сам себе, ответил так:

— То неведомо… с той поры, как проводили мы его — а и я сидел у костра того, как не плечом к плечу Лучары-Яролика… Нет, как ушёл он, с той поры ничего о нём никто и не слыхивал, и к Сказанию ни словечка не добавлено. Может, где-то ещё идёт он на Пути своём неведомом…

— Может, где-то ещё идёт… — как эхом, отозвался я, до се молча, но с изумлением превеликим слушавший Сказание, теперь-от дополненное моею собственной жизнью — от гибели Лёнушки-любушки, до этих вот, последних слов о выходе на Путь неведомый. И от кого слышал-то… Бахарь — Сказитель Сказаний ведовых Невер — старец седой, как лунь, с бородою белой до пояса, — тот Невер, коего не так и много времени тому оставил со всеми у костра вечевого отроком горячим, язвительным… Что же это… как это… Как Путь мой из дней нескольких оборотился годами долгими?! Неужто марь-морок так закружила меня?! Полноте! Почему же тогда и я не стал, подобно Неверу, старцем… Как это?!

Оглянулся на слова мои Невер, дрогнул лицом, отшатнулся, персты в знамение обережное сложил, махнул — чур, мол, меня! Чур! — и губами беззвучно пошевелил.

— Не чурайся, Невер, — склонился я к нему, — не морок я, а Путь мой таков.

Справился, быстро опомнился старец — ибо Сказители ведовые — они всяко в хождениях своих знавают и видят, ко всяким нежданностям готовы. Покивал привычно, отвернулся к хозяину, уже новый каверзный вопрос молвившему:

— Так ли истинны эти Сказания… Вы же, бахари, всё из головы своей придумываете, абы люд потешить байками-небылицами.

Пожевал губами Невер, брови лохматые сдвинул сурово.

— Небылицами, говоришь… придумываем, говоришь… — потянулся к гуслям, до се бездельно лежавшим у скамьи, у ног. — Ну, так слушайте небывальщину… — загудели-зазвенели струны под рукой уверенной, зазвучал сурово, тревожно голос песенника:

То не дикий зверь, да не вороны

Да слетелися, да сбежалися.

Всё порушили, в пепел всё пожгли —

Все дома да избушки малые, —

Орды чёрные да ворожии.

Ой, не тучи то, не Перун грозит —

Ой, да стрелы ворожьи калёные

Жалят до смерти, да без выбору —

И мужей, и жён, малых детушек…

Пригорюнились бабы, краями повойников глаза замокревшие утирая. Понахмурились мужики, склонив головы отяжелевшие. А Невер, как не видя, али видя их там, в том пути горемычном, что шли они до сих пор, до сих мест добираючись, чтобы, спешно и кучно срубив мало-мальское жильё, оселиться, опомниться, — дале вёл Невер:

…И пошли они во чужинный край,

За леса да за мари топкие.

Во чужих краях неприветных тех

Горемычные оселилися.

Так скорились они судьбинушке,

Так оставили земли отчие…

* * *

Я налил из котелка ароматный чай в только что сплетённую берестяную лодейку и с наслаждением отпил.

Вот, что тут сказать… сколь времени уже в мире этом новом обретаюсь, но есть и пить из металлических (о пластмассе и не заикаюсь) кружек-мисок так и не могу. Стеклянную посуду в рюкзак не положишь. И современная керамика — одно название: хрупкая, хлипкая…

Так что, котелком для варки ещё пользуюсь, но из него — кашу, юшку ли, да и чай вот перекладываю-сливаю в самодельную деревянную посуду, такими вот вольными вечерами у костра резанную.

Только и раздариваю их случайным попутчикам ли, путникам, к костерку моему вышедшим… Потому, пока новые не вырежу, пользуюсь такой вот себе «одноразовой» посудой, сплетённой из бересты. Если дело знать — они жидкость не пропускают. А вкус свой, свежий, мягкий добавляют, перебивая и привкус дымка кострового.

Сейчас я был на полянке один. И только одному мне на всём белом свете и было ведомо, что сколько-то столетий тому стояли здесь, на поляне, по кругу изваяния всех богов, почитаемых на Руси.

Давно, слишком давно уже от идолов не осталось ни скалочки, ни ямки. А вот сама поляна Веча Вещего, как хранимая, — не меняется, не зарастает ни подлеском, ни кустарником. И даже город, постепенно из деревень, сёл, посёлков заводских выросший, расширяясь, тянется новыми улицами, кварталами в сторону, противоположную этой части леса, оставляя его нетронутым, заповедным.

Вот, как тут не задуматься о месте силы, об особой энергетике и попросту — о Хранителях от самых истоков изначальных… Но я уже не думал.

Потому как… да и не знаю, внутри я этого всего, или напротив — вне…

Потому как… сидя на этой поляне у костерка на берегу ручья всё того же, изначального, могу себя представлять только тем мудрецом, что сидит и ждёт на берегу реки — что и какие изменения она ему принесёт…

Или даже и не представлять. А просто вспоминать… Всё то, что протекло мимо этой поляны, мимо этого ручья…

Вспоминать Путь свой, встречи на этом Пути, все слова…

Все годы и все времена…

–––––––

Будто вновь я был в той избушке, трескучими лучинами освещённой — то ярче, а то приглушённым светом, когда, заслушавшись, забывали мальцы смотрящие вовремя лучины заменить. И снова слушал песню гусляра сурового о гибели рода своего, о бегстве малочисленных выживших от набега лютого, растерявшихся, перепуганных.

Приглушённо-тревожное звучание гуслей сменилось лёгким, светлым, набирая уверенности и силы. И голос Сказителя вторил струнам уже не сурово-осуждающе, но — с надеждою, обещанием, с призывом. О том повествовал Невер в былине своей, что в родном крае, в покинутой отчине не все ворогу покорилися: не смирились, а сбираются с силами. И на место князя загинувшего встал сын его — отрок юный, но мудрый. Собирает он дружину княжеску, сзывает роды, что по лесам, по чужбинам рассеялись, укрылися. Надо ворогу лютому дать отпор, — не топтать ему землю отчую, не губить ему люда мирного.

А когда замолчал гусляр и затихли струны усталые, — тишина в избе стояла, ровно и не было здесь мало не всех жителей деревушки.

Молчали, но поднимали головы мужики, запереглядывались. Старейшина, огладив бороду густую да пышную, с лавки поднявшись, чинно поклонился Сказителю.

— Значит, говоришь, молодой князь дружину поднимает, — чуть качнул головой, не в неверии, но сомнение в глазах промелькнуло. — Хватит ли отроку воли и разумения дружиною править.

— Сам-то он по какому такому праву встал во княжение, — из угла донеслось от всклокоченного неряшливого мужичка. — Старый князь помер — вече надобно сзывать — нового обирать…

На это уж старейшина не утерпел:

— Сзывай мышей по норам. Коли сами разбежались — неча пенять. Хвалу воздать надоть молодому да разумному, коль в годину таку сурову не убоялся дружину сбирать, роды сзывать… Да, небось, и дядьки при нём, хоть кто-то остался, — обернулся он к Неверу, тот покивал, да, мол, есть старшие, опытные в поддержку, в обучение. — Так я вам скажу, людие, — продолжал старейшина, враз став строгим, осанистым — где и девался простоватый домовитый мужичок: се уже глава рода заботливо и уверенно озирает чад своих. — Не сгодились мы до веча княжьего, да, по новинам, Невером даденых, надоть сбирать своё вече, малое. От, три дни минут, — пусть все соберутся: и те, кого здесь нынче нет — решать будем. А теперь пора и честь знать, — заключил он. — Гостю роздых дать: завтрева ему в путь выходить.

[1] Трескун — древнерусское народное название Января.

[2] Сенозарник — древнерусское народное название Июля

[3] Листобой — древнерусское народное название Октября

[4] Протальник — древнерусское народное название Марта

Глава 4 Память человеческая и нечаянные странности

Словно целая свора гончих загнала крупного зверя, и он с рыком и рявом отбивается от налетевших оголтелых псин, заливающихся неумолчным лаем.

От неожиданности, подхватившись среди этого гвалта, я запутался в спальнике, рванул «молнию» так, что захватило ткань и заело намертво: ни вверх, ни вниз. Однако, побарахтавшись, опомнился, и уже спокойно, не торопясь, змейкой выбрался из непроизвольного плена.

Верещал-лаял отвычно многоголосо зуммер колчана. Рычал же попросту мобильник, куда я, забавы ради, звонком вызова поставил рык разъярённого медведя. Вот и позабавился…

Звонить мне мог только один человек. Но чтобы в такую рань, когда ещё и зорька лишь слабо позёвывает где-то у самого горизонта… Это я так представляю, ибо мой горизонт — кроны огромных елей по периметру поляны. Вот, только самые верхние веточки их сейчас и осветились чуток розоватым. Да и то, если б не снег…

Снег… Вот это уже новости, так новости! Я забыл и про телефон, и про звонившего коменданта общежития, торопливо достал со дна рюкзака колчан. Огонёк у гончей алел яркой точкой, сама она в своём гнезде-выемке металась из стороны в сторону, на все триста шестьдесят. Красным горела и кнопка собаки в стойке. И — странный случай — она так же вертелась, будто цель её обегала вокруг поляны то в одном направлении, то в противоположном.

Нажав кнопку «спящего режима», я остановил это безумное вращение индикаторов, зуммер тоже умолк, что не особенно помогло: тишина звенела въевшимся в мозг «комариком».

Снова зарывшись в рюкзак, я вытащил домашней вязки свитер с высоким воротом, прихваченный посреди июльской жары на всякий случай. Уже откровенно постукивая зубами, натянул его, поверх надел штормовку — вместе они в какой-то мере защитили от мороза, хвала Хранителям, довольно слабого. Так что, похоже, занесло меня пока не в зиму, а, скорей, — в середину ноября: снежок, как не первый, лежал тонким полупрозрачным слоем. В том числе и на кострище. В котелке, на оставленном с вечера недопитом чае, натянулся узорчатый тонкий ледок.

Я не стал возиться с растопкой, начал быстро собирать манатки: совсем не улыбалось свалиться с простудой от переохлаждения. Что за казус случился, — можно попутно, логически рассуждая, определить и не сидя на берегу ручья. Но коменданту перезвонить нужно.

Я набрал номер. Да, так и есть… трёхмесячная неоплата… плюс к тому — оставленная с лета незакрытая форточка… плюс к тому… с началом отопительного сезона именно в моей комнате порвало трубу, пришлось без ведома хозяина вламываться… Да-да, понятно… да, извиняюсь, не ожидал, что задержусь… нет, там, где я был, связи не было… Всё-всё-всё… всё понятно… всё будет оплачено… и ремонт в том числе… да, и у соседей снизу тоже…

Прижимая плечом телефон к уху, я продолжал сворачивать спальник, складывать палатку… Вот, всё готово. Осталось опорожнить котелок и приторочить его к рюкзаку. Да трусцой — пару десятков кэмэ лесными тропками к трассе, согреваясь надеждой на удачный автостоп.

Между тем уже основательно развиднелось. Где-то в вышине затенькали-заперекликались синицы — к потеплению, однако… Я наклонился к котелку и замер, внезапно поражённый увиденным: мимо кострища, рядом с местом палатки, пробегали-тянулись цепочкой следы. На тонком снежке отчётливо виднелись отпечатки маленьких лапоточков, будто пробежал здесь ребёнок лет семи-восьми, в этой архаичной обутке.

Опустившись на корточки, я внимательно всматривался в оттиск плетения, даже легонько прикоснулся к следочку.

И тут меня накрыло…

–––––––

В мире огромном огромное же количество всевозможных тайн, загадок, необъяснимых явлений. Даже не останавливаясь на таких, как рисунки в пустыне Наска, статуи на острове Пасхи, Тунгусский метеорит или железный столб в Дели. Здесь загадка в основном — как сделано, как установлено или, — в случае с метеоритом, — а что же оно такое было-то…

Имеются и такие загадки, как, например, движущиеся камни в Калифорнийской Долине Смерти. А на Руси — вообще таких камней превеликое множество, самый главный из коих — героический Синь-Камень с Ярилиной горы у Плещеева озера: будучи с горы сброшен, да утоплен при перевозе через озеро, — менее чем за век и на берег выбрался, и к горе своей приполз. И всё пытается, по мере сил своих каменных, домой, на гору взобраться — всё движется, всё ползёт. Глядишь, годов через тысячу и взберётся. Они, камни, упрямые…

Или, скажем, шаровые молнии, — как они появляются, что они такое?.. Может, тоже… Синь-Огни… По закону существования противоположностей — вполне могут… Саму-то природу электричества человек, уж который век им пользующийся, объяснить так и не умеет.

Во всём мире… Но так ли нам важно то, что «во всём мире»? Живём-обретаемся в своих маленьких мирках в пределах родины. Не всей страны огромной, не области-губернии даже, — родина занимает не столь и много пространства в нашей жизни, в нашем сердце. Дом, улица, посёлок-город, да какое-то количество километров окрестностей…

А бывает — как пятнашки: не весь дом, а лишь свой собственный тихий закуток в нём; не весь город, а особо полюбившиеся в нём улицы, переулки, скверы… Вдруг, — опять кусочком, — полянка где-то в округе, в другом месте — любимый пригорок, с которого открывается некий особый, только для тебя, вид…

А потом уже — страна… Ты ведь можешь никогда всю её не обозреть, не объездить, это вообще мало кто может. Но твоя родина — она существует в этой стране, и она такая именно потому, что в этой стране. И уже поэтому ты относишься к ней с особым чувством — и долга, и обязанностей своих перед страной, что позволяет и охраняет твою родину в себе и в твоём сердце; не посягает и никому стороннему посягать не позволяет.

…А тайны и загадки… Есть свои у каждого. Те, что соотносятся с понятием «родина» — даже необъяснимые — привычные до обыденности.

Взять тот же Синь-Камень: из дальних далей к нему идут, едут за чудом. А местные жители привычно проходят мимо, лишь мельком отмечая про себя: вот он, да, но мне на работу, а он себе лежит… Ну, лежит и лежит… Вон, в Калифорнии — там, говорят, заметно камни движутся, следы оставляют, а этот… Ну, да, говорят… вроде, на какие-то сантиметры сместился, да, как будто кому-то чем-то помогло стояние-сидение-лежание на нём, кому-то он, якобы, чего-то нашептал тайное-заветное… Так ведь говорят… мало ли что говорят…

Прошёл мимо — и забыл… Или о другом каком чуде в мире где-то, то ли в журнале прочитал, то ли по телевизору увидел, — подивился, головой покачал и — забыл. А зачем о нём помнить, о необъяснимом? О том, чего даже и в глаза не увидишь, руками не потрогаешь. Тут не забыть бы коммуналку вовремя оплатить, капли нужные в аптеке купить… чтобы ещё память забивать таинственной ерундой…

Собственно говоря, сама память — она тоже из разряда необъяснимых и таинственных явлений. Ведь, если подумать: какое же невероятное количество информации получает человек за свою жизнь! И всё это сохраняется в памяти. Да-да, сохраняется. И пресловутое «забыл» ничего не значит. Потому что на деле оно — нежелание вспоминать.

Но поди ж ты… Не хочешь, не надеешься, а вдруг какой-то штришок, слабый толчок, робкое шевеление мысли — и разворачивается ассоциативная цепочка связей — у каждого непостижимо своеобразная. Вроде как, при виде ежа перескочить мыслью на модель звездолёта. И ничего странного: ёж-игла-шитьё-модельер-модель-игра-игла-колючая-колючий свет звёзд-звездолёт-модель звездолёта…

…А тут — снег. И переход от тепла в холод. Это даже не ассоциации, а простейшее дежавю. Другое дело, что память… всё случившееся настолько давно, что и помыслить страшно, — память высветила с мельчайшими деталями: каждое слово, каждый жест и взгляд, прикосновение, запахи…

Загадочное, необъяснимое явление — память человеческая…

* * *

Почивать мы с Невером напросились на сеновале подворья старейшины. Тот, понятное дело, наказал приготовить постель знатному гостю в избе, на широкой лавке с сенником да под медвежьей шубой, на что Сказитель незлобиво посмеивался — мол, в Страдник [1] да под шубою страдать. И поманил меня к выходу на сеновал:

— Ты, Яр, подь со мною: нам о многом переговорить надобно.

Я и сам понял уже, что должен пройденную часть своего Пути Сказителю поведать — дополнить Сказание.

С нами увязался и давешний отрок с глазами горящими. Но о нём мы только опосля узнали: прокрался вперёд старших, в сено зарылся.

Шубу, да ещё тулуп овчинный хозяин таки принёс нам — на сене постелить. Принёс и две котомки с припасами съестными, миром собранные. И тут некая странность случилась, на которую мы вначале не обратили внимания.

Что касается гостя, — обращение было всё только к Неверу, меня помимо — как будто понятно было… Одначе, подивился я тому, что любой из поселян — вроде бы и здравствовались, и словцом-другим перекидывались, а вот, чуток отвернётся, — и не знает, не помнит меня.

Особо отметил, когда, уже к былине, пришёл Дубок — приветивший меня в своей избе и баньку наладивший, — присаживаясь на полу, за неимением мест на лавках, рядом — глянул вскользь, вроде бы и не знавались вовсе. И даже брови удивлённо вскинул, когда я спросил, как там баушка:

— Хворает баушка, хворает… — рассеянно так покивал — ровно странно ему стало, откель мне про баушку ведомо. И тут же забыл. Не будто, а впрямь забыл, что я есть и кто таков.

Вот, то же и со старейшиной: и приветил, когда я пришёл, и выслушал: мол, надо припасы мне в дорогу, завтра, мол, отработаю. И подготовил вот… А, поди ж ты, Неверу его котомку передал, а со второй так себе, растерянно перекладывая из руки в руку, запереминался — вот, не помнил мужик, зачем и кому эта вторая котомка готовилась. Взял я у него из рук — не возражал, как на миг вспомнил, да тут же сызнова и забыл.

Это всё я тоже Неверу пересказал, вместе мы и прикинули: таковы, получается, особенности Пути моего. Коли сказано — неведомый, значит — неведомый и странный.

А мне он рассказал, — как очень я за матушкой пригорюнился, от такой страшной смерти её:

— За матушку, Яр, не переживай. Упокоилась душа добрая много раньше того набега. И знания свои по травам да лекарские успела передать Веде, сестрице моей младшей. — Покачал головой сокрушённо. — А вот Ведушка… та загинула от стрелы ворожьей… И все знания вместе с нею загинули… не осталось у нас продолжателей дела твоей матушки… Ой, и много продолжателей не осталось… охонюшки… — погоревал старец, да и я вместе с ним.

Долго мы ещё говорили после того, как я закончил свой рассказ тем, как, выйдя из баньки, направился к избе старейшины — послушать бахаря да сговориться о припасах. Я всё пытал старца, всё хотел вызнать про годы те, что проминули меня — и в отчине нашей, и всюду, где довелось ему странствовать с гуслями да сказаниями. Но отвечал он мне немногое. И под конец сурово остановил:

— Ты, Яр, не спрашивай, тебе оно без надобности отныне: пойдёшь дале своим путём, в мире незнаемом. Может, ступив за порог этого сеновала, сызнова уйдёшь на много лун и годов вперёд, снова не будешь знать, что за это время случилось в мире нашем. И не будет уже Невера — спрашивать с него. Скажу одно тебе: как встретится на Пути твоём Сказитель — любой — всё ему о пути пройденном поведывай. Потому как — раз уж вывели тебя боги на Путь сей, — знать, важен и много значит он. И остановить Лукаву, и стрелы собрать все — главное твоё дело. То и делай. А закончишь, справишься — может, тогда в мир наш и воротишься, — тогда и узнавай его: по сказам да по памяти человеческой. Потому как, даже нехотя, мимо проходя, будешь запоминать — и что видел, и что слышал, и что в мире деялось. Что запомнишь — то и вспомнишь. Такова она, память человеческая…

— А пока… — старец откровенно широко зевнул, спрятав, одначе, зевок в горстку, рот прикрыв тёмной жилистой ладонью, потянулся за краем шубы, ноги прикрыть, сказал, даже с удивлением: — чтой-то так сильно захолодало… поди ж ты, сгодилась и шуба… Давай-ка, поспим до свету: завтрева дорога трудная, через мари, ждёт.

Я тоже потянул на себя тулуп, дивясь, что лучины-то запасено было — до свету хватить должно бы, а тут — в оконце у двери во двор ещё темь звёздная, а корытце полно угольков отгоревших, да не тронутых лучинок не более десятка пучок лежит. В пальцах светца догорала одна, да ещё только зажжённая освещала нашу постель. Хотел, было, загасить её перед тем, как лечь, вот тут и объявился наш парнишечка. Зашебуршил, завозился в сене, да и выбрался, сторожко поглядывая на задремавшего старца.

Я, за время Пути, уже малость попривык к нежданностям разным, потому с улыбкою только наблюдал за любопытным отроком, впрочем, уже догадываясь, что он скажет-спросит: ведь слышал весь наш разговор с Невером, по глазам видно — не спал, слушал.

— Дяденька, — прошептал отрок, поёживаясь в одной рубахе в странном, необъяснимом холоде сеновала. — Так это ты и есть он самый, дяденька?! — парнишечка просто сгорал от любопытства и осознания необычайности встречи с «тем самым», из Сказания древнего. — Ты и есть…

— Я это, я, — похлопал я по сену рядом с собой, — беги сюда, под тулуп, да сказывай, кто таков есть, да почему мамку с тятькой не слушаешь, не сказавшись, небось, домой ночевать не ушёл…

Под тулуп парнишка нырнул без долгих уговоров: продрог изрядно. Повозился, пригрелся, посопел, да отвечал, глядя в дальний, тёмный угол:

— Нечай меня кличут. А мамки, тятьки нетути. Там они остались, на отчине, — шмыгнул носом, захватив пальцами у запястья край рукава широкого, натянул на кулак, утёр взблеснувшие слезой невольной глаза, перетерпел, продолжил. — Меня сестрица Дубкова, Дара сюда привела, у неё и живу. Ей сказал. Ещё днём сказал: уйду с Невером, пусть научит — и на гуслях, и сказаниям всем…

— Ишь ты, — проскрипел из-под медвежьей шубы старец, таки пробудившийся. — А как непригоден ты к делу Сказителей, — куды я тебя…

— Пригоден, дядечка, пригоден! — с жаром крутнулся к Неверу малец. — Я покажу, послушаешь: гуслей нет, да в гудок, дудку обучился, — старейшина Потап хвалил. А сказания я уж какие и знаю: зайдёт, бывалыча, бахарь в деревню, — всех слушал и запоминал. Твои тоже запомнил. Только про Пришлого со звезды хотел ещё послушать — непонятно мне там… Да хошь, сейчас всё и перескажу…

— Вот, прямо, сейчас, — посмеялся тихонько Невер. — Сейчас спать надобно, а не были-небыли сказывать.

— А послушаешь, дядечка? — с надеждой потянулся к старцу Нечай.

Тот рукой только махнул, заново под шубу прячась.

— Спать давай, торопыга нечаянная! Утро вечера мудренее.

Я потянулся ко светцу — снять уже догоревшую лучину. Да этот неспокойный подхватился, выдернул из пучка и зажёг новую.

— Дядечка, дядечка, пожди, — моляще заглянул в глаза. — Ты, это… можешь… позволительно… его… Он ведь у тебя, правда? У тебя?..

— Кто «он», — сделал вид, что не понял я. Даже огляделся по сторонам, будто ищу чего.

— Колчан этот, — выпалил Нечай. — Колчан… ты ведь его нашёл, снял с дуба, — поглядеть одним глазочком…

— Да одного глазочка там маловато будет, — подтрунил я над парнишкой, — как узришь — и третий глаз откроется…

— Третий?! — с ужасом отшатнулся он, но тут же успокоился. — Да не-е-е… у тебя ж два глаза, третьево нетути… а ты видел… Покажи, дядечка. Вот… нет, клясться не буду… ну, покажи…

— Показывай, показывай, — отозвался и Невер. — всё одно ведь не отстанет. Да и я заодно погляжу, что за вещица такая.

Я подтянул к себе котомку, развязал её и, порывшись для вида, вытащил на свет берестяной коробок, сплетённый мною для колчана. Нечай с Невером придвинулись ближе. Я вынул колчан и вздрогнул: гончая в своём гнезде ожила, закрутилась, выискивая, в какой стороне стрелка. Огонёк рядом с нею горел уже не зелёным, а желтизной яркой светился. И пел-заливался звоночек, будто эта крохотная гончая своим крохотным голоском знак подавала. От голоска и вздрогнул я. Но ни старый, ни малый будто не слышали его, дивились только собачкам да огоньку, поглаживали наперебой искусную резьбу, удивлялись необычному ремешку.

— Красота-то какая… — выдохнул Нечай голосом дрожким.

И я с изумлением заметил, что при этом изо рта его вырвался клуб пара. Оглянулся и тихонько охнул: в открытое оконце нет-нет залетали некрупные прозрачные снежинки. Невер, проследив мой взгляд, тоже стал тревожным, похлопал по плечу отрока:

— Ну‘к, Нечаюшка, выдь, оглянись — чтой-то там на подворье деется.

Парнишка с готовностью подхватился и, как был, в одной рубахе и босиком, выскочил за дверь. Вернулся довольно скоро. Можно сказать, стремглав, но растерянный, даже испуганный, весь дрожа и ровно не замечая этой дрожи… Захлопнул дверь, постоял, переминаясь, только погодя кинулся к нам, под тулуп, да за дрожью и слова вымолвить не получалось.

Я заставил его тулуп надеть, вынул из котомки припасённые впрок поршни, онучи, обмотал его заледеневшие ноги, обул.

— Давайте, в избу, — коротко кивнул на внутреннюю дверь, сгрёб все котомки, гусли, помог подняться Неверу.

–––––––

…А в избе нас ожидали странности ещё более непонятные и даже пугающие.

Оглядывая стылое полутёмное и совершенно пустое помещение, — пустое настолько, что не только людей — и плошки малой не осталось, даже заслонки в зеве печи, вьюшки или гвоздей у двери, только рядок отверстий от них, — мы переглядывались: я растерянно, Нечай в сильном испуге, и только Невер оставался спокоен, чему-то своему кивая, беззвучно шевеля губами в белой бороде.

— Поглянь в запечье, — тронул он за руку вконец ошеломлённого паренька, а мне молча указал глазами вверх, где с матицы, подвязанные высоко, свисали три тугих мешка.

* * *

— …Так он мне и сказал, дед мой, Боровик… Ой, провидец был, ой, кудесник… Так вот и сказал: «Придёте ко медку, а уйдёте по ледку». Сколь годов минуло с тех слов его. И вот оно, Неверово неверие, новую нахлобучку получило. Вот, как бы дед из тех мест, где ноныча обретается, усмехнулся и пальцем вот так, укоризненно покачал…

Невер, не стыдясь, утёр, совсем как давеча Нечай, натянув рукав на кулак, слезящиеся глаза.

В избе потеплело от растопленной найденными в запечье дровами загнётки — саму печь мы разжигать не стали: всё равно скоро уходить, а так, абы согреться, кипяточку испить. Делать здесь, в этой деревушке, было нечего. Все ушли. Как и провидел много лет назад кудесник Мал Боровик, как наказал старейшине Потапу сам Невер. Мол, коли поутру его не будет, — оставить запас, а всем возвернуться в отчину, там князь молодой ждёт, — под его крыло, под слово его мудрое, под защиту дружины княжеской.

— А ты, Яр, попомни, — склонился ко мне Сказитель: — не сближайся наперёд с людьми, бо увлекаешь в свой странный мир. Вишь, что получилось: и нас с Нечаюшкой за тобою следом из лета в зиму утащило… Мы-то ладно, а коли кто несведущий рядом окажется… Смотри впредь, не пугай людей. И колчан зря на свет не вынимай. То, верно, он тащит. Даром ли Лукава столь годов всё ещё бегает: лук-от свой и не догадается упрятать… Смотри!

Я молча согласно кивал, дивясь: как же это он сумел понять-разгадать. Впрочем… внук и выученик знатного кудесника…

[1] Страдник (др. русск. народн.) — июль

Глава 5 Серый Волк и Алатырь-Камень

Уйти в тот же день мы не смогли. И не только оттого, что боязно было без проводника на болото выходить. Не далось даром Нечаю из летней теплыни, в одной рубахе да босому, в студёную зиму перескочить. Чуть отогрелись, — тут его лихоманка и свалила, то в жар, а то в озноб кидая. И благо, в одном мешке, оставленном Потапом, оказалось собрано как раз для мальца: кроме съестных припасов — и одежонка с обуткой. Помнила Дара, что пошёл Нечай со сказителем и, знать, как Потап сбирал припасы для нас, — прослышала, и себе расстаралась, озаботилась.

Пригодились и мои познания в лекарстве, матушкой даденые, да собранные в пути травки-коренья. Так-от, спустился я в овражек, баньку добрую истопил. Бочажок уж хорошим ледком затянулся, за неимением топора либо пешни, — крепким поленом прорубь пробил, дров же у баньки запасено оказалось вдосталь. То и мальчонку мы с Невером хорошо попарили, чередуя с жару да в полынью окунаться, и сами потешили себя парком крепким с веничками дубовыми да берёзовыми — путникам особо любо.

Два дня перебыли мы в избе Патаповой, а ближе к вечеру третьего уже и Нечаюшка оклемался: не только травки заваренные, — и юшки с сухариками похлебал. Пора было и в путь собираться. Тем более, заметили мы с Невером, — время уж больно скоро пролетает, даже не с того, чтобы по-зимнему дни коротились. А ну, как не месяцы — годы пролетают незаметно. Запереживал Невер, что не исполнил наказа княжьего, не обошёл все ведомые поселения беглецов.

Тем вечером всё подготовили, чтобы заутра, как развиднеется, выйти. Сидели, поужинав, за столом рядком, обговаривали, как путь держать будем. За эти дни ещё снежком привалило-укрыло все гати видимые — как тропу выискивать…

Беспокоился Невер, Нечай на старших надеялся. А мне, поди ж ты, спокойно было: вроде как вовсе уж Пути своему доверился.

— Там, сразу за марями, тоже деревенька стоит, покрепче этой. Им сказать наказ был. Вот только не знаю, — покачал головой старец, — как нам теперь через болото идти. Гад Болотный был тогда, этих и вывел. А нас кто выведет…

— А нас… — начал я, но тут мы все разом заполошно подхватились с лавки: послышался скрип шагов по снегу, затем стук. И стучал не зверь, не домовик — однозначно человек.

Я вышел в сени, отворил наружную дверь. Парнишка был, немногим постарше Нечая, но сразу видно: основательный, снаряжённый со знанием дела.

— Гадов я буду, — предупредил сразу все вопросы, войдя и чинно поклонившись. — За вами пришёл. Тятька велел.

— Вон как, — задумчиво промолвил Невер. — А сам-то, что, захворал, что ль?

— Отхворал, — сурово сдвинув брови, склонил голову отрок. — Сирый я теперь: мамку замучили, и тятька загинул…

— Ой, жалко! — покачал головой сказитель. — Али Мара увела? Он же все, вроде, тропки через топи знал…

— Не Мара… Чужинцы… заставили тропу показать до княжьей ставки. Он и завёл их… куда надо... А мне перед тем наказал сюда захаживать, мол, когда — неведомо, но будут перехожие. Провести, значит… Так я с лета один на две деревни и кукую. Нашим-то Потап слова твои, Сказитель, передал, ушли они все вместе. Так-от, топи перейдём, да с вами и я уйду. А тебе, — повернулся парнишка в мою сторону, — путь другой лежит, от Алатырь-Камня…

— Так… постой… тебя Волк кличут? — внезапно догадался я.

Парнишка кивнул, не дивясь. Но подивились Невер с Нечаем. Для них и пояснил, как Дубкова баушка мне про Волка Сирого слова Мала Боровика передала.

— И это ведал! — утёр глаза рукавом старый сказитель. — Ой, дед, ой… — и покачал пальцем строго: — великий кудесник, знаватель был Мал Боровик. Больше таких не осталось. Всё потому, — постучал он себе по лбу костяшками пальцев, — как единый его выученик, такой вот… Невер неверящий… ничто не перенимал, всему сомнения выказывал, да и сбёг к Сказителям: с ними, вишь, занятнее.

–––––––

Но ни Сказитель Невер, ни сам Мал Боровик не сумел бы провидеть — к чему может подвигнуть неуёмной пытливостью своей разум Путника нечаянного. Тем паче, когда откроются для него особенности инозвёздной коробчонки узорчатой, да те возможности, что таила она в своём хитромудром механизме.

* * *

Один лишь раз выказал наш суровый проводник некое беспокойство. Это когда останавливались на первый ночлег, выбрав надёжный островок с десятком-другим чахлых деревцев. Три из них и пошли под его топорик — нодью сложить, а из обрубленных веток тонких малый шалашик соорудили на случай, коли в ночи снег заладится. Вот, костёр разжигая, Волк и повёл плечом, и головою покачал при этом:

— Должны бы к ночи на месте быть… Мара ли?..

— Задержимся, сынок, — погладил Невер его по плечу тому, — не дивись… — и глазами этак понятно в мою сторону указал.

Волк лишь коротко покосился, кивнул. Без страха или неприязни — с пониманием.

И ещё две ночи скоротали мы у костерка середь болота. А ближе к полудню третьего дня остановились уже на краю мари, одолев-таки морок и волшбу непонятную, неведомую колчана.

Коротко Волк молодой указал мне рядок вешек, убегающих в сторону:

— Коли волшба не помешает, — пояснил, — к закату выйдешь как раз к Алатырь-Камню. Ну, а не к закату, — всё одно не потеряешься: тропка к нему набита. А нам, — повернулся проводник к двум другим спутникам, — прямо дорожка лежит. Сейчас, коли б жили здесь, — дымки уж виднелись бы: близёхонько деревенька. Там переночуем, да и отправимся в земли отчие. Только оберегаться доведётся, от широких троп уходить: все они уж разведаны чужинцами.

Паренёк снова повернулся ко мне, поклонился чинно, с достоинством:

— Ну, прощай, Буй Тур Яр… Не поминай лихом.

— Прощай, Яролик, — обнял меня Невер. — Мало мы с тобой знались — почитай, всего лишь седмицу. А вот, как будто бы всю жизнь… — старец взмахнул рукой, — и теперь уж точно — прощай…

— Яр… — припал ко мне и Нечайка. — Яр, я, вот, стану сказителем… Стану! — упёрто повторил он. — Так ты, даже если вот таким старцем меня встретишь на Пути, — ты узнай меня. Ладно, Яр? Узнай. И скажи весь свой Путь пройденный. А я людям скажу… — мальчонка вдруг всхлипнул, ткнулся носом в плечо мне и, резко отшатнувшись, тоже рукою взмахнул: — А не хочу прощай говорить! До встречи!

Я молчал, никому из них не озываясь. Только после слов Нечая, пятясь, отступил на шаг, другой, третий… И пропали они… И больше их не было — ни рядом, ни на Пути моём…

* * *

Я снова коснулся уже начинающего истаивать в разгорающемся солнечном утре маленького следочка. И память моя будто получила дополнительный заряд воспоминаний. Уже начавшая, было, размываться, исчезать в сознании картина расставания моего со спутниками вдруг вновь обрела яркие краски. Запах талого снежка под рукою сменился запахом надвигающегося густого снегопада. Звонкое теньканье синичек, радующихся возвращению тепла, обратилось неумолчным, нарастающим с каждым шагом, звучанием зуммера — крохотная гончая заходилась лаем, упреждая о близком, очень близком месте стрелы. Она лаяла, не переставая, с того самого момента, как я достал колчан, показать Нечаю с Невером.

Заинтересованные дивной вещицей, увлечённые её разглядыванием и поглаживанием изумительной красоты резьбы, они оба не слышали того звона, не заметили невольного моего вздрагивания.

Зуммер не умолк и когда я упрятал колчан обратно в коробок, вернув его на самое дно котомки. Заливался тихонько, не смолкая ни на миг, все три дня, что мы провели в избе старейшины Потапа до выздоровления Нечая. Пел тоненько и звонко, когда нашёл нас проводник Волк Сирый, так же не заметивший, не услышавший его.

Не смолкал звонок и все три дня и ночи пути нашего через мари топкие, чем далее, — тем громче, но по-прежнему лишь для меня одного.

И это его звучание — для меня одного — вырастало в непреодолимую стену между мною и моими спутниками, между их, покинутым мною, миром и моим — странным, необычным… неведомым. И стена эта с каждым днём становилась плотнее, прочнее… отделяя и отдаляя меня от них, ещё видимых, ещё дарящих мне тепло своих ладоней при пожатии рук, свет глаз своих во внимательных и заботливых взглядах, добро слов их, произносимых искренне и сердечно…

А я уже был не с ними… А я уже был далеко на Пути своём, и остались всего лишь те три шага, чтобы потерять их уже навсегда.

И только память… странная память человеческая, сквозь годы и времена приносит мне их облики отчётливо, до мельчайшей детали.

Тонкая морщинка в уголке глаза Старца, перечёркнутая крохотным белёсым шрамчиком от хлестнувшей его по лицу, ещё в детские годы, колючей ветки шиповника.

Светлая прядка, прилипшая к горячечному лбу болеющего мальчонки, и первый, тонкий пушок над его верхней, ещё детски пухлой губой, — в мелких бисеринках пота…

Жгучее любопытство вперемешку с каким-то щенячьим восторгом сопричастности — в сумрачных глазах Волка, тоже, по сути, ещё мальчишки, — с преждевременно оборванным детством, с тяжкой и суровой ношей взрослых ответственности и забот.

* * *

Я торопился, шагая от вешки к вешке. Боялся: ещё немного, и потеряю тропу. И вдруг, к уже привычному голосу гончей добавился другой звук, — этот был, словно короткие взлаивания с лёгким нетерпеливым повизгиванием.

Я остановился, споро скинул котомку и, торопливо развязав, запустил руку на самое дно, нащупал коробок и вытащил его на свет.

И снегопад прекратился. Нет, не так… снег вообще исчез. Я стоял на тропе, выбитой множеством ног среди высокой густой травы.

Краски… красок ещё не было: заря только-только начинала просыпаться за далью дальней, там, куда вела меня тропа. В сизовато-белёсом свете тра́вы казались серыми, к тому же, покрыты густой росой — словно бы туман прилёг на них отдохнуть, настолько мелкие были капли.

И по этой сизоватой белёсости от тропы, шагах в двух от меня, протянулась тёмная неширокая полоса. Сказал бы: вроде, как зверь — лисица или малый волчок пробежал, ан нет: те мехом не так бы росу обмахнули. Здесь… да, здесь прошёл кто-то, вот, только передо мной…

Я сделал по этому странному следу шаг, другой, и увидел впереди маленькое болотце, не болотце… лужу скорее, оставшуюся от половодья на лугу. Хотя… ни ручья, ни, тем более, речки здесь нет… а на луже, гляди, и кувшинки плавают, а раз кувшинки, то уже не лужица это, а махонькое такое, но озерко … Узкий бережок глинистый, и там, где кончается этот след, росу с травы обмахнувший, — на бережку вроде как… след, не след… Я сделал ещё шаг…

И снова всё изменилось. Солнце оказалось почти на закате, травы — пожухли-полегли, а лужа уменьшилась, поджалась, расширив бережок, корочкой сухой растрескавшейся покрытый, и ни следочка, ни копытца — только листья кувшинок покручиваются на воде.

Покачал я головой, даже не дивясь: беседы с Невером-сказителем в памяти хорошо сохранились. И особенно слова о переменах этих вот: «…колчан зря на свет не вынимай. То, верно, он тащит. Даром ли Лукава столь годов всё ещё бегает: лук-от свой и не догадается спрятать… Смотри!»

Я покосился на коробок с колчаном в руке и, почти без надежды, оглянулся на тропу, где оставил в снегу развязанную котомку. Однако, она оставалась нетронутой, переносясь через времена вместе со мною.

Вынув колчан из коробка, я увидел, что огонёк у гончей теперь уж вовсе алым светится, и указывает она аккурат на лужу эту. Туда же насторожилась и собачка в стойке, тоже, оказывается, огонёк на красный сменившая. И лай от них стоял уж вовсе нестерпимый. Что я непроизвольно спящую собачку погладил — вот бы, тоже уснули, как она, — её зелёный огонёк придавил, и он враз сменился на красный, зато два другие вовсе погасли, и лай умолк.

Вон оно как… — вздохнул я с облегчением: вовсе не обязательно слушать их всю дорогу. Посмотрел направление, да и усыпил…

Снова шагнул к воде и отметил, что вокруг ничего не изменилось: травы как были, так и остались, солнце на том же месте, кувшинки по-прежнему крутятся — это, знать, там ключик малый со дна бьёт — от него и озерко…

Вышел я на самый бережок, присел на корточки, всмотрелся. Если стрелка на дно упала, — как искать? Тут листы кувшинок снова повернулись, и увидел на одном из них скелетик махонький, стрелкою прибитый к листку. Получается, — попала стрела в лягушку, так и осталась. А и давно — косточки вовсе выбелены. Как же Лукава её не забрала, стрелу эту? Или не увидела, решила, что в воду канула?

Значит, была она здесь?.. Может, тот след в траве — её? Да узок больно: девка подолом-то широко росу обмахнула бы.

Я отступил от озерца, как оказалось, у ближайшего куста выломал ветку подходящую, да ею притянул кувшинку к берегу, снял останки лягушки вместе со стрелой, их в воду скинул, а стрелку в колчан уложил, застегнул замочки и воротился к котомке.

Куда теперь? Волк сказал — от Алатырь-Камня мне Путь, вот, тропа к Камню как раз ведёт. Пойдём, посмотрим, что там… Сказаний много о Камне том. Да он ли это… уж больно разные места его обретания всегда называются. Так думается: каждая деревушка, али хотя бы княжество каждое свой Алатырь-Камень называет, а кой из них истинный — то только богам и ведомо.

–––––––

К Камню я вышел всё-таки на закате. Пусть, в иное время. Но порадовался, что раньше товарищи мои ушли, что разминулись наши пути до того, как началась эта куролесица из зимы через лето да в осень. И ладно, если в том же году, а не спустя несколько. Храни их боги, вышли бы к своим…

Камень оказался именно тот. Настоящий. Безо всяких догадок.

От озерца лягушьего крепко битая тропа шла и шла ровнёхонько, прямиком к восходу. Сперва лугами, дальше начала подниматься выше и выше. И не крутой уклон: не оборачиваться — так и не заметил бы. Но когда тень моя длинная передо мной побежала, оглянулся на солнышко — прикинуть, много ли времени у меня, не задержаться ли на ночлег. Тут и увидел, что и марь, сотоварищи пройденная, и озерко — всё далеко где-то внизу оказалось, как на ладони. И деревня осторонь болота, куда ушли други мои, а мне и повидать кою не пришлось, — вот она, что твоя игрушечка, домишками нешироко пораскинулась. Да ни дымка по-над крышами не вьётся… пусто.

Повернулся опять лицом к пути своему, тут и обозначился он вдалеке, Алатырь-Камень, ровно шишечка какая середь трав полёгших, пожухлых возвышается. Прибавил я шагу, да и поспел к самому закату.

Шишечка быстро по ходу росла. А рядом встал, — как бы не в два мои роста скала возвысилась.

Тропка-то поднималась, поднималась, да и закончилась тут, за Камнем, неподалёку: на краю обрыва крутого, на утёсе-носу Камень, оказывается, стоит. Далеко внизу река широкая острый этот нос огибает, в тени вечерней — чёрной лентой ровною, только под самым носом бурунами крутыми заворачивает, словно ворон каменный жадно воду втягивает-пьёт. Вспомнил я, что в одном сказании о Камне как раз это место указывается: Вранов Нос называется. Особенность его в том, что он как поверху длинным острым носом ворона видится, воду пьющего, так и с реки, если вверх смотреть — тоже, сказывают, как бы ворон к небу нос поднял — как и все птицы, воду, значит, проглотить.

Сам Камень, с тропы горбом смотревшийся мохнатым, на реку глядит ровным гладким сколом светлым, будто даже светящимся. И тёплым на ощупь. В стороне от него, от тропы, здесь же, на мысу — ровный точок с кострищем, коминчиком добротным сложенным, дровец запас небольшой рядышком, да пара колодок для сидения — о́но, как вытерты портами ходоков многих.

Дрова я изводить не стал: это же восполнить расход, по совести, надобно, а как мне быть уверенным, что, отойдя, вернусь к Камню тем же днём. Пусть иным путникам сгодятся, над коими загадки этих скачков по временам не довлеют. Сухарика пожевал, водицею из баклажки запил, да и примостился под самим Камнем с котомкою в головах.

Холодна ночь осенняя, и с туманом густым, от реки на утёс взобравшимся на мягких лапах своих, — а мне, чем далее, теплее становилось от Камня. Даром ли другое имя ему — бел-горюч Камень. И дивно, и дивиться не хотелось — пообвыкся с чудесами, знать.

Ан, рано похвалился Ярушка-Лучарушка. Потому как, со светом пробудившись, такого дива надивовался, что уж точно, ни в сказке сказать…

Отоспался вволюшку и от души, у тепла Камня-Алатыря добро пригревшись, что тебе на печи в избушке матушкиной. Ещё б, наверное, и дальше спал: так-то хорошо было, такие сны расчудесные виделись… Но вдруг ударил по глазам, сквозь сон, свет, настолько яркий, что и раскрыть зеницы боязно — зажмурился накрепко, да ещё и ладонями укрылся. Так показалось — и сквозь веки, и сквозь ладони бьёт: белый, чистый, не жгучий, но и не холодный. Не понял я: солнце восходящее никак не может столь ярым да белым быть, хоть и спал я на полном его виду. Впрочем, укрывая глаза ладонями, локтями в Камень упёрся — к нему я повёрнут был-от…

Полежал так чуток, потом осторожно сел, спиной к стенке гладкой прислонился и попробовал ладони от глаз отнять. Тохохонько, помаленечку. И чуялось поначалу — из-за спины всё ещё бьёт свет этот дивный, будто меня обтекая и обволакивая, и даже показалось в миг какой-то — и вовсе сквозь меня он проходит. И торопко, дрожко так: не вода же я текучая, не слюдянка, чтобы свет меня наскрозь пронизывал — страшно-то как… — отогнал от себя это кажение.

Но вот начал спадать он, и всем телом чуял это я: как бы невесомое светящееся покрывало полегоньку сползает, спадает, куда-то вниз, под Камень уходит… Вот уже и ладони можно убрать, вот и глаза приоткрыл, слёзы невольные отёр — как умылся. Солнце вдалеке за рекой, за лесом лишь первыми лучами и обозначилось, только малость самую верхушку Камня дивного осветило. Как же он сумел такой свет дать-то?! А вот и нет его уже — ни света, ни даже свечения давешнего. И скол этот гладкий уже не греет, не теплит, а — будто ледок, свежим холодком потянуло. Давай отодвигаться от него, котомку оттаскивать — не обиделся ли диво-Камень, что ночлег под ним устроил…

И, когда котомку сдвинул, заметил вдруг: внизу, как на корточках сидя, или вовсе лёжа делано, — нацарапано что-то на поверхности гладкой. И то диво было не менее самого Камня с теплом-холодом и со светом его: это кто же так не убоялся, на таком почитаемом месте рисунки свои корябать… И чем оно… рядом ни камешка, ни гвоздика не видно, впрочем, убрать было недолго — хоть самому рисовальщику, хоть любому после него. Делано-то, кому ведомо, когда, уж не вчера, точно.

Я потрогал рисунок: бороздки врезаны довольно глубоко и тоненько, без окрошивания краёв. Не Лукава ли — усмехнулся — наконечником стрелы постаралась. А и кто кроме неё святыню человеческую не почтит.

Вынул коробок с колчаном — стрелку достать, примерить. Да замер: нельзя ведь стрелу уложенную зря вынимать… Подержал на ладони колчан, прикидывая, что же дальше предпринять. Собачка спящая спокойно огоньком зелёным светила, мол… Да, да, спящая ведь включена…

Нажал тусклую кнопочку собаки бегущей, и та враз полыхнула красным, гончая заметалась, тонким звоном-лаем заходясь, туда-сюда… И так, и эдак поворачивался с колчаном в руке — определить, куда же она направит нос свой. А она всё мечется, не угомонится.

Включил я и сторожевую, — и та своего лая-визга добавила. Однако, крутнувшись раз-другой, замерла в направлении одном, пока гончая всё продолжала крутиться, цели себе не найдя. А может… может она не одна — цель-то? Вот она и выбрать не может… Вправо-влево… на миг замрёт, за реку глядючи, и дальше мечется. Сторожевая замерла на правой стороне — к полудню указывала, мол, туда ближе всего.

Я снова обернулся к рисунку. И, улыбнувшись, покачал головой: точно — Лукава. Рисунок был — как горка, долгонькая кверху, а от неё вверх и вправо-влево лучики отходят. Знать, отсюда она три стрелы пустила: за реку — к восходу, к полудню и к полуночи.

И в этот миг гончая в своих метаниях полночь оставила, заколебалась лишь меж двумя направлениями. Это, получается, Лукава только что полуночную стрелку сыскала, подняла…

Поспешим и мы. К ближней, к полудню.

Вот только, откуда Волк про то знал? Я и не спросил, не догадался. Впрочем, мальчонка-то следопыт опытный сызмальства, ясное дело — был и здесь, видел и рисунок, а, как указ про странного путника получил — то и сложил, что к чему.

Я увязал котомку, угомонив собачек и коробок вновь на дно запрятав, похлопал прохладную гладкую стенку Алатырь-Камня: пора в путь. Солнце поднялось уже вровень с вершиной утёса, как ликом к лику с Камнем здоровалось. Тонкие деревца — топольки, берёзки, ровно посаженные чьими-то добрыми руками вдоль тропы, выпускали первые, клейкие и пахучие листочки. Весна, однако…

Глава 6 Быль про Охотника и дочь его…

Я расслабился. Какая простуда — ведь последняя стрела ещё не уложена в колчан, и, значит, этому миру, в который уже успел вжиться, я пока не принадлежу, хранимый не то волшбой, не то наукой дивной инопланетной… Сейчас стоит сделать шаг-другой за пределы поляны — и перенесусь в иное время года: в весну, а, может, прямо в осень — этого года, или три-пять лет спустя…

Но было жаль. Жаль по-человечески пожилого коменданта, уж сколько лет терпящего от своего странного жильца. Ведь все убытки, если я не появлюсь, повесят на него. А там — жена по больницам, внучка в институте и непутёвая дочка, так часто прибегающая с извечным «до получки».

И ещё… уйдя из этого мига, от этого следочка, уж вовсе исчезнувшего, вместе со снегом обратившись крупною росою, высушенной взошедшим солнышком, — я потеряю Лукаву, скрывшуюся в густом подлеске за вековыми елями. Потеряю и не узнаю: что толкнуло её приблизиться, что случилось через столько лет и веков её скитаний.

И потеряю нить к той догадке, тому озарению, что открылось мне внезапно при виде отпечатка маленького в снегу.

–––––––

Палатку расставлять заново я не стал. Просто присел на неё, упакованную. Спальник, также свёрнутый, бросил по другую сторону костра.

Вода в котелке уже вскипела, я всыпал туда приготовленную заварку, добавив ещё и ягод сушёных — малины, черники, — отодвинул веткой крупные угольки от котелка, чтоб заваривалось, не кипело, и, не озираясь, будто сам себе, произнёс:

— Добро пожаловать! Хватит уже прятаться. Раз пришла… Не бойся, не обижу.

Прислушался. Ни веточка не хрустнет, ни листок не шелохнётся.

Настаивать я не собирался. Просто ждал, размышляя всё о тех же загадках памяти человеческой. Ведь, подумать страшно, сколь давно я не слышал и не употреблял эту древнюю речь… А поди ж ты… Архаичные слова и обороты так легко слетали с языка, будто ни на миг не переставал говорить и мыслить именно так.

Обратился я к этому языку, предполагая, что Лукава, в отличие от меня, в мир не выходила, ни с кем не общалась и, естественно, современного языка попросту не поймёт.

Я сам, хоть и говорил без запинки, не уверен был, что не привнесены сюда оказались более поздние формы, для меня такие же древние, а для неё, возможно, уже малопонятные. Потому всё же повторил приглашение, сопроводив соответствующими жестами.

И она появилась…

* * *

Если закрыть глаза и не вникать в смысл, можно вместо речи льющейся услышать говор бегущего ручья. То быстрый, журчащий, с постукиванием мелких камешков на дне, то тихо бормочущий в мягком илистом ложе, или шепчущий — на песках. Попутно — шорох прибрежных трав: то сухих, то намокших, роняющих звонкие капли в бегущую воду. Шелест и трепет листьев кустарника или деревьев, склонившихся к живительной, живой влаге, перебирающей в своём беге доверившиеся ей ветви. Вместе это порождало удивительную мелодию радости и покоя. Слушать и слушать, глаз не открывая, грезить о далёком — минувшем или несбыточном…

Таков был мой язык, давно забытый под наслоениями изменений от времени, от «развития», от привнесения всё большего количества слов чужестранных, чужеродных, выхолащивающих, ужесточающих изначальное, родное. Именно этим языком — языком словно самой природы русской, вела своё повествование девчушка, сидящая по ту сторону костра на свёрнутом спальнике.

И я смотрел и слушал, боясь пропустить даже малейший намёк на любую, самую незначительную деталь в рваном, беспорядочном — то медленно-раздумчивом, то вдруг торопливом, сбивчивом рассказе её.

И картина раскрывалась передо мною столь разительно несхожая ни со сказками ли, с преданиями, ни даже со Сказанием ведовым. Да и облик Лукавы… Какой её только не представляли эти сказки-были… Девка… женщина… старуха… Дико-прекрасная… надменная… уродливая… Но, общее для всех, — коварная, злая… злая… злая… лукавая Лукава…

Как же далеки эти образы от греющейся у костра крохотной девчушки в сарафане с подолом обтрёпанным, с шалкой, давно цвета растерявшей, по плечам и груди обмотанной, узлом на спине концы связаны. И в лапоточках, тех самых, маленьких, стоптанных, неумело подлатанных вплетениями новых лычек, веточек гибких…

Волосы тёмно-русые распущены, растрёпаны, несколько косиц тонких с вплетёнными ленточками, когда-то зелёными, красными, — нынче неразличимого бурого оттенка. Прядка вольная, спутанная, снова и снова падающая на глаза глубокой, дивной синевы — взблёскивают из-под или сквозь неё. Ни смешинки, ни лукавинки — тоска лишь с отчаянием, недоверие с надеждою вперемешку, — лишь это льётся из них, то осушённых взмахом ручонки — локотком, рукавом рубашки, под сарафан надетой, то со слезинками — от горячего ли чая, от дымка кострового набегающими, а скорей… да уж… какая смесь чувств в душе её нынче бурлила, рвалась на волю вместе со словами сбивчивыми.

Имя ей было и не Лукава вовсе, как молва нарекла, изначально по луку пресловутому, сейчас сбоку подолом прикрытому, — нет-нет, ладошкой прикоснётся, проверит, на месте ли, стрелку взведённую пальчиком погладит в успокоение. Это после уж, годы и годы спустя оборотится в сказках — лукавая да коварная — так и в Сказание вошло.

А звали девчушку тихо и ласково, как тятенька любый прозвал: Оленышка — оленёнок махонький…

–––––––

Могла ли понять девчоночка лет шести-семи отроду, все лета свои немногие прожившая в лесной глуши с отцом-охотником, — пусть и в следах звериных разумела уже, как нынешние дети в мудрёных гаджетах, и щи-кашу сготовить — это вам на раз… Но могла ли понять она слова пришельца странного, в такой смешной и очень красивый армяк одетого — полотно тоненькое-тоненькое, а пощупать — ух и тёплое же! Это на улице. А в жарко натопленной избе — будто ледок гладкий: так же поблёскивает и холодит кожу.

И слова пришельца тоже смешные и очень красивые были: и про звёздочки, и про то, как по ним ходить можно. Как будто этот коробок, тятеньке подаренный им, — уж до чего красивый! — он как будто мог помочь ходить по звёздочкам. Ну, не смешно ли — по ним, далёким-далёким, махоньким-махоньким, — ходить?!

Расстояние ничего не значит, сказал пришлый, но время необратимо. Смотри, сказал тятеньке, не готов — оставь потомкам: те поймут.

Он ушёл с зорькой утренней. Не по звёздочкам, нет: без этого коробка и не смог бы. Просто по тропинке куда-то. Потому что, сказал, некуда ему возвращаться, необратимо время, сказал…

Тятенька провожать его пошёл, ведь из их глуши лесной не так просто человеку незнающему даже по тропкам выйти на путь верный, к деревне ведущий.

А коробок тятенька на дубу повесил у колодца. Высоко, и ремешок на ветку длинную накинул — снять не можно.

Не знал тятенька, что непоседа Оленышка давно уж научилась по стволу шершавому, пальцами и рук, и ног босых по-кошачьи цепляясь, высоко взбираться.

–––––––

Так что, на этот раз Оленышку насмешил тятенька. Конечно, ветка, на которую он накинул ремешок коробочки, подаренной Пришлым, была довольно толстым и крепким, высоко вымахавшим волчком — ни согнуть её девчушке сил не достало, ни через верх ремешок снять, даже стоя на обоих стволах развилки, росточка не хватило, никак не получилось. Но зато, усевшись удобно в самой развилке, рядом с волчком, можно было, не снимая коробочку, вволю налюбоваться и на узор искусный, каждый завиток, каждую звёздочку пальчиком обводя, и на этих, таких манюсеньких, собачек, — жаль, они оказались недоступны в своих окошечках круглых. Три собачки было на крышке коробочки, а ещё три, точно такие же, с другой стороны, на плашечке посередине, что выступала из донца коробочки. К этой плашечке с одного конца ещё и крылышки были прилажены, гладенькие, прижатые к ней по бокам — что твоя пчёлка, получилось.

Девочка погладила «головку» «пчёлки», подцепила её пальцем, и вся плашечка вдруг легко поднялась над коробочкой, удерживаясь в выемке противоположным концом. Наверное, если бы полегонечку отводить её дальше, она откинулась бы до конца, сложившись вместе с основанием в длинное, теперь уже «стрекозье туловище», потому что и крылышки при поднятии развернулись, распрямились. Но Оленышка, от неожиданности, дёрнула резко, — плашка выбилась из пазов, между концами крылышек, тоже выскользнув из своей, тоненькой выемки на них, натянулась тугая тетива. Девочка засмеялась: да это же просто лук такой, на подставочке. Тятенька немного похожие, и, конечно, большие самострелы такие вот настораживает на зверя крупного. Она попробовала натянуть лук. Силёнок хватило до второй отметины-звёздочки на плашке-подставочке. Закрепив тетиву, девочка повертела самострел так и эдак, получилось очень красиво. Вот бы стрелочку ещё сюда. Она потрясла коробок: ну, конечно, коробок был на самом деле колчаном — внутри тихонько постукивало звуком мягким, костяным. Вот бы…

О том, что скажет тятенька, Оленышка не думала. Старалась не думать. Или даже не хотела: слишком уж интересно было — и стрелочки увидеть, и проверить, как этот маленький лук стреляет — далеко ли, метко ли…

Зажав самострел подмышкой, Оленышка вертела коробочку-колчан, отыскивая — как же она открывается. Не удивительно, что, понажимав на все возможные видимые, осязаемые и предполагаемые выпуклости и выемки, она-таки добилась своего: мягко и легко лицевая дощечка отъехала в пазах, открыв сложенные в два ряда короткие желтоватые стрелки. Не было у них ни наконечников, ни особого оперения — просто палочки заострённые с одного конца и украшенные изящным резным узором вместо оперения — чуть утолщённого относительно всей стрелы, что было странно: как может лететь она с таким явным обратным балансом?

Девочка подцепила пальцем стрелку из верхнего ряда, вынула…

–––––––

Я представил, что произошло дальше. Я тоже сидел на той развилке — довольно высоко над землёй. Но колчан включил «звуковое оповещение с иллюминацией» на стоянке у костра. И при этом — только одна сторожевая голос подавала.

У Оленышки же сработали… впрочем, там такая какофония началась… Описать это — ей и слов не хватило. Что-то типа детского пересказа кино «про войнушку»: «А там — уи-уи-уи! А он — бемс! А они — тррррр… бум, бум!»

Последовательно же получалось так: первой подала голос сторожевая на луке подмышкой, от неожиданности, Оленышка лук выпустила, он полетел вниз, естественно, удалившись от стрелы, заработала гончая. Одновременно включился механизм «катаклизма» — пошло ускорение, лето резко сменилось поздним листопадом. Ошарашенная девчонка выронила и колчан. Тот закачался на ремешке, рассыпая стрелы, чем добавлял сумятицы всему происходящему. Видимо, тонкая техника от подобного «стрелопада» совершенно потеряла настройки: заливались звоном-лаем все четыре собачки, мелькали с непостижимой скоростью времена года, дни и ночи не успевали сменять друг друга и, в какие-то мгновения солнце светило с чёрного звёздного неба. Добавляли хаоса и ливни вперемешку со шквалами, метелями. Кончилось тем, что девчонка, возможно, даже потеряв сознание, упала с дерева. И благо, как раз внизу оказался высокий сугроб, который хоть и пропал бесследно несколько мгновений спустя, успел падение хорошо притормозить и смягчить.

–––––––

А потом — как будто ничего и не было…

Зеленела трава на поляне, порхали разноцветные бабочки, птицы мелкие озабоченно высвистывали, занятые ловлей мошек для птенчиков малых, — те себе голоса из невидимых в ветвях деревьев и кустарника гнёзд подавали. Слабо пошевеливались ветви дуба над головой — те, что потоньше: на толстых лишь листья трепетали, издавая свой особый, дрожко-шелестящий, до звона, звук.

Оленышка лежала на земле почти у самого ствола дерева. Смотрела, слушала, ещё даже не пытаясь понять: наснилось ей всё проминувшее, было ли…

Наконец, до сознания дошёл неуёмный звон-лай множества собак. Где-то далеко-далеко, деревенские, наверное, мужики с собаками вышли поохотиться. Вот только на кого? Об эту пору ведь ни на одного зверя охоты нет. Тем более с собаками. Но лай не смолкал, звенел и звенел неумолчно.

Девочка села. И увидела неподалёку в траве самострел. Вспомнила. Потянулась к луку: гончая и сторожевая вертелись в своих гнёздышках, не останавливаясь. Рядом с ними горели яркие красные огоньки. Только спящая лежала спокойно, и её огонёк светился мягким зелёным. Оленышка погладила её, похвалила, и огонёчек потрогала, нажала слегка. И тут же гончая со сторожевой погасили свои огоньки, остановились, умолкли. Зато у спящей огонёк стал красным. И откуда-то сверху ещё доносился такой же лай. Ой, там же колчан на ветке, тоже с собачками… И открытый… и стрелки рассыпались…

Девочка встала, пошарила в траве. Нашла одну, другую… а здесь сразу три лежат… Сколько же их всего должно быть? Надо бы собрать, на место сложить: тятенька прознает — заругает. Потом с сомнением покачала головой, глядя на раскрытый самострел: сумеет ли сложить его, вставить на место, в выемку колчана.

Но закрыть колчан надо, и попробовать тех собачек угомонить: может, не услышит тятенька, — не сразу и проверять будет, а Оленышка пока и стрелочки все сыщет, и лук попробует сложить.

И снова, ловко цепляясь за выступы толстой коры, она споро взобралась на развилку, подтянула колчан за ремешок, задвинула дощечку-крышечку и нажала на огонёк спящей собачки. Получилось!

Коробок она свесила, как и было вначале, чтобы, снизу глядючи, тятенька не усомнился, мол, всё в порядке.

А теперь нужно домой, пока солнышко ещё верхушек деревьев не коснулось: к тому времени вернуться он обещал. Девочка увязала в снятый с головы платочек самострел и найденные стрелки, запрятала в густом кустарнике. Вот и всё… вот и всё… можно и прискоком по тропинке узенькой… успеть…

Но только сердечко вдруг заполошно трепетнуло, остановиться заставило. Что-то странное… что-то непонятное… Она медленно повернулась в сторону дуба, к колодцу, этой весной вырытому, ещё даже оголовок не успели поставить — просто крышкой накрывали, да рядом высокий скрипучий журавль с верёвкою долгой, к бадейке привязанной.

…Журавля над колодцем не было. Зато стояла над высоконьким оголовком крыша двускатная, добротная, на столбцах резьблённых. Под крышею ворот из колоды толстой, да с ручкой изогнутой железной, и цепь на том вороте, к бадейке тянется. И не новые они: серебрится дерево, по резьбе чернотой взялось. Что это? Как сталось?! Откуда…

И вдруг тяжёлый «ох» со стоном долгим за спиной, и — как упало что-то… Резко обернувшись, Оленышка увидела поднимающегося тяжко, с кряхтением дедочка, с бородою белою, с плешью в крупных старческих веснушках. Он сел, как-то боком, на тропе, руку иссохшую, трясущуюся к ней вытянул:

— Дочушка! — звал хрипло-скрипуче, — Оленышка моя…

–––––––

Как мог объяснить и что рассказать малышке старый Мечестрел?.. Оленышка ведь, даже увидев изменённый колодец, не восприняла собственный переход сквозь время. Сразу, едва увидев так сильно постаревшего отца, давай и каяться, и сетовать на колдовское наказание за ослушание её.

Так он и оставил. Так и рассказывал: сказки, байки, а то представлял, мол, было так… — и всюду вставлял фрагменты малые, с луком связанные, с его возможностями, понемногу подталкивая дочку к пониманию, к решению трудному, к жизни отшельнической, странной, считай, сказочной.

И одновременно подводил её к мысли, к действию, сложному для малышки, — выстрелить в отца из лука одной из тех стрелок. Ему удалось убедить Оленышку, что таким образом снимет она чары волшебные с него, и повстречается снова с отцом молодым, бравым, и проживут они вместе жизнь свою, как и должно было изначально.

Уговорить удалось. Тем более, что, как оказалось, убивать не нужно было — достаточно попасть куда угодно: в ногу, руку ли, — главное, дождаться исчезновения тела, а стрелку не использовать ни на какие другие цели. Мол, стрела, как уведёт человека, так, время спустя, и вернёт его, уже очищенного от чар. Так пояснял дочери Мечестрел.

Но, самое интересное: наказал он ей: как его не станет, шла бы она к Алатырь-Камню. Зачем, — Оленышка пояснила невнятно: то ли именно у Камня встреча их свершиться должна, то ли Камень что-то ей поведает.

–––––––

Может, всё бы и сталось, как Охотник, обученный Пришлым, предполагал. Да не ведал он, насколько сбился механизм действия этого прибора, рассчитанного на единовременную работу только с одной стрелой — остальные были обычным сменным запасом.

Отдельную, и при этом злую шутку сыграло с Оленышкой действительно большое количество Алатырь-Камней.

Искала она добросовестно, с загадкою этой запуская стрелы в разных направлениях. Но к нужному, на Врановом Носе, попала только незадолго до меня, и след в траве росной был действительно её — пыталась стрелку с кувшинки взять, немного не долетевшую до своей цели. Да не достать оказалось: озерко о ту пору полноводное было, — это я оказался там, благодаря скачку во времени, когда уж подсохло после лета жаркого. Да и возможности у меня больше было в сравнении с малышкой.

Так что, отправилась она к Камню, а тот каким-то непонятным чином указал ей, что требуется иметь при себе колчан. На всякий случай девочка пометила Камень, чтобы больше не путаться, и, поскольку не знала, в какой стороне дуб, запустила стрелки в разные стороны и отправилась к ближайшей: попросту назад, по тропе, поэтому и не стала рисовать четвёртое направление. Но колчана на дубе, ясно, уже не было. Потом оказалось, что и в озерке стрела пропала. Так Оленышка узнала обо мне и стала искать.

Что касается встречи с отцом… их уже множество было… Да всё не то, всё не так…

Как я понял, — встречи эти происходили или слишком рано, или поздно, когда у Охотника уж новая дочь подрастала… Но понять, в чём дело, не только Оленышке, — и мне оказалось не по силам. Девчонка же, кажется, вовсе уж разуверилась — и в словах отцовых, и в сказке, в которой живёт и живёт, и конца-края ей не видно…

А и то… эту приговорку ведомую: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается», — её ведь позже, много позже придумали сказители эпох-времён других. Когда сжимать, укорачивать, отбрасывая детали мелкие да подробности «несказочные» начали, всё больше и больше торопясь…

Когда уж не сиживали целыми деревнями по избам старостиным: бабы за пряжей-вышиванием, мужики — с резьбой, мелкою починкой там, детишки годов средних на подхвате: помладше — те за ползунками-соплюками смотреть по домам оставались, постарше — в своей избе, молодёжной уж собирались, свои байки-сказки вели, да песни с плясками.

А тут Сказителя захожего слушали неспешно, в сказаниях его как жизни другие проживая. И то дело, что могло свершиться, а хоть взмахом руки, — описывать словами многими доводилось. Так что, не скоро, ой, не скоро сказывались начально сказки…

Вот и Оленышка в сказке своей — уж какую долгую жизнь проживает, а дело всё не кончается — и сказка длится… длится…

* * *

— Он не признал меня… не признал! — и через сотни лет недоумение, обида, растерянность слетали брызгами с частых ресниц широко распахнутых густо-синих глазищ. — Девчушка вскочила на ноги, упрямо-запальчиво ножкой маленькой притопнула, выказывая, откуда имя её взялось. — Он меня лесовичкой назвал, сказал — подменыш… сказал — «дочь моя в избе у печи хлопочет». И не признал… не признал и не слушал… — девчонка просто захлёбывалась невысказанным накопленным горем и отчаянием. — Он имя моё забрал, другой… другой отдал… А ты, сказал, — Лукава лесная, прочь поди…

— Какой — другой? — старался я её отвлечь: ни обнять, ни приголубить, успокаивая, эту одичавшую в горе и одиночестве душу крохотную было невозможно: на любое моё движение она шарахалась, арбалет со стрелою взведённой из рук не выпуская. Оставались слова. — У тебя что, сестра потом была? — спросил, но вызвал только ещё больший всплеск негодования и обиды:

— Никакая не сестра! — и, вдруг резко приблизившись, почти лицом к лицу, в мои глаза синевой своих плеснув — с болью, со страхом, с недоумением, тихо так, будто даже спокойно: — Это я была. Другая я…

И вновь отпрянула, на самый край поляны, готовая в миг один исчезнуть в чаще за границей вековых елей. Приостановилась, строго, как-то по-взрослому, посмотрела, не попросила — наказала:

— Его стрелу не тронь! Я должна, должна его вернуть… Я… я одна его Оленышка… нет другой… нет! Не тронь, слышишь!

Шевельнулась легонько лапа ближней к ней ели, хрустнуло в отдалении, хлюпнуло на другом бережку ручья где-то уж в чаще… И не было уже Лукавы-Оленышки: умчалась, куда — неведомо. Ждать срока, ей известного, когда снова (в который раз уже?!) свидится со своим тятенькой. Ждать — признает он её, единственную свою, приголубит, пожалеет, слёзы на глазёнках её дивных осушит, засмеётся добро на нетерпеливый топоток-взбрык ножки в лапоточке маленьком, им самим плетённом:

— Ой, дочушка, ну ты, право, как оленышек.

— Тятенька! — прозвенит смехом счастливым девчушка, — оленышек мальчик, а я девочка.

— Ну, то быть тебе Оленышкой, радость большеглазая моя…

Глава 7 Тут и сказке конец…

Так оно и случается. Если сказка заводит в бесконечную безысходность, — за дело берётся наука. И тогда от самой волшебной сказки камня на камне не остаётся.

Объяснение можно найти всему, опираясь на известные законы, аксиомы-теоремы. А если что-то не поддаётся объяснению, — это просто человечество ещё не открыло подходящих законов Вселенной и Космоса. Человечество ещё слишком юно.

Здесь я усмехнулся пришедшему нечаянному сравнению: оно ещё бегает в маленьких лапоточках в пределах, ограниченных собственным непониманием, не имея силёнок натянуть тетиву своих устремлений на полную мощность. Да и сами устремления чаще всего видятся ему смутно, неопределённо, на грани «Пойди туда, не знаю куда…»

Я не научник. Всё, что изучал в годы «спящего режима», — имеет прикладной характер. В основном, профессии самых разных направлений. Ну и, естественно, много и просто для знания, развития, дабы не отставать от того времени, куда меня заносило в поисках стрел.

Наукой заниматься в таких условиях всё равно не получилось бы. Ведь учёный, в основном понимании, — работник кабинетный. Кроме того — это научные труды, симпозиумы, разработки-эксперименты. Хоть, в конечном итоге, всё сводится к одному: получению знаний. Применяют эти знания (буде сочтутся нужными) уже другие люди. И, по большому счёту, не то, не так и не там… Опять же, как Оленышка стрелки свои запускает…

–––––––

Как бы оно там ни повернулось, а с общежитием студенческим мне пришлось распрощаться. Выплатив, естественно, все неустойки за невольное вредительство и погасив долги. Нет, комендант был готов и дальше терпеть всё это. Но сроки подошли: дальнейшие события моей личной жизни не вписывались в параметры текущего поколения. Становиться воплощением Дориана Грэя — такая участь меня не прельщала. Поэтому перебрался я, наконец, в свой собственный дом. То есть, оповестил многолетних арендаторов о своём наличии, забросил во флигелёк вещички, ополовинив рюкзак, а сам отправился… Ну, понятное дело, — снова к Алатырь-Камню… Пешочком, да кружок подальше от мари известной, и за века не изменившей своего скверного характера. Крюк порядочный, в пару сотен кэмэ, но я никуда не спешил.

* * *

И вот, уподобившись Перецу Стругацких, сижу я на краю обрыва, свесив босые ноги (для полного сходства?), и размеренно бросаю камешки вниз. До леса, правда, не докину, но река, упорно стремящаяся подточить основание утёса, поглощает осколки Камня с тем же успехом.

Впрочем, сравнение с Перецем не совсем верно: скорей Леонид Андреевич Горбовский — легендарный капитан звездолёта и философ, куда нам, грешным. Перец-то, хоть и вёл себя смелее, но всё что-то Директора дожидался. Горбовский же пытался понять… Понять, правда, утопическое: пути спасения человечества…

Я, вот, тоже, сижу, понять пытаюсь. Только не пути спасения, а — стоит ли спасать… И даже не потому, что услышал он: «Чудак вы все-таки. Человечеству совсем не нужно, чтобы его спасали…» А потому, что пришёл к выводу парадоксальному: человечество как общность просто не существует. Разве только условным понятием.

Даже те, кто, отрицая общность индивидуумов, навязывают животные сравнения стада, стаи и прочих колоний, не могут отрицать, что каждое стадо или колония определены ограниченным количеством особей, ограниченным ареалом обитания.

Понятие же человечество подразумевает безграничность в обоих этих параметрах. Но и понятие индивидуум так же не ограничивает себя ни количеством, ни средой обитания. И это уже не только парадокс, — нонсенс.

Тем не менее… Индивид, согласный с признанием общности индивидуумов, вливается в эту общность без вреда себе и своим сторонникам, коих может быть неограниченное число. Ибо. Человек — он человек в первую очередь по полевому признаку, что есть душа. И душа, в отличие от физической оболочки, как раз безгранична. Как в количестве, способная охватить, слиться воедино со всей массой личностей, так и пространственно: обладая параметром «мысль», способной перемещаться мгновенно на расстояния… даже скажем, не знающая расстояния… — может распространиться по всей Вселенной. И только заключение индивидуума в физическую оболочку сдерживает эту способность.

И получается (ещё один парадокс?), что между понятиями человек и человечество можно без оглядки ставить знак равенства.

Соответственно: спасая единичную личность, отдельно взятого человека, ты спасаешь человечество. Как понятие. Потому что общности, увы, не существует. И не будет существовать, пока довлеют над человеком навязанные ему животность, стадность…

–––––––

Здесь можно смутиться таким фактором, что стадность определяется не только философскими трактованиями, но и одной из основных на планете религий.

Напрашивается вывод: человек подошёл, в очередной раз в своей истории, к возможной смене религии. И нынешние копошения с якобы возвратом к исконному, к истокам и корням, создают впечатление, что так оно и есть. Или кому-то — группе ли, общности очень хочется, чтобы такое впечатление создавалось. В то время, как для человека думающего очевидно явное искусственное торможение этой новой религии, пришедшей уже тысячелетия назад со словами простыми и ясными: «Возлюби ближнего своего, как самого себя…» Определение «дети божьи» пришло на смену определению «рабы божьи».

Но… пастырям Ветхого Завета требуются стада… Как итог, Новый Завет уже несколько тысячелетий буксует в трясине Ветхого, не желающего очищать свои жертвенники, похваляясь незыблемостью своих, на деле устаревших, мешающих развитию человека, догм…

* * *

Я бросил очередной камешек. Далеко внизу, почти под самым утёсом, медленно проплывала гружённая разноцветными контейнерами баржа. Возможно, в этот раз осколок Алатырь-Камня не канул в реку, а отправился в свой путь неведомый, затерявшись среди груза.

Я оглянулся, пожал плечами. Камень действительно, с моего первого посещения, уменьшился. И не только из-за паломников-туристов, всё норовящих отколоть кусочек: он достаточно твёрд, чтобы кусочки эти были как можно мельче. Но то, что он значительно просел — это явно: рисунка Оленышки, бывшего в паре ладоней от земли, не видно вовсе.

В принципе, свою функцию он уже выполнил. Вернее, не он, а псевдоплащ Пришлого — «смешной армяк» — греющий на холоде и остужающий в жару. На деле — микромолекулярная оболочка, информационно-защитного содержания. Пришлый просто накинул его на Камень, служивший местом поклонения и паломничества из-за его свойства хранить и передавать некоторые виды энергии. Оболочка усилила эти свойства, плюс, привнесла что-то своё.

* * *

Всё было просто. Глядя из третьего тысячелетия новой эры планеты Земля. Как и положено, в далёкой-предалёкой галактике… некий учёный совершил открытие. И даже не сам учёный, а его друг.

Но друг этот принадлежал к иной расе разумных существ, неорганической. И даже для той галактики, для той планеты признание его — куда там, выше, — хотя бы равным по разуму и цивилизованности было невообразимым для представителей жизни белковой. Белковые, они вообще, во всех галактиках и во все времена такими себя суперособями представляют, — не подступись и не вообрази.

А Камни жили на планете за миллионы лет до появления первых разумных белковых. По сути созерцатели и мыслители, всю свою, практически нескончаемую жизнь занимались изучением всего, что видят, слышат, ощущают, и накоплением знаний. И, хоть разбросаны они были по всей планете и не особо любили с места двигаться, (разве что молодёжь — отколовшиеся от материнской породы, ещё не обрётшие своего постоянного пристанища, где врастут в грунт навсегда, — те бегали друг к другу в гости, устраивали гонки, а то и состязались в ремесле художественном, рисуя на поверхности планеты всевозможные изображения — виденные или придуманные), — зрелые особи не нуждались в общении тесном, владея различными способами передачи информации, будь то радиоволны, электрические, магнитные, или гравитационные колебания.

Как они встретились, подружились, как нашли способ общения и взаимопонимания, — легенда не для нашего сказания. Но понял белковый и замыслы, и концепцию, и цели каменного своего товарища. На основе полученных знаний он и создал прибор — преобразователь пространства.

Принцип простой. Запущенная стрела устремлялась к цели, указанной мнемотически. Управляемая мыслью, — и переносилась практически со скоростью мысли. Это, в частности, и подтверждало: балансировка стреле собственно не важна. В момент достижения цели стрелою включается механизм схлопывания пространства: точки исхода и цели сходятся; достаточно сделать два-три шага, — и обладатель прибора перемещается в заданную точку. Мгновенно, без затрат энергии. Идеальный прибор для путешествия белковых по Вселенной: камням он без надобности, те перемещались самостоятельно, было бы желание.

Вопрос естественный, но бесполезный: почему и Оленышка, и я затрачивали много времени на поиски стрел? Малышка попросту не знала, что, выпустив стрелу, нужно было сразу же идти за нею следом. У меня же и вовсе лука нет, работаю на одном поиске.

После запуска первой, экспериментальной стрелы стало ясно, что белковым требуется и дополнительная защита от воздействия незнакомой среды в точке перемещения. Так была создана оболочка, в которую Камень, в процессе изготовления, интуитивно внёс информационное поле, записав всю историю создания, способ и цели использования и многие другие программы «на всякий случай» — своими знаниями и особенностями Камень делился щедро и бескорыстно. А, поскольку пенал-футляр для преобразователей является одновременно и компьютером с голографическим монитором, включающимся на внутренней панели сдвигающейся крышки, — информационная составляющая плаща была настроена на параметры прибора и являлась, по сути, инсталлятором всех заложенных в неё программ и данных. И в числе всего — декодер мнемолингвистики. Ну… так сказалось… так понялось…

–––––––

И вот, сиди теперь и оглядывайся, нет ли кого… Мы, белковые, как-то молча разговаривать не привычны: то и дело на прямую речь срываешься, вздрагивая от звука собственного голоса и, за неимением посторонних свидетелей, сам себе думая: совсем парень свихнулся — с кем разговаривает-то… да ещё заумь околонаучную несёт… как есть, свихнулся… От многовекового одиночества на Пути вполне закономерный исход…

Тем не менее, наш Алатырь-Камень (как и все его сородичи на планете) к общению с человеком был не расположен от слова «совсем» и даже «абсолютно». Явно продемонстрировал вполне понятное: мол, просьбу собрата я исполнил, информацию тебе передал, и, давай, вали отсюда… достали, понимаешь ли.

Да, понимаю: наша белковая цивилизация, — она ведь тутошняя, местной галактики, развития неизмеримо низкого в сравнении с далёким-предалёкими. Учёные, если даже чудом пречудным догадались бы о разумности литорасы… они разве на контакт идти будут? Они разве допустят, что какой-то там валун или булыжник… да ладно… тут дельфинов, вон, допускают тысячами убивать забавы ради…

Короче, им только скажи, — сорвут с места, утащат в секретные Ангары-18, начнут рубить-колоть, кислотами-щелочами опробовать… но подключить хотя бы сейсмограф… Впрочем, таких мощных и тонких по восприятию колебаний литов, на Земле ещё долго не изобретут.

Так что, лучше им, алатырям, остаться в роли мистических идолов — это их вполне устраивает: лишь бы не взрывали на щебень…

–––––––

В общем, я его понял, надоедать не стал. Всё же, не паломник, не турист и даже не учёный. И, что ли в благодарность за понимание это, добавил он от себя, не от сородичей дальних: «Время линейно, и в свёрнутом пространстве начинает накручивать бесконечную спираль с кажущимся повторением явлений и событий. Если встретишь на Пути самого себя, — это не ты, — сказал, — это параллельный. Время необратимо, путешествие в прошлое и будущее — иллюзия, созданная близкими витками спирали в лакуне. Поэтому задерживаться внутри свёрнутого пространства нельзя: либо стреляй тут же дальше, либо выключай прибор, усыпив стрелу. Иначе заблудишься в параллелях, как этот Пришлый».

Вот за это я ему низко-низко и вполне искренне поклонился.

–––––––

Но как объяснить девчоночке, что стремления её — пустой самообман? Всё было нарушено уже самим приходом Пришлого, свернувшего слишком большое пространство, замкнув в нём линию времени. Всё было разрушено, когда просыпала нечаянно Оленышка стрелки, создавшие десятки мелких схлопываний, иной раз одно в одном, да плюс к тому — её перемещения на малые расстояния настолько перепутали все эти накладывающиеся друг на друга пространства, да в каждом — своё, не имеющее выхода, время…

Потому и мелькают времена и годы, что мал виток спирали. Значит, надо, вопреки жалости и наказам детским, стрелу как можно скорей забрать и усыпить. И всё кончится: все схлопы развернутся в естественное состояние, параллели сольются в единую линию Вселенского пространства-времени…

А Оленышка… она, в один момент выброшенная из сказки, окажется безнадёжно одна в чуждом, непонятном мире… Да, ладно… приспособится… если не сойдёт с ума. А и что… Соразмерно ли — одна девчушечка и — всё человечество, сотрясаемое с каких-то пор неизъяснимыми катаклизмами от столкновения этих порождений маленькой Незнайки.

Соразмерно ли… А не к тому ли выводу и пришёл я, бросая камешки с обрыва: знак равенства между человеком и человечеством…

Задачка… Как же мне спасти тебя, человечек маленький… Как же поступить, чтобы конец твоей сказки не оказался страшным…

Глава 8 Здравствуй и прощай…

Опоздал я к стреле на какой-то миг. Колчан запел по-особому: присоединилась к гончей сторожевая своим коротким тявом с повизгиванием. Оглянулся я вокруг — место людное, день воскресный… Оленышку малую как в толпе разглядеть, даже если она выделяется из всех… Заметался взглядом, кругом поворачиваясь, сарафанчик, кудри тёмные выискивая.

Тут мужчина передо мной оказался, лицом к лицу. Ну, как бывает, — оба, пытаясь обойти, тык-мык: я вправо, он влево, я влево, он вправо… С каждым не раз такое случается, пока оба не остановятся, да со смехом не разойдутся. Я, по-привычке, оглянулся на него, пожал плечами: обычный такой человек, в футболке, бейсболке на рыжих, коротко стриженных волосах, в шортах-бермудах; арбуз в фирменном пакете несёт, в другой руке — пива бутылка, на ходу попивает. Жаркий денёк выдался.

Тут и мелькнуло, как хлестнуло по глазам тёмной волной с прозеленью, густой запах свежескошенной травы забил дыхание… И грянула тишина: резко умолк колчан… вдруг осел мужик, бутылку выронив, пакет с арбузом так по дороге и покатился…

И раздался смех колокольчиками — радостный, счастливый… ждёшь: в ладоши ребёнок захлопает…

Не успел заметить ни самой, ни что там: от сквера через дорогу, куда мужик направлялся, крик отчаянный долетел:

— Славик! — и, вторя ему, плачуще-детское:

— Папочка!!!

Сердце ёкнуло, сжалось… Повидала Оленышка тятеньку, да осиротинила вот эту, маленькую, в сарафанчике красном, с косицами в ленточках зелёных по распущенным кудрям…

Параллели... параллели… а ведь страшно-то как… Где-то «скорая» завывает, а я смотрю во все глаза: толпа собралась, женщина с девочкой перед машиной проскочили, кинулись, плача и причитая… А он… он же тает, исчезает!..

Ах, дурёха, что натворила…

Но нет… люди расходиться начали, «скорая» мимо проехала…

Только женщина, на коленях стоя над исчезающим Славиком, плачем заходится. Только малышка, в плечо её вжавшись, слёзы кулачком по щекам размазывает. А в другом кулачке, к груди матери прижатом, — стрелка…

И… отдаляется плач, затихает… и тают они, будто маревом подёргивается изображение на мониторе… Так все трое разом и пропали с глаз… Разошлись параллели?

Я снова вздрогнул: а ведь и вправду — страшно… Только стрелка упала, когда истаял последний клочок марева зыбкого, не менее ошарашив, чем всё предшествующее…

–––––––

И ещё раз пахнуло резким запахом травы, но молча уже. Как у неё это получается — сквозь параллели… Саму-то не углядел, а стрелка — вот, только была, и нет её.

Я очнулся. Может, ничего и не было? Заглючил от перенапряга? Но: какой-то бомж, не теряясь, ополовиненную бутылку подхватил, допивает. Арбуз в пакете, катящийся, пацанята со смехом поймали, и — нет, унести куда, съесть, — с размаху об асфальт! — вот, радости-то! С другой стороны, и самому не жалко: не арбузы, а сплошная бутафория нитратная.

А мысли уже с иронией едкой запостукивали в висках: почему стрелу не взял? Так ли уж действительно пострашился-растерялся? Может, всё-таки пожалел? Может, дать ей решил ещё один шанс? И тут же отмахнулся: в этом случае шансов такое же неограниченное число, как и витков спирали, не оправдаться этим.

А может… и жаром полыхнуло по щекам, и головой мотнул — отбросить мысль, но сдержался, дал ей до последнего словечка сложиться… Может, это подспудный страх останавливал — давным-давно гусляром сказанное: «… до последней стрелы, в колчан положенной, будешь ты на Пути на сём, а уж дальше что — и подавно никому не ведомо…»

Я слишком привык быть в этом Пути, в этой странной, в общем-то, беззаботной жизни. И страшился обрыва её. Что затем? — никому не ведомо…

–––––––

Колчан молчал. Значит, держит Оленышка при себе стрелу, не веря, что послушаюсь её «наказа». Ещё бы: ведь увидела она меня там, ясное дело, увидела: зачем, спрашивается, я был в этом месте в этот час…

А и вправду, — зачем? Если стрелу брать не хотел. От самого себя таясь — не хотел. А что же тогда хотел? — увидеть, убедиться самолично — как оно…

Вот и увидел… вот и убедился… Страшно. Страшно безнадёжно… как этот унылый листопад под дождём проливным. Летят листья и летят… В другое время покружились бы, придавая осени действительно праздничности прощального бала. А так… шмяк, хлесь, пляск… в лужи стылые, в ручьи мутные — к концу последнему уносясь вперемешку с мусором городским…

А кто-то и не успел. Так и вмёрз намертво в тех же, но вдруг застывших, мутных ручьях, на которых и лёд такой же мутный, тусклый, желтоватый, как материал, из которых стрелки-преобразователи изготовлены.

Стрелки… стрелки… где-то сейчас последняя, неуловимая, неслышимая… Не то, что этот скворец в сквере напротив: ишь, как заливается…

Стоп! Я крепко тряхнул головой. Совсем парень из реальности выбился. Из своей особенной, но — из реальности. Времена промелькнули — сколько уж? — год, пять, десять?! Твою ж… калёну-ковану…

Рюкзак рванул, почему-то дрожащими руками футляр вытащил и не сразу на спящую нажать сумел — остановить это безумие: она ж меня во времена неведомые утащит… куда?!!

Засмеялся, покачав головою. Ах, девчушечка! Мала-несмышлёна, а чему-то на Пути своём научилась. Это же она до следующей встречи время сокращает!

Но впритык всё равно не попадёт — выключит тоже: это мельтешение утомляет своей необычностью, тревожит. Так что, наверстать я её успею.

Я спрятал прибор и отправился прямиком домой, где жильцы, наверное, вовсе уж потеряли надежду хозяина увидеть, да ключи сдать.

* * *

Дом мой стоит на том же месте. Где матушкин стоял, где я, века и века тому, на свет появился.

Я всегда сюда возвращаюсь. Сначала на пепелище. Позже, как в мире научился задерживаться, а деревня возродилась уж, — построил избушку себе на месте старом. И так, едва появлялась возможность в «спящий режим» уйти, — наведывался; коли чужие селились — выпроваживал, дом, подворье подновлял. Потом, как уже не княжества удельные, — Русь пошла Великая, — и документы справил, опять же, обновлял каждый раз. Сложно было бы доказывать, мол, сам строил: больно молодо для документов выгляжу. Так своим потомком представляюсь. Как и сейчас.

Как бы то ни было, а нынче на моём подворье теремок стоит изрядный, в три яруса, да с галереей, да с балкончиками, окна в ставенках, да с полотенцами узорчатыми. Что сам мастерил, что мастерам-искусникам заказывал.

Терем я последние годы этнографическому музею в аренду сдаю, а для жилья в глубине двора, у пруда — флигель стоит, там смотритель, обслуга селятся. Себе я мезонин оставил, закрытый, с ходом отдельным по наружной лестнице. Но это — проза жизни: о существовании «после сказки» хочешь, не хочешь, позаботился, чем ближе Путь к завершению.

А завершится он в следующий заход точно. Расскажу всё, как есть, Оленышке, да к себе заберу: всё-таки, мы современники почти, легче ей будет привыкнуть к миру незнакомому.

А сейчас, учитывая, что придётся ещё не раз включать прибор ориентировки ради и переживать эти скачки, неведомо, на сколько месяцев-лет, тревожить музейщиков я пока не стал. В комнатке под крышей поселился, да и стараюсь не мельтешить особо перед сотрудниками своей неизменной внешностью.

Устроился работать дворником-садовником в тот сквер, у которого недавние события развивались.

Надо сказать, хоть и разбросаны мы с Оленышкой по разным временам, обретаемся в одном и том же городе современном, только в разных его концах. Он-то рос, рос, да и охватил постепенно округу огромную. Но не значит это, что от дома моего до колодца ведомого (дуб-то уж давненько высох, да убран радетелями-коммунальщиками, а колодец, как памятник древней архитектуры, под охраной) две недели, пешком если идти. То ж я по лесу глухому, непролазному, болотца обходя, по рекам-ручьям брода отыскивая, долго шёл. Нынче же свободно с утра до ночи тихим шагом. А уж с транспортом — и заботы нет.

…И ещё один сквер… Вернее, парк небольшой — напротив дома моего… Как раз в том месте, где виделись мы с любушкой моей в последний раз… где…

Я и раньше часто туда ходил. Что скрывать — с надеждою. Тем более, после случая с Мечестрелом-Славиком.

* * *

Я сидел в траве посреди газона, положив рядом пенал-футляр. Только что осторожно проверив мгновенным включением: нет, молчит… только, словно ветер порывом пролистнул страницы забытой открытой книги — промелькнули дни-ночи, нечаянным дождиком обрызгав. Я мигом вновь спящую включил, сверился на смартфоне — четыре дня канули… с половиной, считай. Успел, объясняться не придётся на работе — на свой счёт отпросился на неделю.

А газончик после дождика преобразился. Синенький цветочек, чуть поникший от попавшей на него влаги… ленок… низкорослый, одичавший… А там ещё, ещё цветочки поднимают головки свои… Это они с бывшего когда-то здесь льняного поля остались. Пальцами осторожно торкнулся ближнего, погладил прохладный лепесток. Как волной боль-тоска по сердцу прокатилась: «Лёнушка…» Всё, как заново… будто только что неживою тяжестью с рук моих опала она…

Повёл взглядом в сторону дома, поминая, как спешила от избы матушка: «Не кричи, не рыдай!..»

— Лёнушка! — крик сам вырвался из груди моей.

Потому что шла она аллеей липовой, в сарафане ситцевом, в сабо лёгоньких, с сумочкой-косметичкой на длинном ремешке через плечо. Шла с улыбкою мягкой, мечтательной, чуть щуря на небо ясное глаза лённоцветные. И волосы, цвета льна тереблёного, в два жгута скрученные, по плечам переливались, перекатывались.

— Лёнушка! — я, забыв в траве футляр-колчан, вскочил, подбежал к девушке.

Удивлённо она мне улыбнулась, чуть растерянно.

— Йоу, мен! Тебе чего?

— Лёнушка! — нежно прикоснулся я к локонам на её плечах. — Я всё-таки встретил тебя, любушка моя!

— Ты спятил?! Отстань! — почему-то испуганно отшатнулась она от меня.

Я попытался удержать её за руку, но девица резко выдернула свою ладонь из моей, в один миг сбросила сабо, чуть вздёрнула руками широкий подол сарафана и, как-то странно крутнувшись на одной ноге, пальцами другой, выброшенной в этом верчении вверх и в сторону, пресильно зацепила меня по шее и по уху так, что я попросту отлетел и упал назад, в траву, как раз рядом с футляром, невольно опершись на него ладонью.

Пока сидел и растерянно растирал шею и горящее огнём ухо, на скейте к девушке подкатил парнишка, весь такой в прикиде, в пирсингах, с черепом на бандане, повязанной на бритой голове.

— Хай, чувиха! — хлопнул он её по плечу. — Классно ты его! Твой чувак?

— Да пошёл он!.. — отмахнулась она и, кивнув в мою сторону, сказала почти по-человечески: — Ты обознался, чувак. Усёк? — а пареньку объяснила: — Перепутал меня с кем-то, деревня.

Тот с интересом посмотрел на меня. Ловко спрыгнув и в прыжке подбив скейт, поймал его, подошёл, помог подняться.

— Ты кто? — спросил вполне доброжелательно.

— Яролик, — выдавил я, всё ещё потирая ухо.

Девушка, обуваясь, при звуке имени вдруг резко обернулась ко мне, посмотрела как-то затуманенно.

— Повтори, — проговорила медленно и тихо, словно сквозь сон.

— Ролик он! — хлопнул меня по плечу парень и спросил: — Где, кстати, твой скейт?

Я не сводил глаз с Лёнушки, остававшейся как во сне, но вот-вот должна была очнуться…

— Меня зовут Яролик, — повторил. — Я не умею на скейте…

— В чём проблема?! — воскликнул парень, вскакивая на свой транспорт. — Возьми в прокате, завтра здесь состыкуемся, научу. — Он оттолкнулся, лихо объехал девушку, крикнув ей: — Хай, чувиха! — и быстро укатил вдоль по аллее.

Мы остались вдвоём. По-прежнему, как во сне, девушка сделала ко мне шаг, другой, тихо, неуверенно повторяя:

— Яролик… Яролик… солнышко моё… незакатное!..

— Лёнушка, любушка моя! — протянул я к ней руки, — ты узнала меня, вспомнила…

А день сверкал, сиял росою радужною, звенел переливами птичьих голосов, стрёкотом кузнечиков в траве. И в этом звоне праздничном и радостном не сразу и замечен был звон тонкий, тревожный, нарастающий. И сознание отгораживалось, отмахивалось от него: не может быть… он выключен, он… не может быть…

Через силу оторвав взгляд от любушки, оглянулся я.

–––––––

Она стояла у колчана, чуть притопывая нетерпеливо ножкой. И арбалет взведённый в поднятой руке…

— Это я его включила! — упрямо глянула и…

— Не может быть! — губами сухими прошептал я. — Ты не можешь эту стрелу…

Сорвалась тетива коротким тремором, завторил арбалет своими голосами гончей и сторожевой…

— Лёнушка!.. — рванулся я к милой — скрыть, спрятать собой…

И — опала тяжестью неживой на руках моих…

— Лёнушка! Нет… невозможно! Как же… — растерянно шептал я, пропуская сквозь пальцы пряди волос её цвета льна тереблёного. — Почему? Зачем ты… — сквозь слёзы глянул на подошедшую девчонку.

Та присела рядом на корточки, ткнулась лбом в плечо неуклюже, отвычно, как козлёночек малой боднул.

— Не хочу одна… больше… — всхлипнула. — А так ты не уйдёшь…

— Дурочка ты глупенькая! — покачал я головой, всё ещё неверяще глядя на пустоту рук своих. — Я ж тебя и так хочу забрать с собою…

Потянулся приласкать головёнку растрёпанную…

Неуловимым движением схватив стрелу, отпрянула Оленышка, смехом своим колокольчиком заливаясь: провела-таки… перехитрила.

— Ты же не должна была эту стрелу использовать, — устало произнёс я. — Как же ты теперь?..

— Эх, ты!.. — досадливо скривилась она. И ты тоже всё забыл… Сколько лун в году?..

И только ветром в лицо густым травным запахом пахнуло… Унеслась-умчалась.

–––––––

Скажи спасибо, дурень, что колчан не забрала: звенит-поёт в траве… Ой, дурень, дурень… как она тебя… Как же ты забыл: лун-то в году тринадцать. А двенадцать — месяцев…

Времена мелькали: днями и ночами, сезонами… И не хотелось этого замечать. Пусть их… Пусть эти годы и века несутся в тартарары… Всё равно… всё равно теперь…

* * *

Я стоял у знакомого перекрёстка и ждал. Двенадцатая стрела тоже ждала, когда придёт за нею девочка-амазонка. Потому что, как бы ни боялась Оленышка, а чтобы всё случилось, стрела должна быть свободна, хотя бы два-три дня. Не сомневаюсь, сама девчонка тоже где-то тут прячется, наверное, уже и план придумала, как перехватить стрелу, свою надежду…

А напротив, в сквере на скамейке сидел рыжеволосый парень, положив рядом маленький букетик крупных ромашек вперемешку с алыми и розовыми маками. Он тоже ждал.

* * *

Я сумел найти его заранее, ещё когда он только школу заканчивал. Потом парень поступил в аграрный университет по лесному делу. Там и познакомился, на последнем уже курсе, с тихой темноволосой девушкой. И сегодня у них первое свидание.

Оленышку я с той встречи в парке не видел. Но был уверен, знал: она всё время за мною следит. И это не только игра. Слова те её были — с такой тоской затаённой сказаны. Поэтому она и в курсе о свидании, как раз в этом, знаковом месте (правда, она наверняка считает, что это выложенная стрела «приманивает». Впрочем, не удивлюсь, если и так…)

–––––––

Девушка остановилась на перекрёстке, дожидаясь смены сигнала светофора.

Я присел на корточки, прикрыл, не касаясь, стрелу ладонью.

Запел-зазвенел в унисон колчану арбалет, пахнуло свежей травой…

Я взял стрелу и сдвинул крышку пенала.

— Нет! Отдай! — отчаяние сорвало её тонкий голос на немыслимый визг. — Не смей! Отдай! Это тятенькина!..

— У тебя есть. — кивнул я на взведённый самострел в её руке.

— Это Лёнушки твоей, — надула губки Оленышка. — Ей тоже надо… — и вздохнула со всхлипом. — А то ведь и ты уйдёшь…

— Я? — растерянно посмотрел на девчонку, перевёл взгляд на ту сторону дороги.

Девушка уже перешла перекрёсток, парень встал со скамейки, шагнул к ней, вернулся, подхватил забытый букетик…

— Ты разве не поговоришь с ним? — спросил я малышку. — Может, он… Смотри: ведь Лёнушка меня узнала… по имени узнала. Беги, скажи!

И сам понял: не по времени… не по времени на первом свидании семилетней дочери объявляться. И притопнула девчоночка со слезами, уже нескрываемыми:

— Он никогда меня не вспомнит! Он никогда не скажет моё имя! А так… — она откровенно скривилась, готовая разреветься вразнос, — хоть так… всегда…

И снова топнула. Крепко, лапоточком, ещё века и века тому плетённым любящими руками отцовскими. И, неловко как-то изогнув ручонку с самострелом взведённым, потянулась локотком утереть глаза, зацепила рычажок кудрями…

И распахнулись ещё шире глазёнки испуганные, и растерянно потянулись взглядом, как душой, туда, в сквер, шёпот с губ сорвался, плачущий, жалостный, зовущий:

— Тятя! Тятенька!..

–––––––

Я подхватил маленькое тельце и бегом, сквозь визг тормозов и рёв клаксонов, — через перекрёсток, через ограду, влетел в сквер, ничего не понимающему парню рыжему сунул в руки, задыхаясь, прося:

— Умирает она! Пожалей! Как родную дочь пожалей! Мечестрел… прошу!

Он моргал, смотрел в сереющее маленькое личико.

— Как… кто… Мечеслав я, а не…

— Славик! — вдруг поддержала девушка, — при чём тут имя?! — Пожалей. Значит, надо так… — и потянулась, откинула спутавшиеся кудри со лба девчоночки, — Ух, глазёночки какие! — улыбнулась, погладила по головке.

Сморгнула слезинки девчушка, взгляда от лица, ей родного, не отводя, как нетерпеливо ножкой хотела топнуть, — взбрыкнула.

Улыбнулся парнишка:

— Ну, ты прямо как олёнышек.

— Тятя, тятенька! — прошептала она счастливо, — олёнышек мальчик, а я девочка.

— Значит, будешь ты Олёнушка! — улыбнулся ей, истаивающей, но лукаво улыбающейся. — Ох, лукавушка моя, — как в тумане, смотрел он на руки пустые.

— Славик! — окликнула его подруга, темнокудрая, в платье зелёном. — О чём ты? Какая Олёнушка?!

Ласково коснулся он щеки её, враз заалевшей в смущении нежданном, тихо так, склонившись к уху:

— Дочку нашу Олёнушкой назовём! — и, притянув, спрятал её лицо на плече своём, и она доверчиво прижалась, отзываясь оттуда:

— Согласна!

–––––––

Они ушли, озабоченные своим счастьем.

А я вернулся к брошенным и верещащим на весь белый свет луку с колчаном. В руке держал стрелу, поднятую со скамейки в сквере.

«Она Лёнушки твоей…»

Больше — нет. Нет больше Лёнушки в мире этом. А параллельная… у параллельных свои Яролики есть.

Неиспользованная «тятенькина» лежала рядом с футляром. И все четыре собачки крутились безумно в своих гнёздах рядом с полыхающими алым кнопочками-огоньками.

Я открыл пенал, тихо положил обе стрелки, задвинул панель. Лук сложил легко и тоже вставил в пазы на тыльной стороне футляра.

Вот и всё…

Глава 9 Вот и всё…

— Не знаю, Ал, что это — расчёт или просчёт…

Очередной камешек полетел в темнеющую под обрывом ленту реки.

— С одной стороны, ты мог использовать человека в своих целях. Каких? Этого нам понять не дано.

Я взял следующий камешек, повертел — явно галька… что она здесь делает? Или у него свои «спасители Колизея» объявились? Так, галькой-то кого проведёшь — тут и обычный щебень не подходит, структура не та.

— Ал, ты, часом, в Аланы не подался? — сыронизировал, глянув на Камень через плечо, руками изобразил некое подобие пассов. — И как? Ведутся? Впрочем… с них станется… как и с тебя…

Тишина. Ни на одной волне… Ладно… Мы тоже терпению малость научились. Галька полетела вниз.

— С другой стороны, он тебя мог провести на тики-так: накачал данных на свой комп, или что там у них было… а тебя… Не веришь? Ещё как мог. Это ведь ты его другом называл, а не наоборот.

Ещё один камешек ушёл в полёт.

Чего я от него, собственно, хочу? Подтверждения догадок? Их опровержения? В самом деле, с чего я Камню в душу лезу?! Пришёл, сделал своё дело и ушёл. Что тебе до его целей, стремлений, переживаний? Если он, хоть по-каменному, переживать умеет. Или гордыня проснулась, — показать, мол, и мы не лыком шиты. Не то, что предшественники.

* * *

О Пришлом мысль явилась однажды ясная и простая. Ни на каких он звёздах не бывал. Если он был человеком (а таки был, иначе бы Сказание хоть как-то его отличие от людей передало), то поступать тоже как человек должен. Убедившись, что твоё время потеряно безвозвратно, остаться на родной планете, знания (в данном случае — прибор) передать потомкам, как бы далеко они по времени ни отстояли. А не лететь на неведомую планету в неизвестной галактике для того только, чтобы отдать прибор и скрыться в туманных далях. Нет, он был землянином, точно. А насчёт звёзд… мог ведь, объясняя, сказать, мол, прибор сумеет хоть на звёзды перенести, а Сказание донесло уже в известной интерпретации. Вполне себе…

Ну, а наличие на Земле друга-Камня… — вот оно… Иначе почему он от Охотника именно сюда пришёл. Плащ, опять же, здесь оставил.

Вопрос в другом…

Следующий камешек оказался и вовсе голышом, — таким бы «блинчики печь», да сверху не получится. Ладно, отложим на любителя. Выбрал острогранный, как раз подходящий, потому как у вопроса грани тоже острые.

Я развернулся на обрыве, сел лицом к лицу, так сказать, камешек подбросил в руке, показал ему:

— Вот, ты тут подольше над обрывом сидишь, тоже, поди, камешки запускаешь, или что там… Скажи ты мне такую вещь… как считаешь: он не продумал, что на звезду нацелился, или именно продумал?

…Молчишь… Вот и я считаю: для учёного такого уровня «не продумал» — не слишком ли наивно. Так для кого он оставил этот непройденный Путь — точку безвременья, растянутую от Земли, от прибора до самой дальней звезды? Мне, что ли? Или, хотя бы, Охотнику — тому-то тем более на кой… Оленышке, понадеясь на её любопытство детское?

Камешек, брошенный через голову назад, улетел в реку.

— Ну и гад же он тогда был, скажу откровенно: ребёнка несмышлёного на звезду отправить…

А может, всё-таки для тебя туннель подготовил? А? Что скажешь, Ал, — выдержишь ты звёздные температуры — закрыть эту язву?

Человечек-то, он слаб перед стихиями, перед жизненными вопросами… перед амбициями, особенно, когда комп до красной линии набит эксклюзивной инфой…

* * *

Я поднял прибор, развёрнутый в арбалет. Не в тот недомерок, которым Оленышка пользовалась, тетиву натягивая едва на два-три деления. Нет, я разложил его полностью, вместе с футляром — именно на нём была последняя, крайняя отметка мощности натяжения. Так, что стрелка выглядывает из отвора лишь самым остриём.

— Перво-наперво мы избавимся от них… — вынув стрелу, не торопясь, зарядил. Промелькнули-пролистнулись дни и ночи, месяцы… — Ладно, — покивал Камню, — не привыкать, отдадим святому делу ещё пяток-десяток лет не прожитой жизни.

Почти не целясь, выстрелил в него.

От обрыва до Камня расстояние всего ничего, так что, даже разбалансированные стрелы могли нанести ему вред. Если не наружно — откалывая крошки, то, неизвестно с какими последствиями, — своим назначением: пространственные характеристики нарушать. Воленс-ноленс плащ защитный включился, принимая удар на себя, обратив стрелу в шлепок вязкой желтоватой плазмы, тягучими каплями стекающей вниз.

Вот уже двенадцать таких отметин красуются неровной дугой на ещё недавно безупречно гладкой поверхности Камня. Он продолжал молчать, не отзываясь ни одним из своих колебаний, любое из которых мгновенно уловил бы включённый в приборе коммуникатор.

Я усмехнулся. Перезарядил арбалет.

Страшно… Всё-таки страшно… И этот страх неотвратимо приближающегося конца толкал на ёрничанье, подзуживал подухариться напоследок.

— Вот и всё, Ал… Нет, вот так, дипломатично: Многоуважаемый Алатырь-Камень, представитель литорасы перед человечеством в лице конкретного человека, именуемого Яролик. — Я чуть было не фыркнул от гротескной комичности этой фразы, умолк, как бы придавая важности последующим словам (впрочем, они и были единственно важными во всей этой горе-амбуле с её идиотской пре-), — объявляю Вашу миссию завершённой. — И, уже обычным тоном, добавил: — Эта стрела последняя, ты ведь знаешь. И полетит она… ну, да, самое подходящее на Земле место — на поляну Веча Вещего. Тебе, должно быть, ведомо о ней… Только не отсюда стрелять буду… Так… минимизированная донельзя надежда на возвращение… Приборчик пойдёт со мной, так что, без него, даже вернувшаяся стрела — палочка без нолика…

Пошла нервная дрожь прощального мандража… пора закругляться. Я машинально потянулся рукой с арбалетом утереть со лба выступивший пот. Резко отдёрнул руку, отчётливо вспомнив такое же движение Оленышки… Улыбнулся в пространство…

— А ведь она родилась у них… Оленышка… знаешь, Ал… Мы сумели спасти этого человечка… Так, может, и человечество — тоже получится? Ну, я попробую… А то, понимаешь, как увидел… И где ты этого герострата выискал на нашу голову…

–––––––

…Как увидел…

И сказать «Не дай ещё кому…» — не получается: за всю историю существования современной цивилизации видело это превеликое число людей, какими судьбами, не ведомо, попадавших в точку безвременья. Оттого и устойчив миф о вратах ада и его сути. Потому что именно с ним и схоже виденное.

* * *

Пятый курс медицинского устроил шуточную прощальную вечеринку перед летними каникулами. Впрочем, курс — это громко сказано. Наша группа врачей общей практики, проще говоря, семейных врачей.

После каникул нам предстоял зверский марафон на выживание: помимо регулярных лекций и зачётов, — единой компактной массой наваливалось: диплом, аттестация, аккредитация и, если выживем, — желательна ещё ординатура на пару лет (а туда ещё попади!). Преддипломную практику нашей группе обеспечили в психиатрической клинике. По этому поводу мы и хохмили особенно: в качестве кого туда попадём — врачами или пациентами.

Оставалось нас в группе пятеро: трое, вовремя поняв ошибку в выборе специализации, давно перевелись. Я, Сергей Боровиков и Олечка Пименова — местные, все из этого города; Светлана Малова и Николай Гадов — с периферии области. По разным причинам не могли или не хотели ехать в ПМГМУ Сеченова, где даже на эту, не особо популярную среди молодёжи специализацию был конкурс. А так, хоть мало нас было, но достаточно для открытия группы в местном универе.

–––––––

Когда остался я в этом мире — и без девчоночки непоседливой: хоть и виделись лишь два-три раза, а — родная же… И без Лёнушки, любушки моей, единой во всех временах и пространствах... Даже без надежды встретить её когда-то…

И что оставалось. Жить дальше надо, теперь уже в мире едином. Подготовился, поступил в медицинский. А кем и быть прямому потомку чаганки ведовой.

Я старался не выделяться среди всех, пришёл тоже, только уговорил товарищей не настаивать спиртное пить: не приучился и не жалею. Да и ребята сами в группе подобрались не любители, пили в меру малую, больше общались, песни пели, гитару по кругу пустив. Танцевали под музыку из автомата кафе, где отмечались. Я отсиживался в сторонке. Хоть и несколько лет уж прошло, а всё непривычно среди большого скопления людей: и все тебя видят, и все помнят, и поговорить с тобой хотят… А с девчатами ещё и другая проблема, понимаете…

Был и ещё один «бирючок», Николай. Но у него причина недавняя: бросила его подруга, и даже перевелась из нашего универа, уехала куда-то далеко. И вот, когда в очередной раз пришла ему в руки гитара, чуть кашлянув, смущённо бормотнул он:

— Моё вот… послушайте…

И спел. Так и такое, что у меня внутри всё перевернулось от нахлынувшего и от безысходности.

Грустит гитара, — струны онемели.

Метелит в тундре и в степи — буран.

А между нами — двадцать параллелей

И плюс ещё один меридиан.

В метель ты смотришь. Плачешь... Неужели?!

Но мне лишь этот путь по жизни дан.

И между нами — двадцать параллелей

И плюс ещё один меридиан.

Но если станут нервы на пределе,

Сорвётся сердце в безнадёжный сбой, —

Скручу в одну все двадцать параллелей! —

Ведь мы не параллельные с тобой...

— Колька, здорово ты про параллели… — восхищённо протянула Светлана. И все ей заподдакивали, товарища поддерживая: класс песенка! Ты запиши её, на Ютьюбе выставим…

Я молчал. И он почему-то спросил у меня:

— Ну, а ты что скажешь, Яр?

Я почему-то вздрогнул, поперхнулся кофе. Потом, глядя в стол, сказал:

— Хорошая песня… только… что вы знаете о параллельностях… — вырвалось вдруг с тоской.

— А ты, что, лучше знаешь? — подначила Светлана.

— Лучше! — неожиданно подтвердил я. — Походил я по этим параллелям — врагу не пожелаю.

— Да?! Расскажи! — и все разом, вдруг задвигав стульями, приблизились, слушать приготовились.

Хотел я отшутиться, отмахнуться. Но как-то сами собой вдруг полились слова, одно к одному… И почему-то никто не перебивал, не хмыкал иронично. Только время от времени тихонько подзывали официанта — кофе ли, чай, воду обновить… И всё слушали и слушали. До самых этих слов, об усыплённых последних стрелках.

–––––––

Кафе работало «до последнего посетителя», поэтому никто нас не тревожил. И всей группой заудивлялись вдруг, что, оказывается, уж и рассвело давно, смена новая пришла.

А я подивился, что всё моё многовековое путешествие в три-четыре часа сказа вместилось. Вот уж, точно: скоро сказка сказывается…

Уже все собрались и чуть столпились на выходе, когда Николай вдруг сказал:

— А я видел её, Лёнушку — один в один, как ты описал. Когда направление получал, — она документы на поступление на первый курс принесла.

Я пожал плечами:

— Мог бы иначе как-то приколоться… Похожих хватает. А Лёнушки просто быть не может: в параллель её унесло.

— Ну, ты даёшь! — толкнула меня в плечо Светлана. — Ты же все стрелы собрал, все сложил — значит и все схлопы распрямились, линии в одну сошлись. Забыл, что говорил? Даже если тогда её и унесло в параллель, теперь никаких параллелей нет: одна она, единственная. Значит — твоя.

Я слабо отмахнулся:

— Ну, ладно, ребята, хорош прикалываться, — было грустно и как-то неприятно оттого, что они словно бы всерьёз всё восприняли. Это мне ведомо, что каждая буквица каждого слова моего — правда, как она есть. Но современные ребята не могли этот сказ воспринять иначе, как сказку, фантастику… Я опустил голову: — Ещё скажите, что поверили…

Все четверо как-то непонятно запереглядывались, словно что-то зная между собой, покивали. И вдруг Сергей, вполне серьёзно, положив мне на плечи свои крупные ладони, заглянул в глаза:

— Конечно, поверили, Яр…

— Да ну… — я попытался вынырнуть из-под тяжёлых лап. Но Серёгу внезапно поддержала Олечка:

— Яр, а у тебя дома зеркало есть? — неожиданно спросила она. И на мой удивлённый взгляд пояснила: — Ты бы иногда смотрелся… Яр… тебе сколько лет было, когда в Путь вышел? Известно: в ту пору люди мало жили, рано взрослели…

— Семнадцатую весну встретил, — кивнул я, ещё не поняв.

— Ну, вот… — продолжала Оля, — мы тут все вместе уже пять лет отучились, посмотри на нас, — она обвела взглядом друзей. — Мы все повзрослели. Не только годами, — и внешне. А тебе всё те же шестнадцать… Понимаешь?

Я начал догадываться. Смутно, неуловимой тенью…

— Ты не вышел из этого Пути, Яр, — подтвердил Сергей. — Возможно, одна из твоих пауз, как ты сказал: «спящий режим», но ещё не конец.

Я, немного растерянный, молчал. А Светлана, вроде шутя, подтолкнула в спину, смеясь, добавила:

— Беги, давай, в общагу — там новички расквартированы. Беги, пока не ушла куда!

И я побежал.

–––––––

Но не в общагу, конечно. Даже если и была Лёнушка, — она местная должна быть, какая общага…

Рванул я туда, где укрыл, — думал: на веки вечные… — клятый прибор. Потому что слова Серёгины подтвердили мои смутные тоскливые догадки, что всё ещё не конец, всё ещё…

–––––––

Пять лет я, с каким-то тупым упрямством, старался отогнать от себя это беспокойство, эту зудящую, словно неумолчный зуммер колчана, мысль: что-то упущено, где-то я не додумал… Отмахивался, ссылаясь сам для себя: это бред, это усталость многовекового Пути…

И вот: «Тебе всё те же шестнадцать…» Как носом ткнули: ты по-прежнему в точке безвременья, в точке незавершённого Пути…

Но как?!

И в Сказании было: «стрелок тех — ровно лун в году…» И Оленышка подтвердила: «Сколько лун в году?..»

Глава 10 И стали они жить-поживать…

Я мысленно распрощался с ребятами своей группы и открыл футляр. Хорошо: стрелки вынимать не нужно: два ряда — нижний на одну больше, верхние — в выемках нижних лежат, — посчитать легко.

Тринадцать. Что за… Ну, тринадцать же…

Я чуть встряхнул пенал, с лёгким шорохом верхний ряд стрелок сместился, укладываясь одна к одной на нижние… Одно место осталось пустым…

Четырнадцатая стрела?!

Но ведь нигде ничего… И как молнией прожгло: там, у Алатырь-Камня — «После запуска первой, экспериментальной стрелы…»

Да поди ж оно… Да за что мне такое?!

Путь не пройденный… значит, первая экспериментальная где-то ждёт… И это где-то настолько далеко, что ни сторожевая, ни гончая даже не знают, куда и указать, молчат…

Остаётся одно.

Я разложил в полный размер арбалет. И увидел… Увидел конечную точку непройденного Пути.

* * *

— Это Красный Гигант, Ал. Думаю, тебе ведомо, что это такое. Сотни тысяч лет по этому непройденному Пути микрочастицами, каплями сочится к Земле тёмная инфернальная энергия затухающей звезды. Сочится и отравляет своей энтропией планету.

А при первом шаге… он же наверняка сделал первый шаг, в то мгновение ещё не осознавая — что оно, там… Сделал шаг и притянул массу энергии мёртвой звезды в этот мир. И стал виновником гибели своей цивилизации.

Самого-то его перенесло на тысячи лет вперёд, в уже развитую новую жизнь планеты. Но пройти свой страшный Путь до конца он не решился… или не собирался…

А мне на Вече Вещем сказано было: «До последней стрелы…»

Вот так-то…

Как там наши сказки заканчиваются, помнишь, Ал? — «И стали они жить-поживать и добра наживать». Так что, желаю… пусть у сказки будет хороший конец.

–––––––

Тетива сорвалась, и тринадцатая стрела унеслась к Камню. Я не понял. Сперва не понял. Но мелькнула вдруг мысль, которую я не думал: «Не дури, Яр. Иди. Добра наживать. Компьютер оставь себе».

— А на… — я не договорил.

Потому как оказалось — некому. Алатырь-Камня не стало.

Ни грохота, ни шороха, ни малейшего содрогания почвы. Я так же сидел спиной к обрыву (дрогни земля — полетел бы вослед всем камешкам в тартарары), но передо мною простиралась лишь усыпанная щебнем ровная площадка, чуть огибающая её центр, тропа уходила в даль дальнюю.

М-н-дя-ааа… Оборот, однако…

Камешек я на память всё-таки взял. Тот самый голыш.

* * *

На трассе остановился первый же частник, едва я поднял руку с обычным для автостопа жестом. Окинув меня опытным глазом прожжённого бомбилы, мужик молча перегнулся к правой передней дверце видавшей виды Нивы, сбросил запор.

Я, так же молча, закинул рюкзак на заднее сиденье, устроился поудобней, рассчитывая чуток подремать. Водила, естественно, заметил моё состояние и, похоже, был не против оставить в покое случайного попутчика. Но любопытство — величайший побудитель к нарушению всех и вся добрых намерений. Так и тут. Едва вписавшись, после остановки, в общий ритм трассы, мужик не долго ёрзал в нетерпении:

— Оттуда? — неопределённо мотнул головой назад.

— Оттуда… — нехотя отозвался я.

— Ну и что там? — явно торопил он с рассказом.

Но мне совсем не хотелось вдаваться в подробности. Да и положение двоякое получилось. Скажи, как есть, — придётся раскрывать внезапное исчезновение Камня. А придумать правдоподобное объяснение, — я ещё не до конца пришёл в себя от пережитого. Нет-нет, а передёрнет: как вспомню…

–––––––

Словно, сделав шаг с площадки, на которой до недавнего времени века и века восседал Алатырь-Камень, я как будто оттолкнул оставшуюся за спиною непривычную пустоту, и она с грохотом, с сотрясанием почвы, с пылью до небес обрушилась всей многотысячетонной махиной Вранова Носа вниз. Я судорожно ухватился за крайнее дерево, одно из немногих, оставшихся от былой аллеи: получилось — уйдя от обрыва, внезапно вновь оказался на его краю. При этом, на краю жутком — свежего слома, казалось бы, такой крепкой скалы мыса. Бывшего мыса. Неужто река таки добилась своего, исподволь подтачивая основание утёса? Не думаю… Хотя… официальная версия, конечно же, будет именно такова.

И только мне была ведома истинная причина катастрофы: Камень, уходя, позаботился о разуме слабых человечков, прибегавших к нему со своими немощами и бедами. Вынести необъяснимое исчезновение своего идола они не смогли бы. А так… утёс рухнул, Камень или погребён под тысячами тонн породы, или вовсе в этом падении разбит на мелкие осколки…

А мне памятью — этот ужас, пережитый, внезапно открывшейся у самых ног, бездны. А не ёрничал бы, камешки пошвыривая… Да… такой ужас, что долгие минуты не в силах был сделать шаг, даже цепляясь за крепкий ствол оставшегося уверенно стоять тополя.

–––––––

И что я расскажу любопытному водителю, вопреки принципам бомбилы подхватившего бесплатного пассажира?

Сказал: пришёл, а там обвал, Камня нет, река запружена… тихий ужас, короче говоря. Прости, мужик, двое суток не спал… Да, ладно, ладно… тебе куда в городе? Ага, знаем… нет, вполне по пути… спи, пацан, спи…

* * *

Теремок-музей был закрыт. Но у меня, как у владельца, имелся свой комплект ключей: брести через весь двор ещё около сотни метров, да взбираться по крутой лестнице в мезонин — увольте… Я устал так, словно не в машине ехал, а весь двухсоткилометровый путь отмахал одиннадцатым маршрутом.

В помещения заходить не стал: на вахте, в каморке, обнаружился вполне удобный диванчик, так что, привычно кинув рюкзак под голову, я блаженно растянулся на этом царском ложе и уснул мёртвым сном.

А ни свет, ни заря, был разбужен неимоверным грохотом. С трудом оторвав голову от своей импровизированной подушки, окинул сонным взором маленькое помещеньице вахтёра-билетёра. Зацепился вниманием за розовенькие гераньки, пышным цветом своим захватившие весь подоконник. За окном маячила неопределённая сизоватость. Точно: не свет, не заря… А что, кстати?

Грохот повторялся без всякой системы: то два-три удара, то целая серия… Наконец, это звучание сложилось в звенящей пустоте моей со-сновой башки в определение: стучат в дверь. Дверь у нас… ах, да, дверь… Сначала дверь из вахтёрки, на внутренней стороне её, — подразумевается: эта дверь всегда должна быть закрыта, — висит календарь с бегунком-указателем даты. Год, крупными цифрами обозначенный поверх картинки, ускорил моё возвращение в реальный мир. Не хило так прогулялись… Во всяком случае, шестой ужасный курс мне точно не грозит. Теперь разве что опять первый. Даже если бы я оформил академку, — ни один отпуск не длится столько лет, тем более в медицине.

Ладно… не привыкать — это моя добрая традиция.

Снова дробь, то ли костяшками пальцев, то ли уже вовсе кулаком по входной двери. Да кому там неймётся-то в выходной?! — поскольку бегунок стоит на пятнице, а в здании ни души, — точно, выходной. Кто же может столь деликатно ломиться в музей, да ещё этнографический…

–––––––

Как ни странно, личность оказалась смутно знакома. Правда, в таком шикарном оформлении золотисто-ржаной окладистой бороды я его не видел. Но признал. Хотя бы по форменной куртке лесничего. Меня же он знать попросту не мог: первая личная встреча была из его памяти стёрта работой прибора, а дальше, я хоть и проследил его жизнь до рождения девчонки, но не знакомился же.

Увидев перед собой вместо ожидаемого пожилого (по традиции) вахтёра заспанного пацана, Мечестрел, то бишь Мечеслав на мгновение опешил, но быстро пришёл в норму, зачастил:

— Парень, ты прости, дело такое… Вот, нужно срочно кого-то из этого музея… Вот, надо, и всё тут… Ты работаешь здесь? Или отец-дед? Не важно… Слышь, поехали… во как надо! — выпалив всё это, он характерно рубанул себе ребром ладони под буйной растительностью на лице.

Некоторое время я тупо созерцал Охотника, пытаясь связать логическую цепочку из его обрывочного монолога. И таки сложил! И рванул в вахтёрку за рюкзаком. Впопыхах, путаясь в ключах, запер музей и выскочил на улицу, преодолев небольшой палисадник, весь цветущий и благоухающий, поскольку вахтёр-билетёр в музее была тётя Дуся, проживающая, к слову, в нижнем этаже, в правом крыле флигеля, по каковой причине и это строение тоже утопало в цветах, кустарниках и прочих грядках-газонах.

А логическая цепочка сложилась у меня странная, но верная на все сто: события на утёсе, я в музее, Охотник-лесник… Плюс ещё, нате вам: Нива та же самая, что везла меня, припаркована против калитки. Правда, за рулём не давешний бомбила, а, не более, не менее, тётенька с дивным именем Оленышка. Во-во… оно и то… А бомбила оказался вовсе не бомбилой, а явно её супругом, и явно на трассе подобрал он меня неспроста…

Ну, при такой логике, оставалось молча ехать с дружным семейством, куда повезут и ждать, чего покажут.

* * *

Живущие в своей собственной точке безвременья, вековые ели молча приветствовали меня на родной поляне.

Семейство лесниково осталось за гранью, всё необходимое выложив ещё в пути. Самое необходимое: отец увидел, дочь услышала, Лука-муж сработал поисковиком-курьером.

Теперь смотрел я. Диву не даваясь. Какое уж тут диво — адрес лично указал.

–––––––

Одначе, потрепал тебя этот Путь, дружок… Я тихонько присел в траву напротив него, небольшого, едва мне по грудь. Былого стёса-«лица» как не бывало: вся поверхность цвета окалины сизой, без граней, мягко перетекает от плоского к покатому. И только по низу давешние желтоватые кляксы слились в одну неширокую ленточку-дугу.

— Улыбается ещё… — дрогнувшим голосом пробормотал я, тихо погладив его по сизой поверхности. — Смайлик ты мой… межгалактический… Не сгорел-таки… успел… вернулся…

Почему-то хотелось разреветься. А чего скрываться-то… человек — не камень… И не останавливал уже, не утирал слёзы катящиеся.

Тренькнуло в брошенном рядом рюкзаке. Сперва не понял. Потянулся, открыл. Прибор достал… Да поди ж ты! Гончая… и сторожевая… носами, как к родному, к нему тянутся, но не лают, не повизгивают — лёгкий-лёгкий звук такой…

Где она?!

И снова тренькнуло. Сообразил: сдвинул крышку пенала, откинул, включил. Встал над травою экран, подрагивающим маревом прозрачным. На экране — он. И будто страница за страницей слетают — слои скана. Десятки… ускорилось… сотни… и где-то в глубине его — она, первая и последняя… Не знаю и не пойму никогда — как поглотил он её.

Но ведь не достать…

Значит… не достать… Значит… Что?! Взрыв?! Тебя — на щебёнку?! Вы только посмотрите, люди добрые! Вы только посмотрите… В щебёнку, говорит… Его, говорит…

А по-русски — кулаком в морду? То есть, я образно…

Ах, Ал ты, Алыще… каменюка ты стоеросовая… Впрочем… какой ты теперь Ал… Был Алатырь, стал — Синь-Камень. Ну, да ничего… Всё равно вы все одного роду-племени…

* * *

— Ты это с ним разговариваешь?

Я совсем не удивился её появлению. Здесь, на этой поляне, может случиться всякое. Может и Камень наслать видение. Поэтому просто смотрел, не отзываясь, не признаваясь. Смотрел, чтобы наглядеться… В глаза синие. На косу льняную, а поперёк лба — ленточка, синяя же. Сарафан полотна белёного, длинный, до пят, с вышивкою тонкою по подолу и по груди высокой…

Подошла, присела по другую сторону Камня, погладила его тонкой ладошкой.

— Тебе тоже кажется, что он говорит? — спросила.

Я вновь не отозвался. Налюбоваться бы… пока вижу, пока не растаяло видение…

— Ты только с Камнем разговариваешь? — засмеялась она, колокольчиком звонким, так похожим на знакомый, давний… и не очень давний смех…

Она снова погладила Камень, сказала уж ему:

— Ты ему вели отвечать, а, Камешек. А то ведь даже имени не назовёт… — И вновь ко мне, со смехом звонким: — Как зовут тебя, добрый молодец? Ой, зарделся-то, ой, засмущался… — в ладоши захлопала.

Не хотел… не хотел я имя сказывать, боясь — развеются чары, сгинет, али в ином облике окажется, не надуманном.

А она, как дразнясь, поигрывала кончиком косы, расплетая помаленьку. Вот, распустила волосы цвета льна тереблёного по плечам нежным…

— Лёнушка… — не сдержался, выдохнул…

Оборвала она смех, глянула внимательно.

— Меня только дедушка так зовёт. Откуда знаешь? Или ты тот самый, за кем они ездили? Как твоё имя?

— Яр… — выдавил.

— А полное? Ярослав? — покачала головою, — нет, не подходит… Яромир?.. Ой, опять зарделся, ровно солнышко! Прямо как… Яролик! Точно! Вот что тебе подходит: Яролик! — и замерла, затуманился взор синий. Медленно-медленно так повторила: — Яаа-роо-лиик… — Встряхнулась. — Ой, извини… такое чувство вдруг нахлынуло, будто мы с тобой давно-давно знакомы…

Я опустил голову. Это уже слишком… Камень… это… больно… не нужно…

Молчал он, улыбаясь улыбкой своей солнечной.

Я глянул исподлобья. Сидит она. Всё так же. Всё такая же. Косу заново заплетает. Выжидательно поглядывает. Не выдержала:

— Да что ты за молчун такой?! Пошли, давай, мама велела позвать: ехать уже надо. Сказала — ты из этнографического музея, — я и нарядилась под старину. Схоже?

— Схоже, — кивнул я. Ещё как схоже…

И снова тренькнул прибор в траве. Но я не стал включать: я и так уже понял. Вдруг и сразу! Конечно: стрелу Лёнушкину Оленышка приняла, смешались они. А после — разделились. И девушка эта — дочь Оленышки и… Лукавушки…

— Так, ты впрямь Лёнушка?

Снова засмеялась она, материным колокольчиком заливаясь.

— А! А-лёнушка, — поправила. — Но дед Лёнушкой зовёт. У него по старине такой поворот, — крутнула пальцами у головы, словно лампочку вкручивала. — Впрочем, мы тут все такие… повёрнутые… Мама тоже, по документам Олёнушка, а прозывается через «е» и через «ы».

— Пойдёшь за меня, Лёнушка? — внезапно вырвалось у меня.

Она замерла. Коротким смешком отозвалась. Посерьёзнела.

—Так ты что, свататься приехал? — и притопнула, так знакомо, ножкой. — А вот и пойду! Что скажешь?

— Правда, пойдёшь? — я засмеялся, откинулся спиной на Камень, притянул её к себе — живую, настоящую, родную. — Правда?

А она вдруг затихла у меня на груди, вдруг робко, тихонько так:

— Правда. А ты — правда? Так бывает? Как же это так… Как же мы… будем…

— Так и будем… так и будем… Жить-поживать и добра наживать…

Спасибо за чтение

Вернуться к книге