Обложка Последняя неделя. Мороз идёт по следу книга 10

Последняя неделя. Мороз идёт по следу книга 10

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Последняя неделя. Мороз идёт по следу книга 10

Глава 1 (46)

Второго января, вернувшись домой в десятом часу, Морозов понял, что у него были гости.

Январь начался у него со сдачи дел.

Двадцатого числа надлежало быть в Москве; стало быть, до пятнадцатого следовало передать всё, что оставалось, и подписать всё, что накопилось. Дела эти были уже не его: за декабрь Вельяминов раздал их по другим столам, оставив ему одно — производство по Дементьеву, которое Морозов дописывал сам, потому что передать его было нельзя никому.

Фельдшер сидел в предварительном заключении, давал показания охотно и подписывал всё, что писали. Прокурорский надзор, получив двадцать шесть листов, поначалу не поверил и прислал товарища прокурора допросить обвиняемого лично; тот вернулся озадаченный и распорядился выделить в отдельные производства ещё три эпизода.

Обвинительный акт готовился по двум смертям — Пыжова и чиновника Морозова, — и по обеим Дементьев сознался письменно.

О второй из них Морозов писал сам, своей рукой, о себе, в третьем лице, и в этом было нечто такое, чего он никому не смог бы объяснить.

Кроме дел, у него оставалось четырнадцать дней и список того, что следовало сделать перед отъездом. Список был короткий и весь состоял из людей.

И вот второго января, в десятом часу вечера, он поднялся к себе — и понял это на площадке, ещё не отпирая двери, по мелочи, которую сам же завёл в мае: тонкая нитка, приклеенная хлебным мякишем поперёк дверной щели у нижней петли, лежала оборванной.

Он постоял, прислушался, отпер и вошёл, держа правую руку в кармане пальто.

В комнате никого не было.

И в комнате, если смотреть обыкновенным глазом, ничего не изменилось.

Морозов зажёг лампу и обошёл её по кругу, как обходил за год сотню чужих комнат.

Кровать заправлена, как он оставил. Книги на полке стоят ровно — но третий том снизу выдвинут на четверть вершка. Чемодан под кроватью задвинут глубже обычного: он ставил его так, чтобы угол выходил на щербину в половице, а теперь угол стоял за щербиной. Стопка бумаг на столе сложена аккуратно, но верхний лист лежал теперь надписью вниз.

Работали чисто, но работали не сыщики. Сыщик после себя оставляет либо разгром, либо идеальный порядок, а этот старался вернуть всё на место и в трёх местах ошибся.

Морозов присел у двери и осмотрел замок.

Царапин на личинке было довольно, и все свежие: работали отмычкой, не ключом, и работали не первым сортом — человек умелый оставляет два-три следа, а тут их было с десяток. Значит, лез не Кондрат: тот, по словам Дементьева, входил в запертое, как в своё.

Он посмотрел пол. Вода с сапог не натекла — стало быть, обувь вытирали на площадке, а на площадке снегу нет: значит, гость пришёл не с улицы прямо, а посидел где-то в доме, обсох. У дворника? У соседей?

Он вышел и спустился к дворнику.

Дворник Игнат, за год привыкший к жильцу из сыскного и не удивлявшийся уже ничему, показал: днём приходил слесарь, от домовладельца, чинить замок в третьем этаже, у генеральши. Пробыл часа полтора. Молодой, рябоватый, с сумкой.

— От какого домовладельца?

— От нашего, известно.

— Игнат, а генеральша тебе про замок говорила?

Дворник почесал в затылке.

— Не говорила, — признался он. — Он сам сказал.

Ящик стола был заперт, как и утром.

Морозов отпер его и посмотрел.

Тетрадь лежала. Обе пуговицы лежали. Тряпица лежала, и в тряпице — медная застёжка с оленьей мордой.

Он взял её в руки и вышел на середину комнаты.

Ничего не тронуто. Ничего не взято. Замок цел — стало быть, отпирали отмычкой и заперли обратно.

Человек, входивший сюда сегодня, отпер ящик, увидел вещь, ради которой в этом городе за год убили четверых, — и не взял её.

Морозов постоял, погасил лампу и в темноте посмотрел на застёжку.

Она светилась, как всегда.

— Стало быть, ты приходил не за ней, — сказал он вслух. — Ты приходил посмотреть, есть ли она.

Утром третьего числа он доложил об этом Вельяминову.

Начальник отделения выслушал, снял очки и потёр глаза — жест, который за год Морозов выучил и по которому знал: сейчас будет плохое.

— Александр Петрович, — сказал Вельяминов. — Садитесь. Я вам обязан сообщить, и лучше вам услышать это от меня.

Он придвинул бумагу.

— Вчера, вторым числом, по департаменту назначена ревизия вещественных доказательств по всем производствам сыскного отделения за тринадцатый год. Полная, поимённая, с проверкой описей.

Морозов взял бумагу и прочёл.

Читал он её долго — не оттого, что она была длинной, а оттого, что ему нужно было время.

Ревизия назначалась «в порядке общего надзора», сроком с седьмого января, комиссия из трёх лиц. Проверке подлежали все предметы, приобщённые к делам, с обязательным сличением по описям и с составлением акта по каждому производству, где обнаружится расхождение.

За тринадцатый год через стол Морозова прошло семь дел. По шести из них вещественные доказательства лежали в шкафу отделения, опечатанные, в полном комплекте.

По седьмому — по делу об угаре на Слоновой улице — один предмет лежал в ящике его письменного стола на Свечном переулке, в тряпице, в трёх верстах отсюда.

Он положил бумагу.

— Ваше превосходительство. Это назначено случайно?

— За двадцать два года службы, — сказал Вельяминов, — я видел общую ревизию вещественных доказательств трижды. Всякий раз она назначалась не случайно. — Он посмотрел прямо. — Морозов, я вас спрошу один раз, и вы ответьте мне правду, потому что я обязан знать, что защищаю. У вас в описях всё в порядке?

Морозов молчал ровно две секунды.

Врать не имело смысла: ревизия установила бы всё через четыре дня. Сказать правду означало поставить начальника отделения перед необходимостью либо доложить, либо стать соучастником.

— Нет, — сказал он.

Вельяминов очень медленно откинулся на спинку.

— Что?

— По делу об угаре на Слоновой к производству приобщён предмет: застёжка медная, литая, длиною три вершка. По моему рапорту от апреля месяца предмет оставлен на хранении при отделении ввиду возможной связи с иными делами. Рапорт вами утверждён.

— И?

— И предмет находится не при отделении, — сказал Морозов. — Он находится у меня дома. Пятый месяц.

В кабинете стало очень тихо.

— Вы понимаете, — сказал наконец Вельяминов совершенно ровным голосом, — что вы мне сейчас сказали?

— Понимаю. Присвоение вещественного доказательства чиновником, ведущим дело. Статья известная: удаление от должности, суд, лишение прав состояния.

— И вы понимаете, что я обязан сегодня же вас отстранить и назначить дознание?

— Понимаю, — сказал Морозов. — И прошу вас этого не делать до седьмого числа.

Вельяминов встал и прошёлся по кабинету.

Он ходил из угла в угол минуты три, и Морозов не мешал: он знал, что человек сейчас взвешивает не служебное, а гораздо более тяжёлое.

— Зачем вы её взяли? — спросил начальник отделения, остановившись.

И вот тут Морозов сказал правду — впервые за год сказал её вслух другому человеку в этом городе, кроме Свищова.

— Оттого, что я её вижу, — сказал он. — В темноте она светится, ваше превосходительство. Зелёным, ровно, изнутри. Я это вижу с первого дня в этом городе, и, кроме меня, этого не видит никто в отделении. Ольга Дмитриевна Верейская видела и убита. Переплётчик Лунёв видел и увезён. Инженер Нартов, отец покойного, видел и умер. Я взял её домой, потому что мне нужно было держать при себе доказательство, что я не сумасшедший.

Вельяминов смотрел на него долго.

— Аполлинарий Львович писал мне про вас рапорт, — сказал он наконец. — В мае. Семь случаев с числами: остановился, посмотрел в угол, ответил «контузия».

— Так точно.

— Я его положил в ящик и не дал ходу.

— Знаю. Благодарю вас.

— Не благодарите. — Вельяминов вернулся к столу и сел. — Морозов, вы мне сейчас предлагаете поверить в светящиеся предметы. В моём возрасте и в моей должности.

— Я вам ничего не предлагаю, — сказал Морозов. — Вы спросили, зачем я взял. Я ответил честно. Вы вправе счесть это бредом — тогда назначайте дознание сегодня, и я не скажу ни слова против.

Вельяминов молчал.

— Знаете, что самое скверное? — сказал он вдруг. — Я вам верю. Не в свечение, помилуй бог. Я верю, что вы это видите. Мне за двадцать два года попадались люди, которые видели чертей, и попадались люди, которые врали, будто видят. Разница между ними видна в первую минуту, и вы не из вторых. — Он потёр лицо. — И вот теперь я, начальник отделения, сижу и соображаю, что с этим делать по службе. А по службе, Александр Петрович, делать с этим нечего. У меня нет графы.

— Знаю.

— Ежели вы это скажете на дознании, вас через месяц освидетельствуют и уволят по болезни. Ежели не скажете — вас осудят за присвоение. — Вельяминов посмотрел на него. — Оттого я вам и говорю: молчите. Что бы ни спрашивали — молчите об этом. Пусть будет присвоение, за него дают меньше.

— Дайте мне четыре дня, — сказал Морозов.

— Что вы успеете за четыре дня?

— Вернуть предмет в шкаф, — сказал Морозов, — я могу за час, и тогда ревизия ничего не найдёт. Но я этого не сделаю.

— Отчего?!

— Оттого, что ревизия назначена не ради описей, — сказал Морозов. — Она назначена ради этой застёжки, ваше превосходительство. Кто-то знает, что она у меня дома. Вчера в мою комнату входили, отперли ящик, посмотрели и ушли, ничего не взяв, — а на другой день по департаменту вышла ревизия. Это, простите, не совпадение. Это исполнено по порядку: сперва проверили, что улика на месте, потом назначили того, кто её найдёт.

Вельяминов сидел неподвижно.

— И вы полагаете, что если вы её вернёте...

— То найдётся другое, — сказал Морозов. — Мне подложат деньги, или письмо, или ещё что-нибудь. Ваше превосходительство, я год ловил людей, которым подкладывали виноватых. Я знаю, как это делается, изнутри. Тот, кто это затеял, не остановится на одной попытке. Оттого я и прошу четыре дня: не на то, чтобы спрятать концы, а на то, чтобы понять, кто это делает и зачем.

Начальник отделения долго молчал.

— Четыре дня, — сказал он наконец. — До седьмого. Седьмого утром ревизия войдёт в отделение, и я буду обязан вести её честно. И, Морозов, — он поднял палец, — предмет всё-таки верните. Не ради описи. Ради того, чтобы у вас дома не нашли того, чего там быть не должно, когда к вам придут с обыском. А к вам придут.

Морозов вышел из кабинета и в коридоре наткнулся на Бекетова.

Прежде того, впрочем, он сделал то, что велел Вельяминов, и сделал немедля: съездил домой, взял тряпицу и привёз застёжку в отделение.

Сдавал он её при двух свидетелях — писаре и дежурном чиновнике, — и составил при этом рапорт, в котором изложил всё как было: что предмет по его рапорту от апреля был оставлен на хранении при отделении; что фактически хранился у него; что ныне сдаётся в шкаф вещественных доказательств, о чём и доносит.

Это был скверный документ. Он превращал возможное обвинение в присвоении из спорного в доказанное собственной рукой.

Но он же превращал его из тайного в явное, а Морозов за тридцать лет службы усвоил одно: обвинение, о котором ты доложил сам, весит вчетверо меньше того, которое нашли.

Писарь, принимая рапорт, посмотрел на него испуганно.

— Пишите, пишите, — сказал Морозов. — И число ставьте нынешнее, третье января.

Он положил застёжку на поднос в шкафу — рядом с той самой бляшкой, изъятой в декабре двенадцатого года у скупщика и пролежавшей здесь весь год под биркой, — и запер дверцу.

Две вещи из сорока восьми, лежащие вместе, в казённом шкафу, за печатью сыскного отделения.

«Порознь они делают то, что вы видели, — сказал ему человек в перчатках на веранде в Удельной. — Вместе они не делают ничего».

Морозов постоял, глядя на запертую дверцу, и подумал, что впервые за год сделал ровно то, чего от него хотел Иван Иванович.

А в коридоре его ждал Бекетов — бледный, с бумагой в руках.

— Александр Петрович. Меня назначили в комиссию по ревизии.

— Поздравляю.

— Вы не понимаете, — сказал Бекетов тихо. — Меня назначили третьим членом. От отделения. То есть проверять ваши описи буду я.

Морозов посмотрел на него.

— Аполлинарий Львович, — сказал он. — А кто назначал состав?

— Департамент.

— А кто именно?

Бекетов заглянул в бумагу.

— Подписано за директора, — сказал он. — Резолюция статского советника Гельмерсена.

Морозов взял бумагу и прочёл резолюцию сам.

Она была в одну строку, писанная знакомым ровным почерком чиновника, который два месяца назад сказал ему: врать не стану, а недоговаривать буду.

«Согласенъ. Въ составъ комиссіи включить чиновника означеннаго отдѣленія».

— И вот что ещё, — прибавил Бекетов. — Я нынче утром, до вас, ходил в шкаф сличать по трём делам. Опись за тринадцатый год я знаю наизусть, я её сам переписывал. И, Александр Петрович... по угарному делу застёжка в шкафу есть.

— Есть, — сказал Морозов. — Я её сдал полчаса назад, при двух свидетелях, с рапортом.

Бекетов помолчал.

— Стало быть, до третьего января её там не было.

— Не было.

— И вы мне это говорите сами.

— Говорю сами, — сказал Морозов. — Оттого, что вы бы это установили и без меня, а я предпочитаю, чтобы в вашем акте стояло не «обнаружено расхождение», а «расхождение устранено чиновником добровольно, с рапортом».

— Это, — медленно сказал Аполлинарий Львович, — почти одно и то же.

— Почти, — согласился Морозов. — Но в судебной палате из этого «почти» вырастает года три разницы.

Он вернул бумагу.

— И, Аполлинарий Львович. Вы понимаете, что вас поставили в положение отвратительное.

— Понимаю, — сказал Бекетов. — Я обязан проверить ваши описи и, ежели найду расхождение, составить акт. И акт этот подпишу я. Не департамент, не комиссия — я, потому что я третий член от отделения.

— И вы его подпишете.

— Подпишу, — сказал Бекетов и посмотрел ему в глаза. — Александр Петрович, я вам врать не стану: если найду — подпишу. Оттого я вам сейчас и говорю об этом в коридоре, а не молчу до седьмого.

— Благодарю, — сказал Морозов, и это была правда.

Он вернулся к себе за стол, сел и просидел без движения минут десять, разбирая по частям то, что узнал за час.

Первое: в его комнате были и застёжку видели.

Второе: назавтра назначена ревизия, и назначил её состав человек, которому Морозов сам, добровольно, в ноябре подал двенадцать листов доклада о своих встречах с Иваном Ивановичем.

Третье: в комиссию поставлен единственный человек в отделении, который полгода вёл счёт его странностям, — и поставлен так, что его порядочность работает против Морозова вернее всякой подлости.

И четвёртое, самое неприятное.

Всё это было устроено с тем же почерком, который он изучил за год до последней чёрточки: не бить, а подвести; не приказывать, а поставить человека в положение, где он сам сделает нужное.

Так работал Иван Иванович.

Только Иван Иванович не пишет резолюций на бумагах департамента полиции.

Глава 2 (47)

Слесаря искали Дроботов и Свешников — вместе, что само по себе было зрелищем: старый надзиратель в шинели горбом и жандармский ротмистр, стриженный под гребёнку, ходили по Свечному и Николаевской, расспрашивая дворников.

Нашли за сутки, и нашли не слесаря, а его отсутствие.

Дроботов вёл этот обход по своей методе: не спрашивал «не видали ли такого-то», а заходил к дворникам и заводил разговор о том, как нынче воруют и как в позапрошлом годе у Пяти углов обнесли целую квартиру. Дворники, разогревшись, сами вспоминали, кто у них на неделе ходил чужой.

Свешников, наблюдавший это, сказал после:

— Кузьма Игнатьевич, у нас в корпусе за такой опрос дают выговор. Он не оформлен.

— А у нас, ваше благородие, за оформленный опрос дворники запираются и молчат, — сказал Дроботов. — Оформленный-то опрос человека пугает: он думает, его самого подозревают. А так — поговорили, и он тебе всё выложил.

— И как это заносить в дело?

— А никак, — сказал надзиратель. — В дело заносится то, что мы после нашли.

Домовладелец слесаря не посылал. Замка у генеральши во втором этаже никто не чинил, и генеральша, допрошенная лично, показала, что замок у неё исправен третий год и что никакого мастера она в глаза не видела.

Стало быть, человек с сумкой пришёл, назвался, посидел в тепле, дождался, пока жильцы разойдутся, поднялся в четвёртый этаж, отпер отмычкой чужую комнату, осмотрел её, отпер ящик стола, поглядел на застёжку и ушёл, ничего не взяв.

— Молодой, рябоватый, с сумкой, — перечислял Свешников. — Александр Петрович, это описание годится на четверть Петербурга.

— На четверть Петербурга, — согласился Морозов. — Но не на четверть тех, кто умеет отпирать врезные замки отмычкой и делает это скверно.

— Скверно?

— Царапин десяток, — сказал Морозов. — Кондрат, судя по описанию Дементьева, работал бы чище. Этот учился недавно.

Дроботов почесал ус.

— Стало быть, наняли, — сказал он. — Как мальчишек, как трубочиста. Дали три рубля и сказали: поди, погляди, лежит ли в столе такая-то штука, и не бери.

— Именно, — сказал Морозов. — И вот на этом, Кузьма Игнатьевич, мы его и возьмём. Потому что нанятый за три рубля не знает, зачем его послали, — а стало быть, и не боится.

Второе случилось четвёртого января, и случилось хуже первого.

Утром этого дня Морозов заходил к Стеше — тот самый раз, о котором обещал: не по делу.

Он просидел у неё час, и час этот вышел странный. Говорили о пустяках: о том, что цены на дрова поднялись, что у постоялицы в третьем номере родился мальчик, что зима нынче сырая. Про Москву не говорили вовсе.

Уже надевая пальто, он сказал:

— Стеша. Ко мне позавчера в комнату лазили.

Она обернулась от самовара.

— Взяли что?

— Ничего. Посмотрели и ушли.

— Стало быть, скоро придут за самим, — спокойно сказала она и вытерла руки. — Александр Петрович. Я тебе двух парней дам. Мои, надёжные, из бывших грузчиков. Пусть у тебя во дворе постоят ночь-другую.

— Не надо.

— Надо.

— Стеша, — сказал он. — Если у чиновника сыскной полиции во дворе стоят твои люди, то через неделю об этом будет знать весь Петербург, и в моём деле появится ещё одна строчка: поддерживает связь с содержательницей меблированных комнат. Она там уже есть, эта строчка. Мне вторую не нужно.

Стеша посмотрела на него долгим взглядом.

— Дурак ты, — сказала она без злости. — Ну, как знаешь.

В четвёртом часу пополудни в отделение явился швейцар из дома на Свечном — не дворник Игнат, а швейцар, служивший в соседнем подъезде, — и спросил чиновника Морозова.

Он мялся, вертел шапку и наконец выговорил:

— Ваше высокоблагородие, тут вам письмо оставили. И велено передать в собственные руки.

— Кто велел?

— Господин один. Незнакомый.

Конверт был обыкновенный, дешёвый, и адреса на нём не было — только фамилия.

Морозов вскрыл его при Свешникове, и это оказалось единственным правильным поступком за весь день.

Внутри лежали деньги.

Три сотенные бумажки и записка, писанная печатными буквами, кривовато, чтобы не узнать руки:

«Александръ Петровичъ, за декабрь, какъ условлено. Осталное къ 20-му. Молчите и всё будетъ хорошо».

Свешников очень медленно выдохнул.

— Не трогайте, — сказал Морозов. — Держите за угол. Свидетеля не отпускать. — Он обернулся к швейцару: — Голубчик, стой, где стоишь, и никуда не уходи. Ты сейчас важнее меня.

Через двадцать минут в кабинете Вельяминова лежали на столе: конверт, три сотенных, записка и швейцар, дававший показания дрожащим голосом.

— Господин был не старый, — говорил швейцар. — В пальто. Дал полтинник и сказал: передай в собственные руки чиновнику из четвёртого этажа соседнего дома, а мне-де недосуг.

— Лицо?

— Так темно уж было...

— Рябой? — спросил Свешников.

Швейцар подумал.

— Рябоват, — сказал он. — Пожалуй, что и рябоват.

Вельяминов сидел, глядя на три сотенные бумажки, разложенные на его столе, и на лице у него было выражение человека, который присутствует при том, чего двадцать два года старался не видеть.

Морозов тут же, при нём, написал третий за три дня рапорт: о получении конверта, о его содержимом, о свидетеле и о том, что деньги сдаются в отделение.

Он писал их с тем же чувством, с каким солдат окапывается под огнём: не потому, что окоп спасёт, а потому, что иного средства нет. За три дня он подал бумагу о застёжке, бумагу о взломе своей квартиры и бумагу о деньгах, и все три были против него — и все три были поданы им самим, вперёд других, с числами и свидетелями.

— Вы понимаете, — сказал Вельяминов, дочитав, — что ежели это дойдёт до суда, защитник ваш будет строить всё на этих трёх бумагах?

— Понимаю. И на том, что я год не взял ни одного невиновного.

— Это в суде не довод.

— Это единственный довод, который у меня есть, — сказал Морозов.

— Триста рублей, — сказал Вельяминов, глядя на бумажки. — Записка о том, что остальное к двадцатому. И это — на другой день после того, как назначена ревизия, и за три дня до её начала.

— Так точно, — сказал Морозов.

— И ежели бы вы это письмо не показали, а сунули в карман...

— То седьмого числа у меня дома при обыске нашли бы триста рублей, записку и, надо думать, ещё что-нибудь, чего я не находил, — сказал Морозов. — И тогда это было бы уже не присвоение застёжки, ваше превосходительство. Это было бы получение денег от преступной организации чиновником, ведущим по ней дело.

Вельяминов молчал.

— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Я двадцать два года служу. Я видел, как людей топят по службе. Это делается иначе: пишут бумаги, собирают жалобы, ждут ошибки. То, что я вижу здесь, — это не служебное. Это уголовное, и уголовное с размахом.

— И с расчётом, — сказал Морозов. — Заметьте: посылают дважды, и оба раза так, чтобы я узнал. Нитку на двери я поставил сам и обнаружил бы её оборванной в любом случае, но человек, лезущий в чужую комнату тайно, не оставляет за собой три переставленные вещи. А письмо и вовсе передано через швейцара средь бела дня.

— Хотят, чтобы вы знали.

— Хотят, чтобы я испугался, — сказал Морозов. — И побежал. Либо к застёжке — прятать, либо к деньгам — брать, либо из города.

Вечером они разбирали это втроём — Морозов, Свешников и Дроботов, — в пустой комнате стола, при двух лампах, и разбирали единственный вопрос: кому это нужно.

Версий вышло четыре.

Первая: Иван Иванович. Против неё говорило всё. Он сдал Морозову собственного фельдшера в декабре, добровольно и с письмом; он девять месяцев справлялся о его здоровье; он ни разу за год не тронул ни его, ни его людей. И, главное, почерк был не тот: этот человек не подбрасывает трёхсот рублей в конверте с печатными буквами — он покупает перевод в столицу и приготавливает комнату.

Вторая: лондонская сторона. Фирма ликвидирована, старший Ратке умер, младший в Париже, Гладков сидит. Оставались трое служащих, ни один из которых, по справкам департамента, не имел ни средств, ни ума на такую комбинацию.

Третья: свои. Кто-то в отделении или в департаменте, кому Морозов помешал. Против этой версии говорило одно: свои так не делают. Свои пишут бумаги, а бумага против Морозова уже была написана и лежала у Гельмерсена.

И четвёртая, к которой Морозов пришёл первым и от которой ему стало холодно.

— Это Кондрат, — сказал он. — Сам по себе.

— С чего вы взяли? — спросил Свешников.

— С того, что он отставлен, — сказал Морозов. — Его выгнали в феврале, после Верейской. Год он живёт без хозяина и без жалованья, и всё, что он умеет, — это входить в чужие комнаты и делать то, что велят. А теперь ему никто ничего не велит. — Он побарабанил пальцами по столу. — Дементьев, оказавшись в том же положении, продал тетрадь и собирался бежать. А этот, я думаю, решил вернуться. Ему нужно, чтобы хозяин снова взял его к себе. И он придумал, чем услужить.

— Убрать вас?

— Убрать меня, — сказал Морозов. — Причём убрать не ножом. Он год смотрел, как хозяин работает: не бей, а поставь человека в положение. Вот он и ставит — как умеет. Как понял.

Дроботов крякнул.

— Подражает, — сказал он. — Ей-богу, ваше высокоблагородие, я такое видал у воров: пойдёт мелкий за большим повторять — и всё делает вроде так, да с грубинкой. Оттого и попадается.

— Оттого и попадётся, — сказал Морозов.

Он оказался прав в третьем.

Пятого января, к вечеру, к нему на Свечной пришёл человек.

Морозов был дома — он нарочно сидел дома эти вечера, потому что понимал: раз к нему ходят, надо быть на месте, — и, услышав стук, взял со стола лампу и отпер левой рукой.

На площадке стоял молодой человек лет двадцати пяти, рябоватый, в пальто с чужого плеча, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, решившихся на что-то за минуту до того, как передумать.

— Вы Морозов? — спросил он.

— Я.

— Мне велено вам сказать, — выговорил молодой человек. — Велено сказать вот что: уезжайте нынче. Не двадцатого, а нынче. Билет вам будет и подорожная будет. А ежели останетесь до седьмого — сядете, и не за застёжку.

Морозов посмотрел на него.

— Заходи, — сказал он.

— Не пойду.

— Заходи, — повторил Морозов тем самым голосом, от которого за год поплыли шестеро. — Тебе на площадке холодно, а мне надо посмотреть на твои руки.

Молодой человек постоял и вошёл.

Он сидел на стуле — на том самом, опрокинутом год назад, — и держал руки на коленях, и Морозов, поставив лампу, посмотрел на его пальцы: ободранные костяшки, царапины, мозоли не рабочие, а свежие, от инструмента.

— Ты замок мне ковырял.

— Я, — сказал парень.

— Как звать?

— Пахом.

— Кто послал?

— Не знаю, — сказал Пахом, и Морозов, всю жизнь слушавший это слово, услышал, что на сей раз оно правда. — Ей-богу не знаю. Ко мне человек подошёл на бирже, у Пяти углов. Дал три рубля: поди, отопри, погляди, лежит ли в столе тряпица, а в тряпице медяшка, — и обратно запри. Я пошёл.

— А письмо?

— И письмо от него же. Полтинник.

— А нынче?

Пахом облизнул губы.

— А нынче он мне дал пять, — сказал он, — и велел сказать вам про седьмое. И, ваше высокоблагородие... — Он вдруг заговорил быстро, зачастил: — Я потому и пришёл сам-то, а не крикнул через дверь. Я подумал: три раза посылают, и всё к одному человеку, и человек — из сыскного. Тут либо меня после порешат, либо посадят. Я лучше сам приду.

— Умно, — сказал Морозов. — А теперь опиши того, кто посылал.

— А вы меня не посадите? — спросил Пахом.

— Посажу, — сказал Морозов. — На двое суток, у себя в отделении, под замок и с харчами. Не за вину, а чтоб ты до завтрашнего вечера дожил. Ты, братец, нынче единственный человек в Петербурге, который его в лицо видел и может показать.

Парень подумал и кивнул — с облегчением, которое было заметнее любого испуга.

И Пахом описал.

Роста высокого, плечист. Лет сорока. Волосы тёмные, стрижен коротко. Одет как мастеровой в праздник: пиджак, картуз. Курит. Молчит.

Говорит мало и коротко: «поди», «погляди», «скажи так-то».

Лицо — Пахом задумался и сказал именно то, что Морозов ждал: лицо обыкновенное, а вспомнить нечего.

— Он не назывался?

— Нет.

— Ты его прежде видал?

— Не видал.

— А после — увидишь?

Пахом подумал.

— Завтра, — сказал он. — Он велел прийти завтра в семь, к чайной у Обводного, доложить, что я вам передал.

Морозов посмотрел на Свешникова, который сидел в углу с той минуты, как парень вошёл, и молчал, как умеют молчать только жандармы.

— Лавр Никитич, — сказал Морозов. — Мне нужны ваши люди. Завтра, к шести, у чайной на Обводном.

— Будут, — сказал ротмистр. — Александр Петрович, а ежели это тот самый Кондрат?

— Это он и есть, — сказал Морозов. — Приметы Дементьева, слово в слово.

Свешников встал.

— Тогда я вам скажу одно, — проговорил он, — и не как приставленный, а как человек, которому вы за два месяца сделались... — он поискал слово и не нашёл, — словом, скажу. Этот ваш Кондрат за год удавил на льду женщину и вошёл в запертую лавку, где лежал покойник. Он не мальчишка с отмычкой. Не ходите туда сами.

— Пойду, — сказал Морозов.

— Отчего?

— Оттого, — сказал Морозов, — что за год я его единственного не видел ни разу. Я видел человека в перчатках, я видел фельдшера, я видел студентов, трубочистов и приказчиков. А этот всё время был у меня за спиной: он взял вещь с полки у Пыжова, он влез ко мне в комнату, он убил Ольгу Дмитриевну. Мне надо на него посмотреть, Лавр Никитич. Хоть раз.

Готовили засаду до полуночи.

Свешников дал четверых филёров и двоих жандармов в штатском; Дроботов привёл двух городовых, которых знал лично и за которых ручался. План рисовали на листе: чайная на углу, проходной двор налево, пустырь за складами направо, конка по Обводному.

— Он придёт не в чайную, — сказал Морозов. — Он придёт к чайной и станет ждать снаружи, потому что в помещении его видно. Значит, брать будем на улице, разом с двух сторон, чтоб не ушёл во двор.

— А ежели он с оружием? — спросил Дроботов.

— С оружием, — сказал Морозов. — Он год носит при себе то, чем удавил женщину на льду.

Пахома посадили под замок в отделении — не арестом, а «для сохранности», под расписку, и парень сел охотно: видно было, что он и сам боится выходить.

Уже прощаясь, в первом часу ночи, Свешников сказал в дверях:

— Александр Петрович. Вы завтра стоите в засаде, а с седьмого числа вас могут отстранить. Всякий адвокат после спросит: на каком основании чиновник, находящийся под ревизией, руководил задержанием?

— На том, что дело в моём производстве и никто меня пока не отстранял, — сказал Морозов. — А ежели завтра возьмём — про седьмое число, Лавр Никитич, разговор пойдёт совсем другой.

Глава 3 (48)

Шестого января, в шесть часов вечера, у чайной на Обводном стояли восемь человек, и ни один из них не был похож на полицейского.

Свешниковские филёры расположились так, как их учили: двое у конки, один при лотке с папиросами, один в самой чайной у окна. Дроботов с двумя городовыми в штатском занял проходной двор налево. Морозов стоял у складского забора направо, в тени, откуда просматривался весь угол.

Пахома привезли без четверти семь, в закрытом извозчике, и выпустили за квартал, чтобы он подошёл пешком, как ходил всегда.

Парень был белый, но шёл ровно. Морозов, наблюдая за ним, отметил про себя: держится лучше, чем половина взрослых свидетелей.

Пахом дошёл до чайной, потоптался, купил у лотошника папирос, закурил и стал ждать.

Было темно и сыро — сырой январь тринадцатого года, перешедший в четырнадцатый, без мороза, с грязным снегом и туманом от воды.

В семь Кондрат не пришёл.

В четверть восьмого — тоже.

В половине восьмого Морозов, простоявший к тому времени полтора часа неподвижно, впервые пошевелился и переменил ногу.

К восьми стало ясно.

— Не придёт, — сказал Свешников, подойдя из темноты. — Александр Петрович, он не придёт.

— Не придёт, — согласился Морозов.

— Отчего?

— Оттого, что он видел, как мы становились, — сказал Морозов. — Ваши люди стали в шесть. Он, я думаю, стоял тут с пяти.

Свешников выругался — коротко и по-жандармски негромко.

— Мои становились правильно.

— Ваши становились превосходно, — сказал Морозов. — Только их восемь, Лавр Никитич, а угол один. Восемь человек на одном углу — это уже не наблюдение, это оцепление. Всякий, кто год ходил по этому городу от полиции, увидит это с другой стороны улицы.

— А как надо было?

— Надо было двоих, — сказал Морозов. — Двоих и меня. И взять его я, вероятно, не сумел бы, а посмотрел бы на него наверняка.

Он сказал это ровно, без упрёка, но Свешников помолчал и ответил честно:

— Это моя вина. Я перестраховался.

— Это моя вина, — сказал Морозов. — Я согласился.

— Значит, парень наш засвечен.

— Значит, парень наш засвечен, — сказал Морозов. — И это, Лавр Никитич, теперь наша с вами забота, а не его.

Пахома отвезли обратно в отделение и заперли — уже не «для сохранности», а всерьёз, с городовым при двери. Парень не спорил; он вообще ничего не сказал, только спросил, дадут ли чаю.

Домой Морозов вернулся во втором часу ночи.

И на площадке четвёртого этажа, у своей двери, увидел, что нитки нет вовсе.

Не оборвана — снята.

Он постоял, положив руку в карман, где лежал браунинг, второй раз за год взятый у Стеши, и подумал холодно и раздельно: если он там, то войти — значит дать ему всё преимущество; если не входить, а звать людей, то он уйдёт крышами, как ушёл сегодня.

Морозов отпер дверь и вошёл, оставив её открытой за собой.

В комнате никого не было.

Лампа стояла на столе — не там, где он её оставил, а посередине, и рядом с лампой лежал предмет, при виде которого Морозов очень медленно вынул руку из кармана.

Это была костяная пуговица с четырьмя дырками и обрывком нитки.

Точно такая же, какую он поднял с этого пола год назад, в первый свой вечер, и какую нашёл в архивной папке по делу Верейской.

Третья.

Морозов зажёг лампу и осмотрел комнату.

На сей раз следов было много, и следы были оставлены нарочно. Ящик стола выдвинут и оставлен выдвинутым — пустой, если не считать бумаг: тетрадь и пуговицы Морозов третьего числа перенёс в отделение, а застёжку сдал. Чемодан вытащен на середину. Дверца печки открыта.

Человек искал — и, не найдя, показал, что искал.

А на подушке, на кровати, лежала вторая вещь, и вот от неё Морозову сделалось не по себе по-настоящему.

Тонкая шёлковая витая подвязка от портьеры — чёрная, с кистью на конце.

Такая же, какой в сентябре удавили фотографа Риделя на Невском.

Морозов взял её двумя пальцами за самый край, положил на бумагу и сел.

Обе вещи он разобрал прежде, чем позволил себе что-нибудь почувствовать.

Пуговица. Костяная, четыре дырки, обрывок нитки — точно такая же, как та, с пола, и та, из архивной папки. Одного набора, одного пошиба; такие пришивают к казённому белью, к халатам, к рабочей одёже. Год назад Морозов гадал, откуда она взялась в его комнате; теперь стало ясно: их носил при себе и ронял один и тот же человек, ходивший по чужим квартирам, — и ронял, надо думать, оттого, что у него на одёже они были и отрывались.

А третью он положил нарочно. Это было сказано так же ясно, как если бы он оставил записку: я был у тебя год назад, я был у Верейской, я здесь.

Подвязка. Не та, риделевская, — та лежала в шкафу вещественных доказательств за печатью. Похожая, из тех, что висят на портьерах в тысяче петербургских квартир. И это тоже было сказано ясно: я умею и так.

Итого: человек оставил визитную карточку из двух предметов, каждый из которых напоминал об одном из его дел, и не оставил ни одной приметы, по которой его можно искать.

Он просидел, наверное, четверть часа, и в эти четверть часа думал не о том, о чём следовало думать сыщику.

Он думал о том, что за год в этом городе научился всему, кроме одного: он так и не научился бояться так, как боятся местные. У человека тринадцатого года, живущего один в комнате на четвёртом этаже, в такую минуту нет ничего: ни связи, ни сигнала, ни возможности вызвать помощь иначе, чем добежав до участка. Он один, и об этом знают.

А потом он встал, вышел на площадку, спустился к дворнику Игнату и разбудил его.

— Игнат. Кто нынче в дом входил после десяти?

Дворник, чесавшийся спросонья, показал: ворота запер в одиннадцать, как положено; после одиннадцати никто не входил, окромя жильцов.

— А до одиннадцати?

— До одиннадцати — кто ж их считает.

— Игнат, — сказал Морозов. — Ты когда двор мёл в последний раз?

— Да с вечера.

— Пойдём.

Они вышли во двор с фонарём, и Морозов минут двадцать ходил по свежему снегу, светя себе под ноги.

Двор был затоптан. Но у чёрной лестницы, там, где снег лежал у стены нетронутым, шли следы — от калитки к двери и обратно, и обратные были глубже.

Обратно человек нёс тяжесть? Нет. Обратно человек шёл медленнее и продавливал глубже, потому что не спешил.

Он вошёл в дом до одиннадцати, поднялся по чёрной, вошёл к Морозову, обыскал, оставил пуговицу и подвязку — и вышел спокойным шагом, зная, что хозяина нет, потому что хозяин в это время стоял у забора на Обводном.

Он вернулся в комнату, зажёг вторую лампу и ещё раз, медленно, прошёл её по кругу.

Искали основательно: дверца печки открыта, зола разворошена кочергой, тюфяк на кровати сдвинут, половица у окна, слегка отстававшая, поддета и положена обратно неровно. Человек знал, где в петербургской комнате прячут: печь, тюфяк, половица, косяк.

Значит, он не просто искал застёжку. Он искал её так, как ищут вещь, о которой знают, что хозяин её прячет.

Стало быть, ему сказали: она у него. И, стало быть, третьего числа, когда Морозов сдал её в отделение при двух свидетелях, тот, кто сказал, ещё об этом не знал.

Морозов сел за стол и написал.

Он писал два часа, до четырёх утра, и написал три бумаги.

Первая — рапорт на имя начальника отделения о повторном проникновении в его квартиру, с описанием обстановки, с приложением пуговицы и шёлковой подвязки в качестве вещественных доказательств.

Вторая — записка Свешникову, с просьбой немедленно, не дожидаясь утра, усилить караул при арестованном Пахоме и при арестованном Дементьеве и не допускать к ним никого, включая лиц с бумагами от начальства.

Третья предназначалась не для дела.

Она была короткая, в шесть строк, и адресована человеку, адреса которого не существовало.

«Иванъ Ивановичъ.

Вашъ бывшій человѣкъ ходитъ по моей квартирѣ и оставляетъ на подушкѣ шнуръ отъ портьеры. Онъ подражаетъ Вамъ, какъ умѣетъ, и полагаетъ, что этимъ выслужится.

Я его возьму. Но прежде, чѣмъ я его возьму, онъ, по всей вѣроятности, кого-нибудь убьётъ, и это будетъ уже не Ваша вина и не моя, а наша общая.

Ежели Вамъ угодно, чтобы этого не случилось, — Вы знаете, гдѣ меня найти. Вы знали это весь годъ».

Он перечитал, сложил и утром отдал её единственному человеку, который мог знать, куда такое относят.

Он отдал её Стеше.

— Отнесут? — спросил он.

Стеша прочла — он не запечатывал — и посмотрела на него.

— Отнесут, — сказала она. — Только знаешь что, Александр Петрович? Ты пятый месяц с ним не видался, а пишешь ему, как старому знакомому.

— Он мне не знакомый.

— Он тебе, — сказала Стеша, — единственный человек в этом городе, с которым ты про своё говорить можешь. Оттого и пишешь.

Морозов не ответил, потому что возразить было нечем.

Дроботов, узнав про ночного гостя, повёл себя проще всех.

Он молча ушёл и через два часа вернулся с двумя городовыми и с распоряжением, выписанным задним числом на своё имя: «для охраны дома, в коем проживают чины сыскного отделения, в связи с участившимися кражами».

— Кузьма Игнатьевич, это подлог, — сказал Морозов, прочитав.

— Это, ваше высокоблагородие, распоряжение, — невозмутимо сказал Дроботов. — Кражи в нашем квартале и вправду участились, я справлялся: две за декабрь. А что вы там же проживаете — так это, извольте видеть, совпадение.

— Вас за это могут наказать.

— Мне до пенсии четырнадцать месяцев, — сказал надзиратель. — Пущай наказывают. А ежели вас в вашей же квартире удавят на девятый год моей при вас службы, я, Александр Петрович, с этим до могилы не разберусь.

Морозов посмотрел на него и не стал спорить.

Седьмого января, в девять часов утра, в сыскное отделение вошла ревизионная комиссия.

Работала она четыре дня.

Морозова от должности не отстранили — Вельяминов настоял, и настоял тем единственным доводом, который в таких случаях действует: чиновник перемещён приказом и через две недели убывает, отстранять его на две недели значит признать, что дело серьёзно, а дело покамест никакое.

Шкаф вскрывали при нём.

Бекетов вёл сличение сам: брал предмет, читал бирку, находил строку в описи, читал вслух, ставил отметку. Двое членов комиссии от департамента — молодой и старый, оба усталые — сидели рядом и подписывали.

За тринадцатый год через стол Морозова прошло семь дел и восемьдесят четыре предмета.

Восемьдесят три сошлись.

На восемьдесят четвёртом Аполлинарий Львович остановился и прочёл вслух, ровным своим канцелярским голосом:

— Дело об умышленном лишении жизни Гурьяновых. Предмет: застёжка медная, литая, длиною три вершка, с изображением звериной морды. По описи значится. В наличии имеется. — Он выдержал паузу. — При сём отмечается: предмет внесён в шкаф вещественных доказательств третьего января сего года, о чём чиновником Морозовым подан рапорт, в коем изложено, что до указанного числа предмет хранился у него на квартире.

Старший член комиссии поднял голову.

— То есть предмет отсутствовал?

— Предмет хранился ненадлежаще, — сказал Бекетов.

— Это разные вещи, милостивый государь.

— Это разные вещи, — согласился Аполлинарий Львович. — Оттого я и прошу занести мою формулировку, а не вашу. В описи предмет значится с апреля. Утрачен он не был. Обнаружен он не комиссией, а самим чиновником, который донёс о нарушении за четыре дня до ревизии, добровольно и с указанием обстоятельств.

— Обстоятельства какие?

Бекетов посмотрел на Морозова.

Морозов стоял у окна и молчал: они условились накануне вечером, в две минуты разговора, что говорить будет Бекетов, потому что всякое слово самого Морозова превратится в объяснение, а объяснять здесь было нечего.

— Обстоятельства изложены в рапорте, — сказал Аполлинарий Львович. — Чиновник полагал необходимым иметь предмет при себе ввиду связи его с иными производствами.

— Странное усердие, — сказал старший.

— В отделении, — сказал Бекетов, — за минувший год не возвращено прокурорским надзором ни одного обвинительного акта по делам этого стола. Я нахожу, что странное усердие даёт странные результаты, и полагаю уместным занести и это.

Молодой член комиссии, всё это время молчавший, вдруг спросил:

— А что это за предмет, собственно? Медная застёжка — какая ей цена?

— По оценке, приложенной к делу, — сказал Бекетов, — сорок пять копеек.

В комнате стало тихо на секунду, и Морозов, стоя у окна, увидел, как оба члена комиссии переглянулись.

Сорок пять копеек.

Чиновник, за год раскрывший шесть убийств, рисковал службой и свободой из-за предмета ценою в сорок пять копеек, и объяснить это в акте было нельзя ничем — ни корыстью, ни глупостью.

— Занесите оценку, — сказал старший, и голос у него сделался другой. — Занесите непременно.

Акт составили одиннадцатого числа.

Формула вышла та, о которой Морозов и просил: «допущено ненадлежащее хранение вещественного доказательства; утраты не последовало; нарушение устранено чиновником до начала ревизии, добровольно, с рапортом». Взыскание — на усмотрение начальства.

Вельяминов, прочитав акт, вызвал Морозова и сказал:

— Замечание с занесением. Подпишите.

Морозов подписал.

— Это, — сказал начальник отделения, — самое дешёвое, чем в моей практике кончалось дело о вещественном доказательстве, изъятом чиновником. И кончилось так не оттого, что я вас люблю, а оттого, что Аполлинарий Львович написал акт, как адвокат. Вы это цените?

— Ценю, — сказал Морозов.

— То-то. — Вельяминов снял очки. — А теперь скверное. Пока комиссия сидела, из департамента пришла вторая бумага. О ней я вам сказать обязан.

Он придвинул лист.

Департамент полиции извещал, что в связи с обстоятельствами, изложенными в акте ревизии, а равно и «по имеющимся в департаменте сведениям об обстоятельствах службы означенного чиновника», предполагается произвести проверку сведений о личности чиновника для поручений Морозова А. П. — с истребованием подлинных документов из губернии, послужного списка, метрической выписи и сведений о его происхождении.

Морозов прочёл это дважды.

Метрическая выпись.

Год он ходил по этому городу, подписываясь чужим именем, и знал, что единственная стена между ним и пропастью — та, что никому в голову не приходило проверить бумаги провинциального чиновника.

Теперь пришло.

— Когда? — спросил он.

— Запрос уйдёт в губернию на будущей неделе, — сказал Вельяминов. — Ответ придёт через месяц-полтора. Вы к тому времени будете в Москве. — Он посмотрел прямо. — Александр Петрович, я не спрашиваю, что там найдут. Я двадцать два года служу и научился не задавать вопросов, ответов на которые не выдержу. Но я вам скажу как человек, который вас проводит: что бы там ни было, у вас есть месяц.

Глава 4 (49)

Ответ пришёл двенадцатого января, и пришёл не письмом.

Утром двенадцатого, в отделении, Морозову доложили, что его спрашивают внизу. Он спустился и увидел у дежурного барьера человека, которого не видел с июля.

Иван Иванович стоял в тёмном пальто, со шляпой в руке, посреди сыскного отделения Санкт-Петербурга, между дежурным чиновником и двумя городовыми, и вид у него был как у посетителя, пришедшего справиться о пропавшем зонтике.

Морозов остановился на четвёртой ступеньке.

— Доброе утро, Александр Петрович, — сказал Иван Иванович. — Я к вам с заявлением.

За барьером дежурный чиновник поднял голову.

— Ваше высокоблагородие, господин желает подать заявление о преступлении. Я говорю: извольте в часть, а они говорят — только к вам.

Морозов спустился, взял со стойки перо и лист, положил перед ним и сказал ровно:

— Прошу за мной.

Они прошли в ту самую пустую комнату с окном на казённый двор.

Морозов сел, положил перед собой бумагу, обмакнул перо и посмотрел на человека, которого искал год.

Тот сел напротив.

Правая рука была в перчатке. Перстня на ней не было.

— Вы понимаете, — сказал Морозов, — что я вас сейчас задержу.

— Понимаю, — сказал Иван Иванович. — Я на это и рассчитываю.

— На что именно?

— На то, что вы попробуете, — сказал он. — И на то, что через сорок восемь часов вы будете обязаны меня отпустить, потому что предъявить мне вам нечего. Дементьев показывает на человека, которого называет хозяином и которого не может ни назвать, ни описать. Студент Плужин видел лицо человека в перчатках и не узнает его; я это проверил. Гладков меня в глаза не видел. Верейская мертва. Свидетелей у вас нет, вещественных доказательств у вас нет, и единственная бумага, где я упомянут, — это ваш собственный доклад в департамент, писанный с ваших слов.

Он говорил это спокойно, как читают опись.

— Оттого я и пришёл сам, — сказал он. — Чтобы вы не тратили на меня последнюю неделю.

Морозов положил перо.

— Зачем вы пришли?

— По вашему письму, — сказал Иван Иванович. — Вы написали мне: он кого-нибудь убьёт, и это будет наша общая вина. Это верно. Я пришёл сказать вам, где он будет нынче в шесть часов вечера.

В комнате стало очень тихо.

— Вы его нашли.

— Я его не терял, — сказал Иван Иванович. — Александр Петрович, я год назад его отставил, но я не идиот: человек, знающий обо мне то, что знает он, не остаётся без присмотра. За ним смотрят с февраля. Я знаю, где он живёт, чем платит и с кем говорит.

— И вы это знали, когда он лез ко мне в квартиру.

— Знал.

— И не помешали.

— Не помешал, — сказал Иван Иванович. — Первый раз я решил, что он делает это по глупости и остановится. Второй раз — что он делает это для меня, чтобы выслужиться, и что я его после отучу. А третий раз... — Он помолчал. — Третьего раза я не предвидел. Я не думал, что он положит вам на подушку шнур.

— Отчего это вас переменило?

— Оттого, что человек, кладущий шнур на подушку, уже решил, — сказал Иван Иванович. — Он не пугает. Он себя приучает.

Морозов смотрел на него.

— Я вас спрошу один раз, — сказал он. — Вы понимаете, что за год вокруг ваших вещей умерло десять человек?

— Одиннадцать, — сказал Иван Иванович. — Вы не считаете чиновника, в комнате которого сидите.

— Я его считаю, — сказал Морозов.

Что-то в лице собеседника переменилось — на секунду, чуть-чуть, и Морозов, всю жизнь читавший лица, отметил это и не понял.

— Иван Иванович, — сказал он. — Раз уж вы сами пришли, я задам вам два вопроса. Отвечать вы не обязаны.

— Задавайте.

— Первый. В январе девятьсот третьего года вы приходили к горному инженеру Нартову и предлагали четыре тысячи за всё собрание. Он умер в феврале. А вещи из кургана вынули летом девятьсот второго. Стало быть, между тем, как их вынули, и тем, как вы к нему пришли, прошло полгода. — Морозов положил перо. — Откуда вы узнали про них так быстро? Из Западной Сибири в Петербург в девятьсот втором году слухи о разграбленном кургане не доходили за полгода. Значит, вы знали о нём раньше, чем его раскопали.

Иван Иванович долго молчал.

— Хороший вопрос, — сказал он наконец. — Вы шли к нему год.

— Отвечать не обязаны.

— И не отвечу, — сказал он. — Но не оттого, что берегу тайну. А оттого, что ответ вам сейчас не поможет, а помешает: вы уедете и увезёте его с собой, и он будет вас грызть в Москве, где вы ничего не сможете проверить. — Он посмотрел прямо. — Спросите меня об этом там, где всё началось. Обещаю: там отвечу.

— Второй вопрос, — сказал Морозов. — Что вы сделали со Свищовым и с теми, кого увезли из Удельной?

— Они живы и в безопасности, — сказал Иван Иванович. — Свищов передавал вам поклон. Он сказал: жаль, что не договорили, и что вы, кажется, единственный, кто спрашивал его не про болезнь, а про жизнь.

Морозов помолчал.

— Он в Сибири?

Иван Иванович не ответил и на это.

— Теперь о деле, — сказал он. — Нынче в шесть часов вечера Кондрат будет на Гутуевском острове, на складах товарищества «Волга», в конторе, которая с осени пуста. Он там ночует третью неделю. Он придёт туда в шесть, потому что в шесть сторож уходит греться.

— Отчего вы мне его отдаёте?

— Оттого, что я его не могу взять сам, — сказал Иван Иванович просто. — У меня нет для этого ни людей, ни надобности. Я двенадцать лет обхожусь без крови, Александр Петрович, — верьте или нет, но это правда, и она мне дорого стоит. Мои двое сделали за меня всю кровь, какая есть в этом деле, и оба сделали её без приказа. Одного вы взяли. Второго берите тоже.

Он поднялся.

— И последнее. — Он посмотрел на Морозова сверху. — Вы уезжаете двадцатого. Я вам этого не устраивал и не мешал; ваш перевод — не моя работа, что бы вы ни думали. Но я скажу вам то же, что сказал вам ротмистр, и по той же причине: уезжайте. Вас здесь съедят, и съедят свои.

— Вы за мной поедете?

Иван Иванович надел шляпу.

— Нет, — сказал он. — Мы с вами, я думаю, встретимся не в Москве.

— А где?

— Там, где всё началось, — сказал он и вышел.

Морозов не стал его задерживать.

Он объяснил это Свешникову через десять минут, и объяснил честно: задержать значило потратить сорок восемь часов на человека, которого нечем держать, и упустить шесть часов до Гутуевского, где сидел тот, кто через день-другой кого-нибудь убьёт.

— И вы поверили ему на слово, — сказал ротмистр.

— Я поверил не слову, — сказал Морозов. — Я поверил тому, что он пришёл в сыскное отделение средь бела дня. Такой человек ничем не рискует зря. Значит, ему очень надо, чтобы Кондрата взяли, и взяли не его руками.

На Гутуевский поехали вчетвером: Морозов, Свешников и двое жандармов в штатском. Дроботова Морозов оставил в отделении, при арестованных, и старик впервые за год спорил всерьёз, и был отправлен приказом.

Спорил он так:

— Ваше высокоблагородие, вы меня при мальчишке оставляете, а сами на человека, который бабу удавил, идёте вчетвером.

— Именно, — сказал Морозов. — Оттого что мальчишка у нас единственный свидетель, а он, Кузьма Игнатьевич, уже показал, что умеет входить в запертое. Ежели он сообразит, что брать надо не меня, а Пахома, — я останусь без дела, а парень без головы.

— А ежели он сообразит, что брать надо вас?

— Тогда я его наконец увижу, — сказал Морозов.

Свешников, слышавший это, сказал по дороге:

— Вы отдаёте себе отчёт, что говорите про себя как про приманку?

— Отдаю, — сказал Морозов. — Только приманка, Лавр Никитич, — это когда сидишь и ждёшь. А мы едем к нему сами, и это называется иначе.

Склады товарищества «Волга» стояли у самой воды: длинные пакгаузы, сваи, обледенелые сходни, пустая контора в две комнаты с забитыми окнами.

Стало быть, три пути отхода: вдоль стены к воротам, между пакгаузами в сторону канала и вниз, к воде, по сходням.

Морозов, приехав, обошёл всё сам, несмотря на то что Свешников был против: ротмистр держался мнения, что начальнику надлежит стоять в стороне.

— Лавр Никитич, — сказал Морозов, — я вам объясню один раз. Место засады выбирает тот, кто его видел. Не тот, кто старше чином. Ежели я не пройду тут ногами, я через час буду распоряжаться по вашему рассказу, а вы мне расскажете то, что заметили, а не то, что есть.

Он прошёл. И заметил то, чего не заметили филёры: сходни у воды не заколочены, как думали, а только притворены, и лёд под ними стоит крепкий, и по льду можно уйти вдоль берега до самого канала.

Стало быть, путей отхода не два, а три: вдоль стены к воротам, между пакгаузами в сторону канала и вниз, к воде.

Расставились в половине шестого: двое жандармов у ворот, Свешников между пакгаузами, Морозов — у сходней, потому что туда, по расчёту, человек побежит в последнюю очередь, а стало быть, там его будет удобнее встретить, если он побежит вообще.

Ждали час.

За этот час Морозов, стоя неподвижно у обледенелой стены, успел подумать о многом и в том числе о том, о чём думать не следовало.

Год назад в этом городе он не выстоял бы и получаса: он не умел ни стоять на морозе, ни ждать в засаде без связи, ни доверять людям, которых видит второй месяц. Всему этому он выучился здесь — верней, вспомнил: тридцать лет назад, в другом веке, молодым, он тоже стоял в засадах и тоже мёрз.

Разница была одна. Тогда у него в ухе был голос, который в любую секунду мог сказать: объект вышел, направление такое-то, до подкрепления четыре минуты.

Здесь голоса не было. Здесь было восемь человек, темнота и договорённость, что при появлении первый свистнет.

И, странное дело, Морозов поймал себя на том, что второе ему нравится больше.

В четверть седьмого в конторе зажёгся свет — слабый, за забитым окном, в щели между досками.

Свешников подал знак. Двое от ворот пошли к двери.

Дальше всё случилось быстро и не так, как рассчитывали.

Дверь конторы распахнулась изнутри раньше, чем до неё дошли, и человек вышел не через дверь, а прыгнул из окна второй комнаты — доски вылетели наружу вместе с рамой, — и пошёл не к воротам и не между пакгаузами, а прямо на воду, к сходням.

То есть туда, где стоял Морозов.

Морозов увидел его в трёх шагах: высокий, плечистый, в распахнутом пиджаке, без шапки, и лицо — обыкновенное, никакое, из тех, что не запоминаются, — и в этом лице не было ни страха, ни ярости.

— Стой! — сказал Морозов. — Полиция!

Кондрат не остановился.

Он шёл на него ровным быстрым шагом, и в правой руке у него было что-то короткое.

Морозов сделал единственное, что успел: шагнул в сторону и вниз, к сходням, чтобы не встретить его лоб в лоб, — и выстрелил в воздух, потому что стрелять в человека на бегу, в темноте, без предупреждения второй раз, ему не позволяли тридцать лет службы и обе инструкции, старая и новая.

Это была ошибка.

Кондрат не сбился ни на шаг. Он налетел, ударил плечом, и Морозов, отлетев к перилам сходней, почувствовал, как что-то коротко и холодно прошло вдоль рёбер под пальто.

Он не почувствовал боли — боль пришла потом. Он почувствовал, как рука с браунингом идёт вниз, потому что её перехватили, и как его прижимают к перилам, и как перила подаются.

И тогда он сделал то единственное, чему научился не в этом веке, а в своём, — на курсах, тридцать лет назад, у пожилого инструктора, который повторял: не тяни на себя, когда тебя держат; иди туда, куда тебя толкают.

Он перестал сопротивляться и упал назад.

Перила подались, и они оба рухнули на сходни.

Дальше была секунда, в которую всё решилось. Кондрат оказался сверху, но обеими руками — на перилах, потому что падал он не так, как рассчитывал. А Морозов, лёжа на спине, левой рукой поймал его за отворот, а правой — той, в которой уже не было браунинга, — ударил снизу вверх, коротко, в горло.

Не в челюсть. Не в лицо. В горло, ребром ладони, как учили, и как за тридцать лет он ударил всего дважды.

Кондрат захрипел и обмяк на секунду — и этой секунды хватило: подбежал Свешников и упал на него сверху всей своей жандармской тяжестью, и через мгновение подоспели двое от ворот.

Морозов лежал на сходнях, смотрел в чёрное небо и пытался понять, отчего ему так тепло слева.

— Александр Петрович! — Свешников был уже над ним, рвал на нём пальто. — Александр Петрович, вы...

— Он у меня в кармане, — сказал Морозов.

— Что?

— Браунинг, — сказал он. — Стешин. Отдайте ей.

И потерял сознание.

Очнулся он от холода и от того, что кто-то держал его за плечи.

Он лежал на сходнях, под голову ему было подложено чьё-то пальто, и Свешников, стоя на коленях, зажимал ему бок — обеими руками, сильно, так, что это было больнее самой раны.

— Живой, — сказал ротмистр. — Александр Петрович, вы меня слышите? Не спите.

— Я не сплю, — сказал Морозов и удивился, каким тонким вышел голос. — Где он?

— Взят. Связан. Лежит вон там, под охраной, живой и здоров, чтоб ему пусто.

— Не бейте его.

Свешников очень коротко засмеялся.

— Александр Петрович, у вас в боку дыра, а вы...

— Не бейте, — повторил Морозов. — Мне его судить, а не хоронить.

Он снова провалился и снова вынырнул — уже в санях, укрытый двумя шинелями, и рядом ехал жандарм и держал его, чтоб не мотало на ухабах.

Потом была Обуховская больница, приёмный покой, свет в глаза и молодой хирург, который спросил:

— Чем нанесено?

— Ножом, — сказал Свешников. — Коротким, вроде сапожного.

— Сколько прошло?

— Полтора часа.

Хирург выругался.

Рана оказалась косой, длиной в четыре вершка, вдоль ребра. Нож прошёл по кости и ушёл наружу, не задев ни лёгкого, ни брюшины; крови Морозов потерял много, но потерял её от разреза, а не изнутри.

— Вам, милостивый государь, повезло вчетверо, — сказал хирург, зашивая. — Первое: он ударил сбоку, а не спереди. Второе: у вас пальто и сюртук. Третье: он бил на бегу. И четвёртое: вы, судя по всему, в тот момент падали.

— Я падал нарочно, — сказал Морозов сквозь зубы.

— Тогда вам повезло втрое, а вчетвёртое вы сделали сами.

Ночью в палату пришёл Штейн.

Он пришёл в час пополуночи, в пальто поверх сюртука, сел на табурет у койки, посмотрел на повязку, послушал пульс и сказал:

— Идиот.

— Здравствуйте, Эмилий Карлович.

— Идиот, — повторил прозектор. — Сорок восемь лет, ножевая рана в грудную клетку, и всё это ради того, чтобы взять человека, которого можно было взять взводом городовых на рассвете, когда он спит. — Он поправил ему подушку резким сердитым движением. — Я двадцать один год вскрываю тех, кто вот так вот бегал по складам. Вы себе не представляете, до какой степени вы мне надоели все.

— Эмилий Карлович.

— Что?

— Спасибо, что пришли.

Штейн помолчал.

— Я вам, Морозов, вот что скажу, — проговорил он наконец, глядя в сторону. — За двадцать один год ко мне в прозекторскую заходили сотни полицейских. Все с одним вопросом: скоро ли бумага. Вы за год спросили меня о бумаге четыре раза, а обо всём прочем — раз двести. — Он встал. — Так что вы уж, будьте любезны, не помирайте. Мне не с кем будет разговаривать.

Глава 5 (50)

Кондрат — Кондратий Ильич Мохов, сорока двух лет, мещанин города Луги, дважды судимый за кражу со взломом, — заговорил на четвёртые сутки.

Допрашивал его не Морозов: Морозов лежал в Обуховской больнице и первые три дня вставал только для того, чтобы дойти до окна.

Допрашивал Свешников, и допрашивал по методе, которую перенял за два месяца: без крика, разложив улики по порядку и начав с того места, где человек считает себя обиженным.

Мохов признал: убийство Верейской Ольги Дмитриевны на льду у Тучкова моста в феврале тринадцатого года; проникновение в ссудную кассу Пыжова в декабре двенадцатого и похищение оттуда предмета; трижды — проникновение в квартиру чиновника Морозова; наём мещанина Пахома; передачу денег с запиской; и покушение на убийство чиновника при задержании.

О хозяине он не сказал ничего.

Не запирался — просто молчал, и молчал так, что Свешников после сказал Морозову: «Он его не выгораживает, Александр Петрович. Он его боится и через год после отставки».

Единственное, что он объяснил, — зачем всё это делал.

— Хотел, чтоб взял обратно, — сказал он. — Я думал: уберу этого — и он увидит, что я нужен.

— Он вас и сдал, — сказал Свешников.

Мохов на это долго молчал, а потом сказал фразу, которую ротмистр записал дословно и после пересказывал Морозову дважды:

— Значит, я всё правильно понял. Он всегда так делает. Я думал, я один такой.

Морозова эти четверо суток лежали тяжелее раны.

Он лежал в общей палате на двенадцать коек, у окна, и в первый день не мог даже читать. Свешников приезжал дважды в сутки и докладывал — коротко, по-военному, как докладывают начальнику: взят, молчит, признал то-то и то-то.

И всякий раз, слушая, Морозов ловил себя на одном и том же.

Он не чувствовал ничего.

Год он искал этих двоих: фельдшера, который ударил, и того, кто взял вещь с полки и год спустя влез к нему в комнату. Обоих взяли. Оба сидят. Дело, из-за которого он год не спал, закрыто.

А внутри было пусто — так же, как в новогоднюю ночь, когда Стеша спросила: и что, легче?

Не легче. И он теперь понимал отчего.

Он искал не убийц. Он искал объяснения — и, взяв обоих, узнал только то, как это было сделано. Зачем и почему в чужом теле проснулся именно он, не знали ни фельдшер, ни Кондрат, ни, кажется, тот, кто ими распоряжался.

Гельмерсен приехал в больницу шестнадцатого января.

Он вошёл без доклада, поставил на тумбочку корзину с апельсинами — жест до того чиновничий, что Морозов чуть не засмеялся, — сел на табурет и сказал:

— Ну-с. Как вам мои апельсины?

— Пётр Августович, — сказал Морозов, — я вас прошу об одном. Не начинайте с апельсинов.

— Хорошо, — сказал статский советник. — Тогда начну с главного. Перевод ваш в Москву выхлопотал я.

Морозов молчал.

— Я, — повторил Гельмерсен. — В ноябре. И представление о ваших «непроверенных обстоятельствах» подано тоже по моей просьбе, третьим лицом, чтобы оно не выглядело исходящим от меня.

— Зачем?

Гельмерсен снял очки и стал протирать их платком.

— Затем, что в конце октября в департаменте начали интересоваться вами всерьёз, — сказал он. — Не я. Другое отделение, по другой линии, и по линии, с которой мне спорить не по чину. Их интерес был простой: чиновник, за год раскрывший шесть убийств, состоящий в личных сношениях с лицом из наблюдательного дела, поддерживающий знакомства в преступной среде и имеющий в формуляре пробелы. У них это называется «подлежит выяснению».

— И что бывает после выяснения?

— По-разному, — сказал Гельмерсен. — В лучшем случае — дознание, освидетельствование, увольнение по болезни. В худшем — то же самое, но с содержанием под стражей на время дознания. Александр Петрович, вы человек умный: вы понимаете, что первое же серьёзное выяснение вашей биографии кончится не в вашу пользу.

Морозов посмотрел на него.

— Что вам известно?

— Ничего, — сказал статский советник спокойно. — И это чистая правда. Мне известно только то, что вы сами написали в докладе, и то, что о вас доносил ротмистр. Из этого не складывается ничего связного, и я, как человек опытный, знаю: когда о человеке не складывается ничего связного, значит, связное есть, но лежит там, куда я не хочу заглядывать.

Он надел очки.

— Оттого я и сделал единственное, что мог. Я выхлопотал вам перевод, и выхлопотал его в чине и с прибавкой, чтобы это выглядело поощрением, а не удалением. Человек, переведённый с повышением, перестаёт быть интересен: он больше не в Петербурге, он не при деле, он не под рукой. Дознание о его личности откладывают, а через полгода оно умирает само, потому что у всякого отделения есть более срочные дела.

— То есть вы меня спрятали.

— Я вас убрал, — сказал Гельмерсен. — Убрал так, как убирают человека, которого хотят сохранить. Это, Александр Петрович, единственный способ, каким в нашем ведомстве можно кого-нибудь спасти: не защитить, а вывезти.

Морозов долго молчал.

— А запрос о метрической выписи?

— Уйдёт, — сказал статский советник. — Я не могу его остановить: он назначен по акту ревизии, а ревизию назначил я сам, и остановить её значило бы объяснять, зачем. — Он посмотрел прямо. — Ответ придёт в феврале или в марте. И придёт он в Петербург, а не в Москву. Что в нём будет — я не знаю. Но знаю, что бумага из губернии, пришедшая на имя чиновника, который здесь больше не служит, ложится в дело и лежит там годами.

— А если её прочтут?

— Тогда, — сказал Гельмерсен, — вам придётся объяснять, и объяснять уже мне, потому что дело о вас веду я. — Он поднялся. — Постарайтесь к тому времени быть мне полезным. Это лучшая защита, какая существует в нашем ведомстве.

Он взял шляпу и уже в дверях, не оборачиваясь, прибавил:

— И ещё одно, к делу не относящееся. Ревизию я назначил седьмого числа. А в вашу квартиру влезли второго. Я об этом узнал третьего, из вашего же рапорта, и до сих пор не могу отделаться от мысли, что кто-то знал о моей ревизии раньше меня.

Из больницы Морозова выписали восемнадцатого января, под расписку, с наказом две недели не поднимать руку выше плеча.

Прежде отъезда он закончил два дела.

Первым была бумага по Пахому. Парня следовало отпустить, и отпустить так, чтобы он не пропал: он оставался единственным живым свидетелем против Мохова, и всякий защитник в суде первым делом заявил бы, что свидетель — сам соучастник, действовавший за деньги.

Морозов написал ходатайство о прекращении в отношении Пахома преследования ввиду добровольной явки и содействия розыску, а сверх того сделал то, чего в его прежней службе не делали никогда: сходил к Штейну и попросил взять парня служителем в прозекторскую.

— Ко мне? — сказал Штейн. — В покойницкую? Мальчишку двадцати пяти лет, который умеет отпирать замки?

— Он не мальчишка, — сказал Морозов. — Он человек, который трижды взял деньги за дурное дело и на четвёртый раз пришёл в полицию сам. Эмилий Карлович, ему негде жить и не с чего есть. Через месяц его найдут те, кому он теперь мешает.

— И вы полагаете, что в моей прозекторской его не найдут?

— Я полагаю, — сказал Морозов, — что в вашей прозекторской его не станут искать. Туда, как вы сами говорили, начальство не заходит, брезгует.

Штейн долго молчал, а потом махнул рукой.

— Пусть приходит в понедельник, — сказал он. — Восемнадцать рублей и угол при котельной. И, Морозов: ежели он у меня украдёт хоть один совок, я вам напишу в Москву такое письмо, что вы его будете читать со слезами.

Вторым делом было производство по Дементьеву.

Морозов дописал его сам, из больницы, карандашом, и передал Бекетову со всеми приложениями. Суд назначался на весну; фельдшер, по последним сведениям, сидел спокойно, писал в тюремной больнице какие-то записки о подавании первой помощи и просил передать чиновнику Морозову, что не держит зла.

— Что ему ответить? — спросил Бекетов.

Морозов подумал.

— Ничего, — сказал он. — Скажите: принято к сведению.

Отъезд был назначен на двадцатое.

Оставалось два дня, и оба ушли на прощания.

Вельяминов прощался в кабинете, стоя, и говорил ровно две минуты.

— Александр Петрович. Служебной характеристики я вам не дам: я её написал ещё в ноябре, и она пошла в департамент. Скажу неслужебное. — Он помолчал. — За двадцать два года я выучил одно: отделение — это не люди, а машина, и людей она перемалывает без злобы. Вы за год эту машину дважды заставили работать не так, как она привыкла. Я не знаю, кто вы такой, и знать не хочу. Но я вам благодарен за то, что вы напомнили мне, зачем я тридцать лет назад пошёл на эту службу.

Он протянул руку.

— В Москве не спорьте с начальством в первый год. И пишите мне, чёрт возьми. Мне будет любопытно.

Штейн прощался в прозекторской, между двумя вскрытиями, и вручил Морозову свёрток.

В свёртке был микроскоп — старый, латунный, потёртый, в футляре.

— Мой первый, — сказал прозектор. — Восемьдесят четвёртого года. Берите, не спорьте: у меня их три, а у вас в Москве не будет ни одного, и вы там немедленно начнёте искать по своим делам то, чего никто не видит.

— Эмилий Карлович...

— Молчите, — сказал Штейн. — Терпеть не могу прощаний. Пишите мне про ваших московских покойников, у них там, говорят, прозектор недурен, но глуп.

Бекетов прощался в комнате стола, официально, и подал Морозову бумагу.

— Прошение о переводе, — сказал он. — Подписанное. Я его подаю через месяц, когда в Москве освободится вакансия при вашем столе. Я справлялся: освободится в марте.

— Аполлинарий Львович. Вы понимаете, что связывать свою службу с человеком, о котором в департаменте лежит дело...

— Понимаю, — сказал Бекетов. — И, Александр Петрович, позвольте мне уж самому распорядиться своей глупостью. У меня их за одиннадцать лет было ровно две: та, что с карточкой, и эта. Первой я стыжусь.

Дроботов не прощался вовсе.

Он пришёл на вокзал двадцатого, за час до поезда, с корзинкой, в которой лежали пирожки, варёные яйца и бутылка домашней наливки, поставил её в купе, посмотрел вокруг хозяйским взглядом и сказал:

— Вагон дрянной. Продувает.

— Кузьма Игнатьевич.

— И полка у вас с той стороны, где колёса стучат, — продолжал надзиратель. — Ну да ничего, до Москвы двенадцать часов, доспите.

Он постоял, потоптался и вдруг сказал, глядя в сторону:

— Ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу. Я тридцать лет служу и четырнадцать начальников пережил. Вы у меня были пятнадцатый и первый, кто со мной разговаривал. — Он крякнул. — Вот и всё, чего я сказать хотел. Езжайте с богом.

И ушёл, не оборачиваясь.

Стеша пришла последней, минут за двадцать до отхода.

Она была в хорошей шубке, при шляпке, и на перроне среди провожающих смотрелась как барыня, отправляющая родню.

— Ну, — сказала она. — Уезжаешь.

— Уезжаю.

— Браунинг мне твой ротмистр вернул, — сказала она. — Сказал, ты велел. Я ему сказала: пусть у него побудет. А он сказал: он велел вернуть, потому что у него в Москве будет казённый. — Она усмехнулась. — Дурак ты, Морозов. Тебе жизнь спасли ножом по ребру, а ты про казённое оружие думаешь.

— Стеша.

— Молчи, — сказала она. — Я тебе не про то пришла говорить.

Она достала из муфты сложенный вчетверо лист и подала ему.

— Держи. Мне вчера принесли, для тебя.

Морозов развернул.

Плотная бумага верже. Ровный учёный почерк без всякого форса. Три строки.

«Александръ Петровичъ.

Въ маѣ мѣсяцѣ на станціи Тюмень будетъ ожидать Васъ человѣкъ съ фамиліей, которую Вы знаете.

Пріѣзжайте одинъ или не пріѣзжайте вовсе».

Морозов прочёл трижды и поднял глаза.

— Кто принёс?

— Мальчишка, — сказала Стеша. — Рыжий такой. Я его прежде не видала.

Она посмотрела на него и вдруг, впервые за год с лишним, шагнула ближе и поправила ему воротник — коротким, домашним, совершенно не своим движением.

— Поезжай, — сказала она. — И не пиши мне. Слышишь? Ты человек такой, что напишешь раз, а после будешь думать, что чем-то мне обязан. Не надо. Мы с тобой квиты.

Она повернулась и пошла по перрону — прямая, в хорошей шубке, ни разу не оглянувшись.

Свешников появился на подножке за пять минут до отправления.

— Я вас провожаю по должности, — сказал он. — Мне велено удостовериться, что вы уехали.

— Удостоверьтесь.

Ротмистр залез в купе, сел напротив и помолчал.

— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам за два месяца ни разу не соврал и теперь не совру. В моих донесениях о вас написано всё: и про фельдшера, который спросил про вашу фамилию, и про то, что вы не ответили, и про то, как вы четыре раза за год останавливались и смотрели в пустой угол.

— Я знаю.

— И вот что я вам скажу напоследок. — Свешников наклонился вперёд. — Я не знаю, кто вы. Я думал об этом три месяца и придумал четыре объяснения, и все четыре — вздор. Но я знаю, что вы за год не взяли ни одного невиновного и что двенадцатого числа вы пошли на человека с ножом, чтобы взять его живым, хотя могли выстрелить и были в своём праве. — Он выпрямился. — И оттого, ежели меня когда-нибудь спросят прямо, я отвечу прямо: чиновник Морозов служит честно. Всё прочее пусть выясняют без меня.

Он протянул руку. Морозов пожал её.

— Прощайте, Лавр Никитич.

— До свидания, — сказал Свешников. — Я, знаете, тоже подал рапорт. Просился в Западную Сибирь, по линии Тобольского управления. Мне отказали, разумеется. Но я подам ещё раз в мае.

Поезд тронулся в семь часов сорок минут вечера двадцатого января тысяча девятьсот четырнадцатого года.

Морозов сидел у окна и смотрел, как уходит назад перрон, потом вокзальные фонари, потом закопчённые задворки Лиговки, потом окраины и, наконец, чёрное поле со снегом.

Он ехал в Москву — с зашитым боком, с замечанием в формуляре, с чужим именем, о котором в феврале придёт бумага из губернии, и с латунным микроскопом восемьдесят четвёртого года в чемодане.

Он оставлял позади город, в котором прожил год и тринадцать дней.

Он оставлял в этом городе: убийцу прежнего хозяина своего тела — под следствием; человека, удавившего Верейскую, — под следствием; начальника, который его прикрыл; надзирателя, который стоял за него в снегу; прозектора, который отдал ему свой первый микроскоп; чиновника, который писал на него рапорты и попросился за ним следом; жандарма, который донёс о нём всё и сказал, что он служит честно; и женщину, которая велела ей не писать.

И увозил с собой: тетрадь, в которой сорок восемь номеров и тридцать девять имён; две костяных пуговицы одного литья; выписку из дневника горного инженера, начинающуюся от станции, которой он не знает; два правила из трёх; и три строки на плотной бумаге верже.

«В мае месяце на станции Тюмень будет ожидать Вас человек с фамилией, которую Вы знаете».

Свищов.

Морозов сложил письмо, убрал во внутренний карман и в темноте вагонного стекла увидел отражение чужого лица, к которому за год привык настолько, что перестал замечать.

До мая оставалось четыре месяца.

Он закрыл глаза и стал думать, как в эти четыре месяца выхлопотать себе командировку за Урал.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге