Сивая Могила. Мороз идёт по следу книга 13
Глава 1 (61)
Дорога заняла четверо суток, и за эти четверо суток Морозов узнал о стране, в которой жил полтора года, больше, чем за всё предыдущее время.
Он ехал в третьем классе нарочно.
В третьем классе ехали те, о ком он весь апрель читал в бумагах: переселенцы. Целыми семьями, с мешками, самоварами, детьми, иконами, завёрнутыми в холстину, и с той особой дорожной обстоятельностью, при которой люди устраивают быт на четверо суток так, будто едут на четыре года.
Морозов слушал.
Разговоры в вагоне шли по кругу: сколько дают земли, сколько ссуды, где лучше — на Алтае или под Барнаулом, правда ли, что в Томской губернии лес свой, а в Тобольской болота. Одни ехали в первый раз. Другие возвращались вторично, потеряв всё в первый.
На вторые сутки, за Волгой, к нему подсел мужик лет пятидесяти, ехавший с внуком, и, узнав, что попутчик из Москвы и по казённой части, стал спрашивать о бумагах.
Морозов отвечал как умел.
А после спросил сам — и спрашивал двое суток, всех подряд, у кого была за плечами Сибирь: не находили ли у них в округе при копке чего-нибудь старинного.
Отвечали охотно.
Находили. Черепки. Кости. «Чудские копи» — старые ямы, оставшиеся от неведомо кого. Медные бляшки, которые бабы вешают детям от сглаза, а мужики продают за полтину. Один сказал, что у них в деревне мужик вырыл в бугре котёл, а в котле — «кости да зелень», и что после этого у него сгорела изба.
— И что, часто копают? — спросил Морозов.
— Кто копает? — не понял мужик.
— Бугры.
— А кто ж их не копает, — сказал мужик с удивлением. — Как посуху, так и ходят. Зимой-то мёрзло.
Морозов записал и это.
За полтора года в Петербурге и Москве он привык думать об этих вещах как о редкости: сорок восемь предметов, список на сорока одном имени, одиннадцать лет охоты.
Здесь, в вагоне третьего класса, ему за двое суток четверо разных людей рассказали, что старину копают все и всегда, что находят её каждое лето и что за неё дают полтинник.
Было в этой дороге и другое, к делу не относящееся.
На третьи сутки, где-то за Уралом, поезд встал на разъезде и простоял четыре часа. Пассажиры высыпали на насыпь, развели костерок, грели чайники; кто-то играл на гармони.
Морозов отошёл шагов на двести и постоял один.
Вокруг лежала равнина — без домов, без огней, без дороги. Небо начиналось от земли и шло до другого края земли. И в этом было нечто, чего он в своём веке не видел никогда: пустое место.
В две тысячи пятидесятом на планете не осталось мест, где нельзя было бы понять, где ты. Всякая точка была сосчитана, снята сверху, привязана к сетке и подписана. Он тридцать лет прожил в мире, который весь был известен.
А здесь он стоял на насыпи, и в двухстах шагах от поезда начиналось то, чего никто не мерил.
Он вернулся к вагону, когда дали свисток, и подумал, что впервые за полтора года завидует людям этого века — и завидует не тому, чего у них нет, а тому, что у них ещё есть.
Тюмень открылась на четвёртые сутки, к вечеру.
Первое, что отметил Морозов, глядя из окна, — это простор без вертикали. После Москвы, где всё лезло вверх колокольнями, здесь земля лежала плоско и уходила во все стороны, и небо стояло над ней огромное и низкое одновременно.
Второе — грязь. Май в Западной Сибири оказался месяцем воды: дороги развезло так, что телеги шли по ступицу.
И третье, чего он не ждал вовсе: город был большой.
Он почему-то представлял себе Тюмень уездным городком с двумя улицами. Тюмень оказалась узлом: пристани на Туре, пароходство, склады, кожевенные заводы, переселенческий пункт, через который в год проходили сотни тысяч людей, и вокзал, где эти сотни тысяч пересаживались.
Поезд встал в семь часов вечера.
Морозов вышел на перрон с чемоданом в правой руке — за год привычка беречь левую осталась, хотя бок давно зажил, — и остановился, оглядывая толпу.
Толпа была та же, что на Каланчёвской, только больше и злее: артельщики, извозчики, зазывалы от постоялых дворов, бабы с варёной картошкой, носильщики.
И в этой толпе, шагах в двадцати, стоял человек и смотрел прямо на него.
Крупный, немолодой, в чистой рубахе навыпуск под пиджаком, с непокрытой седеющей головой, с руками рабочего человека.
За девять месяцев он не изменился совсем.
— Ну, здравствуй, — сказал Гавриил Кондратьевич Свищов, подойдя. — Приехал всё-таки.
— Приехал.
— А я, знаешь, спорил сам с собой. Половина во мне говорила: не пустят его, служба. — Свищов взял у него чемодан из руки — не спрашивая, просто взял, как берут у своего. — Пойдём. Тут недалеко.
Они шли по Тюмени в сумерках, по деревянным тротуарам, положенным вдоль улиц над грязью, и Морозов молчал, потому что не знал, с чего начать.
Начал Свищов.
— Ты когда выехал?
— Двенадцатого.
— Стало быть, четверо суток. — Он покачал головой. — А я сюда девять лет назад ехал одиннадцать. Тогда ещё через Челябинск петлей возили. — Он глянул сбоку. — А в твоё время сколько?
— Из Москвы досюда — часа три.
Свищов остановился посреди тротуара.
— Три часа, — повторил он. — Тьфу ты. Вот это мне и обидно слышать. Не то, что летают, а что три часа.
Он двинулся дальше.
— Ты не думай, я не завидую. Я, брат, за двадцать лет привык. Я и не помню уже толком, как оно там было: помню, что было, а как — вылетело. Как будто книжку читал в детстве.
— Двадцать лет?
— Двадцать, — сказал Свищов. — Я тут с девятьсот четвёртого. Десять лет. А там прожил пятьдесят два. Итого шестьдесят два, а по этому телу мне шестьдесят четыре.
Он свернул в переулок.
Дом стоял на окраине, у самого спуска к Туре: не изба и не городской особняк, а нечто среднее — просторный деревянный дом с высоким крыльцом, огородом и сараями.
— Твоё? — спросил Морозов.
— Хозяйское, — сказал Свищов. — Я тут при доме. Живу восьмой месяц.
— А хозяин?
— Хозяин в отъезде, — сказал Свищов и посмотрел на него. — Он тебя примет, но не сегодня. Он велел передать: пусть господин Морозов сперва отдохнёт, а после осмотрится. И ещё велел передать, что ждать придётся дней десять.
— Десять?
— Десять. И, брат, я тебе так скажу: не спорь. Он всегда так делает. Он никогда не разговаривает с человеком, покуда тот не увидит своими глазами то, о чём разговор.
В доме было чисто, тепло и пусто.
Морозов, войдя, по привычке прочёл его — так, как читал за полтора года сотню чужих домов.
Дом был велик для одного человека: четыре комнаты, кухня, сени, чердак. Три комнаты стояли нежилые — с застеленными кроватями и без единой личной вещи. Обжитой была одна, свищовская, и в ней Морозов первым делом увидел то, чего не ожидал: стол, заваленный бумагами, и на бумагах — чертежи.
Он посмотрел ближе.
Это были расчёты. Печь: разрез, размеры, стрелки движения дыма, столбик вычислений в углу.
— Твоё?
— Моё, — сказал Свищов. — Я, брат, инженер-теплотехник. Тридцать лет по котлам. Здесь мне это без надобности — здесь мои формулы никому не объяснишь, потому что теории такой ещё нет. А руки-то помнят.
— И что вы считаете?
— Печь, — сказал Свищов. — Обыкновенную русскую печь. Я её третий год считаю и третий год не могу поверить, что она такая. Она, Александр Петрович, по нашим меркам — вещь неграмотная: половина тепла в трубу. А работает так, что в тридцать градусов мороза в избе можно спать голым.
Он собрал бумаги в стопку.
— Я тут в деревне у одного мужика перекладывал в прошлом году. Прибавил ей вершка два в поду и завиток вывел иначе. Дров стало уходить на треть меньше.
— И что мужик?
— Мужик сказал: колдун, — сказал Свищов и засмеялся. — Вот тебе и вся моя теплотехника за десять лет.
Он накормил Морозова щами, налил чаю и всё время, покуда тот ел, сидел напротив и смотрел — как смотрят на человека, приехавшего оттуда, откуда сам не вернёшься.
— Ну, — сказал он наконец. — Рассказывай. Только не про дела свои. Дела твои я знаю, мне докладывали.
— А что рассказывать?
— Как оно там, — сказал Свищов. — Ты, брат, за девять месяцев первый живой человек, которому не надо объяснять, что такое лифт.
И Морозов рассказывал — до второго часа ночи.
Он рассказывал не о технике: техника Свищова, как выяснилось, занимала меньше всего.
Он спрашивал о другом.
Живут ли люди дольше? Дольше. Насколько? Лет на двадцать. Голод есть? В большинстве мест нет. Войны? Есть, но не такие. Дети умирают? Редко.
Свищов слушал и кивал, и на последнем ответе вдруг сказал:
— Вот это главное.
— Что?
— Что дети не мрут, — сказал он. — Я, брат, тут за десять лет насмотрелся. У нас в деревне, куда я летом езжу, в позапрошлом году от кори восьмерых схоронили за месяц. Восьмерых, Александр Петрович. А ты говоришь — редко.
Он помолчал.
— Стало быть, всё-таки выправится, — сказал он. — Я, знаешь, иной раз лежу и думаю: а не зря ли всё. А после вспоминаю, что через полсотни лет корью помирать перестанут, — и вроде легче.
Морозов посмотрел на него.
Между сорока девятым годом, который помнил Свищов, и пятидесятым, который помнил он сам, лежало пятьдесят шесть лет, и в этих пятидесяти шести годах помещалось столько, что Морозов за девять месяцев так и не решил, говорить об этом или нет.
Он решил в эту минуту.
— Гавриил Кондратьевич, — сказал он. — Вы про четырнадцатый год что-нибудь помните? Из школьного?
Свищов поставил кружку.
— Помню, — сказал он. — Война помню. Летом, в августе.
— В июле, — сказал Морозов. — Двадцатого июля по здешнему счёту. Через два месяца.
Свищов долго молчал.
— Я так и думал, что ты про это спросишь, — сказал он наконец. — Я, брат, десять лет с этим живу. И тебе скажу, что понял.
— Что?
— Ничего мы с тобой не сделаем, — сказал Свищов. — Я в пятом году, когда сообразил, чего будет, хотел писать. Я даже писал: в газеты, в управление, в Академию наук. Три письма. — Он усмехнулся. — Знаешь, чем кончилось? Тем, что меня признали помешанным и увезли в больницу. Вот с этого и началось моё лечение, за которым меня после хозяин и нашёл.
Он придвинул к себе кружку.
— Так что ты, Александр Петрович, помалкивай. Не потому, что бесполезно. А потому, что тебя за это здесь запирают.
Спал он в ту ночь плохо — не от разговора, а от тишины.
За полтора года он привык к городскому шуму: в Петербурге под окном грохотали ломовики, в Москве кричали разносчики. Здесь, на окраине Тюмени, к полуночи наступала такая тишина, какой он не слышал ни разу за две прожитые жизни: ни колёс, ни голосов, ни машин. Только собака за рекой и вода.
Он лежал и думал о том, что человек, спящий сейчас за стеной, помнит девяносто четвёртый год, а он сам — пятидесятый, и что между ними пятьдесят шесть лет, которых для обоих уже не будет.
Наутро Морозов пошёл представляться.
Он приехал в командировку, и командировка была настоящая: с предписанием, с прогонными, с обязательством отчитаться. Прибывший чиновник сыскной полиции обязан явиться к местным властям, и явиться в первый же день, иначе его пребывание становится частным — а частное пребывание московского чиновника в Тобольской губернии выглядит скверно.
Тюменское уездное полицейское управление помещалось в двухэтажном каменном доме на Царской улице.
Исправника не было — уехал по уезду на две недели. Принял его помощник, коллежский секретарь Ляпунов Пётр Афанасьевич: молодой, лет тридцати, с усталым лицом и стопкой бумаг, которая на столе стояла выше настольной лампы.
Он прочёл предписание дважды.
— Из Москвы, — сказал он. — По делу о скупке предметов древности.
— Так точно.
— Александр Петрович, я вас, конечно, приму и содействие окажу. — Ляпунов отложил бумагу. — Но позвольте я вам сразу обрисую положение, чтобы вы не тратили месяц на то, что вам объяснят за пять минут.
— Прошу.
— У меня в уезде, — сказал помощник исправника, — двести тысяч душ, из них сорок тысяч переселенцев, водворённых за последние шесть лет. У меня на всё про всё двенадцать урядников. У меня за прошлый год восемьдесят два кражи со взломом, двадцать девять грабежей, одиннадцать убийств и четыреста с лишним дел о самовольных порубках. — Он развёл руками над бумагами. — И у меня нет ни одного дела о раскопках. Ни одного за шесть лет.
— Оттого что не копают?
— Оттого что копают все, — сказал Ляпунов. — Это, милостивый государь, всё равно что завести дело о том, что мужики ловят рыбу. Бугры копали до нас, копают при нас и будут копать после нас. По закону на раскопки нужен открытый лист Археологической комиссии. Открытых листов по моему уезду за шесть лет выдано... — он подумал, — два. Один Академии наук, второй какому-то приват-доценту.
— А без листа?
— А без листа — вся губерния, — сказал Ляпунов. — И преследовать я их не могу, потому что мне некем и не за что: это дело не уголовное, а по ведомству просвещения. Я вам больше скажу: я про эти находки узнаю случайно, когда мужики из-за них подерутся.
Морозов слушал внимательно.
Он ехал сюда, представляя себе организованный промысел: артели копателей, скупщики, каналы вывоза.
А оказалось — море. Сорок тысяч переселенцев, копающих землю под колодцы, погреба, фундаменты и картофельные ямы, на земле, где под каждым третьим бугром что-нибудь лежит.
Из этого моря кто-то одиннадцать лет выуживал сорок восемь определённых предметов.
— Пётр Афанасьевич, — сказал он. — А кто у вас скупает?
И вот тут молодой чиновник впервые посмотрел на него по-другому.
— Вот это, — сказал он, — вопрос по существу. Скупщики есть, и я их знаю наперечёт: в Тюмени трое, все при пристани, все с патентами, торгуют старьём и мехом. Только вам, я думаю, нужны не они.
— А кто?
— А тот, кто приезжает, — сказал Ляпунов. — Александр Петрович, у нас тут раз в год бывает ярмарка, и на ярмарку съезжается пол-Сибири. Так вот, третий год подряд по деревням перед ярмаркой ездит человек и скупает старину. Не всё подряд: он спрашивает определённое. Платит вдвое против здешней цены и не торгуется.
Морозов положил руки на колени, чтобы они лежали спокойно.
— Вы его видели?
— Не видел, — сказал Ляпунов. — Мне о нём докладывал урядник из Успенской волости, и докладывал не по делу, а между прочим: дескать, ездит барин, скупает чудское, мужики довольны. — Он помолчал. — А я, знаете, тогда запомнил и вот отчего. Урядник прибавил одну подробность, и она мне показалась дикой.
— Какую?
— Что барин этот, — сказал Ляпунов, — спрашивает у мужиков не только вещь. Он спрашивает, не помирал ли кто в доме, где она лежала.
Глава 2 (62)
В Успенскую волость Морозов выехал на третий день, и выехал не один: Ляпунов дал ему урядника, а Свищов поехал сам, объявив это так, будто иначе и быть не могло.
— Хозяин велел? — спросил Морозов.
— Хозяин велел тебе не мешать, — сказал Свищов. — А ехать со мной он не запрещал. Ты, брат, тут дороги не знаешь и говора не понимаешь. Через день бы вернулся ни с чем.
Урядник, Тимофей Ильич Бурмакин, оказался человеком лет сорока пяти, ширококостным, немногословным и знающим свой участок так, как городовой знает свой перекрёсток.
Ехали двое суток на перекладных: тракт, паром через реку, просёлок.
Дорога эта стоила Морозову больше, чем все четверо суток от Москвы.
Сибирский тракт в мае был не дорогой, а направлением: две колеи в чёрной грязи, разбитые обозами до полуаршинной глубины. Телега шла шагом. На третьем часу Морозов перестал держаться за грядку и стал держаться за собственный бок, где полгода назад его зашивали.
— Тимофей Ильич, — спросил он. — А зимой лучше?
— Зимой хорошо, — сказал Бурмакин. — Зимой по санному пути за сутки.
— А летом?
— А летом сохнет. В июле хорошо.
— Стало быть, в году два месяца, когда можно ездить.
— Три, — сказал урядник с достоинством.
Морозов записал и это — не для дела, а для себя, потому что за полтора года выучил простое правило: чтобы понять, как в этом веке устроено преступление, надо сперва понять, как устроена дорога.
Здесь дорога была устроена так, что человек, увёзший вещь из деревни в мае, к июню оказывался за пятьсот вёрст, и найти его было нельзя ничем.
Морозов смотрел по сторонам и складывал.
Земля здесь была другая. Не то чтобы лучше или хуже московской — просто её было много, и она лежала без хозяина: берёзовые колки, болотца, ковыль, распаханные квадраты новых заимок, между которыми на десять вёрст не встречалось ни одного человека.
И на этой земле, куда ни глянь, стояли бугры.
Морозов заметил их на второй день. Небольшие холмы, поодиночке и группами, поросшие травой, — по два-три на версту, а местами по десятку.
— Это что?
— Бугры, — сказал Бурмакин. — Могилы чудские.
— Чьи?
— А кто их знает. Старые. Мы их так и зовём — чудь.
— Их много?
Урядник поглядел на него с недоумением, как глядят на человека, спросившего, много ли в лесу деревьев.
— Их тут тысячи, ваше высокоблагородие, — сказал он. — По всей степи. Иные распахали давно, иные стоят.
Деревня называлась Тарасовка и была новая: заведена в девятьсот восьмом, при первом большом переселении.
Двадцать четыре двора, все с белыми свежими венцами, ни одного дерева выше человека, ни одной старой избы. Посреди — колодец и часовня, срубленная в прошлом году.
Всё выглядело так, как выглядит место, где люди живут шестой год и ещё не решили, останутся ли.
Встречал их староста — крепкий мужик лет пятидесяти по фамилии Дубовик, из первых водворённых, — и встречал с той настороженной вежливостью, с какой в деревне встречают начальство, приехавшее не за податями.
Морозов объяснил, зачем приехал: по делу об убийстве в Москве, при убитом найдена вещь, найденная здесь, надо установить происхождение.
Староста выслушал и заметно расслабился.
— Это про Прохора, что ли? — спросил он. — Про Скоблина?
— Про него.
— Знали, знали, — сказал Дубовик. — Он у нас с девятого года сидел, на дальнем конце. Не выдержал.
— А как узнали?
— Брат отписал, — сказал староста. — Что убили в Москве, на вокзале. Мы за него молебен служили. И за ребят.
Дальше пошёл длинный, обстоятельный, деревенский разговор, из которого Морозов за три часа узнал больше, чем из всех московских бумаг.
Скоблины приехали в девятьсот девятом. Взяли надел на дальнем конце, у самого колка. Строились сами: сперва землянка, на второй год изба.
Первые два года шли ничего. На третий вымерзла рожь. На четвёртый пал скот — не у них одних, по всей волости была сибирская язва.
В двенадцатом умерла жена. В тринадцатом, летом, двое младших: «горячка была, у многих ребята померли».
А весною четырнадцатого Прохор продал избу, лошадь и надел и уехал с двумя старшими.
— Кому продал?
— Куприянову, — сказал староста. — У нас Куприянов скупает. Он тут второй по достатку.
Морозов записал фамилию.
— А как он тут стал вторым по достатку? — спросил он. — Приехали все в одно время и с одинаковой ссудой.
Дубовик посмотрел на него и ответил не сразу.
— Он с деньгами приехал, — сказал староста. — Продал в России хорошо и сюда с деньгами. А тут, ваше высокоблагородие, кто с деньгами — тот через шесть лет и первый. Мы ведь как: первый год землянка, второй изба, третий недород — и пошёл занимать. А занимать не у казны же.
— У Куприянова.
— У кого ж ещё.
— А колодец?
Дубовик поднял брови.
— Какой колодец?
— Прохор писал брату, что нашёл вещь, когда рыл колодец.
— А-а, — сказал староста. — Так он не колодец рыл. Он погреб рыл. У него изба на бугре стоит, он под избой погреб копал, в позапрошлом году.
Морозов очень медленно поднял голову.
— На бугре?
— На бугре, — сказал Дубовик буднично. — А что? У нас половина изб на буграх. Оно и правильно: место сухое, высокое, вода не подходит. На буграх и ставятся.
Свищов, сидевший до сих пор молча в углу, посмотрел на Морозова и чуть заметно кивнул.
Позже, выйдя во двор, он сказал вполголоса:
— Ты теперь понял, отчего он тебя сюда тащил?
— Понял.
— Ну скажи.
— Оттого, что в Петербурге я думал, что охотятся за редкостью, — сказал Морозов. — Сорок восемь предметов, одиннадцать лет, список на сорока одном имени. А тут выходит, что вещи лежат под каждым третьим бугром, и на этих буграх люди ставят избы, потому что там сухо.
— Вот, — сказал Свищов. — А теперь считай дальше. Сколько за шесть лет сюда водворили?
— Ляпунов говорил: сорок тысяч.
— Сорок тысяч, — сказал Свищов. — И всякий из них копал землянку, погреб, колодец и яму под картошку. За шесть лет, брат, тут перерыли столько, сколько не перерыли за прошлые триста.
Изба Скоблиных стояла на дальнем конце деревни, и стояла пустая: Куприянов, купив, поставил туда работника, а работник в мае ушёл на сплав.
Морозов обошёл её кругом.
Изба и вправду стояла на возвышении — на пологом бугре сажен двадцати в поперечнике, срытом с одного бока, откуда брали глину.
Погреб был под сенями: яма аршина в три, обшитая плахами, с лестницей.
Морозов спустился.
Внизу пахло землёй, было сыро и темно, и когда за ним прикрыли дверцу, он постоял, привыкая к темноте, и посмотрел.
Ничего.
Ни следа, ни свечения, ни искры.
Он простоял внизу минут десять, обошёл яму по кругу, потрогал стены, поднял с пола горсть земли.
Пусто.
Это его не удивило и даже успокоило: за полтора года он усвоил, что след держится месяцами, а не годами. Вещь ушла отсюда весной, вместе с хозяином. Ей полтора месяца как нет в этой яме, и от неё не осталось ничего.
Но проверить следовало, и он проверил.
Наверху он спросил у старосты:
— Прохор ещё что-нибудь находил?
— Черепки, — сказал Дубовик. — Кости какие-то. У нас все находят. Вон Гаврила в прошлом годе котёл откопал, медный, так он в нём свиньям варит.
— Котёл цел?
— А чего ему сделается.
Котёл Морозов осмотрел в тот же вечер, в темноте, под предлогом осмотра двора, и ничего не увидел, и это его отчасти успокоило: значит, свет не на всякой старине, а именно на тех вещах, о которых он думал.
А дальше пошло хуже.
Он спросил, как спрашивал в каждом деле: не умирал ли кто в деревне за последние годы необычно.
Прежде того, впрочем, он повидал Куприянова.
Тот жил в лучшей избе деревни — пятистенке под тесовой крышей, с амбаром и двумя лошадьми во дворе, — и оказался мужиком лет сорока, гладким, спокойным и умным.
По деревенским меркам он был богач: скупал у соседей хлеб, кожи и всё, что горит продать, ссужал деньги под будущий урожай и покупал наделы у тех, кто снимался.
— У Скоблина брали? — спросил Морозов.
— Брал, — сказал Куприянов без всякого стеснения. — Избу, лошадь и надел. Сто восемьдесят рублей отдал.
— Не дёшево?
— Дёшево, — согласился Куприянов. — А кто дороже дал бы? Он в марте продавал, кто в марте покупает? У него дети, ему ехать надо.
Морозов посмотрел на него и понял, что этот человек не сделал ничего противозаконного и что именно так, вероятно, устроена половина здешнего благосостояния.
— А старину у мужиков берёте?
— Беру, — сказал Куприянов. — Черепки не беру, а медное беру. Кому в город свезти — я свезу.
— Кому свозите?
— На пристань, — сказал он. — Там скупщики.
— А человек, что по деревням ездит перед ярмаркой?
Куприянов помолчал ровно секунду дольше, чем следовало.
— Ездит, — сказал он. — Второй год.
— Вы ему продавали?
— Продавал. Три вещи.
— Что за вещи?
— Бляшки, — сказал Куприянов. — Медные, с зверьём. Он их спрашивает: со зверем чтоб. Прочее не берёт.
— Сколько дал?
— По три рубля, — сказал скупщик и посмотрел на Морозова прямо. — А на пристани за такую полтинник дают.
Морозов записал.
— Он ещё что-нибудь спрашивал?
— Спрашивал, — сказал Куприянов и почесал шею. — И это, ваше высокоблагородие, я вам скажу, оно мне и не понравилось. Он спрашивал: а в дому, где она лежала, никто не хворал ли. И, коли скажешь, что хворал, — он ещё пятёрку сверх кладёт.
— За что?
— А не знаю, — сказал Куприянов. — Я и спрашивать не стал. Который платит вдвое, того не расспрашивают.
Вечером Морозов спросил у старосты, как спрашивал в каждом деле: не умирал ли кто в деревне за последние годы необычно.
И староста стал перечислять.
Перечислял он долго и без всякого драматизма — так, как перечисляют убытки: у Кузьминых мать померла, старая была; у Панкратовых двое ребят от кори; Семён Лоскутов утонул на сплаве; у Гавриловых баба родами.
Морозов слушал, записывал и понимал, что тонет.
Он записал всё равно — сорок две строки, с именами, годами и причинами, — потому что за тридцать лет службы усвоил: список, который сегодня бесполезен, через месяц может оказаться единственным, что есть.
Строки читались одинаково.
«Панкратовыхъ Ѳедоръ, 4 г., корь». «Панкратовыхъ Дарья, 2 г., корь». «Семёнова Аксинья, 31 г., родами». «Кузьминыхъ Прасковья, 68 л., старость». «Скоблина Марья, 34 г., чахотка». «Скоблинъ Иванъ, 5 л., горячка». «Скоблина Настасья, 3 г., горячка».
Из сорока двух — восемнадцать детей до семи лет.
Морозов посчитал это дважды и записал отдельно, и в эту минуту курганы, вещи и светящаяся медь показались ему тем, чем они, вероятно, и были: занятной подробностью на краю совсем другой, куда более крупной беды.
В деревне из двадцати четырёх дворов за шесть лет умерло сорок с лишним человек, и это была не эпидемия, а обыкновенная жизнь: переселенцы мёрли от того, от чего мёрли везде, и мёрли много.
Найти в этом списке те смерти, что связаны с вещами, было всё равно что искать в реке определённую воду.
Вечером, в избе, отведённой им для ночлега, он сказал это Свищову вслух.
— Я не знаю, что тут искать, — сказал он. — Здесь всё сходится и ничего не сходится. Скоблин копал погреб на бугре и нашёл вещь. Через полтора года умерли жена и двое детей. Но в этой деревне у всякого второго умерли жена и двое детей, и без всяких вещей.
Свищов долго молчал.
— Ты правильно тонешь, — сказал он наконец. — Я тоже так тонул, первые года три.
— А после?
— А после понял одну вещь, и сейчас тебе скажу, только ты не спеши смеяться. — Он придвинулся ближе к лампе. — Тут, брат, дело не в том, что от них помирают. Тут дело в том, что около них помирают иначе.
— Как — иначе?
— Не знаю, — сказал Свищов. — Я, Александр Петрович, инженер, я привык мерить. А тут мерить нечем. Я тебе расскажу, как я это заметил, а вывод делай сам.
Он налил себе чаю и стал говорить.
За девять лет службы у хозяина он объехал сорок с лишним деревень и в каждой спрашивал одно и то же: где взяли, у кого лежало и что после было.
И в тридцати с лишним случаях получал один и тот же рисунок.
Вещь попадала в дом. Полгода-год ничего не происходило. А после в доме начинал кто-нибудь болеть — и болел не как обычно.
— Как это — не как обычно?
— Долго, — сказал Свищов. — Вот в чём штука. Тут люди мрут быстро: горячка — за неделю, чахотка — за год. А эти лежали. По два, по три года. Не поправлялись и не умирали. А как вещь из дому уходила — либо помирали в месяц, либо вставали на ноги.
Морозов сидел неподвижно.
Он вспомнил горного инженера Нартова, который вернулся с раскопок больным в сентябре и умирал всю зиму, а фельдшер Дементьев, посланный посмотреть, определил ему два месяца — и не ошибся.
И вспомнил другое, из дневника: «Декабря 4. Опять то же. Свет на стене против кровати».
— Гавриил Кондратьевич. А вы это хозяину говорили?
— Я это хозяину и принёс, — сказал Свищов. — В девятьсот девятом. Он выслушал и сказал: наконец-то у меня появился человек, который считает.
— И что он ответил?
— Он ответил, — сказал Свищов, — что знает это двадцать лет и что ждал, покуда кто-нибудь заметит сам.
— И вы не спросили, откуда он знает?
— Спросил, — сказал Свищов. — Он сказал: узнаете в своё время. — Он усмехнулся невесело. — Это, брат, у него любимое. Я это «в своё время» девять лет слушаю.
Морозов помолчал.
— Гавриил Кондратьевич. А вы за девять лет хоть раз пробовали проверить его самого?
— Пробовал, — сказал Свищов и посмотрел на него с интересом. — Ты, я гляжу, тоже собираешься.
— Собираюсь.
— И что думаешь искать?
— Бумаги, — сказал Морозов. — Всякий человек в этой империи оставляет след в бумагах: паспортная часть, домовые книги, купчие, податные списки. Тот, кто одиннадцать лет ездит по стране и покупает, не может не оставить следа.
Свищов долго молчал.
— Ты его ищи, — сказал он наконец. — Только я тебя, брат, предупрежу. Я это делал в девятьсот десятом. И знаешь, что нашёл?
— Что?
— Что он есть, — сказал Свищов. — Везде понемножку и всюду под разными именами. И что бумаг этих не десять и не двадцать, а сотни. Он, брат, не прячется. Он просто разложен по всей стране тонким слоем.
Морозов посмотрел на него.
— Двадцать лет, — повторил он. — Гавриил Кондратьевич, а сколько ему лет?
Свищов пожал плечами.
— По виду пятьдесят.
— А по вашему счёту?
— А по моему счёту, — сказал Свищов и отвернулся к окну, — я его девять лет знаю и за девять лет не заметил, чтоб он состарился.
Глава 3 (63)
Проверять рассказ Свищова Морозов начал на другое утро, и начал так, как проверял всё за полтора года: не веря на слово никому, включая тех, кому верил.
Способ он придумал в ту же ночь, лёжа на полатях и слушая, как за стеной вздыхает корова.
Тридцать случаев за девять лет — это память одного человека, а память, даже добросовестная, подбирает то, что подтверждает. Свищов ездил и спрашивал, где взяли вещь и что после было, — то есть заранее знал, что искать. Такой опрос всегда даёт нужный ответ.
Проверить это можно было единственным способом: зайти с другого конца.
Не спрашивать «где вещь и кто болел», а спрашивать «кто болел» — и только потом, у тех, кто назван, выяснять про вещь.
— Тимофей Ильич, — сказал он уряднику наутро. — Вы свою волость знаете?
— Знаю.
— Мне нужны дворы, где есть лежачие больные. Не помершие, а лежачие: которые год и больше не встают и не помирают.
Бурмакин посмотрел на него озадаченно.
— По всей волости?
— По всей.
— Так их... — Урядник подумал. — Их немало.
— Сколько?
— Дворов десять-пятнадцать наберётся.
— Отлично, — сказал Морозов. — Значит, будем ездить.
Ляпунов, узнав о затее, отнёсся к ней как к блажи, но помог.
— Александр Петрович, — сказал он, подписывая уряднику предписание. — Я вам содействую, и не спрашивайте почему. Спрошу другое: что вы намерены записать в отчёт?
— Обход дворов с целью установления круга лиц, находивших предметы древности, — сказал Морозов.
— А на самом деле?
Морозов посмотрел на него.
За восемь дней знакомства он выучил про этого человека следующее: тридцать лет, двенадцать урядников на двести тысяч душ, работает по четырнадцать часов и не берёт.
— На самом деле я проверяю одну гипотезу, — сказал он, — которую не могу изложить, не потеряв вашего уважения.
Ляпунов усмехнулся.
— Знаете, — сказал он, — вы первый чиновник из столиц, который сказал мне это прямо, а не наплёл про высшие соображения. Езжайте.
Ездили девять дней.
Девять дней по грязи, на телеге, из деревни в деревню: Тарасовка, Успенское, Никольское, Новая Прорва, три заимки без названия, посёлок при мельнице.
И девять дней Морозов делал одно и то же.
Приезжал. Шёл к старосте. Спрашивал, у кого в дому лежачий. Заходил, представлялся, объяснял, что по делу о смерти переселенца Скоблина составляет сведения о здоровье водворённых.
Разговаривал с больным и с домашними.
И только под конец, между прочим, спрашивал: а не находили ли чего в земле — черепков, костей, медного?
Работа эта была тяжелее всего, что он делал за полтора года, и тяжелее не физически.
В городе, входя в чужой дом по делу, он входил к посторонним. Здесь он входил к людям, которые ждали его как начальство и надеялись, что он приехал помочь.
Всякий раз повторялось одно и то же. Изба, полутьма, запах болезни. Хозяйка кланяется. Больной пытается сесть. И через десять минут разговора кто-нибудь непременно спрашивал: барин, а вы не насчёт ссуды?
Ссуду они ждали все. Переселенческая ссуда полагалась на обзаведение, выдавалась не всем и не полностью, и в каждой второй избе лежала бумага, по которой три года шла переписка.
Морозов объяснял, что он не по ссуде.
На четвёртый день он перестал объяснять сразу и стал под конец разговора записывать: кто, сколько недополучил, по какому прошению.
Он увёз из волости одиннадцать таких записей и в Тюмени отдал их Ляпунову.
— Это зачем? — спросил тот.
— Не знаю, — сказал Морозов. — Может, пригодится. У вас же переписка с переселенческим управлением идёт?
Ляпунов посмотрел на записи, потом на него.
— Идёт, — сказал он. — Ладно. Посмотрю.
За девять дней он объехал одиннадцать дворов.
В восьми из них не было никаких находок вовсе. Люди лежали от чахотки, от водянки, от последствий сибирской язвы, от того, что в тридцать пять лет надорвались на корчёвке.
В трёх — были.
В первом дворе, в Никольском, старуха семидесяти лет лежала третий год. При расспросе выяснилось, что в позапрошлом году её сын, копая под баню, нашёл «медную пряжку с зверем», продал за полтину проезжему.
Морозов уточнил даты.
Старуха слегла за год до находки.
Он записал: не подтверждает.
Во втором дворе, в Новой Прорве, мужик сорока двух лет лежал второй год без ног — по описанию, паралич после удара. Вещь была: медная бляшка, найденная при пахоте, до сих пор лежит в сундуке, показывали.
Морозов посмотрел на неё вечером, в темноте.
Она не светилась.
Он записал: не подтверждает.
Между вторым и третьим двором было четыре дня, и эти четыре дня Морозов после вспоминал чаще, чем сам осмотр.
Он ездил по деревням, входил в чужие избы и разговаривал с людьми, которые второй и третий год не вставали, — и разговаривал не как сыщик, потому что сыщику там было делать нечего.
Он спрашивал, чем кормят и как топят. Смотрел, сухо ли в избе. В двух дворах посоветовал перенести кровать от стены, у которой сыро. В одном — попросил урядника съездить в Успенское за фельдшером, потому что у бабы, лежавшей второй год, была, судя по всему, обыкновенная и излечимая болезнь, которую никто не смотрел, потому что фельдшер за двадцать вёрст, а лошадь одна и она в поле.
Он поймал себя на этом на третий день и сформулировал так: полтора года он в этом веке искал убийц, и это было единственное, что он умел. А здесь убийц не было вовсе. Здесь была расстояние, бедность и отсутствие врача.
И, если считать по числу смертей, эти трое убивали больше, чем все шестеро, кого он взял за полтора года, вместе взятые.
А третий двор был в Успенском, и он всё переменил.
Двор был бедный: изба в одно окно, крыша дёрном, двор без скотины. Хозяин, Ефим Никитин Рябов, тридцати восьми лет, второй год не вставал.
Морозов вошёл, сел у постели и стал разговаривать.
Больной был в полном сознании — и это первое, что бросилось в глаза. Он не бредил, не путался, отвечал внятно, помнил числа.
Он просто не мог встать.
— Что болит? — спросил Морозов.
— Ничего, — сказал Рябов. — В том и беда, барин, что ничего. Слабость.
— Давно?
— С Покрова позапрошлого.
— Доктор был?
— Фельдшер был, — сказал Рябов. — Из Успенского. Слушал, стучал. Говорит: не пойму. Крови нет, жара нет, кашля нет. А человек лежит.
Жена его, женщина лет тридцати пяти, худая и измотанная, стояла у печи и слушала.
— Он у нас, барин, работал за троих, — сказала она. — Он один надел поднял. А после встал утром — и сел. Ноги, говорит, не держат.
Морозов задал остальные вопросы — про еду, про воду, про то, чем топят, про соседей, про скот, — и не получил ничего.
И тогда он спросил про землю.
— Находили что-нибудь? Когда строились, копали?
Рябов и жена переглянулись.
— Находили, — сказал больной. — В десятом году, как погреб рыли.
— Что?
— Пластину, — сказал он. — Медную. С зверем.
— Она у вас?
— У нас.
Жена сходила к сундуку и принесла, завёрнутую в тряпицу.
Морозов развернул при свете.
Тёмная медная пластина в три вершка, с изображением свернувшегося зверя по краю, потемневшая от земли и времени.
Такая же, как та, что лежала у него в чемодане в Тюмени, и такая же, как застёжка из петербургского шкафа.
— Отчего не продали? — спросил он ровно. — За неё дают три рубля.
Рябов помолчал.
— Хотел, — сказал он. — Дважды хотел. Летось приезжал скупщик, я вынес — а после назад унёс.
— Отчего?
— А не могу, — сказал больной и в первый раз за разговор отвёл глаза. — Барин, ты не смейся. Я как её из дому нести — так у меня руки холодеют. Я до ворот дошёл и вернулся.
Морозов очень аккуратно завернул пластину обратно в тряпицу и положил на лавку.
— Ефим Никитич, — сказал он. — Где она у вас лежит?
— В сундуке.
— А сундук где?
— Тут, — сказал Рябов. — В головах.
Ночевать Морозов остался в Успенском, у фельдшера, и в первом часу ночи вернулся к избе Рябовых один.
Он постучал, разбудил хозяйку, извинился и попросил дозволения зайти на минуту.
Женщина пустила — начальству не отказывают.
В избе было темно: лампу они не жгли, экономя керосин, лучина не горела, печь остыла.
Морозов постоял у порога, привыкая.
А потом посмотрел.
Сундук стоял в головах у постели, в двух аршинах от лица больного.
И он светился.
Не гаснущим следом, не отпечатком, а тем ровным густым зелёным, дышащим светом, который Морозов за полтора года видел четыре раза: на пыжовской полке, на медальоне Верейской, в витрине убитого Нартова и у себя в ящике.
Свет шёл сквозь дерево — так же, как шёл сквозь картон архивной папки, — и лежал на подушке, на стене и на лице спящего человека, который второй год не вставал.
Морозов простоял неподвижно, наверное, минуту.
Потом сказал хозяйке шёпотом:
— Марья... по батюшке?
— Никитишна.
— Марья Никитишна. Я вам сейчас скажу вещь, а вы решайте сами, и я вас неволить не стану. Уберите сундук из избы.
Женщина посмотрела на него в темноте.
— Куда?
— В амбар. В сарай. Куда угодно, лишь бы не в жилой избе и не у головы.
— А что?
Морозов помолчал.
Сказать правду он не мог: правда звучала как бред и через неделю дошла бы до фельдшера, а через месяц — до уездного начальства, и в Москву полетела бы бумага о том, что московский чиновник ходит по деревням и толкует про светящиеся вещи.
Соврать он тоже не мог.
— Я не знаю, что́ это, — сказал он наконец. — Я знаю только, что за полтора года видел четыре дома, где такая вещь лежала в жилой комнате. И ни в одном из них дело не кончилось хорошо.
Марья Никитишна долго молчала.
— В амбар, — сказала она. — Нынче же.
— Не нынче. Утром, при мужчинах, чтоб вам не таскать. И, Марья Никитишна: пластину не продавайте. Никому. Ни скупщику, ни проезжему. Спрячьте и держите. Ежели придёт человек и станет предлагать хорошие деньги — гоните.
— А ежели он не уйдёт?
— Тогда пошлите за урядником Бурмакиным, — сказал Морозов, — и скажите, что так велел чиновник из Москвы.
Он вышел на крыльцо и постоял, глядя в чёрное сибирское небо, в котором звёзд было больше, чем он видел за всю прежнюю жизнь.
Впервые за полтора года он сделал по этому делу то, чего не делал ни разу.
Он не расследовал. Он вмешался — на основании того, чего не мог ни доказать, ни объяснить, и вмешался в жизнь людей, которых видел первый день.
Утром он пришёл смотреть, как выносят.
Сундук тащили вчетвером — соседи, вызванные Марьей Никитишной, — и никто ни о чём не спрашивал: в деревне, где всё делается миром, вынести сундук в амбар не событие.
Морозов стоял у крыльца и смотрел, и в эту минуту к нему подошёл сам Рябов — не подошёл, а был выведен: жена и сосед подвели его к дверям, чтобы он подышал.
— Барин, — сказал больной. — А ты мне правду скажи. Это из-за неё?
Морозов посмотрел на него.
Он мог соврать — и, вероятно, должен был.
— Не знаю, — сказал он. — Я тебе честно скажу, Ефим Никитич: не знаю. Я видел четыре дома, где такая вещь лежала близко к человеку, и во всех четырёх кончилось дурно. Может, это совпадение. Может, нет.
Рябов подумал.
— А ты сам-то как думаешь?
— Думаю, что нет.
— Ну и я так думаю, — сказал больной спокойно. — Я, барин, второй год лежу и много чего передумал. Я её из дому вынести не мог, руки холодели. А ведь всякую другую вещь вынес бы.
Он помолчал.
— Ты только жене не говори, что я так думаю. Она пугливая.
Морозов уехал из Успенского двадцать шестого мая, оставив уряднику письменное распоряжение — незаконное от первого до последнего слова, — присматривать за двором Рябовых и немедля сообщить ему в Тюмень, если появится покупатель.
Обратно в Тюмень он ехал двое суток и всю дорогу писал.
Он писал не отчёт — отчёт он составит после, — а свою тетрадь, ту самую, что возил из Петербурга.
Записал одиннадцать дворов с датами. Записал два случая, где вещь была, а совпадения не вышло: старуха слегла раньше находки, у паралитика бляшка не светилась вовсе. Записал третий — где сошлось всё.
И внизу, отдельно, вывел то, что за девять дней стало для него самым важным.
«Изъ трёхъ находокъ свѣтится одна.
Стало быть, дѣло не въ старинѣ и не въ курганахъ вообще. Стало быть, тѣхъ вещей мало, а прочей мѣди много, и мужикъ, копающій погребъ, находитъ мѣдь. Отсюда: собиратель ищетъ не всякую находку, а опредѣлённую, и умѣетъ ихъ различать.
Какъ?»
Последнее слово он подчеркнул дважды.
За полтора года он видел этот свет пятеро глаз: он сам, Верейская, Лунёв, старик Нартов по дневнику и Свищов. Иван Иванович в их число не входил: он собирал вещи одиннадцать лет и ни разу не показал, что видит.
Значит, он их как-то отличает иначе.
В Тюмени, разбирая записи, он сделал ещё одну вещь — из тех, что в отчёт не идут.
Он выписал на отдельный лист всё, что знал о поведении света, и попробовал вывести правила — так, как выводил бы их в своём веке, если бы имел прибор.
Вышло шесть строк.
Свет виден только в темноте, и чем он слабее, тем гуще нужна темнота.
Свет держится на месте, где вещь лежала, и держится месяцами, а не годами.
Свежий след ярче старого; старый выцветает и исчезает.
Свет проходит сквозь дерево, картон и ткань — сквозь стенку сундука, сквозь папку, сквозь тряпицу.
Свет не зависит от материала: он одинаков на меди, на камне и на золотой оправе медальона.
И шестое, добавленное после Успенского: свет не гаснет и не слабеет от того, что человек рядом болеет или умирает.
Морозов перечитал шесть строк и приписал внизу: «Ни одно изъ сихъ наблюденій не объясняетъ, отчего люди умираютъ».
А через одиннадцать дней он получил от Бурмакина письмо.
Ефим Рябов встал.
Не выздоровел — встал: на седьмой день после того, как сундук вынесли, сел, а на девятый вышел на двор и дошёл до ворот, держась за плетень.
Фельдшер, приезжавший смотреть, сказал, что это бывает и что организм, вероятно, поборол.
Морозов прочёл письмо дважды и убрал в тетрадь.
Он отдавал себе отчёт, чего это стоит как доказательство: ничего. Один случай. Больной мог встать сам, по любой из тысячи причин, и совпадение с седьмым днём после выноса сундука объяснялось так же легко, как и всё прочее в этом деле.
Свищов, узнав, сказал:
— Ну вот. Тридцать первый.
— Тридцать первый — не доказательство.
— Не доказательство, — согласился Свищов. — А только я тебе, брат, вот что скажу как инженер. Когда у тебя тридцать один опыт и все дают один и тот же исход, ты в теорию ещё не веришь, а в производство её уже пускаешь.
Глава 4 (64)
Десять дней ожидания Морозов не потратил впустую.
Он объехал волость, составил половину отчёта, дважды побывал у Ляпунова и один раз — на тюменской пристани, где посмотрел, как выглядит скупка старья вблизи: три лавки, патенты, книги, ничего похожего на тайну.
И ещё он написал четыре письма.
Первое — Бекетову, с распоряжениями по столу и с просьбой поднять одно старое дело.
Второе — Штейну, короткое, с обещанием заехать осенью.
Третье — Дроботову.
А четвёртое было не письмо, а запрос, и запрос он составил по всей форме, на бланке московского сыскного отделения, за своей подписью: в Тобольское губернское правление, о предоставлении сведений о лицах, состоявших чиновниками по особым поручениям при генерал-губернаторе Западной Сибири в 1860–1865 годах.
Он отправил его четвёртого июня — за трое суток до того, как впервые услышал фамилию, которую собирался проверять.
Так у него было заведено с молодости: запрос уходит раньше показания.
За ним прислали седьмого июня, к вечеру.
Свищов вошёл в комнату, где Морозов третий день переписывал набело собранное по волости, и сказал:
— Собирайся. Он приехал.
— Куда ехать?
— Никуда, — сказал Свищов. — Он здесь.
Иван Иванович сидел на крыльце.
Он сидел на верхней ступеньке, в рубахе без пиджака, без шляпы, с непокрытой головой, и смотрел на Туру, по которой в закатном свете тянулась баржа.
Морозов увидел его так впервые.
В Петербурге он видел его дважды — у канала и на веранде в Удельной, — и оба раза видел человека в пальто, в шляпе, против света, с лицом, которое через минуту переставало вспоминаться.
Здесь, на крыльце, при сибирском закате, сидел просто немолодой человек: седеющие волосы, обыкновенное лицо, сильные руки, лежащие на коленях.
Правая была без перчатки.
И на среднем пальце — тёмный гладкий перстень, надетый прямо на палец, как и полагается носить кольцо.
— Садитесь, Александр Петрович, — сказал он. — Тут хорошо смотреть на реку.
Морозов сел на ступеньку ниже.
Они помолчали.
— Я обещал ответить, — сказал наконец Иван Иванович. — Вы спросили меня в январе: откуда я знал о вещах прежде, чем их выкопали. Я сказал: спросите там, где всё началось. Вы приехали. Спрашивайте.
— Спрашиваю. И прежде вопроса скажу одно, чтобы после не было недоразумения: я обязан вас задержать.
— Обязаны, — согласился Иван Иванович, не оборачиваясь. — И не станете. Не оттого, что вам не хочется, а оттого, что у вас нет ни постановления, ни местной санкции, ни обвинения, которое можно предъявить. Вы меня возьмёте, продержите сутки у Ляпунова и отпустите, а после полгода будете объясняться в Москве.
— Всё так.
— Это, — сказал он, — единственная причина, по которой я сижу тут с вами. Не доверие. Арифметика.
Иван Иванович смотрел на воду.
— Я знал о них потому, — сказал он, — что видел их прежде.
— Где?
— Здесь, — сказал он. — В этой степи. В восемьсот шестьдесят третьем году.
Морозов очень медленно перевёл дыхание.
Он ждал многого, и в том числе этого; и всё-таки услышать это вслух оказалось иначе, чем предполагать.
— Сколько вам лет?
— Не знаю, — сказал Иван Иванович просто. — И это, поверьте, не кокетство. Я перестал считать в девятьсот первом. К тому времени выходило, что мне сто двадцать.
— Вы не стареете.
— Старею, — сказал он. — Только медленно. Насколько — не скажу; мне не с чем сравнивать, я такой один. По моим прикидкам, за десять лет я старею на год, а последние двадцать — меньше.
Он повернулся к Морозову.
— И, чтобы вы не тратили время на догадки: нет, я не бессмертен, я не колдун и не святой, и болею я, как все. Прошлой зимой я две недели лежал с воспалением лёгких и, честное слово, думал, что кончусь.
— Как это вышло?
— Я не знаю, — сказал Иван Иванович. — И вот тут, Александр Петрович, нам с вами придётся условиться раз и навсегда. Я не знаю. Я знаю, что происходит, — сорок лет наблюдений, тридцать девять деревень, сорок восемь предметов и три сотни исписанных тетрадей. А отчего — не знаю. И, поскольку я тут единственный человек, у которого было полвека на размышления, полагаю, что этого не знает никто.
Он снова стал смотреть на реку.
— Хотите — расскажу с начала?
— Хочу.
— Хочу, — сказал Морозов. — Только прежде уговоримся об одном.
— Об чём же?
— Я буду проверять всё, что вы скажете, — сказал Морозов. — Фамилии, даты, места. Я поеду в архив, я запрошу списки. Не оттого, что не верю в необычайное, а оттого, что это моё ремесло. Ежели вы против — не рассказывайте.
Иван Иванович посмотрел на него с чем-то, похожим на удовольствие.
— Проверяйте, — сказал он. — И, Александр Петрович, я вам скажу, отчего мне это приятно. За полвека я рассказывал это трижды. Двое поверили сразу, и оба после сделались невыносимы: они стали смотреть на меня снизу вверх. Третьей была та женщина из семьдесят восьмого года, и она первым делом спросила меня про даты.
— И что вышло?
— Вышло шестнадцать лет разговоров, — сказал он. — Лучших в моей жизни. Рассказываю.
Слушая, Морозов делал то, что делал всегда: не верил и записывал.
Он отмечал, что рассказ идёт ровно, без украшений и без пауз в тех местах, где обыкновенно врут; что даты называются без запинки; что человек не оправдывается и не набивает себе цены. И отмечал ещё одно, чего не мог объяснить: собеседник говорил о шестидесятых годах прошлого века так, как говорят о собственной молодости, — с той небрежной точностью в мелочах, которой не бывает у пересказчиков.
В восемьсот шестьдесят третьем году он был молодым человеком двадцати восьми лет, чиновником по особым поручениям при генерал-губернаторе Западной Сибири. Фамилию свою тогдашнюю он назвал; Морозов её записал и после, вернувшись в Москву, проверил по спискам, и фамилия существовала.
Летом шестьдесят третьего его послали в степь по делу о бугровщиках.
Дело было казённое и скучное: местные раскапывали курганы, находки уходили за границу через Кяхту, казна теряла пошлину, а Академия — древности.
Он приехал в станицу, взял двух казаков и застал бугровщиков на четвёртый день — впятером, на большом кургане с провалившейся вершиной, который местные звали Сивой Могилой.
Они копали третью неделю.
— И вот тут, — сказал Иван Иванович, — начинается то, чему я до сих пор не нашёл ни объяснения, ни даже слов.
Он замолчал надолго.
— Я не помню, что было в яме, — сказал он наконец. — Я помню всё до и всё после. Я помню, как мы к ним подъехали. Помню, как один побежал и как его взяли. Помню, как я спустился в раскоп, потому что хотел видеть, что они вынули.
— А дальше?
— А дальше я помню, как сижу на земле наверху, — сказал он, — и солнце стоит на другом краю неба. То есть прошло часов шесть.
— Шесть часов?
— Шесть. И за эти шесть часов, Александр Петрович, — он посмотрел на Морозова, — все пятеро бугровщиков умерли.
В воздухе стоял вечерний холод, снизу пахло рекой.
— Как?
— Не знаю, — сказал Иван Иванович. — Их нашли казаки. Все пятеро лежали в яме и вокруг ямы. Ни ран, ни следов борьбы. Казаки решили, что земляной газ, и написали так в рапорте, и я этот рапорт подписал, потому что подписать было нечего иного.
— А вы?
— А я вышел оттуда живым и с той поры не старею, — сказал он. — Вот, собственно, и всё моё знание о предмете. Сто пятьдесят один год, и ни на шаг дальше.
Он потёр лицо ладонью — жест обыкновенный, усталый, человеческий.
— Вы понимаете, что мне это в жизни ничего не дало? — сказал он вдруг. — Полвека — и никакого преимущества, кроме одного: я успел прочесть много книг. Ни богатства из этого не выходит, ни власти. Я не могу нигде задержаться больше чем на двадцать лет, иначе начинают спрашивать. Трижды менял имя и дважды — сословие. И всякий раз, прежде чем тронуться с места, я себя старил: морщины навести куда легче, чем объяснить, отчего их нет, а старику с бумагами хлопот меньше, чем молодому. Трижды была семья, и все три раза я уходил, покуда не подходил срок править себя заново.
— Дети?
— Двое, — сказал он. — Оба умерли раньше меня, и второй уже седым. Один в восемьсот девяносто первом, второй в девятьсот седьмом. Я был на обоих похоронах — со стороны, чтобы не пугать внуков.
Он сказал это ровно, и Морозов, слушая, понял, что перед ним не тайна и не чудовище, а очень усталый человек, у которого отняли единственную вещь, делающую жизнь выносимой: конец.
— Дальше было проще. Я вернулся, доложил, дело закрыли. Находки — те, что казаки собрали, — сдали в казну, и они разошлись: часть в Академию, часть пропала по дороге, часть местные растащили ещё до нас. Я тогда об этом не думал.
— А когда стали думать?
— Через двенадцать лет, — сказал Иван Иванович. — Когда заметил, что мои ровесники седеют, а я нет. Тогда я поехал сюда во второй раз и стал искать, что осталось.
— А почему именно вы? — спросил Морозов. — Их было шестеро в яме: пятеро бугровщиков и вы. Пятеро умерли, вы вышли.
— Не знаю, — сказал Иван Иванович.
— Вы полвека об этом думали.
— Полвека, — согласился он. — И у меня четыре объяснения, и все дурные. Первое: случайность, и тогда думать не о чем. Второе: я стоял в другом месте ямы. Третье: они копали три недели, а я пробыл там шесть часов, — то есть дело в мере. И четвёртое, к которому я в последние годы склоняюсь.
— Какое?
— Что дело не в яме, — сказал Иван Иванович. — А в том, что кто-то должен был выйти. Вы, Александр Петрович, полтора года ищете правило и всё время натыкаетесь на одно: рядом вещь, кто-то умирает, кто-то остаётся. Ваш Свищов проснулся в теле умирающего пьяницы. Вы — в теле убитого. Я вышел из ямы, где легли пятеро.
— Это не объяснение.
— Это не объяснение, — согласился он. — Это описание. Я потому и говорю: я знаю, что происходит, и не знаю, отчего.
Морозов слушал и складывал.
Шестьдесят третий год — раскоп, пятеро мёртвых, один вышедший. Через двенадцать лет он начинает искать вещи. К девятьсот второму, когда бугровщики вскроют тот же курган вторично, он уже без малого тридцать лет знает и про вещи, и про то, что они делают, — и потому оказывается у постели умирающего инженера Нартова в январе третьего года раньше всех прочих.
Всё сходилось.
— Иван Иванович. Вы встречали ещё таких, как вы?
— Ни одного, — сказал он.
— А таких, как я?
Он повернул голову.
— Троих, — сказал он. — Свищов — второй. Вы — третий.
— Трое за полвека?
— Трое, о которых я узнал, — поправил Иван Иванович. — Сколько их было на самом деле, я не знаю и знать не могу. Подумайте сами, Александр Петрович, что происходит с таким человеком в обыкновенном случае.
— Его запирают.
— Его запирают, — согласился он. — Или он молчит всю жизнь и умирает, не сказав никому. Или говорит — и тогда его запирают. Я нашёл троих не потому, что их трое, а потому, что искал в единственном месте, где такие люди оставляют след: в делах о помешательстве.
— А первый?
— Первый был в восемьсот восемьдесят девятом году, — сказал Иван Иванович. — Женщина. Она умерла в девятьсот шестом, своей смертью, семидесяти лет, и умерла у меня в доме. Я её нашёл через шесть лет после того, как с ней это случилось, и шестнадцать лет мы с ней разговаривали.
— Она из какого времени?
— Из тысяча девятьсот семьдесят восьмого, — сказал он.
— Кем была?
— Учительницей, — сказал Иван Иванович. — Преподавала химию в школе, в городе, которого сейчас нет. Умерла у себя, дома, шестидесяти двух лет, и очнулась в теле крестьянки двадцати шести лет, только что помершей родами.
Морозов молчал.
— Она была умнее нас с вами вместе, — сказал Иван Иванович. — И, между прочим, единственная, кто в этом деле хоть что-то посчитал по-настоящему. Она вела записи шестнадцать лет: где вещь, кто рядом, сколько прожил. Триста с лишним страниц.
— Где они?
— У меня, — сказал он. — И это, Александр Петрович, вторая вещь, которую я вам покажу, когда придёт время. Первая — где они лежат. А вторая — её тетради.
Морозов посидел молча.
— Что вы от меня хотите? — спросил он наконец. — Не в апреле, не в июле — сейчас, здесь. Прямо.
Иван Иванович поднялся со ступеньки и постоял, глядя на реку.
— Я хочу, — сказал он, — чтобы кто-нибудь, кроме меня, знал, где они лежат.
— Вещи?
— Вещи, — сказал он. — Александр Петрович, мне семьдесят девять лет по счёту памяти и вдвое меньше по счёту тела. Я не бессмертен. Я умру — не завтра, но умру, и, скорее всего, внезапно: от воспаления лёгких, от лошади, от дурака с ножом. И тогда сорок один предмет, которые я собрал за одиннадцать лет и спрятал в одном месте, останутся лежать без присмотра, покуда их не найдёт какой-нибудь мужик, копающий погреб.
Он повернулся.
— У меня нет наследника. Свищов — хороший человек и умный, но он инженер, а не сыщик: он не умеет искать людей и не умеет с ними говорить. Из тех, кого я встретил за полвека, вы первый, кто годится.
— Годится на что?
— На то, чтобы после меня их не собирал никто, — сказал Иван Иванович. — Вы не поверите, но это вся моя цель. Не власть, не деньги, не тайное знание. Сорок восемь штук, лежащих вместе, в одном месте, за семью замками, и человек, который знает где и следит, чтобы они лежали.
Он сел обратно на ступеньку.
— Я вам за это ничего не предлагаю, — сказал он. — Ни денег, ни защиты, ни объяснений — их у меня нет. Я предлагаю вам работу, за которую не платят и о которой нельзя рассказать. И, — он усмехнулся, — ту, которую вы, судя по всему, и так уже делаете второй год бесплатно.
Морозов долго молчал.
— Семь, — сказал он наконец.
— Что?
— У вас сорок один. Всего сорок восемь. Значит, семи не хватает.
— Не хватает, — сказал Иван Иванович. — Пять я считаю утраченными: сгорели, переплавлены, потеряны. Одна лежит в казённом шкафу петербургского сыскного отделения — вы её туда сами и положили в январе.
— А седьмая?
Иван Иванович посмотрел на него.
— А седьмая, — сказал он, — у вас в чемодане.
Морозов не удивился.
За полтора года он привык, что этот человек знает о нём больше, чем следует, и научился не тратить на это раздражение.
— Она приобщена к делу об убийстве Скоблина, — сказал он. — И по окончании производства подлежит возвращению в отделение.
— Разумеется, — сказал Иван Иванович.
— Я вам её не отдам.
— Я и не прошу. — Он посмотрел на реку. — Александр Петрович, я одиннадцать лет собираю их поодиночке, и всякий раз оттого, что они лежат у людей в жилых комнатах, у изголовья, в комодах, на груди. Ваш казённый шкаф, честно сказать, устраивает меня не хуже моего тайника: он заперт, опечатан и стоит в помещении, где никто не ночует.
Он поднялся.
— Вот вам, если угодно, вся моя корысть в этом деле. Мне всё равно, где они лежат. Мне важно, чтобы они не лежали в изголовье.
Глава 5 (65)
К Сивой Могиле выехали десятого июня, на рассвете, втроём: Иван Иванович, Свищов и Морозов.
Перед отъездом Морозов сделал две вещи.
Первую — сказал Ляпунову, что уезжает на пять дней по волости, и назвал направление. Вторую — оставил у него в столе запечатанный конверт с надписью: вскрыть, если не вернусь к двадцатому.
В конверте лежали три листа: где он, с кем и по какому делу.
Это была та самая предосторожность, которой он не принял в апреле прошлого года у Никольского собора и о которой после жалел целый год.
Ехали двое суток.
Выписка из дневника горного инженера Нартова, которую Морозов возил с собой полтора года и знал наизусть, легла на эту дорогу с точностью до версты.
«Отъ станціи трактомъ 26 верстъ до села» — тракт, село, паром.
«Далѣе просёлкомъ на восходъ 9 верстъ до заимки Кузнецова» — заимки не было: она сгорела в девятьсот пятом, и на её месте стояли обгорелые венцы, заросшие крапивой.
«Отъ заимки берёзовымъ колкомъ на полдень, оставляя болотце по лѣвую руку, версты три съ половиною».
Болотце было на месте.
Ехали молча.
Иван Иванович за двое суток заговорил трижды, и все три раза о постороннем: о том, что рожь в этом году взойдёт поздно; о том, что паром на Тоболе держит мужик, который держал его ещё при его первом приезде, — не тот же самый, разумеется, внук.
Свищов правил и не оборачивался.
А Морозов сидел на телеге, смотрел на плывущую мимо степь и в третий раз за полтора года ловил себя на одном и том же чувстве, которому за это время так и не подобрал названия.
Он ехал к месту, откуда всё началось, — и не ждал там ничего.
За тридцать лет службы он выучил: место преступления через пятьдесят лет не даёт ничего, кроме географии. Люди умерли, следы смыло, земля заросла. Ехать туда стоит не за уликами, а за одним: чтобы понять расстояния.
Курган открылся из-за колка на исходе второго дня.
Он стоял особо, посреди ровного места: холм сажени в четыре высотой, поросший седым ковылём, с провалившейся вершиной, отчего сверху была не макушка, а яма.
Морозов слез с телеги и пошёл к нему пешком.
Он обошёл его кругом — двести с лишним шагов, — потом поднялся наверх.
Сверху была видна степь во все стороны, до самого края земли, и на этой степи, если приглядеться, стояли другие бугры: три, семь, десяток.
Раскоп зарос.
Яма посреди вершины оплыла и заплыла травой; по краю торчали кусты. Полвека дождей и снега сделали своё дело: то, что в шестьдесят третьем было свежей ямой с отвалами, теперь выглядело просто вмятиной на холме.
Свищов остался внизу, у телеги.
Иван Иванович поднялся следом и встал рядом.
— Овцы не ходят, — сказал Морозов.
— Не ходят, — согласился тот. — Пастухи не пускают. И, если вас интересует моё мнение, — не оттого, что боятся. Просто здесь трава хуже.
— Отчего хуже?
— Не знаю, — сказал Иван Иванович.
Они постояли молча.
— Что вы почувствовали? — спросил он наконец.
Морозов проверил себя честно, прежде чем ответить.
Он стоял на кургане, из которого пятьдесят один год назад вышел человек, переставший стареть; на кургане, откуда взялись сорок восемь предметов, за которыми умерли одиннадцать человек; на месте, куда он ехал полтора года.
Он не чувствовал ничего.
Ветер. Ковыль. Запах разогретой за день травы. Жаворонок над головой, звеневший так, что это было слышно за версту.
— Ничего, — сказал он.
— И я ничего, — сказал Иван Иванович. — Каждый год приезжаю и каждый год ничего. Это, Александр Петрович, самое обидное во всей истории.
Раскоп он всё-таки осмотрел — по-своему, как осматривал за полтора года всякое место.
Спустился в оплывшую яму, прошёл её по кругу, померил шагами: одиннадцать на четырнадцать. Поковырял ножом стенку, посмотрел слои: чернозём, глина, ниже опять тёмное.
— Что вы ищете? — спросил сверху Иван Иванович.
— Ничего, — сказал Морозов. — Привычка. Место надо пройти ногами, иначе оно остаётся картинкой.
Он поднялся и сел на край.
— Иван Иванович. А что тут было? Не в шестьдесят третьем — вообще. Чья это могила?
— Не знаю, — сказал тот. — И этого, боюсь, не узнает никто: их вскрыли дважды и оба раза без учёных. Академия сюда не приезжала ни разу.
— Отчего?
— Оттого, что таких бугров тут тысячи, а денег на раскопки нет, — сказал Иван Иванович. — В империи на всю археологию отпускают меньше, чем на один гвардейский полк.
Морозов посмотрел на степь, на десяток холмов, стоявших до горизонта, и подумал, что за этой фразой стоит вся история дела: то, что могло бы стать наукой, стало промыслом, потому что учёным не дали денег, а мужикам надо было есть.
Ночевали в поле, у телеги.
Ночью Морозов встал, отошёл шагов на сорок и посмотрел на курган в темноте.
Курган был тёмный.
Ни искры, ни свечения, ни пятна: чёрный холм под звёздами.
Он простоял с полчаса, привыкая, глядя вбок и мимо, — как научился за полтора года.
Ничего.
Значит, здесь пусто. Всё, что светилось, отсюда вынесли: пятеро бугровщиков в шестьдесят третьем и мужики в девятьсот втором.
Он вернулся к телеге и увидел, что Иван Иванович не спит.
— Смотрели? — спросил тот.
— Смотрел.
— И ничего.
— И ничего.
— Я так и думал, — сказал Иван Иванович. — Я, знаете, за все годы так и не научился видеть. У меня отняли старость и не дали глаз. Довольно несправедливо, если вдуматься.
Обратно ехали три дня, и на второй Морозов дал ответ.
Он обдумывал его двое суток, и обдумывал по-своему: не чувствами, а списком.
Что предлагают. Знать, где лежат сорок один предмет, и следить, чтобы они лежали. Работа без жалованья, без огласки и без конца.
Чем платят. Ничем.
Чем рискует. Всем: если о его связи с этим человеком узнает департамент, он получит не увольнение, а дознание, и на дознании выяснится, что чиновник Морозов состоял в сношениях с лицом, по которому в Петербурге лежит наблюдательное дело.
Что будет, если откажется. Вещи останутся лежать, покуда Иван Иванович жив. А после — как выйдет.
И последнее, самое неудобное: он не верил этому человеку до конца и не собирался верить.
За полтора года тот солгал ему один раз — о Свищове, — и солгал ровно там, где было важнее всего.
— Иван Иванович, — сказал Морозов на второй день пути. — Я скажу вам три вещи, и все три вам не понравятся.
— Слушаю.
— Первая. Я согласен знать, где они лежат.
Тот повернул голову.
— Вторая. Я не буду вашим человеком. Я не стану ни исполнять поручений, ни молчать о том, что узнаю по службе, ни закрывать дела, которые вам неудобны. Ежели в моё производство попадёт дело, где будете вы, — я его поведу.
— Разумно, — сказал Иван Иванович.
— Третья, — сказал Морозов. — Я вам не верю. Вы солгали мне в декабре, сказав, что о Свищове знаете только по бумагам, а сами вывезли его из больницы своей рукой. Один раз довольно. Я буду проверять всё, что вы мне скажете, и вы об этом будете знать заранее.
Иван Иванович помолчал.
— Первое я принимаю, — сказал он. — Второе — тоже; я, признаться, и не рассчитывал на другое, а если бы вы согласились быть моим человеком, я бы вам не поверил. А по третьему возражу.
— Возражайте.
— Я вам не солгал в декабре, — сказал он. — Я сказал: я знаю о нём по бумагам. Это была правда: я нашёл его по бумагам — по дознанию девятьсот четвёртого года, которое читал в архиве, как после читали вы. А что я его после вывез — вы меня об этом не спрашивали.
— Это то же самое.
— Нет, — сказал Иван Иванович. — Это недоговорка, и я вас о ней предупреждал в первый же вечер, у Никольского собора. Врать я вам не стану — недоговаривать буду. Иначе, Александр Петрович, в моём положении нельзя: я полвека храню одну вещь, которую нельзя объяснить, не попав в больницу.
Он посмотрел вперёд, на дорогу.
— Место я вам покажу. Не сегодня и не в этот приезд: вам в июле надлежит быть в Москве, и вы туда поедете, потому что иначе вас будут искать. Я вам напишу, когда придёт время.
— Когда?
— Через год, — сказал Иван Иванович. — Может, через два.
— Отчего так долго?
— Оттого, — сказал он спокойно, — что мне надо посмотреть, как вы поведёте себя, когда начнётся война.
На третий день, уже подъезжая к тракту, Иван Иванович сказал:
— И последнее, Александр Петрович, покуда мы одни. О том, чего вы не спросили.
— О чём же?
— О себе, — сказал он. — Вы за два вечера не спросили меня ни разу, что будет с вами. Проживёте ли вы свой век, вернётесь ли обратно, состаритесь ли в этом теле.
— Вы этого не знаете, — сказал Морозов.
— Не знаю, — согласился Иван Иванович. — Но обыкновенно спрашивают всё равно.
— Оттого и не спрашиваю, — сказал Морозов. — Я за полтора года понял одно: тратить время на вопросы, ответа на которые нет, — самая дорогая роскошь из всех, какие я мог бы себе позволить.
Иван Иванович помолчал.
— Знаете, — сказал он, — та женщина из семьдесят восьмого года ответила мне почти теми же словами. В восемьсот девяносто пятом году, на этой самой дороге.
В Тюмень вернулись пятнадцатого июня.
Прежде отчёта был ещё один разговор — со Свищовым, вечером, на крыльце дома у Туры.
— Согласился? — спросил тот.
— Согласился.
Свищов помолчал.
— Ты, брат, правильно сделал, что условия поставил, — сказал он. — Я девять лет назад условий не ставил, и вот тебе итог: я при доме. Он мне ни разу не солгал и ни разу ничего не приказал. А только я девять лет живу так, как ему удобно, и заметил это на пятом году.
— Отчего не ушли?
— А куда? — сказал Свищов. — У меня паспорт на мещанина Свищова, которого в участке помнят пьяницей. У меня ни ремесла по здешним понятиям, ни родни, ни возраста подходящего. Он мне дал дом, бумаги и работу. — Он потёр колено. — Я, Александр Петрович, не жалуюсь. Я тебе объясняю, как оно устроено: он никого не держит. Он делает так, что уходить некуда.
Морозов посмотрел на реку.
— У меня есть куда, — сказал он.
— У тебя есть служба, — согласился Свищов. — Покуда есть.
Оставшиеся десять дней командировки Морозов употребил на то, ради чего его сюда официально послали, и употребил добросовестно.
Он составил для московского отделения отчёт на двадцати двух листах.
В отчёте излагалось: устройство самовольных раскопок в Тобольской губернии; отсутствие какого бы то ни было надзора за ними; порядок сбыта находок через сельских скупщиков на пристани и далее в Тюмень и Екатеринбург; наличие приезжего покупателя, скупающего определённый разряд предметов по цене, вшестеро превышающей местную.
Отдельным приложением шли: показания скупщика Куприянова, показания старосты Дубовика, справка урядника Бурмакина и опись семнадцати предметов, предъявленных Морозову крестьянами четырёх волостей.
Ни слова о свете, о больных, о Свищове и об Иване Ивановиче в отчёте не было.
Это была честная бумага, в которой отсутствовало главное, — и, подписывая её, Морозов подумал, что за полтора года выучился делать ровно то, за что не любил чиновников в своём прежнем веке.
Пересветову он вёз то, что тот просил: бумагу, которую можно подшить.
Двадцать пятого июня, на тюменском вокзале, его провожал Свищов.
— Ну, бывай, — сказал он. — Свидимся.
— Свидимся.
— Ты вот что, — сказал Свищов и вдруг замялся, что было ему несвойственно. — Ты в июле, как начнётся... ты не удивляйся, что все обрадуются.
— Что?
— Обрадуются, — повторил он. — Я в четвёртом году это застал, японскую. Народ на улицах, флаги, музыка. Я стоял и не понимал: они что, не знают? А после сообразил: они и вправду не знают. Им никто не рассказал.
Он помолчал.
— Так вот, ты не суди их за это. Они не дураки. Они просто ещё не были там, где мы с тобой были.
Поезд отошёл в четвёртом часу пополудни.
Морозов ехал обратно во втором классе — по возвращении полагались другие прогонные, — и четверо суток смотрел в окно, как на восток идут встречные составы: третий класс, мешки, дети, самовары.
Они ехали туда, где Морозов только что был.
Через двадцать пять дней в Сараеве будет застрелен эрцгерцог; через пятьдесят пять Россия объявит мобилизацию; и половина мужчин, сидящих сейчас в этих встречных вагонах, через год окажется на фронте, а через четыре — в стране, которой ещё нет.
Морозов знал это точно, до чисел.
И не мог сделать ничего, кроме одного: доехать до Москвы, явиться на службу и продолжать делать свою работу, покуда её можно делать.
Он приехал двадцать девятого июня и в тот же день явился в отделение.
Пересветов принял отчёт, взвесил его в руке — двадцать два листа с приложениями — и остался доволен.
— Вот это по-нашему, — сказал он. — Бумага. Подшивается, докладывается, ложится в дело. Вы, Александр Петрович, оказались человеком слова.
— Аркадий Ильич, я вам обязан сказать, что дела эта бумага не двинет. Раскопки не по нашему ведомству, скупка не преступление, а покупателя я не установил.
— И не надо, — сказал Пересветов. — Мне не нужно, чтобы вы там кого-нибудь поймали. Мне нужно, чтобы у меня в деле лежало объяснение, зачем московское сыскное отделение полтора месяца содержало чиновника в Тобольской губернии. Оно теперь лежит.
Он отложил отчёт и посмотрел поверх очков.
— А вот теперь дурное.
Он достал из ящика казённый пакет — из департамента полиции, за номером и с сургучом — и положил перед Морозовым.
— Пришло девятого июня. Я его вскрывал, я обязан. Читайте.
Департамент уведомлял московское сыскное отделение, что для окончательного разрешения вопроса об обстоятельствах службы чиновника для поручений Морозова А. П. надлежит подвергнуть означенного чиновника медицинскому освидетельствованию во врачебном отделении губернского правления.
Срок — до пятнадцатого июля.
При освидетельствовании, говорилось в бумаге, надлежит удостоверить состояние здоровья, а равно и соответствие внешних примет означенного чиновника сведениям, содержащимся в его паспортной книжке.
Морозов дочитал и положил бумагу на стол.
Соответствие внешних примет.
Рост — два аршина семь вершков с половиной. Глаза серые. Особые приметы: рубец от ожога на левом предплечье, три вершка.
Рост совпадал. Глаза совпадали.
Рубца не было.
— Александр Петрович, — сказал Пересветов очень тихо. — Я двадцать девять лет служу и такой бумаги не видел ни разу. Здоровье — ладно, здоровье они запрашивали и прежде. Но приметы... — Он снял очки. — Приметы сличают у арестантов и у беглых.
— Знаю.
— До пятнадцатого июля шестнадцать дней.
— Знаю, — сказал Морозов.
За окном стояло московское лето. До выстрела в Сараеве оставалось трое суток, а до того, как в этой стране всё переменится и станет не до примет одного чиновника, — пятьдесят один день.
Только Морозов, знавший это точно, до чисел, не мог им воспользоваться никак.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
