Пятая тетрадь. Мороз идёт по следу книга 28
Глава 1 (136)
В первый раз он не увидел в марте двадцать четвёртого года.
Случилось это буднично и оттого запомнилось.
Тридцать четыре предмета к тому времени стояли там же — в погребе под кладбищенской сторожкой, — но числились уже иначе: с января они были на учёте губернского музея, за инвентарными номерами, и Морозов держал их на ответственном хранении по бумаге за своей подписью.
Раз в три месяца полагалось производить проверку наличия.
Первую он произвёл в марте.
Приехал, спустился с фонарём, открыл ящики, пересчитал по описи — тридцать четыре, — расписался на обороте.
А после, по многолетней привычке, вынул один предмет, отошёл в дальний угол погреба и погасил фонарь.
Он делал это всякий раз, когда бывал при них: не ради дела, а чтобы убедиться, что всё по-прежнему.
Он подождал, привыкая.
Пять минут.
Восемь.
Ничего.
Морозов постоял ещё, потом зажёг фонарь, посмотрел на бляху в своей руке — обыкновенная медь, зверь по краю, номер девятнадцатый на бумажном ярлычке, — погасил снова и стал ждать во второй раз.
Он простоял в темноте двадцать минут.
Наверх он поднялся в третьем часу пополудни и просидел на лавке в сторожке, наверное, полчаса.
Первое, что он сделал, вернувшись домой, — записал.
«12 марта 1924 г.
Не видѣлъ.
Предметъ № 19, въ рукахъ, на разстояніи полуаршина. Темнота полная. Ждалъ двадцать минутъ.
Записываю для памяти и безъ выводовъ».
Первое, что он при этом почувствовал, было не горе.
Морозов записал это честно, потому что за двенадцать лет приучился записывать о себе то же, что записывал о чужих.
Он почувствовал облегчение.
И полчаса разбирал, отчего.
«Оттого, — записалъ онъ, — что двѣнадцать лѣтъ я жилъ съ тѣмъ, чего не могъ ни объяснить, ни доказать, ни кому-нибудь передать.
И всякій разъ, входя въ чужой домъ, я зналъ, что могу увидѣть то, отъ чего мнѣ придётся либо солгать въ протоколѣ, либо промолчать.
Я солгалъ такимъ образомъ одиннадцать разъ.
А нынче не увижу — и лгать не придётся».
Он перечитал это и приписал ниже:
«Записываю сіе и стыжусь.
Ибо человѣкъ, которому легче оттого, что онъ пересталъ видѣть, — сіе не сыщикъ, а усталый пожилой человѣкъ».
Второй раз он проверил через неделю.
Он поехал туда нарочно, вечером, и провёл в погребе час.
Он проверил на трёх предметах.
Он проверил при полной темноте и при закрытых глазах, потому что где-то читал, что глаз при этом отдыхает.
Ничего.
Тогда он стал разбирать причины — как разбирал всякое дело, в столбец.
Первая: они перестали.
Эту он вычеркнул сразу и записал, отчего: предметы лежат в тех же ящиках, в том же порядке, и с ними за два года не произошло ничего. А что вместе они темны — он знал с пятнадцатого года.
Вторая: он смотрит неверно.
Проверил: смотрел и прямо, и вбок, и мимо, как приучился за одиннадцать лет.
Третья: глаза.
Вот на третьей он и остановился.
Ему было по бумагам пятьдесят четыре года.
Читать без очков он перестал в двадцать первом и с тех пор носил очки для чтения, купленные на базаре за два миллиона.
Он это отмечал, но не связывал.
Теперь связал и записал:
«Глаза.
Читать безъ стеколъ не могу съ 1921 г.
Въ темнотѣ привыкаю дольше, чѣмъ прежде: прежде минутъ пять, нынче восемь-десять.
При лампѣ къ вечеру буквы плывутъ.
Стало быть, надлежитъ провѣрить не предметы, а себя».
Проверил он себя двумя способами, и оба вышли неутешительные.
Первый: он взял застёжку — верней, не застёжку, её у него не было с тринадцатого года, а бляху Кузьминых, ту самую, тридцать третью, которую знал наизусть, — и попробовал в разных местах: в погребе, в сарае при доме на Владимировской, у себя в комнате при задёрнутых окнах.
Везде одинаково.
Второй способ был вернее и оттого хуже.
Он попросил посмотреть другого.
В доме на Владимировской из тех, кто видел, к двадцать четвёртому году оставалось четверо: Зырянов, Наталья Ивановна, младшая из саратовских сестёр и Устинья.
Морозов приехал туда в апреле и позвал Зырянова.
Часовщику шёл сорок седьмой год, он держал мастерскую на Красном проспекте, платил патент и был в городе человеком известным.
— Аким Петрович. Я вас попрошу об одном, и вы вправе отказать.
— Просите.
— Поедемте со мной завтра вечером. Я вам покажу вещь и попрошу сказать, видите ли вы.
Зырянов посмотрел на него.
— А вы?
— А я скажу после вас, — сказал Морозов.
Они поехали на другой вечер.
Морозов вынул из ящика предмет — двадцать второй по описи, каменную фигурку, — отнёс в дальний угол погреба и погасил фонарь.
Они стояли молча минут семь.
— Ну? — сказал Морозов.
— Светится, — сказал Зырянов.
— Сильно?
— Как всегда, — сказал часовщик. — Ровно. Зелёное.
Морозов помолчал.
— А я не вижу, — сказал он.
Зырянов не удивился, и это было хуже всего.
— Так и должно, — сказал он.
— Отчего?
— Оттого, Александр Петрович, что у нас это с возрастом сходит, — сказал Зырянов. — У нашего брата к пятидесяти начинает, а к шестидесяти совсем.
Морозов стоял в темноте.
За одиннадцать лет он не догадался спросить об этом ни разу.
— Аким Петрович, откуда вы знаете?
— От Марьи Тимофеевны, — сказал часовщик. — Она говорила: у неё к шестидесяти почти ушло. И старик вологодский, что помер в восемнадцатом, говорил то же.
— И вы мне не сказали.
— А вы не спрашивали, — сказал Зырянов просто. — Мы, Александр Петрович, про это промеж себя говорим, а чужим нет. И вас мы за чужого считали до восемнадцатого года, а после уж как-то не пришлось.
Обратно ехали молча, и только у ворот Зырянов сказал:
— Александр Петрович, а вам это к чему было?
— Что именно?
— Проверять, — сказал часовщик. — Вы ж сыщик, а не по нашей части. Вам-то оно на что?
Морозов подумал, как ответить.
— Аким Петрович, — сказал он, — я двенадцать лет полагал, что это во мне главное.
Зырянов пожал плечами.
— Главное, — повторил он. — А у меня оно всю жизнь есть, и что мне с него?
— Как что?
— Да ничего, — сказал Зырянов. — Тридцать три года меня за порченого держали, восемь лет кормили за забором, а нынче я часы чиню. Оно мне ни разу не пригодилось.
Он помолчал.
— Оно, Александр Петрович, как родимое пятно. Есть и есть.
Домой он вернулся в первом часу ночи и до трёх сидел за столом.
Он записал в тетради то, что записывал в таких случаях всегда: разложил.
«Что установлено.
1. Я пересталъ видѣть между октябремъ 1923 и мартомъ 1924. Точнѣе сказать не могу, ибо въ послѣдній разъ видѣлъ въ октябрѣ, при переноскѣ.
2. Прочіе видятъ по-прежнему: Зыряновъ провѣренъ 8 апрѣля.
3. По словамъ Зырянова, сіе сходитъ съ возрастомъ и у прочихъ.
Что изъ сего слѣдуетъ.
Что сіе не отнялось у меня и не наказаніе, а дѣло обыкновенное, какъ то, что я не читаю безъ стеколъ».
Он сосчитал эти четыре случая заново, по тетрадям, потому что за одиннадцать лет ни разу их не считал.
Первый — декабрь двенадцатого года, застёжка в собственном ящике: она вывела его на дело об угаре и на всё, что после.
Второй — февраль тринадцатого, медальон Верейской на спиритическом сеансе: он записал имя и через полтора месяца узнал её на льду.
Третий — май четырнадцатого, Успенское: он увидел свет сквозь стенку сундука в двух аршинах от спящего и велел вынести, и человек встал.
Четвёртый — март пятнадцатого, сибирская усадьба: он проверил, что вместе они темны, и это оказалось единственным настоящим наблюдением за все годы.
И всё.
Прочие разы он видел, когда уже знал; видел, подтверждая; видел, когда это ничего не решало.
Он перечитал написанное и приписал ниже — не сразу, а через час:
«А ещё изъ сего слѣдуетъ, что я одиннадцать лѣтъ полагалъ сіе важнѣйшимъ въ себѣ.
И вотъ оно ушло, и я сижу и понимаю, что за одиннадцать лѣтъ оно пригодилось мнѣ въ работѣ четыре раза.
Четыре раза изъ трёхсотъ двадцати дѣлъ.
Прочія триста шестнадцать я велъ глазами, бумагой и ногами, какъ всякій».
Он проверил и последнее — то, что проверить следовало прежде всего и чего он не проверял двенадцать лет.
Он проверил, видел ли он сам в последний год.
Поднял тетради и выписал все случаи с двадцать первого года.
Их оказалось семь.
Октябрь двадцать первого — пятно на половице в избе Ефимовых, слабое.
Декабрь двадцать первого — пластина у Свиридова, ясно.
Февраль двадцать второго — проверка при переноске: видел.
Май двадцать второго — видел.
Сентябрь двадцать второго — «видѣлъ слабо».
Апрель двадцать третьего — «видѣлъ, но привыкалъ долго».
Октябрь двадцать третьего — «видѣлъ».
Морозов посмотрел на эти семь строк и увидел то, что было в них записано его собственной рукой и чего он не заметил, записывая.
«Слабо». «Привыкалъ долго».
Он записал:
«Оно уходило три года, и я самъ сіе записалъ трижды, а не прочёлъ.
Изъ чего слѣдуетъ, что человѣкъ не замѣчаетъ въ себѣ того, что уходитъ медленно.
Сіе, впрочемъ, извѣстно всякому, у кого сѣдѣютъ волосы».
В апреле двадцать четвёртого года Морозов пошёл к врачу.
Он сделал это впервые за одиннадцать лет — если не считать освидетельствования четырнадцатого года — и сделал не из-за темноты, а оттого, что решил проверить всё разом.
Врач, немолодой, из бывших земских, осмотрел его и сказал следующее.
Зрение вдаль удовлетворительное. Вблизи — возрастная дальнозоркость, обыкновенная, очки подобраны верно.
Сердце — с шумом, но не опасно.
Слух — хуже нормы на правое ухо.
И общее заключение: человек пятидесяти четырёх лет, изношенный больше своих лет, которому следует меньше работать и больше спать.
— А что до темноты, — сказал врач, выслушав вопрос, — то тут ничего особенного. Всякий человек к пятидесяти привыкает к темноте вдвое дольше. Это зрачок: он с возрастом хуже раскрывается.
Морозов записал и эту фразу.
«Зрачокъ хуже раскрывается.
Вотъ и всё объясненіе, и оно вѣрное.
Никакого дара у меня не отнимали. У меня просто состарились глаза».
Глава 2 (137)
Город в двадцать четвёртом году начал строиться.
Это было первое строительство за десять лет, и Морозов, ходивший по городу двенадцатый год, отмечал его всякую неделю.
Строили жильё.
Город, потерявший за тиф шестьдесят тысяч человек, к двадцать четвёртому году набрал обратно семьдесят и продолжал набирать: в него шли из деревень, из голодного Поволжья, с востока и с запада.
Жить было негде.
Морозов знал цифры по своей части: за двадцать четвёртый год отдел принял сто девять дел о драках и поножовщине, из которых сорок одно случилось в общих квартирах и восемнадцать — из-за жилья прямо.
Осенью двадцать четвёртого пошли разговоры о том, что город сделают краевым центром.
Слухи ходили с лета, а решили в мае двадцать пятого: образовали Сибирский край, и центром его назначили Ново-Николаевск.
Это значило, что в город приедут учреждения.
Со всеми, кто при них.
— Александр Петрович, — сказал Шумский в июне двадцать пятого, — знаете, что будет через год?
— Знаю, — сказал Морозов. — Будет вдвое населения и втрое дел.
— И втрое штата, я надеюсь.
— Штата прибавят вполовину, — сказал Морозов. — Так бывает всегда.
Он ошибся: штат прибавили на треть.
Отдел к двадцать пятому году состоял из девятнадцати человек и работал в помещении, которого не хватало.
Шумскому шёл двадцать восьмой год, и он заведовал третий год.
Заведовал хорошо — Морозов отмечал это без всякой натяжки — и лучше всего в том, в чём Морозов был плох: он умел выпрашивать.
За два года он выпросил: пять человек штата, вторую комнату, пишущую машинку и, в двадцать пятом году, фотографический аппарат.
Аппарат Морозов считал важнейшим приобретением отдела за двенадцать лет.
Он снимал им места происшествий сам, выучившись за месяц, и после говорил новым:
— Всякий протокол осмотра есть чужие слова. А снимок есть то, что было.
За двадцать пятый год отдел снял сорок одно место.
Из них по восьми делам снимки пригодились в суде, а по одному — решили дело: на снимке, сделанном при осмотре, оказалась видна вещь, которую при описи не отметили и которая после исчезла.
Дело, о котором пойдёт речь, началось двадцатого сентября двадцать пятого года.
В доме на Ядринцевской, в квартире второго этажа, был найден мёртвым человек.
Дом был новый — из тех, что строили в двадцать четвёртом для служащих, — двухэтажный, на восемь квартир, и в каждой квартире жило по две-три семьи.
Покойного звали Викентий Павлович Сташевский, было ему шестьдесят три года, и служил он счетоводом в краевом земельном управлении.
Нашли его утром соседи.
Он лежал в своей комнате — восьми аршин, единственной, — на полу у стола, и первое, что установил врач, было: смерть от удушения.
Задушен подушкой либо чем-то мягким, лёжа.
Следов борьбы нет.
Морозов приехал в десятом часу, вместе с Шумским, и осмотр производил сам, потому что Шумский, назначенный на дело, прямо попросил его об этом.
— Александр Петрович, осматривайте вы.
— Иван Никитич, вы заведующий.
— Оттого и прошу, — сказал Шумский. — Я за три года осмотрел сорок мест, а вы триста.
Морозов осматривал, а Шумский стоял в дверях и записывал за ним — и это было то самое, чему Морозов выучился у покойного Ивана Ивановича, сам того не заметив: работать при ученике вслух.
Он говорил, что видит, и объяснял, отчего это важно.
— Смотрите, Иван Никитич. Кровать не смята с краю — на неё не садились. Стало быть, гость не сидел на кровати, а сидел на стуле.
— И что?
— И то, что стульев два и оба у стола, — сказал Морозов. — Они разговаривали за столом. А теперь смотрите на стол.
Осмотр занял четыре часа, и вышло из него следующее.
Комната была бедная и опрятная: кровать, стол, два стула, полка с книгами, сундук.
Ничего не перевёрнуто.
Дверь не взломана.
В квартире, кроме покойного, жили три семьи — одиннадцать человек, — и все одиннадцать в ту ночь были дома и спали.
Никто ничего не слышал.
— Стало быть, его знали, — сказал Шумский.
— Стало быть, он впустил, — сказал Морозов. — А впустить ночью в этом доме можно только того, кто здесь свой, потому что входная дверь на щеколде и щеколду открывают жильцы по очереди.
Морозов опросил жильцов сам и опросил всех одиннадцать за два дня.
Он вёл эти опросы по порядку, выработанному за двенадцать лет и записанному у него на отдельном листе, который он в двадцать четвёртом году отдал Шумскому для новых людей.
Порядок был такой.
Спрашивать порознь и в первый же день, покуда не сговорились.
Начинать не с ночи убийства, а с обыкновенного дня: кто когда встаёт, кто где спит, кто за чем ходит.
О ночи спрашивать не «что вы слышали», а «когда вы легли и когда встали».
И не поправлять: если человек говорит «около полуночи», не переспрашивать «может, в одиннадцать?», ибо всякий свидетель с готовностью соглашается с тем, что ему подсказали.
Из одиннадцати опросов вышло, что в квартире ложились между девятью и одиннадцатью, что стена между комнатой Сташевского и соседней в полдоски и что через неё слышно кашель.
А криков не слышал никто.
Морозов записал это и подчеркнул: человека душили подушкой в комнате, за стеной в полдоски, и он не крикнул.
Сташевский Викентий Павлович прожил в этой квартире полтора года.
Был вдов и одинок: жена умерла в девятнадцатом, сын убит в шестнадцатом, дочь уехала в двадцать первом в Харбин и не писала.
Служил счетоводом и служил хорошо: в управлении о нём отзывались как о человеке аккуратном и молчаливом.
Не пил.
Гостей не водил.
И за полтора года не имел ни одной ссоры ни с кем в квартире — что для квартиры на одиннадцать душ в двадцать пятом году было обстоятельством редким.
— Стало быть, не за что, — сказал Шумский.
— Стало быть, мы ещё не знаем за что, — сказал Морозов.
На столе стояли: чернильница, стакан с чаем, выпитый наполовину, и второй стакан — чистый, сухой, перевёрнутый вверх дном.
Морозов отметил это и объяснил вслух.
— Гость был, а чаю ему не налили.
— Может, отказался?
— Может, — сказал Морозов. — А может, ему и не предлагали. Иван Никитич, в этом городе, ежели вы приходите к человеку вечером и он вам рад, вам наливают прежде, чем вы сядете.
Он записал это в протокол отдельной строкой и после, в ноябре, вспоминал: единственное, что можно было сказать о госте по комнате, — то, что хозяин ему не обрадовался.
Сундук был последним, что он осматривал, и осматривал его на второй день, при понятых, по описи.
В сундуке лежало: бельё, зимнее пальто, сапоги, связка бумаг, две фотографические карточки и деньги — сорок два рубля червонцами, лежавшие сверху и не тронутые.
Сорок два рубля.
Морозов записал это и подчеркнул: человека задушили в его комнате, а сорок два рубля, лежавшие в сундуке сверху, остались.
И под бельём, на самом дне, в тряпице, лежала медная пластина в три вершка с изображением зверя.
Морозов развернул её при понятых и записал в опись под номером девятнадцатым:
«Пластина мѣдная старинная, съ изображеніемъ звѣря, 3 вершка, въ тряпицѣ».
Он держал её в руках и ничего не чувствовал.
За двенадцать лет он держал такие вещи в руках одиннадцать раз, и всякий раз это ничего не значило.
А теперь оно не значило ничего вдвойне.
Он отложил её и продолжал опись.
Вечером он привёз её к себе домой — законно, как вещественное доказательство, с записью в журнале, — и погасил свет.
Он просидел в темноте сорок минут.
Он не увидел ничего и не ждал, что увидит.
И вот тогда он в первый раз за двенадцать лет по-настоящему понял, что это значит.
Прежде он приходил на такое место, смотрел и знал: вот она, а вот она не та.
Он знал это раньше всех и помимо всякого следствия.
Теперь у него было то же, что у всякого: медная пластина в тряпице, лежавшая на дне сундука у задушенного счетовода.
Он записал в тот вечер:
«Двѣнадцать лѣтъ я, приходя на мѣсто, зналъ то, чего не зналъ никто.
Нынче не знаю.
И вотъ что я обязанъ записать прямо: сіе не мѣшаетъ мнѣ вести дѣло.
Мѣшаетъ иное — то, что я двѣнадцать лѣтъ привыкъ, что у меня есть отвѣтъ прежде вопроса.
А нынче надобно, какъ всѣмъ: спрашивать».
Глава 3 (138)
Дальше он работал так, как работал бы всякий, и после отметил, что работал лучше обыкновенного.
Он объяснил это себе так: человек, у которого нет короткого пути, идёт длинным и по дороге видит больше.
Начал он с бумаг покойного.
И начал не потому, что рассчитывал что-нибудь найти, а потому, что за двенадцать лет выучил: у одинокого человека бумаги — единственное, что о нём рассказывает.
Правило это он вывел ещё в Петербурге и записал так:
«У человѣка семейнаго о жизни его разскажутъ домашніе.
У одинокаго не разскажетъ никто, и всё, что онъ дѣлалъ помимо службы, лежитъ у него въ ящикѣ.
Изъ чего слѣдуетъ, что по дѣлу объ убійствѣ одинокаго бумаги надлежитъ читать не бѣгло, а всѣ подрядъ».
Связка в сундуке содержала: послужной список, три справки, пачку писем и восемь тетрадей.
Тетради Морозов прочёл первыми, и они заняли у него три вечера.
Это были не записки и не дневник.
Это была работа.
Сташевский Викентий Павлович, счетовод земельного управления, тридцать один год служил по межевой части: до семнадцатого года — в губернской чертёжной, после — где придётся, а с двадцать первого года — в земельном управлении.
И все тридцать один год он собирал одно.
Планы.
Верней — сведения о земле: кто чем владел, где проходили межи, какие были споры, что кому отошло при размежевании.
В восьми тетрадях у него были выписки за сорок лет по четырём уездам.
Морозов читал это и понимал немногое, а к третьему вечеру понял главное: человек составлял свод.
Он сводил в одно то, что лежало в десятке мест и что после семнадцатого года по большей части пропало: планы дач, межевые книги, решения по спорам.
Он делал это по своей охоте и, судя по датам, продолжал делать до самого сентября двадцать пятого года.
— И что? — сказал Шумский, выслушав. — Кому это нужно?
— В том и вопрос, — сказал Морозов.
Он думал над этим вопросом два дня и на третий пошёл в земельное управление.
Прежде того он сделал то, что делал во всяком деле, где не понимал предмета: выучил предмет.
Он взял в библиотеке два руководства по межевому делу — за девятьсот второй и девятьсот двенадцатый годы — и просидел над ними четыре вечера.
Выучил, что такое дача, отвод, урочище и что межа определяется по трём признакам: по натуральным приметам, по искусственным знакам и по планам.
Выучил, что натуральные приметы — река, овраг, отдельное дерево, курган — держатся, покуда держится местность.
И записал себе итог в одну строку:
«Земля не имѣетъ приметъ сама по себѣ. Всё, что отдѣляетъ мою землю отъ вашей, есть либо камень, который можно перенести, либо бумага, которую можно потерять».
Он записал это в сентябре, не думая ни о чём, кроме дела.
А в марте двадцать шестого, дописывая, отметил, что вся эта история уместилась в одну эту строку.
В управлении он просидел день и вышел с ответом, который следовало предвидеть.
В двадцать пятом году землю в уездах переделивали.
Это шло с двадцать первого: землеустройство, разверстание, отвод угодий. И всякий такой отвод упирался в одно — в то, что старые планы пропали.
Сгорели в семнадцатом, увезены в девятнадцатом, растащены в двадцатом.
А там, где планов нет, границу проводит землемер по указанию местных жителей.
То есть по тому, что скажут.
— И часто спорят? — спросил Морозов.
— Всякий день, — сказал заведующий отделом землеустройства. — У меня в производстве сто сорок споров между селениями, и по каждому две стороны, и обе показывают разное.
— И как решаете?
— По документам, ежели есть, — сказал заведующий. — А ежели нет — по свидетельским показаниям стариков.
Морозов записал и задал последний вопрос.
— А Сташевский?
Заведующий поднял голову.
— А Сташевский — это, товарищ инспектор, у нас была вещь редкая, — сказал он. — К нему шли, когда всё прочее не помогало.
— Отчего?
— Оттого, что у него в голове и в тетрадях лежало то, чего в наших делах нет, — сказал заведующий. — Он тридцать лет выписывал. Бывало, спор идёт третий год, а он посмотрит и скажет: а в девятьсот шестом тут было решение, и вот его номер.
Морозов положил перо.
— И часто такое бывало?
— За четыре года раз тридцать, — сказал заведующий.
Письма он прочёл тоже — все, и их было двадцать два.
Двадцать из них были от дочери, из Харбина, и шли с двадцать первого по двадцать третий год.
После двадцать третьего писем не было.
Морозов прочёл их по порядку и увидел то, что видел за двенадцать лет в чужой переписке десятки раз: как отношения кончаются не ссорой, а расстоянием.
В двадцать первом дочь писала часто и подробно. В двадцать втором — раз в два месяца. В двадцать третьем — дважды, коротко, и во втором письме просила больше не присылать денег, потому что пересылка стоит дороже суммы.
А два последних письма были не от неё.
Одно — из земельного управления, служебное.
Второе — от человека, подписавшегося «Н. Свиридовъ», из Томска.
Морозов прочёл его дважды.
Свиридов благодарил Сташевского за присланные выписки о курганах в Каинском уезде, писал, что сведения эти для него весьма ценны, и просил, если возможно, прислать ещё.
Письмо было от февраля двадцать четвёртого года.
Морозов положил его и посидел.
Двенадцать лет он искал людей, собиравших такие вещи, и не нашёл ни одного, кроме тех, кого ему показали.
А человек, лежавший в этой комнате задушенным, три года переписывался с томским учёным и посылал ему выписки — не о вещах, а о земле, на которой стоят курганы.
Он поехал по этим тридцати.
Верней, не по всем: Шумский запросил из управления список дел, в которых Сташевский давал справки, и список этот составили за неделю — тридцать четыре случая за четыре года.
Морозов разобрал все тридцать четыре.
Он разбирал их по одному признаку: кому справка вышла во вред.
Вышло следующее.
В девятнадцати случаях справка решила спор между двумя селениями. Здесь недовольные были — целая деревня, — но такая обида не рождает убийства: она рождает жалобы и тяжбы, которые идут годами.
В восьми справка касалась отвода земли учреждениям.
А в семи — частных лиц.
Вот эти семь Морозов и взял.
Он разобрал их за десять дней, и шесть отпали.
Четверо из семи умерли или уехали. Двое судились и проиграли, но обоим спор стоил немного.
Остался седьмой.
Он был не совсем такой, как прочие, и Морозов отметил это сразу.
В апреле двадцать пятого года в земельное управление поступило заявление о восстановлении права на участок в черте города: двести сорок квадратных саженей на Обском проспекте, с постройками.
Заявитель утверждал, что участок принадлежал его отцу с девятьсот седьмого года, что документы пропали в девятнадцатом и что он просит восстановить по свидетельским показаниям.
Показания были: трое свидетелей, все трое подтверждали.
Дело шло к удовлетворению.
А в июне Сташевский дал справку.
В справке значилось, что по плану городской управы от девятьсот тринадцатого года участок с таким-то номером числился за другим лицом, а именно за городским обществом, и что отцу заявителя принадлежал участок соседний, вдвое меньший, по другой стороне проезда.
Заявление отклонили.
Он проверил и обратное — не мог ли старик ошибиться в своей справке.
Это Морозов считал обязательным и записал так: «Прежде чѣмъ искать того, кому справка повредила, надлежитъ убѣдиться, что справка вѣрна. Ибо ежели она невѣрна, повредившій себѣ есть самъ покойный».
Он поднял план городской управы тринадцатого года — тот самый, на который ссылался Сташевский, — и нашёл его в двух экземплярах: в земельном управлении и в музее у Незлобина, куда он попал в двадцать первом году с прочими бумагами.
Оба сошлись.
Участок под тем номером действительно числился за городским обществом.
Справка была верна.
Морозов прочёл это дважды и посмотрел на цифры.
Двести сорок квадратных саженей на Обском проспекте в двадцать пятом году — при том, что город становился краевым центром и что земля в центре дорожала всякий месяц, — стоили денег, которых в этом деле прежде не было ни разу.
Заявителя звали Аркадий Львович Терентьев, тридцати девяти лет, служащий краевого коммунального отдела.
Глава 4 (139)
Терентьева проверяли три недели, и три недели он не подходил.
Он не подходил по единственному, но решающему обстоятельству: в ночь на двадцатое сентября он находился в Барнауле, в служебной поездке, откуда вернулся двадцать второго.
Это подтверждалось командировочным удостоверением, гостиницей, тремя сослуживцами и железнодорожным билетом.
Морозов проверил всё четырьмя способами и убедился.
— Стало быть, не он, — сказал Шумский.
— Стало быть, не он душил, — сказал Морозов.
Он сказал это и остановился, потому что услышал в собственных словах то, чего не слышал три недели.
За двенадцать лет он вёл одиннадцать дел, где человек, которому смерть была выгодна, имел безукоризненное алиби.
В девяти из одиннадцати это означало, что он ни при чём.
А в двух — что он позаботился.
Морозов вернулся к делу и стал разбирать иначе.
Он перестал спрашивать, кто убил.
Приём этот он держал при себе двенадцать лет и однажды, в двадцать четвёртом году, изложил его новым людям отдела — четверым, взятым в тот год, — на занятии, которое Шумский завёл по средам.
Изложил он так.
— Всякое дело об убийстве имеет два вопроса: кто убил и отчего убили. Мы всегда начинаем с первого, и это правильно, покуда круг узок.
— А когда широк? — спросил кто-то.
— А когда широк, первый вопрос не имеет ответа, — сказал Морозов. — И тогда его надлежит отложить и спросить второе: что переменилось от этой смерти.
Он положил мел.
— Кто после неё получил то, чего не имел. Кто перестал бояться. Кому стало легче.
И прибавил последнее, которое после кто-то из четверых записал и повторял:
— Покойник не даёт показаний. А перемены, которые он после себя оставил, дают.
Он спросил: кто знал, что старик даст эту справку, и кто знал, что он живёт один в комнате на втором этаже, куда можно войти ночью.
Первое знали в управлении человек десять.
А второе — второе знали немногие.
Сташевский был одинок, замкнут и в гости не ходил.
Морозов вернулся к жильцам квартиры и опросил их в третий раз, и на этот раз спрашивал об одном: кто за последние полгода приходил к покойному.
Из одиннадцати восемь сказали: никто.
Двое сказали: приходили из управления, по службе, раза три.
А одиннадцатая — женщина сорока лет, жившая в комнате напротив, — вспомнила ещё одно.
— В августе приходил, — сказала она. — Молодой. Часа два сидел.
— Что за молодой?
— Лет тридцати. В хорошем пальто.
— Он назвался?
— Он мне не называться пришёл, — сказала женщина. — Он спросил, тут ли живёт Викентий Павлович, я показала, он и пошёл.
— И часто приходил?
— Один раз.
Морозов записал и задал вопрос, который за двенадцать лет задавал в таких случаях всегда.
— А Викентий Павлович после его ухода не переменился?
Женщина подумала.
— Переменился, — сказала она. — Он после того стал дверь на крючок запирать.
— А прежде не запирал?
— Прежде никогда, — сказала она. — У нас в квартире никто не запирает: своих одиннадцать душ, чего запирать.
Морозов положил перо.
— А в ночь, когда его убили, крючок был накинут?
— Не был, — сказала женщина. — Утром дверь-то отворилась, как толкнули.
Дальше пошло за неделю.
Морозов взялся за август и установил, что в августе двадцать пятого года по делу Терентьева произошло следующее.
Заявление его было отклонено в июне.
В июле он подал жалобу.
Жалобу приняли и назначили к рассмотрению на октябрь, затребовав дополнительные сведения — в том числе повторное заключение по документам.
Заключение это поручили тому же Сташевскому.
То есть в августе двадцать пятого года от одного шестидесятитрёхлетнего счетовода зависело, отойдут ли двести сорок саженей в центре краевого города частному лицу.
— И к нему пришли, — сказал Шумский.
— И к нему пришли, — сказал Морозов. — И, судя по тому, что он после этого стал запирать дверь, пришли не уговаривать.
Морозов написал Свиридову в октябре и получил ответ в декабре.
Ответ был на четырёх страницах.
Свиридов писал, что Сташевского никогда не видел и знал его только по переписке; что познакомились они письменно в двадцать втором году, когда Свиридов через земельное управление наводил справки о старых планах; и что за три года получил от него около сорока выписок.
Выписки эти, писал он, сами по себе никакой ценности для науки не имеют, а имеют ценность вот в чём: по ним можно установить, где курганы стояли до распашки.
«Александръ Петровичъ, вы, я полагаю, не вполнѣ понимаете, что онъ дѣлалъ.
Курганы распахиваютъ съ восемнадцатаго вѣка, и къ нынѣшнему дню отъ доброй половины ихъ не осталось ничего видимаго.
Ихъ нѣтъ на мѣстности — а на старыхъ планахъ они есть, ибо межевщики отмѣчали ихъ какъ примѣты границъ.
Стало быть, покойный вашъ, самъ того не зная, составлялъ единственный въ своёмъ родѣ списокъ уничтоженныхъ памятниковъ.
Я объ этомъ ему писалъ. Онъ отвѣчалъ, что сіе его занимаетъ».
Морозов прочёл это и записал в тетради:
«Онъ тридцать одинъ годъ выписывалъ межи, чтобы рѣшать споры о землѣ.
И между дѣломъ составилъ то, чего ни одинъ учёный не составилъ бы за сто лѣтъ.
И не зналъ объ этомъ, покуда ему не написали изъ Томска.
Изъ чего слѣдуетъ, что человѣкъ рѣдко знаетъ, что изъ сдѣланнаго имъ окажется важнымъ».
Молодого человека в хорошем пальто искали двенадцать дней.
Искали не по приметам: Морозов, наученный делом двадцать третьего года, приметам не верил.
Искали по бумагам.
Он рассудил так: человек, пришедший к Сташевскому по делу Терентьева, либо родня ему, либо служит с ним, либо ведёт его дело.
Проверили родню: брата нет, сын шести лет.
Проверили сослуживцев по коммунальному отделу: там служило сорок два человека, из них подходящих по возрасту — одиннадцать, и всех одиннадцать проверили за четыре дня.
Ничего.
И тогда Морозов сделал то, что за двенадцать лет вошло у него в привычку: пошёл не от людей, а от бумаги.
Он поднял дело Терентьева целиком — всё, что скопилось с апреля, — и стал смотреть не содержание, а подписи и почерки.
Заявление писано не Терентьевым: почерк писарский, а подписал он сам.
Жалоба — тем же почерком.
Ходатайство об ускорении — тем же.
Три бумаги, писанные одной рукой.
Морозов сличил этот почерк с образцами сорока двух служащих коммунального отдела — и не нашёл.
После этого он сделал третье, и оно дало ответ.
Он пошёл в нотариальную контору.
Их в городе к двадцать пятому году было две, и в обеих велись книги: кто, когда и по какому делу составлял бумаги за плату.
Почерк нашёлся во второй.
Он принадлежал частному поверенному — так в двадцать пятом году назывались люди, ведущие чужие дела за деньги, — по фамилии Ланской, тридцати одного года.
Морозов посмотрел на эту фамилию и вспомнил, что она у него уже была: в двадцать первом году, по делу об ограблениях по мандату, он проверял человека с такой фамилией и отбросил его, потому что тот оказался левшой.
Он проверил.
Это был другой Ланской: сын того самого, двадцать первого года.
Проверять Ланского Морозов взялся сам и взялся осторожно: тот был человек грамотный, ведший чужие дела, и всякое неловкое движение он бы заметил.
Оттого сперва проверили бумаги.
За двадцать четвёртый и двадцать пятый годы Ланской вёл в городе, по книгам нотариальных контор и по судебным делам, сорок одно дело.
Из них тридцать четыре — обыкновенные: наследства, разделы, взыскания.
Шесть — жилищные.
И одно — дело Терентьева об участке на Обском проспекте.
Морозов посмотрел на суммы и отметил единственное, что имело значение: гонорар по всем прочим делам был от десяти до пятидесяти рублей, а по этому — двести и тридцать процентов с выигранного.
Двести сорок саженей на Обском проспекте в двадцать пятом году стоили, по справке коммунального отдела, около двенадцати тысяч.
Тридцать процентов от двенадцати тысяч — три тысячи шестьсот.
Морозов записал эту цифру и подчеркнул.
Ланского взяли восьмого ноября.
Он не сопротивлялся и держался спокойно: человек грамотный, знающий порядок, с бумагами в кармане.
Морозов допрашивал его вдвоём с Шумским и вёл допрос по своему обыкновению: начал с того, где человек считает себя правым.
— Аркадий Львович, вы ведёте дела за деньги.
— Веду.
— Это дозволено?
— Дозволено, — сказал Ланской. — Я имею регистрацию и плачу налог.
— И сколько вы за год ведёте?
— Около двадцати.
— И какие?
— Всякие, — сказал поверенный. — Наследства, разделы, взыскания. Я, товарищ инспектор, тем и кормлюсь, что люди не умеют написать бумагу.
Морозов отметил про себя, что он не солгал ни в одном из четырёх ответов, хотя мог солгать в каждом.
Он отвечал два дня и отвечал так, что Морозов на второй день сказал Шумскому:
— Иван Никитич, он говорит правду, и в этом вся трудность.
Правда была такая.
Ланской вёл дело Терентьева с апреля за двести рублей и тридцать процентов с выигранного.
В августе он ходил к Сташевскому — один раз, по своей охоте, и не для угроз.
Он предлагал деньги.
Он предложил ему три тысячи рублей за то, чтобы в повторном заключении было написано иначе — не ложь, а неопределённость: что по имеющимся сведениям установить принадлежность участка с достоверностью не представляется возможным.
— И что он?
— Отказал, — сказал Ланской.
— Как отказал?
— Молча, — сказал поверенный. — Он выслушал, встал и отворил мне дверь. И сказал одну фразу.
— Какую?
Ланской посмотрел на Морозова.
— Он сказал: «Я тридцать один год записываю, как было. Не для того, чтобы после написать, как не было».
Глава 5 (140)
Ланской не убивал, и Морозов это установил за четыре дня.
В ночь на двадцатое сентября он был дома, при жене и тёще, и обе показали, и соседи подтвердили, и, что вернее всего, в ту ночь у него болел ребёнок и в третьем часу к ним ходили за фельдшером.
Дело встало.
Оно встало на том, что теперь было известно всё, кроме главного: кому понадобилось убивать старика, если подкупить его не удалось, а справка его всё равно была уже дана в июне.
Морозов сидел над этим неделю и на восьмой день сделал то, что делал за двенадцать лет всякий раз, когда упирался.
Он переписал дело набело, от первой строки.
И, переписывая, остановился на том, чего не заметил в сентябре.
Тетради.
В сундуке лежало восемь тетрадей.
А в описи, составленной им же двадцать первого сентября, значилось восемь.
Но в тетрадях была нумерация — старик нумеровал их сам, на обложках, — и номера шли: первая, вторая, третья, четвёртая, шестая, седьмая, восьмая, девятая.
Пятой не было.
Морозов проверил и убедился: пятая тетрадь у Сташевского была и содержала, судя по оглавлению в девятой, выписки по городским участкам.
По городским.
То есть по тем самым.
Он записал это и подчеркнул трижды:
«Изъ сундука взята одна тетрадь. Денегъ въ сорокъ два рубля не взяли, а тетрадь взяли.
Стало быть, убивали не за справку, которая дана, а за то, изъ чего она дана.
Онъ давалъ заключенія по своимъ тетрадямъ. Уничтожь тетрадь — и заключеніе нечѣмъ подтвердить».
Прежде того он проверил себя — потому что находка отсутствующей тетради была из тех, что слишком хорошо ложатся.
Он проверил три возражения.
Первое: не ошибся ли покойный в нумерации сам?
Проверил по почерку и по оглавлению девятой: в оглавлении пятая значилась, и против неё стояло «Городскіе участки, 1901–1917».
Второе: не выдал ли он её кому-нибудь в управление и не лежит ли она там?
Запросил и получил ответ: не выдавал, тетради на службу не носил вовсе.
И третье, самое неприятное: не взял ли её кто-нибудь из одиннадцати жильцов после смерти, покуда комната стояла незапертой полдня?
Это Морозов проверить не мог и записал прямо:
«Третьяго не устраню. Комната стояла отпертою съ семи до одиннадцати утра.
Полагаю, впрочемъ, маловѣроятнымъ: взявшій бы взялъ и сорокъ два рубля, лежавшіе сверху».
Дальше он спросил себя: кто знал про тетради.
И ответ вышел короткий.
В управлении о них знали все — старик ими и славился.
Но что тетрадей девять, что они пронумерованы и что городские участки в пятой, — это знал тот, кто их видел.
Морозов поехал в управление и спросил, кто за последний год бывал у Сташевского дома по службе.
Ему назвали троих.
Двое были немолодые счетоводы, ходившие к нему за справками.
А третий — землемер, двадцати девяти лет, по фамилии Копылов, ходивший к нему в июле по делу об отводе участков на Обском проспекте.
Копылова проверяли одиннадцать дней, прежде чем брать.
Проверяли по трём вещам.
Первая — где был в ночь на двадцатое сентября. Ответ вышел неопределённый: жил один, в комнате при землеустроительной части, и подтвердить его слова было некому.
Вторая — расходы. За двадцать четвёртый и двадцать пятый годы при жалованье в сорок восемь рублей он купил: часы, велосипед, два костюма и мебель в комнату.
И третья, которую Морозов считал важнейшей: отводы.
Шумский затребовал из управления все работы Копылова за три года — сто девять отводов — и посадил на них двоих.
Сличали с планами, какие нашлись.
За девять дней нашли расхождения по шести участкам: всякий раз граница была сдвинута в одну и ту же сторону, и всякий раз сдвинутая земля отходила частному лицу.
— И это при том, что планов почти нет, — сказал Шумский. — А будь они все, я думаю, вышло бы вдвое.
Вышло втрое: в двадцать шестом году по тетради нашли девятнадцать.
Копылова взяли двадцать второго ноября.
Он запирался двое суток и запирался грамотно: отвечал коротко, не объяснял лишнего и на всякий вопрос требовал предъявить основание.
Морозов не давил.
Он выложил ему на третье утро четыре вещи, по одной, с промежутками.
Первую — справку о расходах за два года при жалованье в сорок восемь рублей.
Вторую — шесть отводов с расхождениями, сличённых с планами.
Третью — показание жильца о том, что Копылов был у Сташевского в июле.
И четвёртую, последнюю, — пятую тетрадь, найденную при обыске у него в комнате, в чемодане под кроватью.
После четвёртой он замолчал на минуту и сказал:
— Я не хотел.
Он сознался на третьи сутки, и признание его было таким, какого Морозов за двенадцать лет не слышал ни разу.
Он убил не за деньги.
Верней — деньги были, но не они были первым.
Копылов служил землемером третий год и третий год отводил участки в городе, который делался краевым центром.
И за эти три года он отвёл на Обском проспекте, по собственному признанию, одиннадцать участков — с ошибками.
Ошибки были не случайные: он сдвигал границы на пять-десять саженей, и сдвинутая земля отходила тем, кто платил.
За три года он получил на этом около четырёх тысяч рублей.
А в июле двадцать пятого года он пришёл к Сташевскому по служебной надобности — уточнить старую межу, — и старик, разбирая при нём свои тетради, сказал ему между делом одну вещь.
Он сказал, что по пятой тетради у него сходится не всё.
Что на Обском проспекте по нынешним отводам земли выходит на сто двадцать саженей меньше, чем было по плану тринадцатого года.
И что он полагает сообщить об этом в управление, когда сведёт окончательно.
— И вы поняли, — сказал Морозов.
— Понял, — сказал Копылов.
— И сколько вы ждали?
— Два месяца, — сказал землемер. — Я всё думал, что он забудет.
— А что вы делали эти два месяца?
Копылов посмотрел на него.
— Ходил мимо, — сказал он. — Я, товарищ инспектор, два месяца всякую неделю проходил по Ядринцевской и смотрел на его окно.
— Зачем?
— Не знаю, — сказал он. — Я всё думал: вот нынче свет не горит, стало быть, он уже помер сам, и мне ничего не надо делать.
Морозов записал это дословно.
За двенадцать лет он слышал десятки объяснений того, как человек доходит до убийства, и ни одно не было таким.
Этот два месяца ждал, что за него решится само.
Морозов записал и это и после, вечером, переписал в тетрадь.
«Старикъ шестидесяти трёхъ лѣтъ тридцать одинъ годъ выписывалъ межи — по своей охотѣ, безъ жалованья и безъ порученія.
Его убили за то, что у него не сошлись сто двадцать саженей.
И убилъ его не тотъ, кому онъ помѣшалъ въ большомъ дѣлѣ съ двумястами сорока саженями въ центрѣ, а тотъ, кому онъ помѣшалъ въ маломъ».
Пятую тетрадь нашли при обыске у Копылова.
Он её не сжёг.
На вопрос, отчего, он ответил то, что за двенадцать лет Морозов слышал в разных словах восемь раз:
— Хотел сперва посмотреть, что там ещё.
По тетради после, в двадцать шестом году, управление проверило отводы за три года и нашло расхождения по девятнадцати участкам.
Копылова судили в марте двадцать шестого.
Ему дали восемь лет за убийство и злоупотребление; Ланского — год за покушение на подкуп; Терентьев по делу не проходил вовсе, и участок его так и не был восстановлен.
А восемь тетрадей Сташевского Морозов передал в земельное управление по акту.
Девятую он передал отдельно, приложив к ней записку на одном листе.
«Настоящія тетради составлены гражданиномъ Сташевскимъ В. П. въ теченіе тридцати одного года по его личному почину.
Онѣ содержатъ свѣдѣнія о межахъ и владѣніяхъ по четырёмъ уѣздамъ за сорокъ лѣтъ, каковыхъ свѣдѣній въ дѣлахъ не имѣется, ибо дѣла утрачены.
Полагалъ бы необходимымъ снять съ нихъ копію и хранить въ двухъ мѣстахъ.
Основаніе: изъ девяти тетрадей одна была похищена и едва не уничтожена, а прочія восемь пролежали два мѣсяца въ сундукѣ въ комнатѣ, гдѣ по нынѣшнему положенію проживаетъ три семьи».
Копию сняли.
Морозов проверил это лично в мае двадцать шестого и записал у себя: «Сняли. Хранятъ въ двухъ мѣстахъ. Десятая моя записка подѣйствовала — третья изъ десяти».
Пластину — ту, что лежала на дне сундука, — он вернул не сразу.
Он держал её при деле до марта двадцать шестого, а после, когда приговор вступил в силу и вещественные доказательства подлежали разрешению, подал рапорт.
В рапорте значилось, что означенная пластина к делу отношения не имеет, наследников у покойного нет, дочь его находится за границей, и что податель просит передать её в губернский музей как предмет древности.
Резолюция была: передать.
Он отвёз её сам и отдал Незлобину.
— Тридцать пятая, — сказал заведующий музеем, сверившись с описью. — Александр Петрович, а откуда она у покойного?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Я спрашивал в управлении и у соседей. Никто не знает. Он о ней никому не говорил.
— И в тетрадях нет?
— Нет.
Незлобин записал в инвентарь: «№ 35. Пластина мѣдная, зверь. Происхожденіе неизвѣстно. Поступила отъ угол. розыска 14 марта 1926 г.»
Морозов посмотрел на эту строчку.
Из сорока восьми у него теперь было тридцать пять.
Пять числились утраченными.
Одна лежала где-то в Петрограде, в казённом шкафу, о котором он не знал ничего с семнадцатого года.
И семь оставались неизвестно где.
Он посидел у Незлобина ещё полчаса — они пили чай, и заведующий рассказывал, что музею обещают в двадцать седьмом году отдельное здание, — а после пошёл домой пешком через весь город.
Стоял март двадцать шестого года.
Двенадцатого февраля город переименовали: он стал Новосибирском, и на вывесках учреждений уже перебивали названия.
Морозов шёл по Красному проспекту и думал о том, что название это он знает.
Он знал его всю ту, первую свою жизнь.
Он вырос в городе с этим названием, ходил по этим улицам, которых ещё нет, и помнил площадь, которой ещё нет, и метро, которого не будет ещё пятьдесят лет.
И вот город назвали так при нём.
Он дошёл до дома, поднялся к себе, зажёг лампу и достал тетрадь.
Он писал в тот вечер долго и написал то, чего не писал двенадцать лет.
Он написал про тот город.
Не про дело, не про вещи и не про службу.
Он написал, каким был Новосибирск, который он помнил: широкий, бетонный, с трамваями и с домами в девять этажей, с мостом через Обь, по которому ходят автомобили, с театром, похожим на огромный купол.
Он писал это три часа и исписал одиннадцать страниц.
А в конце приписал:
«Записываю сіе по совѣту Гавріила Кондратьевича, данному имъ въ 1922 году, за два дня до смерти.
Онъ сказалъ: записывай, а то забудется.
Я одиннадцать лѣтъ полагалъ сіе стариковскою блажью.
Нынче мнѣ пятьдесятъ пять, я не вижу свѣта, читаю въ стёклахъ и нынче вечеромъ битый часъ вспоминалъ, какого цвѣта были троллейбусы.
Вспомнилъ: желтые».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
