Призван годным. Мороз идёт по следу книга 15
Глава 1 (71)
К декабрю Москва сделалась городом лазаретов.
Их развернули везде: в гимназиях, в клубах, в купеческих особняках, в монастырских корпусах, в манеже.
Морозов помнил, как это начиналось.
В августе, когда пошли первые санитарные поезда, город встречал их как праздник: на вокзалах стояли толпы, дамы в белых косынках раздавали папиросы и апельсины, гимназисты несли носилки, фотографы снимали.
К декабрю встречать перестали.
Не оттого, что охладели, а оттого, что привыкли: поезда приходили каждый день, по два и по три, и в них было по четыреста человек. Одни содержала казна, другие — города и земства, третьи — частные лица, у которых после первых поражений сделалось модой отдавать дом под раненых.
Всего к декабрю в Москве числилось около шестисот лазаретов и госпиталей, и в них лежало тысяч шестьдесят человек.
Морозов проезжал мимо них каждый день, и всякий раз отмечал одно и то же: очередь у ворот.
У ворот стояли женщины.
Они приезжали из деревень, из уездов, из соседних губерний — искать. У них были на руках письма, извещения, а чаще всего ничего, кроме имени, губернии и полка. Они стояли по нескольку суток, ночевали на вокзалах и обходили лазареты по списку, спрашивая в канцеляриях, нет ли такого.
Списков не было.
Верней, они были, но лежали в военном ведомстве, в эвакуационных пунктах и в самих лазаретах, и никто их не сводил воедино.
Морозов в первый месяц войны не мог этого понять и однажды, в августе, спросил у Пересветова прямо: отчего не составить общего списка?
Пересветов посмотрел на него как на ребёнка.
— А кто его составит, Александр Петрович? — сказал он. — Раненого везут с фронта в санитарном поезде, поезд идёт куда придётся, на распределительном пункте его отправляют туда, где есть места. Он за месяц может побывать в четырёх городах. Кто за ним усмотрит?
— Стало быть, человек просто исчезает?
— Стало быть, исчезает, — сказал начальник отделения. — Покуда сам не напишет.
Дело, о котором пойдёт речь, началось четвёртого декабря, и началось с бумаги, которую в другое время никто бы и читать не стал.
Декабрь в отделении был тяжёлый.
К зиме сбылось то, что Морозов предсказывал Бекетову в июле: подъём первых недель кончился, и началось обыкновенное.
Хлеб подорожал вдвое против прошлогоднего. Сахар пропал из лавок и появился у перекупщиков втрое дороже. В газетах начали писать о «немецком засилье», и в ноябре в Москве уже били стёкла не только немецким лавкам, но и всяким, чья вывеска звучала не по-русски.
Дел в столе стало вдвое больше, а людей вдвое меньше.
Морозов вёл теперь по восемь производств разом, и половина их была одного рода: подложные документы.
Подложные свидетельства о болезни. Подложные отсрочки. Подложные удостоверения о работе на оборону. За полгода войны в Москве образовался целый промысел, кормившийся на одном: на страхе перед отправкой.
— Александр Петрович, — сказал ему в ноябре Бекетов, разбирая очередное такое дело. — Вы заметили, что это всё одна и та же схема?
— Заметил.
— Человек платит триста рублей и получает бумагу, что он негоден. Бумагу подписывает врач. Врача мы не находим никогда, потому что за него платят не ему, а посреднику, а посредник исчезает.
— И что из этого следует?
— Из этого следует, — сказал Бекетов, — что где-то есть врачи, которые эти бумаги подписывают, и что их немного. Десяток на всю Москву. И покуда мы ловим посредников, они будут подписывать дальше.
Морозов записал этот разговор в тетрадь и после, в декабре, вспомнил его дословно.
В московское сыскное отделение поступило заявление от крестьянки Тульской губернии Аксиньи Тимофеевны Гущиной о том, что сын её, рядовой Пётр Гущин, находившийся на излечении в лазарете при Мариинском училище, умер, и что она смерти этой не верит.
Заявление было писано чужой рукой, с ошибками, на четвертушке бумаги.
Заявление это было из тех, каких в отделение с осени приходило по нескольку в неделю.
Матери, жёны и сёстры писали отовсюду: о пропавших без вести, о неотвеченных письмах, о том, что сын числится в госпитале, а госпиталь не отвечает.
Отделение по этим бумагам делать не могло ничего: розыск военнослужащих — не его дело, и на всякое такое заявление писался отказ с указанием обратиться в военное ведомство.
Пересветов, разбирая утреннюю почту, отложил его в сторону и сказал:
— Это в часть.
А Морозов, стоявший рядом, спросил:
— Ваше превосходительство, дозвольте прочесть.
Он прочёл.
Аксинья Гущина писала, что сын её был ранен в ногу в сентябре под Варшавой, лежал в Москве три месяца, поправлялся и в последнем письме, писанном за девять дней до смерти, сообщал, что его признали годным и отправляют обратно в полк после Рождества.
Что четырнадцатого ноября она получила извещение о его смерти от воспаления лёгких.
И что она приехала в Москву, была в лазарете, и там ей сказали, что сын похоронен, а вещей его не осталось.
«А сынъ мой писалъ мнѣ, что здоровъ и ходитъ. И товарищъ его писалъ послѣ, что онъ и точно ходилъ. А отъ чего умеръ — никто не сказываетъ».
Он прочёл его дважды и в первый раз задержался не на существе, а на подписи.
Заявление было писано чужой рукой — грамотной, но не канцелярской: так пишет человек, окончивший начальное училище, из тех, кто в деревне пишет соседям письма за пятак.
А внизу стояло: «за неграмотную Гущину Аксинью Тимофееву по ея просьбѣ расписался…» — и подпись.
Значит, женщина, подавшая это заявление, сама читать не умеет.
Значит, она пришла в сыскное отделение чужого города, где никогда не была, нашла человека, который согласился написать, и подала бумагу, содержания которой не может проверить.
Морозов за полтора года выучил, чего это стоит.
Он дочитал и посмотрел на дату.
Заявление было подано двадцать восьмого ноября. Сегодня было четвёртое декабря.
— Аркадий Ильич, — сказал он. — Я его возьму.
Пересветов оторвался от бумаг.
— Александр Петрович, это не наше дело. Смерть в лазарете — это по военно-санитарному ведомству и, ежели что, по прокурорскому надзору. Мы туда не входим.
— Не входим, — согласился Морозов. — Но заявление подано в сыскное отделение, и по нему надлежит либо принять меры, либо отказать мотивированно. Я предпочту принять.
— На каком основании?
— На том, — сказал Морозов, — что в заявлении указано на пропажу имущества умершего. Кража. Это наше.
Пересветов помолчал.
— Вы понимаете, что это предлог?
— Понимаю.
— И вы понимаете, куда полезете? В военном ведомстве нынче никто ни перед кем не отчитывается, а всякий, кто задаёт вопросы о лазаретах, немедленно объявляется не то германским шпионом, не то смутьяном.
— Понимаю.
Начальник отделения долго смотрел на него.
— Берите, — сказал он наконец. — И, Александр Петрович, поимейте в виду: если это выйдет наружу дурно, я вас прикрою, но не сумею.
Прежде того он час просидел над картой города.
Лазарет при Мариинском училище на Софийской набережной он знал: проезжал мимо десятки раз.
А кроме него, в радиусе версты стояло ещё девять таких же — в гимназии, в двух особняках, в здании страхового общества, в монастырском корпусе. И все они были устроены наскоро, за три месяца, в помещениях, которые для этого не строились.
Морозов записал в тетради: «Шестьсотъ лазаретовъ. Ни одинъ не строенъ для больныхъ».
И приписал сбоку то, что понимал профессионально: там, где заведение разворачивают за три месяца в чужом здании, порядка нет по определению — и всякий, кто захочет в этом беспорядке что-нибудь делать, будет делать беспрепятственно.
Аксинью Гущину Морозов нашёл в тот же день.
Она жила третью неделю в Москве, у дальней родни в Марьиной роще, и всё это время ходила по инстанциям.
Женщина оказалась немолодой, лет пятидесяти, маленькой, с тем прямым и упрямым выражением, какое бывает у крестьянок, привыкших добиваться своего терпением.
Морозов сел с ней за стол, велел подать чаю и стал спрашивать не о деле, а о сыне.
Пётр Гущин, двадцати шести лет, был у неё третьим и последним: двое старших умерли детьми, муж умер в девятьсот девятом. Работал в деревне. Женат не был. Призван в августе.
— Грамотный?
— Грамотный, — сказала она с гордостью. — Три класса кончил и всё письма писал.
— Письма при вас?
Она развязала платок и достала.
Их было девять, и Морозов читал их все, по порядку, при ней, целый час.
Письма были обыкновенные солдатские: жив, здоров, кланяюсь, погода дурная, кормят ничего.
Ранение — в сентябре, под Варшавой, в бедро навылет. Госпиталь в Минске, потом санитарный поезд, потом Москва.
С октября письма пошли из Москвы, из лазарета при Мариинском училище на Софийской набережной, и стали подробнее: видно было, что человек в тепле, сыт и что ему нечем занять время.
Он писал о том, что рана заживает; что доктор хороший; что кормят хорошо и что дамы-попечительницы приносят гостинцы; что в палате их двадцать четыре и что сосед его, ярославский, играет на гармони.
А в письме от третьего ноября — за девять дней до смерти — было следующее.
«Мамаша, доношу вамъ, что комиссія меня признала годнымъ и послѣ Рождества отправятъ обратно въ полкъ. Нога ходитъ, только къ погодѣ ноетъ.
Тутъ у насъ говорятъ, что можно и не ѣхать, ежели дать. Нашъ фельдшеръ такъ и сказалъ: было бы триста рублей, и была бы бумага, что негоденъ. Только гдѣ намъ триста рублей.
Я ему сказалъ, что это неправильно и что ежели такъ, то я до начальства дойду.
Вы не безпокойтесь, я до Рождества дома не буду, а весной, Богъ дастъ, свидимся».
Морозов прочёл это письмо трижды.
Потом посмотрел на дату следующего документа.
Извещение о смерти от воспаления лёгких. Двенадцатое ноября.
Девять дней.
— Аксинья Тимофеевна, — сказал он. — Это письмо я у вас возьму под расписку.
Она посмотрела на него.
— Стало быть, правда, — сказала она. — А то мне в лазарете сказали: старуха, у тебя горе, ты и выдумываешь.
— Пока ничего не правда, — сказал Морозов. — Пока это только письмо. Но я вам обещаю одно: я узнаю, отчего умер ваш сын, и скажу вам, что бы там ни было.
Женщина помолчала.
— А ежели он и вправду от лёгких?
— Тогда я вам так и скажу.
— И покажете?
— И покажу, — сказал Морозов. — Бумагой, с подписью врача, который его смотрел.
— Аксинья Тимофеевна, ещё два вопроса. Кто вам сказал в лазарете, что вещей не осталось?
— Фельдшер, — сказала она. — Молодой такой, вежливый. Он со мной и говорил, и он же меня и провожал.
— Имя?
— Не сказывал.
— А что вы спрашивали?
— Я спрашивала, где могилка, — сказала она. — Он сказал: на Дорогомиловском, в общей. А я говорю: как в общей, у меня деньги есть на отдельную, я корову продала. А он говорит: поздно, бабка, три недели прошло.
Морозов записал и это.
Она посидела, сложив руки на коленях, и вдруг сказала:
— Барин, а вы отчего мне верите? Мне везде говорят: война, мрут тыщами, кто там разбирать будет.
Морозов подумал, как ответить, и ответил честно.
— Оттого, что вы правы, — сказал он. — Мрут тысячами, и разбирать некому. Это и есть самое подходящее время, чтобы убивать поодиночке.
В лазарет при Мариинском училище Морозов поехал на другое утро, взяв с собой Гвоздёва.
Гвоздёв по дороге молчал, а у самых ворот сказал:
— Ваше высокоблагородие. Я вам скажу, а вы не серчайте.
— Говорите.
— Дурное это дело, — сказал надзиратель. — И не оттого дурное, что трудное. А оттого, что нам его не простят.
— Кто?
— Никто, — сказал Гвоздёв. — Ни военные, ни городские, ни публика. Нынче, ваше высокоблагородие, лазарет — это святое. Туда дамы ездят, там великие княгини бывают. А мы туда придём и станем спрашивать, отчего солдат помер.
Морозов посмотрел на него.
— Спиридон Афанасьевич, вы хотите, чтобы я отказался?
— Нет, — сказал Гвоздёв. — Я хочу, чтоб вы знали, куда идёте. Я-то с вами пойду.
— Отчего?
Надзиратель помолчал.
— У меня зять в декабре под Лодзью убит, — сказал он. — Мне теперь всё одно.
Лазарет был из хороших: содержался на средства городского управления и купеческого общества, помещался в трёхэтажном училищном здании на Софийской набережной, имел двести кроватей, двух врачей, четырёх фельдшеров и полтора десятка сестёр.
В вестибюле пахло карболкой и щами. По коридору ходили выздоравливающие в серых халатах. У окна двое играли в шашки.
Заведующим был доктор Крутицкий, Валерьян Осипович, — человек лет пятидесяти, крупный, громкий, с седеющей бородой и с манерой отвечать прежде, чем дослушает.
Он принял Морозова через сорок минут.
— Сыскная полиция? — сказал он с порога. — По какому это поводу?
— По заявлению о пропаже имущества умершего.
— Какого умершего?
— Рядового Гущина Петра. Умер двенадцатого ноября.
Крутицкий позвонил, велел принести книгу и, пока несли, говорил не останавливаясь: что у него за три месяца прошло тысяча двести человек, что он не в состоянии помнить всякого, что вещи умерших сдаются по описи и что если у них что-то пропало, то виноват не лазарет, а санитары, которых теперь берут с улицы.
Книгу принесли.
Морозов посмотрел.
«Гущинъ Пётръ Ивановъ, ряд., 26 л. Поступилъ 8 октября. Пулевое раненіе бедра. Выбылъ 12 ноября — умеръ. Причина: воспаленіе лёгкихъ».
— Кто его смотрел?
— Ординатор Земцов.
— Могу я с ним говорить?
— Не можете, — сказал Крутицкий. — Он с двадцатого ноября мобилизован и отправлен в действующую армию.
Морозов записал и это.
— А вскрытие производилось?
Заведующий посмотрел на него с раздражением.
— Милостивый государь, у меня в ноябре умерло девятнадцать человек. Вы полагаете, я девятнадцать вскрытий делал?
— Не полагаю. Я спрашиваю.
— Не производилось, — сказал Крутицкий. — Причина смерти установлена лечащим врачом клинически. Это, если вы не знаете, обыкновенный порядок.
— А в каких случаях вскрытие производится?
— Ежели причина неясна, — сказал заведующий. — Или ежели есть основания подозревать насильственную смерть.
Морозов кивнул.
Он получил всё, что мог получить в первый день: врач, писавший заключение, отправлен на фронт; вскрытия не было; тело похоронено три недели назад.
То есть дело было мёртвое.
Уже прощаясь, в дверях, он спросил:
— Валерьян Осипович, а комиссия у вас когда заседает?
Крутицкий, уже отвернувшийся к бумагам, поднял голову.
— Какая комиссия?
— По освидетельствованию выздоравливающих. Которая решает, кого в строй, кого в тыл, кого вовсе.
— Раз в две недели, — сказал заведующий. — А вам это зачем?
— По делу, — сказал Морозов.
И, выходя, отметил про себя одну вещь.
За весь разговор доктор Крутицкий ни разу не спросил, что именно пропало у покойного.
Глава 2 (72)
Дело было мёртвое, и Морозов начал его так, как начинал все мёртвые дела: не с покойника, а с устройства.
Это была метода, выработанная им ещё в прежней жизни и подтверждённая здесь.
Когда нет тела, нет свидетелей и нет улик, остаётся один путь: понять, как устроено то место, где произошло дело. Всякое преступление совершается не в пустоте, а внутри порядка, и всякий порядок имеет щели, в которых оно только и возможно.
Найди щель — и найдёшь того, кто в неё пролез.
Три дня он разбирался, как в военное время человек попадает из лазарета обратно на фронт.
Устройство оказалось простое и оттого удобное для злоупотреблений.
Раненый, поступивший в лазарет, лечился до тех пор, покуда врач не признавал его годным к освидетельствованию. После этого он представлялся комиссии.
Комиссия заседала при лазарете и состояла из трёх лиц: врача лазарета, представителя воинского начальника и ещё одного врача со стороны.
Она выносила одно из четырёх решений.
Годен к строевой службе — обратно в полк.
Годен к нестроевой — в тыловые команды, обозы, писаря, сторожа.
Отпуск на срок — домой на два, три, шесть месяцев, с последующим переосвидетельствованием.
Вовсе негоден — увольнение вчистую.
Между первым и четвёртым решением лежала вся человеческая жизнь, и решала это трое.
— И заметьте, Александр Петрович, — сказал Бекетов, разбирая с ним эту схему, — что решение это никем не проверяется. Освидетельствование производится на основании осмотра, а осмотр — на основании того, что видит врач и что говорит больной.
— То есть довольно одного из троих.
— Довольно двоих, — сказал Бекетов. — Но, поскольку представитель воинского начальника в медицине не смыслит, а третий врач приезжает на два часа и подписывает то, что скажет лечащий, — то по существу довольно одного.
Морозов кивнул.
Он и сам к этому пришёл, но ему было полезно услышать это от человека, который разбирался в бумагах лучше него.
— И заметьте третье, Аполлинарий Львович. Комиссия заседает при лазарете, то есть в том самом заведении, где человек лежит. Стало быть, решает его судьбу тот же врач, который его лечил и который знает его два месяца.
— Это как раз разумно, — сказал Бекетов.
— Разумно, — согласился Морозов. — И это же означает, что всякий, кто хочет на этом кормиться, должен служить именно в лазарете. Не в управе, не в воинском присутствии — здесь, при палатах.
Он положил ладонь на схему.
— Стало быть, наш человек не приходит со стороны. Он ходит по этим коридорам каждый день.
— И ещё одно, — сказал Бекетов. — Обратите внимание на то, чего в этой системе нет вовсе.
— Чего?
— Обжалования, — сказал Аполлинарий Львович. — Признанный годным не может ничего. Он не вправе требовать переосвидетельствования, не вправе жаловаться, не вправе просить другого врача. Решение комиссии окончательно.
— И что из этого следует?
— То, что человек в его положении располагает ровно двумя средствами, — сказал Бекетов. — Заплатить или донести. Первое стоит триста рублей, а второе... — Он помолчал. — А второе не стоит ничего и ничего не даёт.
Морозов, впрочем, проверил и то, чего Бекетов не сказал: он выяснил, кем именно был третий врач, приезжавший в комиссию со стороны.
Оказалось — по-разному. За четыре заседания октября и ноября третьими врачами были четверо разных лиц, приезжавших по назначению городской управы, каждый на одно заседание.
Ни один из них не мог знать больных.
Ни один не бывал в лазарете прежде и после.
То есть постоянных в комиссии было двое: лечащий врач и представитель воинского начальника, а третий менялся всякий раз и подписывал вслепую.
— Аполлинарий Львович, — сказал он. — Сколько стоит бумага о негодности?
— По нашим восьми делам — от двухсот до тысячи, — сказал Бекетов. — Смотря по человеку. С купеческого сына берут тысячу, с приказчика двести.
— А с солдата?
Бекетов помолчал.
— А с солдата, — сказал он, — по нашим делам не берут вовсе. Александр Петрович, все восемь наших дел — о людях, которые ещё не призваны. Богатых. Это промысел, который кормится на призыве, а не на лазаретах.
— Вот именно, — сказал Морозов. — А теперь подумайте, отчего.
Бекетов подумал.
— Оттого, что у солдата нет денег.
— Оттого, что у солдата нет трёхсот рублей, — согласился Морозов. — Но триста рублей есть у его матери, если она продаст корову. И у жены, если она продаст надел. И у брата.
Он положил ладонь на письмо Гущина.
— Аполлинарий Львович, если кто-нибудь торгует освобождением в лазарете, он торгует не с солдатами. Он торгует с их роднёй.
Прежде живых он попробовал бумаги — и потратил на это два дня, чтобы после иметь право сказать, что пробовал.
Он затребовал через прокурорский надзор сведения о смертности в лазарете при Мариинском училище за октябрь и ноябрь.
Ему прислали цифры: в октябре умерло четырнадцать человек, в ноябре девятнадцать. При двухстах кроватях и постоянном обороте это было в пределах обыкновенного и ничего не доказывало.
Он запросил разбивку по причинам.
Прислали: раны и их осложнения — двадцать один; гангрена — четыре; тиф — три; воспаление лёгких — пять.
Пять за два месяца.
Он запросил список этих пяти поимённо.
И вот тут в первый раз наткнулся на стену: заведующий лазаретом ответил, что поимённые сведения о больных составляют врачебную тайну и выдаются лишь по требованию судебного следователя, каковой по настоящему делу не назначен.
Формально он был прав.
Морозов записал этот отказ дословно и подшил, потому что за полтора года выучил: отказ, поданный письменно, со временем стоит дороже сведения.
Дальше он делал то, что в этом деле было единственно возможно: искал живых.
Врач, писавший заключение о смерти Гущина, был на фронте. Тело в общей могиле. Вещи не сохранились. Бумаги лазарета в порядке.
Оставались люди, лежавшие с ним в одной палате.
Морозов знал цену таким свидетелям и знал заранее, что получит.
Человек, месяц пролежавший в палате на двадцать четыре кровати, помнит соседей отлично — их лица, привычки, разговоры. И помнит смерть соседа хуже всего: она случается ночью или днём, когда его увозят, а после койку занимает новый, и через неделю от прежнего остаётся имя.
Стало быть, спрашивать надо было не «отчего умер», а о том, что было до.
Так он и стал спрашивать.
Их было двадцать три человека, и к декабрю они разъехались: кто в полк, кто в отпуск, кто в другой лазарет, кто домой вчистую.
И вот тут Морозов в первый раз за полтора года в этом веке столкнулся с тем, чего не мог обойти никаким ремеслом.
Он не знал, живы ли они.
Из двадцати трёх шестеро значились отправленными в полк в ноябре и декабре. За эти два месяца шли бои под Лодзью и на Бзуре; из шести человек, отправленных туда, к январю могло не остаться ни одного, и узнать это было нельзя.
Он всё-таки написал в их полки — по номерам, указанным в лазаретной книге.
Ответа не пришло ни на одно письмо.
Список Морозов получил с трудом — Крутицкий отказался, сославшись на военную тайну, и пришлось идти через градоначальство, — и получил только к двенадцатому декабря.
Отказ этот, впрочем, был сам по себе поучителен, и Морозов отметил его отдельно.
Заведующий лазаретом отказал в списке лиц, лежавших в палате, но не отказал в книге поступлений и выбытий, которую показал в первый же день без всяких оговорок.
То есть он не скрывал ничего вообще. Он скрывал определённое: тех, кто мог что-нибудь рассказать.
Морозов записал это и приписал сбоку вопрос, ответа на который у него тогда не было: «Знаетъ ли онъ, что скрываетъ, или дѣйствуетъ по канцелярскому чутью?»
Двадцать три фамилии, двадцать три губернии.
Он разослал двадцать три письма.
Письма он писал не по казённой форме.
Казённая форма — «предлагается сообщить сведения» — в деревне пугает: получив такую бумагу, солдатка бежит к старосте, староста к уряднику, и через месяц приходит ответ, что означенный ничего не знает.
Морозов написал иначе: что расследует обстоятельства смерти рядового Гущина Петра по заявлению его матери; что был бы благодарен за всякое воспоминание об этом человеке и о том, как он умер; и что ответ можно писать своими словами, не стесняясь.
Двадцать три письма он подписал сам, от руки.
Ответов до конца января пришло девять, и восемь из них были бесполезны.
А девятый пришёл из Пермской губернии в самом конце января, когда дело уже развалилось и снова собралось, и в нём было одно слово, стоившее всех прочих.
Это была работа, от которой в другое время он бы отказался: писать в двадцать три уезда и ждать ответов по два-три месяца. Но других путей не было.
А кроме того, он сделал ещё одно.
Из двадцати трёх шестеро значились переведёнными в другие московские лазареты — по разным причинам, чаще всего по неудобству перевозки.
Этих шестерых Морозов объехал сам за четыре дня.
Ездил он к ним не как чиновник.
Он приезжал в лазарет, спрашивал разрешения повидать раненого, приносил папирос и садился у койки — и первые полчаса говорил о чём угодно, кроме дела: откуда родом, велика ли семья, что пишут из дому.
Метода была старая и в этом веке работала даже лучше, чем в прежнем.
Солдат, лежащий третий месяц в чужом городе, изголодался по разговору сильнее, чем по табаку.
Первые двое ничего не сказали.
Верней, они сказали то, что говорят все: Гущин был хороший парень, тихий, играл в шашки, помер от лёгких, жалко.
Третий, ярославский, тот самый, что играл на гармони, оказался безногим — ему ампутировали в ноябре, и он лежал в лазарете на Плющихе и был зол на весь свет.
С ним Морозов просидел два часа.
— Помню, — сказал ярославский. — Петруха. Он на комиссию ходил третьего ноября, и его признали годным.
— Он этому радовался?
Солдат посмотрел на него.
— Барин, — сказал он, — вы вот скажите: чему тут радоваться?
— Не радовался, стало быть.
— Он говорил: ну что ж, поеду. — Ярославский помолчал. — Он у нас был из таких, знаете, правильных. Не то чтобы храбрый, а вот правильный. Он и говорил: раз годен, значит, надо.
— А про деньги он говорил?
И вот тут солдат отвернулся.
Он молчал долго — минуты две, — и Морозов не торопил.
— Говорил, — сказал он наконец. — Он с фельдшером поругался.
— С каким?
— С Терентьевым. У нас фельдшер Терентьев, при второй палате.
— Из-за чего?
— Из-за того самого, — сказал ярославский. — Терентьев к нам ходил и приговаривал: ребята, кому в полк неохота, тому можно устроить. Не даром, конечно. Триста рублей — и будет бумага, что негоден.
— Вам предлагал?
Солдат хлопнул ладонью по одеялу, под которым не было ног.
— Мне-то на что? — сказал он. — Мне и так вышло вчистую.
— А Гущину предлагал.
— Предлагал. И Петруха ему сказал: это ты, говорит, торгуешь тем, что не твоё. И что до начальства дойдёт.
— При вас сказал?
— При всей палате, — сказал ярославский. — Он не таился. Он же правильный был, я говорю.
Морозов записывал, и рука у него была спокойна.
— Когда это было?
— Так третьего же ноября. В тот день, как с комиссии пришёл.
— А что фельдшер?
— А фельдшер посмеялся и ушёл, — сказал солдат. — И больше не приходил.
— Совсем?
Ярославский подумал.
— Нет, — сказал он. — Приходил. Через день или два. Ночью.
Морозов очень медленно положил перо.
— Ночью?
— Ночью, — сказал солдат. — Я не спал, у меня тогда нога болела, я и видел. Он пришёл часу во втором, постоял, посмотрел и ушёл. Ничего не делал.
— К кому подходил?
— Ни к кому. У двери постоял.
— А после?
— А после Петруха слёг, — сказал ярославский. — Через день. Сперва кашлял, после жар. Дней пять пролежал и помер.
Он посмотрел на Морозова.
— Семён, а перед тем, как слечь, он на что жаловался?
Ярославский подумал.
— На холод, — сказал он. — Он к нам приходил и говорил: у нас там, ребята, как на дворе. И одеяло просил, я помню. Ему из палаты Кузьмин ватное давал, да старшая сестра отняла и назад унесла: не положено, говорит.
Морозов записал это и в тот вечер не понял, что записал.
Он вернулся к этой строке через три недели, первого января, когда всё прочее рухнуло.
— Барин. Вы про что спрашиваете-то?
— Пока ни про что, — сказал Морозов. — Я собираю сведения.
— Вы не виляйте, — сказал солдат. — Я, может, безногий, а не дурак. Вы спрашиваете, не помог ли ему кто помереть.
Морозов помолчал.
— Спрашиваю, — сказал он.
Ярославский откинулся на подушку и стал смотреть в потолок.
— Я об этом думал, — сказал он. — Я, барин, полтора месяца об этом думаю и никому не говорил, потому что кому скажешь. Я думал: Петруха здоровый был, ходил, а тут за неделю сгорел. Так бывает?
— Бывает, — честно сказал Морозов. — Воспаление лёгких убивает и здоровых, и быстро.
— Бывает, — согласился солдат. — А только у нас в палате за три месяца от лёгких помер он один. А народу двадцать четыре человека, и все с ранами, и лежали с осени.
Морозов закрыл книжку.
— Как звать вас?
— Никифоров Семён.
— Семён, — сказал Морозов. — Я вас попрошу об одном. Никому об этом больше не рассказывайте. Ни соседям, ни сестре, ни доктору. Я к вам приеду ещё.
— Боитесь за меня? — усмехнулся ярославский.
— Боюсь, — сказал Морозов. — Вы у меня покамест единственный.
Оставшихся троих он объехал на другой день, и трое дали немного, но дали важное.
Первый — сибиряк из-под Кургана, лежавший в той же палате, — подтвердил ссору: «был грех, ругались, фельдшер ему сказал: ты, дескать, у меня допрыгаешься».
Второй ничего не помнил и, судя по глазам, помнил, но говорить не хотел; Морозов не давил.
А третий, пожилой запасный из Рязанской губернии, сказал вещь, которой Морозов не ждал.
— Так ведь он не первый.
— Как это?
— А так, — сказал запасный. — До Петрухи, в октябре, был Кузьмин Илья, тоже с нашей палаты. Тоже годным признали. Тоже помер.
— От чего?
— От лёгких, — сказал солдат и посмотрел на Морозова. — Я, барин, потому и запомнил. У нас тогда двое сказали: чудно́, мол, — которых на комиссии годными пишут, те и мрут.
Морозов очень медленно закрыл записную книжку.
— А кто сказал?
— Да так, промеж себя, — сказал запасный. — А после замолчали. У нас, барин, в лазарете говорить-то было не с руки: чуть что — тебя в другой лазарет переведут, а там неизвестно как.
Он помолчал.
— Меня, между прочим, и перевели. В ноябре.
Глава 3 (73)
Фельдшера Терентьева Морозов установил за сутки.
Терентьев Игнатий Саввич, тридцати четырёх лет, из мещан города Егорьевска, фельдшерское звание получил в девятьсот третьем году. До войны служил в земской больнице в Богородском уезде, с августа четырнадцатого — при лазарете Мариинского училища, по вольному найму.
Жалованье — сорок пять рублей.
Гвоздёв, наведя о нём справки по своим тропам, доложил в двух словах, которые Морозов уже привык слышать в каждом деле:
— Тихий. Не пьёт. Женат, двое детей. Соседи хвалят.
— Живёт по средствам?
— В том-то и штука, что нет, — сказал надзиратель. — Он в сентябре из Черкизова переехал на Пятницкую, снял три комнаты за сорок рублей. При жалованье в сорок пять.
Морозов записал.
— Ещё?
— Ещё жена его в ноябре шубу купила, — сказал Гвоздёв. — Соседка видала. Не новую, но справную, рублей за восемьдесят.
Брать его сразу Морозов не стал, и это решение далось ему тяжело.
Он объяснил себе так. Терентьев, взятый по показаниям солдат, будет всё отрицать: свидетелей передачи денег нет, а слова раненых против слова фельдшера в суде стоят немного. Его продержат двое суток и отпустят, и после этого он не подойдёт к деньгам год.
А если поймать его на передаче — он сядет наверняка и заговорит сразу.
Расчёт был верный.
И всё-таки Морозов записал в тетради то, что думал на самом деле: «Я оставляю его при лазаретѣ ещё на двѣ недѣли. Ежели я ошибаюсь и это онъ, за эти двѣ недѣли можетъ умереть ещё одинъ».
К пятнадцатому декабря у Морозова было следующее.
Показание Никифорова о ссоре и о ночном приходе фельдшера в палату.
Показание сибиряка о той же ссоре и об угрозе.
Показание рязанского запасного о смерти Кузьмина в октябре — тоже признанного годным, тоже от воспаления лёгких.
Письмо Гущина матери с прямым указанием на предложение фельдшера.
И расходы Терентьева, не соответствующие жалованью.
Всё это, вместе взятое, не составляло даже основания для обыска.
Морозов понимал это отчётливо: у него не было ни одного доказательства насильственной смерти. Ни тела, ни вскрытия, ни следа яда, ни свидетеля самого действия.
У него была история, из которой всё складывалось, — и ни одной улики.
Шестнадцатого декабря он пошёл к Пересветову и изложил.
Прежде этого он два вечера просидел над изложением и построил его так, как строят обвинительный акт: сперва бесспорное, после спорное, в конце предположение — и с прямым указанием, где кончается одно и начинается другое.
Он выучился этому за полтора года на собственных ошибках. Начальник, которому изложили сперва догадку, а после доказательства, слышит только догадку и после неё уже не верит ничему.
Начальник отделения слушал молча и, когда Морозов кончил, долго молчал ещё.
— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Я вам сейчас задам один вопрос, и вы ответьте на него честно, потому что от вашего ответа зависит, что я стану делать.
— Спрашивайте.
— Вы уверены, что этих людей убивали?
Морозов ответил не сразу.
— Нет, — сказал он.
Пересветов поднял брови.
— Нет? После всего, что вы мне тут рассказали?
— Нет, ваше превосходительство, — сказал Морозов. — Я уверен в другом: что фельдшер Терентьев торговал в лазарете бумагами о негодности. Это я докажу. А что он убивал тех, кто отказывался и грозил донести, — это моё предположение, и я обязан вам сказать, что оно может быть ошибочным.
— Отчего же вы его держитесь?
— Оттого, что двое из двоих, — сказал Морозов. — Кузьмин в октябре и Гущин в ноябре. Оба признаны годными. Оба умерли в течение двух недель после комиссии. Оба от воспаления лёгких, при том что в палате из двадцати четырёх раненых за три месяца от лёгких умерли только эти двое.
— И это всё?
— Нет. Есть третье, и оно хуже прочего. — Морозов положил перед ним лист. — Я запросил у заведующего поимённый список умерших от воспаления лёгких за октябрь и ноябрь. Пятеро. Он отказал, сославшись на врачебную тайну.
— Он в своём праве.
— В своём, — согласился Морозов. — Но я обошёл это другим путём: запросил в Дорогомиловской церкви, где хоронят от этого лазарета, метрические записи о погребениях. Церковь не отказала.
Он подвинул второй лист.
— За октябрь и ноябрь от лазарета погребено тридцать три человека. Из них пятеро с причиной смерти «воспаление лёгких». Вот их имена.
Пересветов взял список.
— И что?
— А то, ваше превосходительство, что я эти пять имён сличил со списком представленных на комиссию, который мне дало градоначальство ещё в начале месяца, — сказал Морозов. — Все пятеро прошли комиссию не более чем за три недели до смерти.
Он помолчал.
— И все пятеро признаны годными к строевой службе.
В кабинете стало тихо.
— Пятеро, — сказал Пересветов.
— Пятеро за два месяца, — сказал Морозов. — Из тех, кому предстояло вернуться в полк. И ни одного — из признанных негодными или отпущенных.
Пересветов встал и прошёлся по кабинету.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам скажу, что будет дальше, а вы приготовьтесь.
— Слушаю.
— Дальше будет вот что. Я это доложу, и через два дня к нам приедут из военно-санитарного ведомства и объяснят мне, что московская сыскная полиция не имеет права проверять лазареты. И будут правы. И это дело у нас заберут.
— Знаю.
— Тогда что вы предлагаете?
— Я предлагаю не докладывать, — сказал Морозов. — Покамест.
— То есть вести дело тайком от военного ведомства.
— Вести дело о торговле подложными свидетельствами о негодности, — сказал Морозов. — Каковое дело у нас в производстве с августа, восемь эпизодов, и по каковому мы имеем полное право искать врачей и фельдшеров, эти свидетельства выдающих. — Он посмотрел прямо. — Аркадий Ильич, я не полезу в лазарет. Я возьму Терентьева на улице, за то, за что имею право.
Пересветов долго молчал.
— Ловко, — сказал он наконец. — И, знаете, что мне в этом не нравится?
— Что?
— Что вы этому научились у меня, — сказал он. — Ну, ловите.
Прежде чем ловить, Морозов сделал одну вещь, которой прежде за собой не знал: он посоветовался с Бекетовым не о бумагах, а о существе.
— Аполлинарий Львович, вы человек законный. Скажите мне прямо: подстава — это дозволено?
Бекетов снял пенсне.
— Смотря какая, — сказал он. — Ежели наши люди предлагают человеку совершить преступление, которого он не собирался совершать, — это подстрекательство, и в суде оно нас погубит. Ежели же человек уже промышляет и к нему приходит покупатель — это изобличение, и оно законно.
— А как доказать, что промышлял до нас?
— Показаниями тех, кому он предлагал прежде, — сказал Бекетов. — У вас их сколько?
— Трое.
— Довольно, — сказал он. — Только запишите их до подставы, а не после. Иначе защитник скажет, что вы их добыли задним числом.
Морозов записал показания в тот же день и только после этого начал.
Ловили девять дней, и ловили классически: наблюдением и подставой.
Наблюдение за Терентьевым Гвоздёв поставил с восемнадцатого декабря — двое агентов посменно.
Картина вышла ровная. Служба с восьми до шести. Дома — жена, дети. По воскресеньям — обедня. Дважды в неделю — трактир на Пятницкой, где он сидел с двумя знакомыми и пил чай.
И одно постоянное: по четвергам он ходил в чайную у Устьинского моста и сидел там час, ни с кем не разговаривая.
— Ждёт, — сказал Гвоздёв.
— Ждёт, — согласился Морозов. — Место условленное. Кто-то приходит не всякий раз.
Подставу устроили двадцать шестого.
Пересветов, узнав, поморщился.
— Александр Петрович, вы понимаете, что подставляете женщину?
— Понимаю.
— И что если он сообразит и она с ним останется вдвоём...
— Она не останется вдвоём, — сказал Морозов. — Все три встречи при людях: коридор лазарета, чайная, улица. И при ней всякий раз двое наших в двадцати шагах.
Морозов нашёл для этого человека, о котором думал два дня и на котором в конце концов остановился, потому что тот подходил идеально и потому что согласился сам.
Это была вдова унтер-офицера Пелагея Мухина, тридцати лет, из тех женщин, что ходили по лазаретам и по канцеляриям.
У неё в Смоленском лазарете лежал брат.
Она пришла в сыскное отделение в ноябре с заявлением о краже — у неё на вокзале вытащили деньги, — и Морозов, помнивший её по тому делу, послал за ней.
Он объяснил ей всё честно и до конца: что это опасно, что она может отказаться и что отказ не повлечёт ничего.
— А что делать надо? — спросила она.
— Прийти в лазарет к брату. Заговорить с фельдшером Терентьевым. Сказать, что боитесь, что брата признают годным, и спросить, нельзя ли устроить.
— И дать денег?
— Дать денег, — сказал Морозов. — Деньги казённые, помеченные. И запомнить, что он скажет, слово в слово.
Пелагея Мухина подумала минуту.
— А ему за это что будет?
— Каторга, — сказал Морозов. — Ежели докажем, что торговал.
— А ежели он и вправду людей морил?
Морозов посмотрел на неё.
— Тогда, — сказал он, — я его повешу.
Двадцать девятого декабря Пелагея Мухина пришла в лазарет при Мариинском училище к брату — который и вправду там лежал, и вправду с раздроблённой рукой.
Морозов инструктировал её накануне полтора часа и вбивал одно.
— Пелагея Ниловна, вы не должны ему предлагать. Ни намёком, ни вопросом. Вы должны только жаловаться: боюсь за брата, что будет, ежели признают годным. И всё. Заговорит он — хорошо. Не заговорит — уходите и приходите завтра.
— А ежели он сам не начнёт?
— Тогда дела не будет, — сказал Морозов. — И это, Пелагея Ниловна, для меня важнее, чем его поймать. Если он не промышляет, а мы его подтолкнём — мы сделаем то же самое, что делает он: продадим человека за наше удобство.
Тридцатого она подошла к фельдшеру Терентьеву в коридоре.
Тридцать первого, в четверг, в чайной у Устьинского моста, она передала ему двести рублей помеченными бумажками, из трёхсот условленных.
Терентьева взяли на улице, в двадцати шагах от чайной, через минуту после того, как он вышел.
Брали Гвоздёв и двое агентов; Морозов стоял через дорогу и смотрел.
Он видел, как фельдшер шёл — обыкновенный человек в пальто, невысокий, с портфелем, — как к нему подошли с двух сторон, как он остановился и как у него сразу опустились плечи.
Никакого сопротивления. Ни крика, ни попытки бежать.
Так ведут себя люди, которые давно ждут и внутренне уже отбыли.
Деньги были при нём.
И вот тут дело пошло не так, как рассчитывал Морозов.
Терентьев не запирался ни минуты.
Морозов начал так, как начинал всегда: не с обвинения, а с описания.
Он выложил на стол помеченные бумажки, показание Пелагеи Мухиной и три записанных заранее показания солдат — и стал излагать по порядку, без нажима, как излагают человеку положение, из которого тому предстоит выбираться.
На четвёртой минуте фельдшер поднял руку.
— Не надо, — сказал он. — Я расскажу.
Он сознался в первые же полчаса — в торговле свидетельствами, в двадцати шести случаях за четыре месяца, с именами, суммами и числами.
Он сдал всех.
Он сдал врача, подписывавшего бумаги, — ординатора Земцова, того самого, который писал заключение о смерти Гущина и который в ноябре был отправлен на фронт.
Он сдал двух санитаров, служивших посредниками.
Он сдал даже собственную жену, которая принимала деньги, когда его не было дома.
А на вопрос о смертях — на прямой вопрос, заданный Морозовым на исходе третьего часа, — он посмотрел с искренним, неподдельным ужасом.
— Каких смертях?
— Гущин Пётр. Умер двенадцатого ноября. Кузьмин Илья, умер в октябре. И ещё трое.
— Так они от лёгких, — сказал Терентьев. — Ваше высокоблагородие, вы что же... вы полагаете, я их...
Он не договорил и заплакал.
Морозов работал с ним ещё четыре часа, и через четыре часа понял то, чего не хотел понимать.
Он проверял его по всем правилам: перекрёстными вопросами, датами, мелочами, возвратом к сказанному через час.
Человек, который врёт о главном, признавшись в мелком, обязательно проговаривается в подробностях: он помнит выдуманное хуже, чем прожитое.
Терентьев не проговорился ни разу — потому что ему нечего было помнить.
Фельдшер не врал.
Он был вор, торговец и подлец, но он не убивал, и это было видно по всему: по тому, как он сдавал соучастников, торгуясь за смягчение; по тому, как он объяснял, что «людям же лучше делал»; и по тому, как он побелел на вопросе о смертях.
Такой человек, уличённый в двадцати шести взятках, не станет запираться в убийстве, если убивал: он станет объяснять.
Он проверил себя ещё раз, прежде чем признать это.
Он спросил Терентьева прямо: были ли случаи, когда человек, отказавшийся платить, после этого умирал.
И фельдшер — не понимая, куда клонят, — ответил то, что окончательно закрыло версию:
— Да они все отказывались, ваше высокоблагородие. Из двадцати шести согласились шестеро, и то по родне. Прочие ругались, а иные и грозились.
— Многие грозились?
— Да чуть не всякий второй, — сказал Терентьев с обидой. — Я и внимания не обращал. Что мне их угрозы? Кто ж на меня донесёт-то? Донесёшь — сам сядешь, потому что взятку давать тоже статья.
Морозов записал и это.
Гущин был не единственным, кто грозил донести. Он был одним из полутора десятков.
А умерли пятеро — и умерли не те, кто грозил.
Морозов вышел из комнаты в первом часу ночи и постоял в коридоре.
Первое января тысяча девятьсот пятнадцатого года.
Он поймал вора и развалил собственную версию.
За полтора года в этом веке такое случилось с ним трижды: с Севастьяновым, со Стебловым, с приказчиком Гладковым. И всякий раз он говорил себе одно и то же: закрытая версия — тоже работа.
Сейчас это утешало плохо.
Потому что в тех трёх случаях, отбросив негодное, он находил годное через неделю. А здесь, отбросив фельдшера, он оставался ни с чем: ни подозреваемого, ни мотива, ни даже уверенности, что преступление было.
Пятеро умерших остались.
И, стоя в холодном коридоре первого января, Морозов впервые за всё дело допустил мысль, которую до сих пор не допускал: а что, если никакого дела нет вовсе?
Что, если пятеро крестьянских парней просто умерли от воспаления лёгких, как умирают в России каждую зиму десятки тысяч, а он, за полтора года привыкший всюду находить убийцу, второй месяц ищет его там, где его не было?
Он записал эту мысль в тетрадь.
За два года в этом веке он выучил: мысль, которую боишься записать, обыкновенно и есть верная.
Глава 4 (74)
Три дня Морозов не подходил к этому делу вовсе.
Это тоже была метода, выработанная давно: после того как версия рушится, к делу нельзя возвращаться сразу.
Человек, у которого только что развалилось построенное, первые дни неизбежно ищет способ его починить — и находит, потому что при желании починить можно всё. И тогда получается то, что в его прежней жизни называлось подгонкой, а здесь — обвинительным уклоном.
Поэтому три дня он занимался Терентьевым и не позволял себе думать о пятерых.
Он занимался Терентьевым: оформлял двадцать шесть эпизодов, брал санитаров, писал требование о возвращении ординатора Земцова с фронта для допроса.
И на четвёртый день, третьего января, сел и начал сначала.
Прежде того он сделал то, чего требовало ремесло: проверил, не ошибся ли, отпустив версию.
Он ещё дважды говорил с Терентьевым — на второй и на третий день, уже спокойно, без нажима — и оба раза спрашивал об одном: где он был в ночь на шестое ноября и в ночь на двадцать четвёртое октября.
Фельдшер отвечал охотно и отвечал бестолково, как отвечает человек, которому нечего скрывать и который поэтому не помнит.
Морозов проверил по журналу дежурств. В ночь на двадцать четвёртое октября Терентьев вовсе не дежурил и был дома, что подтверждала жена, соседи и лавочник, у которого он в тот вечер брал керосин.
Кузьмин Илья слёг в ночь на двадцать четвёртое.
Это было последнее, что требовалось.
Морозов выписал на большой лист всё, что имел о пяти умерших, и выписал не так, как выписывал прежде.
Прежде он искал общее. Теперь он стал искать различия.
Пятеро.
Кузьмин Илья, тридцати лет, ранение плеча, комиссия одиннадцатого октября, годен, умер двадцать шестого октября.
Гущин Пётр, двадцати шести, ранение бедра, комиссия третьего ноября, годен, умер двенадцатого ноября.
Сотников Василий, двадцати восьми, контузия, комиссия семнадцатого октября, годен, умер второго ноября.
Лапшин Кирилл, тридцати трёх, ранение кисти, комиссия третьего ноября, годен, умер девятнадцатого ноября.
Ерохин Матвей, двадцати четырёх, ранение голени, комиссия семнадцатого ноября, годен, умер двадцать девятого ноября.
Все пятеро — годны. Все пятеро — воспаление лёгких. Все пятеро умерли через девять — шестнадцать дней после комиссии.
Морозов смотрел на это и искал, чем они не похожи.
И нашёл через два часа.
Комиссия заседала в лазарете раз в две недели: одиннадцатого и семнадцатого октября, третьего и семнадцатого ноября.
Четыре заседания.
Пятеро умерших приходились на все четыре.
А теперь главное: сколько человек было признано годными на каждом?
Он затребовал эти сведения через градоначальство и получил их седьмого января.
Одиннадцатого октября комиссия признала годными двадцать два человека. Умер один.
Семнадцатого октября — девятнадцать. Умер один.
Третьего ноября — двадцать четыре. Умерли двое.
Семнадцатого ноября — двадцать. Умер один.
Итого: из восьмидесяти пяти признанных годными умерло пятеро.
Морозов положил перо.
Пять из восьмидесяти пяти — это шесть человек из ста.
Он проверил себя и по третьему разу: взял смертность по этому лазарету в целом. Тридцать три смерти на тысячу двести прошедших за три месяца — меньше трёх на сто.
То есть среди признанных годными умирало вдвое больше, чем среди всех прочих.
Это и была та цифра, ради которой стоило просидеть неделю над списками.
За полтора года в этом веке он привык, что улика — это предмет: щипцы, склянка, ботинок, расписка. И только теперь, в военной Москве, впервые получил улику, которой нельзя ни взять в руки, ни предъявить обвиняемому.
Улика была отношением двух чисел.
За месяц. Среди людей, которых врачи только что признали годными к строевой службе, то есть здоровыми настолько, чтобы идти в окопы.
Он проверил себя, как проверял всегда: взял для сравнения тех, кого комиссия признала негодными и отпущенными.
Таких за те же четыре заседания было сорок один человек.
Из них за те же месяцы умерло двое: один от гангрены, один от тифа.
Два из сорока одного — против пяти из восьмидесяти пяти. Разница была невелика по числам и огромна по существу: умирали не тяжёлые, а лёгкие. Не те, кого признали негодными по болезни, а те, кого признали здоровыми.
Дальше Морозов сделал то, ради чего вся эта арифметика и затевалась.
Он перестал спрашивать «кто их убил» и спросил иначе.
Что общего у человека, признанного годным, кроме самого признания?
И ответ пришёл сразу, потому что он его уже знал и три дня проходил мимо.
Признанный годным переставал быть больным.
Его переводили.
Мысль эту, впрочем, подсказал ему не расчёт, а тот самый девятый ответ на письмо — из Пермской губернии, от солдата Аверьянова, лежавшего в той же палате и уволенного вчистую по потере глаза.
Аверьянов писал коряво, с ошибками, длинно и не о том, о чём спрашивали.
И в середине третьего листа стояло:
«А ещё, ваше высокоблагородіе, доложу вамъ, что Петра послѣ комиссіи перевели внизъ, въ классы, и онъ приходилъ къ намъ въ палату и жаловался, что тамъ дуетъ. Онъ и одѣяло свое просилъ обратно, а ему сказали, что не положено».
Морозов прочёл эту фразу и просидел над ней полчаса.
Потом поехал в лазарет.
Морозов приехал в лазарет восьмого января и потребовал — теперь уже с бумагой от прокурорского надзора, полученной за неделю, — сведения о порядке содержания выздоравливающих.
Порядок был такой.
Раненый, поступивший в лазарет, лежит в палате.
Как только он начинает ходить и рана заживает, его переводят в команду выздоравливающих: это отдельное помещение, в Мариинском училище — две большие комнаты в нижнем этаже, бывшие классы, где стоят сорок кроватей.
Там за ним уже не следят так, как в палате: он ходит, гуляет во дворе, помогает по хозяйству, ждёт комиссии.
А после комиссии, если признан годным, ждёт отправки — от двух недель до месяца.
Нижний этаж.
Морозов спустился туда сам и постоял в этих двух бывших классах.
Помещение было холодное.
Не то чтобы нетопленое: печи топились. Но окна были огромные, училищные, в две сажени, одинарные рамы, и от них тянуло так, что у крайних кроватей человек лежал на сквозняке.
Он померил.
От крайней кровати до окна — аршин с четвертью.
Он постоял у этой кровати минуты три и сделал то, что после занёс в записку: приложил ладонь к раме, потом к стене, потом опустил руку на уровень постели.
От окна тянуло ровно и сильно, как из щели в сенях.
Потом он попросил термометр.
Термометра в помещении не оказалось — его вообще не было ни в одной из двух комнат, — и его принесли из аптеки.
У печи было четырнадцать градусов. У окна, на высоте кровати, — восемь.
— Кто здесь распределяет места? — спросил он.
— Смотритель, — сказал сопровождавший его санитар. — Иван Захарыч.
— А по какому правилу?
Санитар пожал плечами.
— По какому придётся. Кто пришёл, тому и дают, какая свободна.
Морозов записал.
И спросил ещё одно, о чём подумал только что:
— А одеяла?
— Что — одеяла?
— Одеяла у вас всем одинаковые?
Санитар посмотрел на него с недоумением.
— Как же, — сказал он. — В палатах ватные, а тут суконные.
— Отчего?
— Так ведь тут выздоравливающие, — сказал санитар. — Им ватных не положено. Ватные для больных.
Морозов постоял с минуту.
Потом сказал:
— Покажите мне журнал перевода в команду выздоравливающих. За октябрь и ноябрь.
Журнал ему принесли через час, и он просидел над ним до вечера.
Журнал был толстый, разграфлённый и вёлся аккуратно: имя, из какой палаты, число перевода, номер койки.
Номер койки.
Морозов взял план помещения, начертанный им же утром, и стал сверять.
Койки с первого по восьмой номер стояли вдоль внутренней стены, у печей.
С девятого по шестнадцатый — посередине.
С семнадцатого по двадцать четвёртый — у окон.
И к вечеру у него сложилось то, от чего сделалось хуже, чем от версии с фельдшером.
Все пятеро умерших были переведены в нижний этаж.
Все пятеро — на кровати с семнадцатого по двадцать четвёртый номер, то есть у окон.
Морозов проверил и обратное, как проверял всегда: сколько всего человек лежало на этих восьми койках за октябрь и ноябрь.
Через восемь окон прошло за два месяца тридцать четыре человека.
Умерли пятеро.
Через шестнадцать прочих коек прошло семьдесят два человека.
Умер один — от гангрены, и его перевели вниз уже больным.
Пять из тридцати четырёх — против одного из семидесяти двух.
И все пятеро попали туда не сразу, а после комиссии: их переводили из палат, освобождая места для вновь поступающих, потому что раненых везли непрерывно, а мест не хватало.
Никто их не убивал.
Их просто перекладывали.
Здоровый выздоравливающий, которому предстояло через месяц ехать на фронт, лежал в декабрьской Москве на сквозняке под суконным одеялом, потому что ватное «для больных» и потому что его кровать в палате была нужнее тому, кого вчера привезли с раздробленной ногой.
Он простужался.
И умирал — за неделю, от воспаления лёгких, в двадцать шесть лет, в лазарете, где было двести кроватей, два врача и сколько угодно карболки.
Прежде чем уйти, он нашёл смотрителя.
Иван Захарыч оказался стариком лет шестидесяти пяти, отставным унтером, служившим при училище ещё до войны.
— Иван Захарыч, кто велел ставить кровати к окнам?
— Никто не велел, — сказал смотритель, не понимая. — Стены-то заняты. Куда ж их ставить, ежели сорок кроватей в две комнаты?
— А если меньше поставить?
— Так велено сорок, — сказал он. — У нас предписание: развернуть сорок мест.
— Кто предписал?
— Управа.
Морозов записал.
Круг замкнулся: управа предписала сорок мест, потому что раненых везли; смотритель поставил сорок, потому что предписано; кровати встали к окнам, потому что иначе они не помещались.
Виноватых не было и здесь.
Морозов вышел на Софийскую набережную в шестом часу вечера.
Было темно, шёл снег, за рекой горели огни Кремля.
Он прошёл по набережной сотню шагов и остановился у парапета.
За полтора года в этом веке он выучил про смерть простую вещь, которую в прежней жизни знал теоретически.
Здесь умирали от холода, от расстояния, от отсутствия врача, от того, что фельдшер за двадцать вёрст, а лошадь в поле. Здесь умирали от вещей, которые не имеют ни лица, ни имени и которых нельзя привести в суд.
И всякий раз, натыкаясь на это, он ловил себя на бессилии особого рода: он умел ловить людей и не умел ничего сделать с порядком.
Он стоял и думал не о деле.
Он думал о том, что за полтора года в этом веке привык искать виновного и всякий раз находил, и что это его развратило.
Здесь виновного не было.
Был смотритель Иван Захарыч, распределявший места по правилу «кто пришёл, тому какая свободна». Был порядок, по которому ватные одеяла полагались больным, а суконные выздоравливающим. Был архитектор, построивший в восьмидесятых годах училище с огромными окнами. Была война, которая привезла в Москву шестьдесят тысяч раненых на город, где для них не было ни помещений, ни одеял, ни людей.
И были пятеро крестьянских парней, признанных годными и умерших от того, что их положили к окну.
Морозов знал, как это называется в его прежней жизни. Там для этого был отдельный термин и отдельная процедура: происшествие без злого умысла, при котором вина распределяется между несколькими лицами так, что ни на одном не сходится.
Там за это отвечали. Не судом — приказом, отставкой, изменением правил.
Здесь для этого не было даже слова.
Прежде записки он проверил себя в последний раз — и проверил у того, кто мог возразить.
Он поехал к городскому санитарному врачу, Аркадию Львовичу Бенедиктову, и изложил свои цифры и свои измерения.
Врач слушал, кивал и под конец сказал:
— Вы всё правильно посчитали, и вывод ваш верен, и вы напрасно приехали ко мне.
— Отчего напрасно?
— Оттого, что я это знаю, — сказал Бенедиктов. — Я это знаю с сентября. Я подавал докладную в октябре: о температуре в лазаретах, о размещении, об одеялах. Знаете, что мне ответили?
— Что?
— Что в военное время требования санитарного надзора подлежат исполнению по мере возможности, — сказал он с расстановкой. — По мере возможности, милостивый государь. Это, если хотите, самые страшные четыре слова в русском языке.
Он снял очки.
— Пишите. Может, от полиции подействует. От медицины не действует.
По дороге он зашёл в трактир, сел и просидел час, ничего не заказав, кроме чаю.
Он думал о том, что впервые за полтора года довёл дело до конца и не получил ни обвиняемого, ни удовлетворения.
И о том, что это, вероятно, и есть настоящая работа: не поймать виноватого, а установить, отчего это произошло, и сказать вслух, чтобы не повторялось.
В прежней его жизни это называлось разбором причин и делалось после всякого происшествия обязательно, машиной, за четверть часа.
Здесь этого не делал никто.
Морозов вернулся в отделение и до полуночи писал.
Он писал не постановление — постановление по этому делу было простое и короткое: в части, касающейся смертей, производством прекратить за отсутствием состава.
Он писал докладную записку.
Она вышла на девяти листах, и в ней было следующее.
Сведения о пяти смертях, с числами, именами и совпадениями.
Сравнение с сорока одним признанным негодным.
Описание помещения команды выздоравливающих: размеры, окна, расстояние от кроватей до рам, температура, измеренная им лично трижды в течение дня, — четырнадцать градусов у печи и восемь у окна.
Порядок выдачи одеял.
И заключение, которое он переписывал четыре раза и оставил в самом сухом виде, какой смог:
«На основаніи изложеннаго полагалъ бы необходимымъ:
1) воспретить размѣщеніе выздоравливающихъ на разстояніи менѣе двухъ аршинъ отъ оконъ въ помѣщеніяхъ съ одинарными рамами;
2) выдавать выздоравливающимъ одѣяла наравнѣ съ больными;
3) установить обязательное медицинское наблюденіе за нижними чинами, признанными годными, вплоть до дня отправки, съ занесеніемъ въ журналъ;
4) въ случаяхъ смерти лицъ, признанныхъ комиссіею годными, производить вскрытіе въ обязательномъ порядкѣ».
Последний пункт он дописал в третьем часу ночи и подчеркнул.
Потому что если бы этот порядок существовал в октябре, он бы сейчас знал точно, отчего умер Пётр Гущин, — а не предполагал.
Глава 5 (75)
Записку Пересветов прочёл девятого января и читал долго.
— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что это не по нашей части?
— Понимаю.
— Мы уголовный розыск. Мы не устанавливаем, как надлежит ставить кровати в лазаретах.
— Не устанавливаем, — согласился Морозов. — Оттого я и прошу не приобщать её к делу, а направить отдельно.
— Куда?
— В городскую управу, ведающую этим лазаретом, и в военно-санитарное ведомство. За вашей подписью, если найдёте возможным. За моей, если нет.
Пересветов побарабанил пальцами.
— За моей, — сказал он. — За вашей её выбросят в тот же день: чиновник для поручений не пишет записок о порядке содержания раненых. А за моей хоть прочтут.
Он взял перо и подписал.
— И, Александр Петрович. Толку не будет.
— Знаю.
— Совсем не будет, — сказал начальник отделения. — Я двадцать девять лет служу. Такие записки идут в стол, и это в лучшем случае. В худшем — обидятся и напишут, что московская полиция суётся не в своё дело.
— И всё-таки подписали.
— Подписал, — сказал Пересветов и посмотрел на него. — Оттого, что вы правы, а мне пятьдесят шесть лет и я устал делать только то, за что не спросят.
Толк, впрочем, вышел — не тот и не сразу.
Из военно-санитарного ведомства ответа не пришло вовсе.
Из городской управы ответ пришёл в марте, через два месяца, и был он такой, каких Морозов за полтора года прочёл сотню: сообщается, что означенная записка препровождена в санитарную комиссию для соображений.
А в апреле, случайно, от того же Гвоздёва, чей племянник служил санитаром в Мясницком лазарете, Морозов узнал, что с февраля по всем городским лазаретам разослано распоряжение о выдаче выздоравливающим одеял наравне с больными.
Никакой ссылки на записку в этом распоряжении, разумеется, не было.
— Ваше, — сказал Гвоздёв.
— Не знаю, — сказал Морозов. — Может, и совпадение.
Но записал в тетради: «Февраль 1915. Одѣяла».
Оставалось объяснить это Крутицкому, и Морозов поехал к нему двенадцатого января.
Заведующий выслушал изложение молча и с каждым словом становился краснее.
— То есть вы обвиняете мой лазарет, — сказал он, когда Морозов кончил.
— Я никого не обвиняю. Я излагаю обстоятельства.
— Вы излагаете так, что выходит, будто мы их уморили!
— Валерьян Осипович, — сказал Морозов. — Я не полагаю, что вы кого-нибудь уморили. Я полагаю, что в нижнем этаже холодно, а одеяла выздоравливающим выдают суконные, и что за два месяца из тех, кого положили к окнам, пятеро умерли от воспаления лёгких.
— У меня двести кроватей и мест не хватает!
— Знаю.
— И мне везут по сорок человек в неделю!
— И это знаю.
Крутицкий встал и прошёлся по кабинету.
Он был громкий, самолюбивый и, как понял Морозов за два визита, вовсе не дурной человек: он третий месяц работал по шестнадцать часов и держал на себе лазарет, в который присылали вдвое больше, чем он мог принять.
— Что вы от меня хотите? — спросил он наконец.
— Двух вещей, — сказал Морозов. — Отодвинуть кровати от окон на две сажени. И выдать выздоравливающим тёплые одеяла.
— На это нужно распоряжение.
— Нет, — сказал Морозов. — На то, чтобы отодвинуть кровати, распоряжения не нужно. Довольно вашего слова, и это можно сделать сегодня.
Крутицкий посмотрел на него длинно.
— Кровати я отодвину нынче же, — сказал он. — А насчёт одеял пишите куда следует. Я вам, чёрт возьми, ещё и подпишу.
Дело Терентьева и Земцова пошло в суд в феврале.
Двадцать шесть эпизадов торговли свидетельствами о негодности; ординатора Земцова вернули с фронта для допроса, и он сознался почти сразу, объяснив всё тем, что у него больная мать и что деньги шли на её лечение.
Суд был скорый и злой: военное время, дезертирство, взятки. Земцов получил шесть лет, Терентьев — четыре, санитары — по два.
А в конце января пришло письмо, которого Морозов не ждал.
Писал ярославский солдат Никифоров Семён — тот самый, безногий, с которым он просидел два часа в декабре.
Письмо было писано чужой рукой, под диктовку, и в нём было следующее.
Никифорова выписали вчистую и отправили домой, в Ярославскую губернию. Он доехал, живёт у брата. Про фельдшера слышал от земляка, что взяли, и рад.
А в конце было приписано:
«А ещё, ваше высокоблагородіе, вы мнѣ тогда сказали: никому не сказывайте, вы у меня единственный. Я и не сказывалъ. И вотъ теперь думаю: а хорошо, что вы меня тогда спросили. Я полтора мѣсяца объ этомъ думалъ и никому не говорилъ, и мнѣ было тяжело. А какъ разсказалъ, такъ и легче стало.
Вы не подумайте, что я о наградѣ. Мнѣ ничего не надо. Я просто вамъ кланяюсь».
Морозов прочёл и убрал письмо в тетрадь.
Аксинье Гущиной Морозов сказал двадцатого января.
Он поехал к ней сам, на Марьину рощу, и говорил с ней час.
Он сказал всё, как обещал: что сына её не убивали; что фельдшер, предлагавший ему бумагу за триста рублей, к его смерти непричастен и осуждён за другое; что сын умер от воспаления лёгких, и что воспаление это он, по всей вероятности, получил оттого, что после комиссии его перевели в нижний этаж на кровать у окна.
Он показал ей бумаги: журнал перевода, план помещения, свои измерения температуры.
Он рассказал ей про других четверых.
Женщина слушала, глядя в стол, и не перебила ни разу.
— Стало быть, никто не виноват, — сказала она наконец.
— Нет, — сказал Морозов. — Виноватых много. Просто ни одного из них нельзя судить.
Она подумала.
— А что вы сделали?
— Написал бумагу, — сказал Морозов, и сам услышал, как это звучит. — О том, чтобы выздоравливающих не клали к окнам и давали им тёплые одеяла.
— И что?
— Не знаю. Может, ничего.
Аксинья Гущина посидела молча.
— А сына моего где похоронили? — спросила она.
— В общей могиле на Дорогомиловском. Я нашёл номер участка и справку взял. — Он положил перед ней бумагу. — Отдельно вам его не выдадут, три месяца прошло. Но участок вы теперь знаете, и на Радуницу туда прийти можно.
Женщина взяла справку обеими руками — так, как берут документ неграмотные, — и посмотрела на неё.
— Тут написано?
— Тут написано, — сказал Морозов. — Дорогомиловское кладбище, участок двенадцатый, братская могила номер четыре, погребено двенадцатого ноября тысяча девятьсот четырнадцатого года.
Она сложила бумагу вчетверо и убрала за пазуху.
— Спасибо, барин.
— Не за что, Аксинья Тимофеевна.
— Есть за что, — сказала она. — Мне везде говорили: война, мрут тыщами. А вы один разобрали и сказали.
Она встала, поклонилась ему в пояс и вышла.
Морозов остался сидеть.
Он просидел так минут двадцать, и за эти двадцать минут подвёл итог всему делу — не тот, что пойдёт в бумагу, а тот, который останется при нём.
Он не поймал убийцу, потому что убийцы не было.
Он поймал вора, торговавшего чужим страхом, и это была работа, но работа не та, ради которой он взялся.
Он написал бумагу, которая, скорее всего, ляжет в стол.
И он привёз неграмотной женщине из Тульской губернии справку с номером братской могилы.
Из четырёх итогов первые три относились к службе, а четвёртый — нет.
И, если бы его спросили, ради которого из четырёх стоило потратить два месяца, он бы, пожалуй, не сумел ответить честно.
За полтора года в этом веке он раскрыл девять дел, посадил восьмерых убийц и однажды взял человека, убившего его самого.
И из всего, что он сделал, самым важным ему казалось сейчас вот это: бумажка с номером братской могилы, которую неграмотная женщина унесла за пазухой в Тульскую губернию.
Была в январе ещё одна вещь, о которой Морозов не рассказал никому.
Двадцать третьего числа он поехал на Дорогомиловское кладбище — сам, один, без бумаг, в свободный вечер.
Он нашёл двенадцатый участок и братскую могилу номер четыре: длинную, засыпанную снегом полосу без ограды, с деревянным крестом и жестяной табличкой, на которой было выведено масляной краской «1914».
Ни имён, ни числа погребённых.
Он постоял там минут десять.
За полтора года в этом веке он видел смерть в количествах, к которым привык: шесть убийств, восемь трупов по делу Черемных, кости из Марьиной рощи, мальчик в Красном пруду.
Всякий раз это был человек, у которого было имя и которому Морозов это имя возвращал.
А здесь под снегом лежали — он справлялся в конторе — сто девяносто четыре человека, погребённых за осень и начало зимы от восьми московских лазаретов.
Сто девяносто четыре имени были записаны в церковных книгах и в лазаретных журналах, в разных зданиях, в разных ведомствах, и не были сведены нигде.
Морозов постоял и пошёл к воротам.
По дороге он поймал себя на мысли, которая была ему неприятна и от которой он не стал отворачиваться: если война продлится, как он знает, до восемнадцатого года, то к её концу таких участков в одной только Москве будет несколько десятков.
И составить общий список не успеет никто и никогда.
В начале февраля пришёл ответ из Пермской губернии — второе письмо от Аверьянова, того самого, чья фраза про одеяло вывела дело к развязке.
Морозов написал ему в январе: поблагодарил и объяснил, чем кончилось.
Аверьянов отвечал длинно и не по делу, как в первый раз, и в середине третьего листа стояло:
«А что вы, ваше высокоблагородіе, мнѣ отписали, будто мое письмо помогло, — такъ я его товарищамъ читалъ вслухъ, и они дивились. Я имъ говорю: вотъ, братцы, изъ Москвы пишетъ чиновникъ и благодаритъ солдата.
Мы тутъ такого не видали».
Морозов перечёл эту строчку дважды и убрал письмо в тетрадь — туда же, где лежало письмо ярославского Никифорова.
За полтора года в этом веке у него завелась привычка, которой он прежде за собой не знал: он хранил письма от людей, проходивших по его делам.
Их набралось уже одиннадцать.
Февраль он проработал начерно.
Стол шёл ровно: Бекетов вёл бумаги, Гвоздёв ходил ногами, дел прибавлялось, но не сверх сил.
А десятого февраля Морозов пошёл к Пересветову и попросил отпуск.
— На сколько?
— На месяц.
— Куда?
— В Тобольскую губернию.
Пересветов посмотрел на него поверх очков.
— Опять?
— Опять, — сказал Морозов.
— Александр Петрович, в прошлый раз вы туда ездили по делу и привезли мне двадцать два листа. Хорошая была бумага, я её до сих пор помню. А теперь вы просите отпуск, и я вас снова спрошу, а вы снова скажете «личные обстоятельства».
— Скажу, — согласился Морозов.
Начальник отделения помолчал.
— Знаете, отчего я вам дам? — сказал он. — Не оттого, что вы хорошо служите, хотя это так. И не оттого, что мне вас жалко.
— Отчего же?
— Оттого, что вы за год ни разу не попросили ничего для себя, — сказал Пересветов. — Ни прибавки, ни чина, ни квартиры, ни лишнего дня. И когда такой человек приходит и просит месяц — я даю не глядя. Это, если хотите, единственная роскошь, какую может позволить себе начальник отделения: один раз в год поверить чиновнику на слово.
Он придвинул бумагу.
— Месяц. С двадцатого февраля. И, Александр Петрович, вернитесь.
Билет Морозов взял на двадцатое, до Тюмени.
Зимой дорога шла быстрее, чем весной: санный путь по Сибири был лучше летнего тракта, а поезда в феврале пятнадцатого года ходили ещё почти по расписанию.
«Почти» — потому что дорога была уже не та, что в мае.
За полгода войны железные дороги России перешли на военный лад: воинские эшелоны шли вне очереди, санитарные поезда — следом, и пассажирские составы стояли на разъездах по три и по четыре часа, пропуская.
Морозову объяснили это на вокзале прямо: до Тюмени — пять суток вместо четырёх, а то и шесть, как повезёт.
Перед отъездом он сделал две вещи.
Первую — сдал Бекетову стол с распоряжениями на месяц вперёд, и распоряжения эти вышли на четырёх листах.
Вторую — зашёл к Пересветову и оставил у него запечатанный конверт.
— Это что?
— На случай, если не вернусь к двадцатому марта, — сказал Морозов.
Пересветов повертел конверт в руках.
— Александр Петрович, вы во второй раз едете в Сибирь и во второй раз оставляете конверт.
— Во второй.
— И оба раза не говорите, зачем едете.
— Не говорю.
Начальник отделения положил конверт в стол.
— Знаете, — сказал он, — я за двадцать девять лет службы выучил одну вещь. Человек, который оставляет конверт, обыкновенно возвращается. А не возвращаются те, кто уезжает налегке и обещает написать.
Собирался он недолго.
В чемодан легли: тетрадь; две костяные пуговицы; выписка из дневника горного инженера; тёплое платье; и микроскоп Штейна, который он второй раз в жизни повёз с собой, сам не зная зачем.
Каменная фигурка Скоблина осталась в Москве, в шкафу вещественных доказательств: дело Черемных было сдано в суд, и предмет подлежал хранению при отделении.
Перед отъездом он написал три письма — Штейну, Дроботову и Свешникову — и все три вышли короткие.
Свешникову он написал четыре строки: жив, служу, еду по своим делам туда, куда вы просились дважды; если ваше прошение когда-нибудь удовлетворят, дайте знать.
Ответ от Свешникова придёт только в мае, и в нём будет сказано, что прошение удовлетворено в марте и что ротмистр отдельного корпуса жандармов Свешников с апреля состоит при Тобольском губернском жандармском управлении.
Но этого Морозов двадцатого февраля ещё не знал.
В Тюмень он телеграфировал накануне, коротко и без подписи, на адрес дома у Туры: «Выезжаю двадцатого».
Ответа не ждал и не получил.
Он знал другое.
Что за два месяца этого дела он ни разу не подумал ни о сорока восьми предметах, ни о зелёном свете, ни о человеке в перчатках, — и что это было хорошо.
Что мальчик Пётр Гущин, двадцати шести лет, умер оттого, что его положили к окну, и что таких, как он, в эту зиму по России умерли тысячи, и никто их не считал.
Что человек, проживший сто пятьдесят два года и одиннадцать лет собиравший вещи по одной, впервые в жизни написал ему: я к этому не готов.
Что из сорока одного предмета пропали три — а к февралю, вероятно, больше.
И что тот, кто их взял, знал, где они лежат, — а знал это, по словам самого Ивана Ивановича, он один.
Поезд отошёл от Николаевского вокзала двадцатого февраля тысяча девятьсот пятнадцатого года, в семь часов сорок минут вечера.
Морозов сидел у окна во втором классе — в третий класс зимой военного времени лучше было не садиться, — смотрел на уходящую в темноту Москву и думал о том, что за два года и два месяца в этом веке он второй раз едет на восток по своей воле.
В первый раз он ехал искать объяснение.
Теперь он ехал искать вора.
И это, если вдуматься, было единственное, что он в обоих своих веках умел делать по-настоящему хорошо.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
