Провал
Глава 1
Провал
Стул у меня старый, из детской, с продавленным сиденьем. Левая задняя нога короче на сантиметр — ее когда-то прикрутили от табуретки, и она не до конца, — поэтому стул сначала клюет вниз, потом выравнивается, а если сидеть долго и не двигаться, начинает потихоньку сползать вбок, и кажется, что падаешь. Я к этому привык. Мать говорит: выброси. Я говорю: он нормальный. Он не нормальный, конечно, но искать другой лень.
Комната маленькая, и все в ней маленькое: стол у окна, кровать, шкаф, полка. На полке стоят Толстой, Достоевский, Камю и Булгаков, а Чехов сбоку, тонкий, в мягкой обложке. Шопенгауэра я поставил отдельно, потому что не люблю его и не хочу, чтобы он стоял рядом с остальными.
Друзей у меня нет. В школе «Преступление и наказание» проходят по краткому содержанию; я читал целиком и молчу. Если сказать, что читал, решат, что выпендриваюсь, а если не сказать, я просто тихий мальчик, который хорошо пишет изложения. Меня это устраивает.
Мать работает в регистратуре, сутки через двое. В девять она звонит и спрашивает, поел ли я. Я говорю, что поел. Иногда это правда. Врать про еду — самое простое вранье на свете: оно никого не обижает и ничего не меняет, кроме того, что она ложится спать спокойно. Мне кажется, она догадывается. Но мы оба делаем вид.
Я не то чтобы верил в книги. Я на них рассчитывал, как рассчитывают на старшего брата, который знает, где тут что.
В классе есть Настя. Она читает только то, что задают, и один раз сказала, что Достоевский — это тяжело. Я ничего не ответил, а потом весь вечер придумывал, что надо было ответить. Придумал дня через два, когда уже было неважно.
В тот вечер я сидел с «Анной Карениной» и не читал. Просто держал книгу на коленях и смотрел в окно, где во дворе кто-то опять ставил машину на газон и ругался с бабкой из первого подъезда.
Стул клюнул вниз. Я не удержался.
И пол ушел.
Не как в кино. Никакого света, никакого тоннеля. Просто под ногами не стало линолеума, а стало другое.
Коридор был длинный. Желтые половицы, запах воска, кофе и мокрой собаки. За окном снег и березы. За дверью разговаривали двое, и один голос был ровный, а другой — на грани.
Я открыл дверь.
Комната была со сводами, как в церкви, только маленькая. За столом сидел старик и писал. Я узнал его сразу, хотя он был хуже, чем на портретах: худее, злее, с обвисшей кожей под глазами. От него пахло одеколоном и бумагой.
Я подошел ближе и читал через плечо. Он писал, что любить — это не чувство, а работа, и что человек, который никого не любит, еще не начал жить. Я не знаю, как это точнее пересказать. Я стоял и думал: вот, пожалуйста. Вот человек, который знает.
Дверь открылась. Вошла женщина с пачкой листов, прижатой к животу, как прижимают ребенка.
— Левочка, я не успею к утру.
— Успеешь.
— Тут сорок страниц. Я не спала.
— Я тоже.
Она стояла. Он не повернулся.
— Ты отдал права, но детям нужны сапоги.
— Дети сыты.
— Ты думаешь не о детях. Ты думаешь о том, как будешь выглядеть.
Он говорил тише, чем она.
— Ты не хочешь, чтобы я был прав. Вот и все.
Было слышно, что они говорят это не первый раз и не сотый.
Она вышла. Не хлопнула дверью. Просто вышла.
Я пошел за ней. Она села в своей комнате, зажгла свечу и стала переписывать. Его слова о любви. Своей рукой.
Ночью я вернулся в кабинет. Он спал. Она не спала: стояла у стола со свечой и читала его дневник. Ее трясло.
И я увидел, что она читает не только от боли. Что ей, может быть, нужно вот так стоять со свечой в чужом кабинете и быть женой мученика. Я не знаю. Я в таких вещах не разбираюсь.
Он вошел. Не закричал.
— Опять.
— Я твоя жена.
— Вот именно.
Утром он вышел в сад. Там работник чинил забор, и Толстой спросил у него про сына, про руку, дал денег. Голос был теплый, неторопливый, совсем другой.
В сенях стоял велосипед. Английский, новенький, с никелем. Ему было шестьдесят шесть.
Мне было шестнадцать, и я знал, как надо жить. Я закричал. Я закричал ему в лицо, что он пишет о любви, а живет… Я не услышал своего голоса. Он посмотрел в мою сторону, будто сквозь, и пошел в дом.
Меня выбросило, как будто выдернули вилку.
Я сидел на стуле. В руках была «Анна Каренина», на столе остывал чай. Прошло четыре минуты.
Я пошел на кухню и съел холодный суп прямо из кастрюли. Было противно. Я съел весь.
Я достал Шопенгауэра. С него нельзя требовать большего: он сразу говорит, что человек — это воля, что воля хочет и что ничего хорошего из этого не выйдет. Мне с ним было спокойно. Он ничего не обещал.
Правило я понял не сразу, и до сих пор не уверен, что это правило. Нужна книга. Нужно, чтобы стул провалился. И нельзя удерживаться. Больше я ничего не понял.
Через день я попробовал снова. Взял Булгакова, сел, стал ждать. Стул даже не скрипнул. Я сидел так минут двадцать, потом закрыл книгу и пошел есть. Мне было стыдно, и я не понимал, чего именно.
Потом была неделя обычной жизни. Я ходил в школу, мыл посуду, спорил с матерью из-за куртки: она говорила, что я простужусь, я говорил, что мне не холодно, хотя мне было холодно. Я не думал про Толстого. Вернее, думал, но не так, как раньше: не «что он хотел сказать», а «как он с ней разговаривал».
«Идиота» задали на каникулы, и я читал его на стуле, положив книгу на колени. Наверное, я уснул. Во всяком случае, я не заметил, как стул клюнул.
Комната была низкая, с обоями цвета чая. Пахло керосином, табаком и мокрой шерстью. За столом сидел маленький сутулый человек с серым лицом. Руки у него были красивые. Я запомнил руки.
Он писал: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества».
Он зачеркнул. Написал снова. Прочитал шепотом. Я стоял в двух шагах и слышал, как он шепчет про сострадание, и у меня сводило челюсть.
В соседней комнате плакала женщина. Тихо, как плачут, когда не хотят, чтобы услышали. Он услышал. Отложил перо и пошел.
Она лежала на кровати лицом к стене. Он сел на край, взял ее руку и стал целовать — быстро, мелко, как клюют. Говорил:
— Аня, я подлец. Я знаю. Я знаю.
Она гладила его по голове. Говорила: «Тише». Она утешала его.
Я стоял в дверях и думал: вот. Вот человек, который написал про сострадание.
Потом он сказал:
— Дай мне двадцать гульденов.
— На что?
— На почту.
Она встала, достала из-под подушки кошелек и отдала все. Там было мало.
Я пошел за ним. Мы шли быстро, мимо витрин, мимо людей. Вошли в зал с зелеными столами.
Он проиграл все за сорок минут. Ставил и не смотрел. Потом сидел, вытирал лоб и улыбался. Снял с руки часы и отдал человеку за стойкой.
Под утро он вернулся. Она не спала. Сидела на кровати.
— Ну?
— Меня обокрали.
Она молчала долго. Потом сказала:
— Хорошо.
Он заплакал. Упал ей на колени и плакал, и говорил, что он мразь, что он не достоин, что она святая. Она гладила его по голове.
Потом за стеной заплакал ребенок. Он встал, вытер лицо и пошел туда.
Я пошел за ним. В соседней комнате на кровати лежала девочка, маленькая, с мокрым от жара лицом. Он сел рядом, взял ее руку и стал говорить ей что-то тихое, бессмысленное, вроде «ну вот, ну вот, сейчас пройдет». Он сидел с ней, пока она не уснула. Минут двадцать, может, больше.
А потом вернулся, сел за стол и написал ту же строчку. Ровнее. Красивее. Про сострадание.
Я смотрел на него и не понимал, как это соединяется. То есть понимал, что никак. Оно не соединялось. Оно просто было вместе, в одном человеке, и это было хуже, чем если бы он был просто мразью.
Я протянул руку, чтобы взять его за плечо. Рука прошла сквозь.
И тут я оказался у себя в комнате.
Я сидел на стуле и говорил вслух, в пустую комнату:
— Сволочь. Гениальная сволочь.
Я ударил по столу. Кружка подпрыгнула, чай плеснул на «Идиота», который так и лежал раскрытым.
И потом поймал себя на том, что мне приятно. Не то чтобы приятно — я был рад. Я ждал, что они окажутся мразями, и они оказались, и я мог теперь… не знаю. Оправдать себя? Я не знал, в чем я провинился, но я был рад.
Мне было обидно не за человечество. Мне было обидно за себя. Я на них рассчитывал.
Спорить с ними было бессмысленно. Я не спорил, я в этом жил. С двенадцати лет у меня был мир, который они написали: люди страдают и делаются лучше, за подлостью приходит расплата, любовь сильнее. Я его не проверял. Зачем проверять то, что стоит на полке. А теперь оказывалось, что мира нет. Есть человек, который пишет про сострадание, и человек, который идет в казино. И это один человек.
И тут же я подумал: а что я, собственно, знаю? Мне шестнадцать. Я видел один двор, одну школу, одну мать. Про другие времена я знал только из этих же книг — то есть судить мне было не по чему: единственными свидетелями были те, кого я только что поймал на слове. Может, человек всегда такой. А может, я просто попал в плохое место. Сравнить было не с чем. И при этом я уже все про всех решил.
Я посмотрел на полку. «Мастер и Маргарита». «Чума». «Братья Карамазовы». «Анна Каренина». Они стояли ровно, корешками наружу, как будто ничего не случилось.
Я взял «Братьев Карамазовых» и хотел запустить в стену. Не запустил. Поставил обратно, корешком внутрь.
Я не пошел к Булгакову. То есть пошел, но не попал. Может, потому что боялся, а может, потому что стул не захотел.
Через несколько дней я зашел к матери в комнату за зарядкой и увидел на тумбочке Чехова. Тонкий том, мягкая обложка, на корешке трещина. Мать читала его после смены, по две страницы, и засыпала.
Я взял книгу, не спросив.
Холод. Туман. Запах рыбы, дыма и карболки. Грязь такая, что сапог уходит по щиколотку. Серое небо, серые бараки, серые люди в кандалах.
Я стоял на улице и не понимал, куда идти. Потом увидел его. Он шел от барака к бараку с папкой. Молодой, в пальто не по погоде, в пенсне. Кашлял в кулак — и потом смотрел на кулак.
Он был не такой, как я думал. Он был злой. Он кричал на фельдшера из-за спирта, потом говорил «голубчик» и хлопал его по плечу. Он курил, хотя кашлял. Жаловался, что чай холодный.
Он заходил в барак и спрашивал: имя, возраст, откуда, за что, сколько, грамотен ли. Записывал на карточки. Мелко, быстро, тем же почерком, которым были написаны «Палата № 6» и «Скучная история». Я видел этот почерк в учебнике, на факсимиле.
Женщина сказала: «За мужа. Пятнадцать лет». Он записал. Мальчик сказал: «Я здешний». Он записал: «родился на Сахалине».
В лазарете было тепло и страшно. На койках лежали люди, пахло гноем. Он мыл руки в тазу, шел к больному, возвращался и опять мыл.
Ему принесли чай. Он взял стакан, и стакан поехал из руки. Я дернулся поймать. Моя рука прошла сквозь стакан. Стакан упал и разбился.
— Ничего ничего, — сказал он. Наклонился и стал собирать стекло. Руки тряслись. Он порезался и не заметил.
Я стоял с протянутой рукой, как идиот.
Потом он пошел к ребенку. У ребенка была дифтерия. Он заглянул ему в рот, сказал что-то матери. Мать заплакала и поцеловала ему руку. Он отдернул руку:
— Что вы. Что вы.
Вечером он сел писать письмо. Я читал через плечо. Он писал матери, что здоров, что кормят хорошо, что скоро вернется. Он кашлял, когда писал это. Зачеркнул «здоров», написал «ничего», потом опять «здоров».
И я понял, что он тоже врет. Как я. Как все. Только он врал, чтобы его мать не плакала, а они врали, потому что им было нужно, чтобы их любили.
Я простоял там, наверное, часов шесть. У меня затекли ноги. Я не увидел никакого света в конце. Я увидел человека, который делал свою работу, потому что больше некому.
Стало холодно. Я продрог и ушел. Не попрощался, потому что он меня все равно не видел.
Дома была ночь. Мать спала на диване, не раздевшись, и на кухне горел свет. Я не стал ее будить.
Я сел на стул и посмотрел на полку. Толстой, Достоевский, Камю, Булгаков, Чехов сбоку. Я ждал, что почувствую что-то особенное. Ничего особенного я не почувствовал. Мне было противно и хотелось спать.
Я думал: ну и ладно. Ну, мрази. Ну, гении. Это не значит, что надо так. Это значит… я не знал, что это значит. Я знал только, что не хочу так.
Я не мог их оправдать. Но и жить, как они, не собирался.
Раньше я думал, что надо найти человека, который живет правильно, и делать, как он. Теперь я думал, что такого человека нет. И это не значило, что можно лежать.
Я сидел и думал, что под каждым человеком, наверное, есть яма — у Толстого одна, у Достоевского другая, у меня третья, — и все мы или заваливаем ее, или падаем. Я пока стоял.
Это была не победа. Яму я не завалил, не перепрыгнул и даже не понял, откуда она берется. Я просто решил, что она не будет указывать, куда мне идти.
Я лег на кровать, накрылся курткой и полежал. Не спалось. Я встал и достал тетрадь по геометрии. На последней странице было чисто. Я сел и написал: «Стул у меня старый, из детской, с продавленным сиденьем».
Дальше не пошло. Я зачеркнул. Написал: «Мне шестнадцать, и я не знаю, как надо жить». Тоже не то. Я зачеркнул.
Я сидел и грыз колпачок. За окном дворник стучал лопатой. У соседей работал телевизор.
В семь пришла мать.
— Ты чего не спишь?
— Пишу.
— Поел?
Я сказал:
— Нет.
Она постояла, посмотрела на меня, потом пошла на кухню. Гремела кастрюлями. Потом принесла мне чай, хотя я не просил, и сказала: «Не сиди до утра».
Я вернулся за стол. Стул подо мной провалился.
Пол не ушел.
Я написал еще строчку. Потом еще. Они были плохие. Я их не зачеркивал.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
