Обложка Полтора аршина. Мороз идёт по следу книга 19

Полтора аршина. Мороз идёт по следу книга 19

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Полтора аршина. Мороз идёт по следу книга 19

Глава 1 (91)

Весна шестнадцатого года была в Москве спокойнее двух предыдущих, и Морозов это отметил.

Не оттого, что стало легче: хлеб подорожал втрое против довоенного, сахар выдавали по карточкам с осени, а очереди у лавок стояли с пяти утра.

Спокойнее было в другом смысле.

Город привык.

Погромов больше не было. Про немецкое засилье писали реже. Раненых по-прежнему везли, но их перестали встречать, и никто уже не удивлялся человеку без руки на улице.

Война перестала быть событием и сделалась погодой.

Дела в столе шли соответственно: кражи, спекуляция, подложные отсрочки, дезертиры. За зиму Морозов провёл двадцать два производства, и ни одно из них не стоило того, чтобы о нём рассказывать.

А в апреле пришло письмо от Лунёва — третье за год.

Первое пришло в июне пятнадцатого, из Петрограда: короткое, в двадцать строк, и в нём сообщалось, что Егор Фомич доехал, был у жены и что жена его приняла.

Второе — в октябре, из Пскова, и было длиннее.

А третье, апрельское, было на восьми страницах и представляло собой отчёт.

Лунёв писал так, как пишут люди, привыкшие к точности: по пунктам, с числами, с указанием, что сделано и чем кончилось.

За одиннадцать месяцев он объехал четверых.

Первым был Псков — мещанин Бочагов, у которого пряжку отняли в девятьсот одиннадцатом. Бочагов умер в четырнадцатом году; вещь Лунёв предложил вдове, объяснив всё как есть.

Вдова взяла и через неделю продала за четыре рубля.

Вторым — Пермь, мещанин Ерофеев, у которого в девятьсот восьмом отнял сам Иван Иванович. Ерофеев жив, шестидесяти двух лет, слушал час, задал два вопроса и отказался.

«Онъ мнѣ сказалъ так: восемь лѣтъ безъ неё прожилъ и ещё проживу. А вы, говоритъ, барину своему передайте, что я его помню».

Третьей была Тверская губерния, деревня Заречье, семья Кузьминых — та самая первая строка в списке, бляха медная со зверем, вынесенная из избы ночью в девятьсот шестом году.

И четвёртым — сам Лунёв, чью табакерку Иван Иванович вернул ему в марте пятнадцатого, при Морозове, положив на стол без всяких слов.

Про Заречье в письме было следующее.

«Я туда пріѣхалъ въ сентябрѣ. Кузьмины живутъ тамъ же, дворъ ихній цѣлъ. Хозяинъ старый померъ въ 1912, остались вдова Аграфена Сидоровна 58 лѣтъ и два сына съ семьями, младшій нынче на войнѣ.

Я имъ разсказалъ всё, какъ мы условились: что вещь ихняя, что взята у нихъ безъ спросу въ 1906 году, что я привёзъ вернуть, и что при ней бываетъ худо, а бываетъ и ничего, и что рѣшать имъ.

Они посовѣтовались двѣ недѣли и взяли.

Старуха сказала: она у насъ отъ дѣда лежала, пущай и лежитъ».

Про себя — про свою табакерку, четвёртую в списке, — Лунёв написал две строки, и Морозов их перечитывал чаще всего.

«Свою я держу въ типографіи, въ шкапу, гдѣ шрифты. Дома не держу.

Александръ Петровичъ, я знаю, что это глупо, потому что типографія въ ста саженяхъ отъ дома. А только я такъ спокойнѣе».

Морозов дочитал письмо и убрал в стол.

Он перечёл его через день, а после ещё раз, и всякий раз останавливался на одном месте.

«Я имъ сказалъ, что при ней бываетъ худо».

Так они условились в марте пятнадцатого года, в сибирской усадьбе, и формулу эту придумал он сам, Морозов, — и придумал именно такой: не пугать и не скрывать.

Он тогда полагал, что это честно.

А в апреле шестнадцатого, перечитывая, поймал себя на мысли, что «бывает худо» — это формула, которой не объяснишь ничего человеку, никогда не видевшему, как это бывает.

Про себя Лунёв в этом письме писал мало и писал сухо.

Что живёт в Петрограде, что жена его приняла и что дети привыкли не сразу. Что в типографию его обратно не взяли — за полтора года место занял другой, — и что он служит наборщиком в казённой типографии на жалованье шестьдесят рублей.

И одна строка, на которой Морозов остановился.

«А что я вижу — я про то дома не говорю и говорить не стану. Жена знаетъ, что я гдѣ-то былъ и вернулся, и больше знать не желаетъ. Мы объ этомъ не поминаемъ второй годъ, и такъ, я думаю, лучше».

Морозов перечёл эту строчку дважды.

Человек, ушедший из дому за тем, чтобы ему объяснили, кто он такой, вернулся, получил объяснение — и обнаружил, что дома оно никому не нужно.

Второго мая пришло второе письмо.

Оно было от Лунёва же, из Петрограда, и было в восемь строк.

«Александръ Петровичъ.

Получилъ извѣстіе изъ Заречья. Умерла Кузьмина Аграфена Сидоровна, 59 лѣтъ.

Писала сноха, писала сама, неумѣло. Пишетъ: слегла на Рождествѣ, лежала до Пасхи, померла на Свѣтлой недѣлѣ.

Больше ничего не пишетъ.

Я къ нимъ поѣхать не могу: у меня жена больна, а денегъ на дорогу нѣтъ.

Простите, что безпокою, а только я объ этомъ думаю всякій день».

Морозов положил письмо на стол.

Слегла на Рождество. Пролежала до Пасхи. Четыре месяца.

Он сидел неподвижно, наверное, минут пять, и за эти пять минут перебрал всё, что знал о том, как это бывает.

Свищов, в Тюмени, в мае четырнадцатого: «Тут люди мрут быстро: горячка — за неделю, чахотка — за год. А эти лежали. По два, по три года. Не поправлялись и не умирали».

Горный инженер Нартов: слёг в сентябре девятьсот второго, умер в феврале третьего. Пять месяцев.

Рябов в Успенском: лежал второй год; сундук вынесли — встал на седьмой день.

Четыре месяца укладывались в это ровно.

И укладывались в сотню других объяснений, из которых самое простое было такое: женщина пятидесяти девяти лет слегла зимой и умерла весной, как умирают в русской деревне тысячи женщин пятидесяти девяти лет.

Морозов написал в Тверскую губернию в тот же день.

Прежде того он полчаса просидел над картой.

Заречье Тверской губернии, Сивая Могила в Западной Сибири, усадьба под Тюменью, Петроград, Псков, Пермь.

Шесть точек, между которыми за три с половиной года протянулось всё это дело, — и от Москвы до самой дальней было три тысячи вёрст.

Он поймал себя на мысли, что в прежней своей жизни отработал бы такое дело, не выходя из кабинета: запрос, сводка, ответ из шести мест за час.

Здесь он третий год ездил.

И, что было неприятнее всего, за три года он ни разу не приезжал вовремя.

Он написал уряднику того стана, в котором значилась деревня Заречье, и написал по всей форме, на бланке московского сыскного отделения, — потому что за три года выучил: письмо от частного лица в деревню идёт месяц и остаётся без ответа, а бумага с гербом идёт неделю.

Основания в письме он не указал вовсе.

Он просил сообщить сведения о смерти Кузьминой Аграфены Сидоровой, последовавшей в апреле сего года: от чего, при каких обстоятельствах, кто свидетельствовал и производилось ли врачебное освидетельствование.

Ждал он его двенадцать дней и за эти двенадцать дней трижды садился писать в Заречье сам — и трижды рвал написанное.

Написать было нечего.

Он не мог спросить у крестьянской семьи, не светилась ли у них в сундуке медная бляха. Он не мог объяснить, почему московский чиновник интересуется смертью их матери. И он не мог приехать без всякого основания: в деревне человек, приехавший ни за чем, обсуждается месяц.

Оставалось ждать бумаги от урядника.

Ответ пришёл двадцатого мая.

Урядник — судя по почерку, немолодой и добросовестный — сообщал следующее.

Кузьмина Аграфена Сидорова, крестьянская вдова пятидесяти девяти лет, умерла в деревне Заречье десятого апреля.

Врачебного освидетельствования не производилось: фельдшер в двадцати двух верстах, вызывать не посылали.

Причина смерти в метрической книге записана со слов родных: «отъ старости».

Погребена на приходском кладбище двенадцатого апреля.

И — приписка, ради которой, как понял Морозов, письмо и стоило посылать.

«А кромѣ того доношу, что въ означенномъ дворѣ Кузьминыхъ въ февралѣ мѣсяцѣ была кража: унесено бѣльё и мѣдная посуда. Дознаніе производилось, виновные не обнаружены».

Кража. Февраль.

Морозов прочёл это трижды.

Женщина слегла на Рождество. В феврале в доме была кража. Десятого апреля она умерла.

Он взял чистый лист и написал наверху — по привычке, как писал всегда, начиная новое дело:

«По дѣлу о смерти Кузьминой А. С.»

И под этим — первый вопрос:

«Что унесли изъ мѣдной посуды».

Прежде Пересветова он поговорил с Бекетовым.

Аполлинарий Львович выслушал ту часть, которую можно было изложить, — что в Тверской губернии умерла женщина, что в том же дворе была кража и что Морозов полагает связь, — и задал два вопроса.

— Первый: заявление есть?

— Нет.

— Второй: кто потерпевший?

— По краже — семья Кузьминых.

— То есть, — сказал Бекетов, — вы едете в чужую губернию по делу, где потерпевшие ни на что не жалуются, дознание производил урядник и виновных не нашёл.

— Именно так.

Бекетов снял пенсне.

— Александр Петрович, я вам это говорю четвёртый год и скажу в четвёртый раз: вы ведёте два ряда дел. Один в производстве, другой в тетради. И я не спрашиваю, что во втором.

— Не спрашиваете.

— Не спрашиваю, — сказал он. — Но я вам напишу бумагу.

— Какую?

— Отношение к тверскому уездному полицейскому управлению, — сказал Бекетов. — О содействии чиновнику московского сыскного отделения, командированному по делу, связанному с производством о краже. Формально безупречно: у нас в производстве действительно есть кража — та, февральская, к которой вы имеете отношение как лицо, доставившее сведения.

— Аполлинарий Львович, это натяжка.

— Это натяжка, — согласился Бекетов. — Но она законна, а без неё вас в Заречье не пустят дальше околицы.

К Пересветову он пошёл на другой день.

Начальник отделения выслушал изложение — то, которое Морозов приготовил и которое содержало ровно столько правды, сколько можно было изложить, — и посмотрел поверх очков.

— Александр Петрович. Вы просите командировку в Тверскую губернию по делу о смерти старухи пятидесяти девяти лет от старости.

— Так точно.

— При том что дознания не возбуждено и никто ничего не заявлял.

— Так точно.

Пересветов помолчал.

За три года они разговаривали так шестой раз, и оба знали заведённый порядок этих разговоров.

— Что там на самом деле? — спросил он.

— Кража, — сказал Морозов. — В феврале в том же дворе украли бельё и медную посуду, дознание производилось, виновных не нашли. Я полагаю, что из посуды унесли одну определённую вещь и что смерть с этим связана.

— Каким образом?

— Не знаю, — сказал Морозов честно.

— И вы поедете за пятьсот вёрст, не зная, каким образом.

— Поеду.

Начальник отделения побарабанил пальцами по столу.

— Даю четыре дня, — сказал он. — Не командировку: отпуск. Проездные за свой счёт.

— Благодарю.

— Не благодарите. — Пересветов снял очки, и лицо у него сделалось усталое. — Александр Петрович, я вам скажу то, чего прежде не говорил. Я четвёртый год смотрю, как вы ездите за свой счёт по делам, которых у нас в производстве нет: в Тобольскую губернию дважды, в Нижегородскую в феврале, теперь в Тверскую.

— Я не...

— Погодите. Я не в упрёк. — Он положил очки на стол. — Я о другом. Ежели с вами что-нибудь случится, я об этих ваших делах не буду знать ничего и не смогу ни объяснить, ни защитить. И это меня, признаться, беспокоит.

Морозов помолчал.

— Аркадий Ильич, — сказал он. — Я вам оставлю конверт.

— Опять конверт?

— Опять, — сказал Морозов. — Третий за три года.

Прежде отъезда он сделал две вещи.

Написал Свищову в Тюмень — коротко, без подробностей: сообщал, что едет в Тверскую губернию по случаю, о котором писал в марте, и просил передать хозяину, что известит по возвращении.

И достал из шкафа вещественных доказательств застёжку с оленьей мордой.

Достал законно: она третий год лежала там по угарному делу, и Морозов, как чиновник, ведший производство, имел право её осмотреть, о чём и сделал запись в журнале.

Он унёс её в пустую комнату, притворил дверь и постоял в темноте.

Она светилась.

Ровно, густо, как в декабре двенадцатого года.

Он вернул её на место, запер шкаф и расписался в журнале — и только после этого поехал на вокзал.

Ему нужно было убедиться, что дело не в нём.

Конверт он оставил у Пересветова в тот же день.

В нём лежало четыре листа, и содержание их Морозов обдумывал два вечера.

Первый лист: куда едет и зачем, изложенное так, чтобы человек, читающий его без подготовки, не счёл автора помешанным.

Второй: распоряжения по столу.

Третий: список тех, кому следует сообщить, — Бекетов, Гвоздёв, Штейн в Петрограде, Свищов в Тюмени.

А четвёртый он писал дольше всех трёх и написал в нём то, чего не говорил вслух ни разу.

«Ежели меня не станетъ, прошу передать нижеслѣдующее лицамъ по списку.

Медная застёжка, хранящаяся въ шкапу вещественныхъ доказательствъ С.-Петербургскаго сыскного отдѣленія по дѣлу объ угарѣ 1913 г., и каменная фигурка, хранящаяся въ Москвѣ по дѣлу Черемныхъ 1914 г., суть предметы того же рода, что и прочіе, и надлежитъ ихъ соединить съ остальными.

Гдѣ остальные — знаетъ Г. К. Свищовъ.

Болѣе я ничего объяснить не могу и не берусь».

Он выехал двадцать четвёртого мая, вечерним поездом, до Твери, а оттуда — на лошадях, шестьдесят вёрст просёлком, потому что железной дороги в ту сторону не было.

Ехал он один.

Гвоздёва он не взял нарочно и объяснил себе почему: в этом деле ему предстояло смотреть в темноте на чужие вещи, а третий год службы вместе приучил старого надзирателя замечать, когда его начальник останавливается и смотрит в угол.

Дорога от Твери заняла полтора дня и стоила Морозову одиннадцати рублей — за подводу с возчиком, потому что почтовых лошадей в мае шестнадцатого года по этому тракту не давали вовсе: земские лошади были взяты на военные надобности ещё в пятнадцатом.

Возчик, мужик лет шестидесяти, всю дорогу говорил.

Он говорил о том, что хлеб нынче дорог, а работать некому; что у него два сына на войне и от младшего писем нет с осени; что в соседней волости бабы в апреле не пустили землемера, потому что решили, будто он землю отбирать приехал.

И под конец сказал то, что Морозов записал вечером в тетрадь.

— Барин, а скажи ты мне, как учёный человек: долго ли ещё?

— Не знаю, — сказал Морозов.

— А то у нас говорят: к осени замирятся.

— Кто говорит?

— Все говорят, — сказал возчик. — Второй год говорят.

Заречье открылось на второй день к вечеру: сорок дворов, церковь на бугре, речка за околицей и то особенное для мая шестнадцатого года обстоятельство, которое Морозов отметил сразу, — на всю деревню он не увидел ни одного мужчины призывного возраста.

Работали в поле бабы, старики и подростки.

Шёл третий год войны.

Глава 2 (92)

Ночевать его определили к старосте, и староста, мужик лет шестидесяти, за ужином рассказал ему про деревню всё, о чём Морозов не спрашивал, — и это оказалось полезнее половины опросов.

Сорок дворов. Мужиков призывного возраста взято тридцать четыре, вернулось четверо: двое калеками, один по болезни, один по чистой.

Убито, по извещениям, одиннадцать. Пропало без вести семеро, и про этих семерых бабы третий год ждут.

Хлеб сеют бабы. Лошадей в деревне было двадцать восемь, осталось девять: остальных взяли по военно-конской повинности.

— И как живёте? — спросил Морозов.

— Живём, — сказал староста. — Хлеб-то нынче дорог, это нам не худо. Худо, что покупать не на что и работать некому.

Двор Кузьминых стоял на краю деревни, у самой речки.

Изба была старая, но крепкая: пятистенка, крытая дранкой, с новыми венцами снизу — подводили года три-четыре назад.

Морозов остановился у ворот и постоял с минуту, разглядывая, — по привычке, которая за три года стала второй природой.

Двор был не бедный и не богатый: корова, три овцы, сарай, поленница. Огород вскопан. На плетне сушились горшки.

Хозяйство женское: всё сделано, но сделано с задержкой — поленница сложена криво, крыша сарая подперта жердью там, где следовало перекрыть.

Прежде чем войти, он обошёл двор кругом — не таясь, а как ходит человек, разглядывающий чужое хозяйство.

Он смотрел на две вещи.

Первая: не бедствуют ли. Дом, в котором за полгода умер работник, виден с улицы — по непочиненному, по нескошенному, по тому, что не сделано вовремя.

Здесь было сделано всё, только с задержкой.

Вторая: спрашивал ли кто-нибудь до него. За три года он выучил, что в деревне всякий приезжий оставляет след и что, если по этому делу приезжали прежде, ему об этом скажут в первые же полчаса — и скажут не ему, а друг другу, при нём.

Он вошёл.

Встретила его сноха — женщина лет тридцати пяти, в платке, с закатанными рукавами, и на лице у неё было то самое выражение, с каким в деревне встречают начальство: не испуг, а готовность к неприятности.

— Я из московской полиции, — сказал Морозов. — По делу о краже, что была у вас в феврале.

Она заметно расслабилась.

— Так ведь искали уже, — сказала она. — Урядник приезжал, писал.

— Я по своей части. Разрешите зайти?

В избе было чисто и пусто той пустотой, какая бывает в доме, откуда недавно вынесли покойника: вещи стоят, а человека нет, и это видно по тому, как они стоят.

Морозов прочёл её за минуту, как читал за три года сотню чужих домов.

Изба — левая половина: печь, стол, лавки, полати, пять икон в углу. Здесь жили пятеро.

Горница — правая, за стеной, со своей печкой-голландкой: кровать, сундук, стул, окно в сад.

Здесь жила одна.

И горница была прибрана так, как прибирают комнату, в которую больше не входят: постель застелена, на столе ничего, занавеска задёрнута.

Он спросил об этом сразу, потому что это было первое, что бросилось в глаза:

— Вы сюда после смерти заходите?

Сноха отвела глаза.

— Прибирать хожу.

— И всё?

— И всё, — сказала она.

Морозов сел на лавку, куда указали, и начал не с кражи.

Он начал с того, с чего начинал всегда: с человека.

— Расскажите мне про Аграфену Сидоровну.

Сноха посмотрела на него с недоумением.

— Про свекровь?

— Про неё.

И она рассказала.

Аграфена Сидоровна Кузьмина, пятидесяти девяти лет, вдова. Прожила в этом дворе сорок лет, с замужества. Двое сыновей: старший, Пётр, тридцати восьми лет, дома по белому билету — грыжа; младший, Степан, тридцати одного, на войне с четырнадцатого года, писем от него нет с осени.

Хозяйство она держала сама и держала крепко.

— Строгая была?

— Строгая, — сказала сноха. — А по-хорошему. Она у нас всё знала: и когда сеять, и когда корову крыть, и кто в деревне чем болен. К ней ходили спрашивать.

— А сама она про эту бляху что говорила? — спросил Морозов позже, когда разговор уже шёл о краже.

Сноха подумала.

— Она её раза три доставала, — сказала она. — При мне. Развернёт, посмотрит и обратно.

— Зачем?

— А не знаю. Она мне однажды сказала: гляди, Пелагеюшка, дед мой её из-под Тюмени привёз, как с солдатчины шёл.

Морозов очень медленно поднял голову.

— Откуда привёз?

— Из Сибири, — сказала сноха. — Он у нас в николаевские времена служил, двадцать пять лет, и оттуда шёл пешком.

Морозов записал это и подчеркнул трижды.

Первая строка в списке Лунёва — «Кузьмины, дер. Заречье Тверской губ., взята в 1906» — оказалась не началом, а серединой.

До Кузьминых была Сибирь, и был солдат, шедший домой пешком с двадцатипятилетней службы, — и было это, судя по срокам, лет за сорок до того, как бугровщики вскрыли Сивую Могилу.

— Здорова была?

— До Рождества здорова, — сказала женщина. — Она, барин, в свои годы за двоих работала. Она у нас и жала, и дрова колола.

— А после Рождества?

Сноха помолчала.

— А после Рождества слегла, — сказала она.

— А в доме кто ещё?

— Пётр с семьёй, — сказала сноха. — Я, стало быть, Петрова жена. И трое ребят: Дуня семнадцати, Ванька двенадцати и меньшой, четырёх.

— И все в одной избе?

— В одной. У нас пятистенок: горница да изба. Свекровь в горнице, мы в избе.

Морозов записал расположение: горница отдельно, с своей печью, и в ней жила одна старуха.

Это было важно, и он это отметил, но объяснять не стал.

Он достал книжку.

— Расскажите подробно. Как началось.

Началось, по её словам, так.

На второй день Рождества старуха пожаловалась на слабость. Отлежалась день, встала. Через неделю опять слегла.

К Крещению уже не вставала совсем.

— Что болело?

— Ничего, — сказала сноха. — В том и дело, барин. Мы её пытали: где болит? А она говорит: нигде. Слабость, говорит.

Морозов записывал, и рука у него была спокойна.

Он слышал эту фразу второй раз в жизни.

Первый был в мае четырнадцатого года, в деревне Успенское Тобольской губернии, в избе Ефима Рябова, который второй год не вставал и который сказал ему то же самое: «Ничего, барин. В том и беда, что ничего. Слабость».

— Фельдшера звали?

— Не звали, — сказала сноха, и в голосе у неё впервые появилось оправдание. — Барин, до фельдшера двадцать две версты, а лошадь одна, и в январе снега были. И потом... — Она отвела глаза. — Она сама не велела.

— Отчего?

— Она сказала: не тратьтесь.

Морозов записал и это.

— Ела?

— Плохо. К весне вовсе перестала.

— В памяти была?

— До последнего дня, — сказала сноха. — Она у нас, барин, в памяти была вся. Она за три дня до смерти велела мне посконное полотно достать и сама сказала, кому что отдать.

— Пила?

— Пила много, — сказала сноха. — Всё воды просила.

— Опухала?

— Ноги к весне отекли. А до того нет.

— Кожа какая была?

Женщина посмотрела на него с удивлением — таких вопросов ей не задавал никто, включая соседок.

— Серая, — сказала она наконец. — Как холст немытый.

Морозов записывал.

Он не был врачом и знал это твёрдо, но за три года в этом веке насмотрелся на заключения Штейна и Бенедиктова довольно, чтобы понимать: то, что он записывает, не складывается ни в одну болезнь, о которой ему рассказывали.

Не рак: при раке боли.

Не чахотка: нет кашля и жара.

Не водянка: отёки пришли последними, а не первыми.

— И жара не было?

— Не было.

— И кашля?

— Не было.

Морозов дописал строку и остановился.

Четыре месяца. Слабость без боли. Без жара, без кашля, без опухоли. Полная память до последнего дня.

Это не было похоже ни на чахотку, ни на воспаление, ни на водянку.

Это было похоже ровно на одно, и это одно он видел два года назад в Тобольской губернии.

Он спросил ещё об одном — о том, о чём за три года выучился спрашивать во всяком деле с долгой болезнью.

— Пелагея Никитична. Кто за ней ходил?

— Я, — сказала сноха. — И Дуня, дочь моя.

— Всё время?

— Всё время. Четыре месяца.

— И вы обе спали в этой же горнице?

— Я на печи, — сказала она. — А Дуня при ней, на полу, у кровати.

Морозов записал и это.

— Дуня здорова?

Женщина посмотрела на него.

— Здорова, — сказала она. — А что?

— Ничего, — сказал Морозов. — Я про всех спрашиваю.

Он записал: девушка семнадцати лет четыре месяца спала на полу у той же кровати и здорова.

И приписал сбоку: «Не всякаго».

— Теперь о краже, — сказал он.

Кража была двадцатого февраля, ночью.

Влезли через сени: сорвали пробой у двери в клеть.

Унесли: два холста нового полотна, овчинный полушубок покойного свёкра, самовар и «медное».

— Что за медное?

Сноха ответила не сразу, и Морозов отметил эту заминку — короткую, на полсекунды, из тех, которые за три года выучился считать.

— Тазик, — сказала она. — Кувшин старый. И вот ещё... — Она замялась. — И бляха.

Морозов не пошевелился.

— Какая бляха?

— Ну, старая, — сказала женщина. — Медная, со зверем. У нас от дедов лежала. Её в шестом году украли, а прошлой осенью человек привёз обратно.

— Какой человек?

— Приезжий, — сказала она. — Из Петербурга. Он у нас три дня жил.

— Что рассказывал?

Сноха посмотрела на неё — верней, на угол, где стоял сундук, — и Морозов отметил это движение глаз.

— Он рассказывал, что вещь наша и что её у нас взяли обманом, — сказала она. — И ещё говорил, что при ней бывает худо.

— Что значит худо?

— Он не сказал, — сказала сноха. — Он говорил: бывает худо, а бывает и ничего. Мы, барин, две недели думали.

— И взяли.

— Свекровь взяла, — сказала она. — Она сказала: от деда лежала, пущай лежит.

Морозов положил перо.

— Где она её держала?

Сноха показала на угол.

— В сундуке.

— А сундук?

— Так вот же он.

Сундук стоял у стены — обыкновенный крестьянский сундук, окованный жестью, с горбатой крышкой.

Морозов посмотрел на место, где он стоял, и на кровать.

Кровать — деревянная, широкая, с досками вместо сетки — стояла у той же стены.

От сундука до изголовья было аршина полтора.

— Аграфена Сидоровна тут лежала?

— Тут, — сказала сноха. — Это её кровать. Мы теперь на печи спим, а её постель так и стоит.

Морозов встал и подошёл к кровати.

Он постоял над ней, глядя на сундук и на подушку, и посчитал.

Бляху привезли в сентябре.

Она легла в сундук в полутора аршинах от изголовья.

Через три месяца, на Рождество, женщина, работавшая в пятьдесят девять лет за двоих, почувствовала слабость.

Через два месяца после этого бляху украли.

И ещё через полтора женщина умерла.

Он померил ещё раз, шагами и на глаз, и записал точно: от края сундука до подушки — аршин с четвертью, от середины сундука — полтора.

И вспомнил другое измерение, сделанное в январе пятнадцатого года в лазарете при Мариинском училище: от крайней кровати до окна — аршин с четвертью.

Тогда он мерил расстояние до сквозняка.

Теперь — до вещи.

И, стоя посреди чужой избы с записной книжкой, он поймал себя на неприятной мысли: в лазаретном деле он вывел причину и написал записку, которую прочли и по которой, кажется, что-то сделали.

А здесь он не мог написать ни строчки — потому что причина, которую он видел, не имела названия ни в одном известном ему языке этого века.

Он повернулся.

— Пелагея... по батюшке?

— Никитична.

— Пелагея Никитична. Ещё несколько вопросов, и я вас больше не задержу.

Он спросил и о самом приезжем — о Лунёве, — и спросил подробно, потому что должен был знать, что именно тот сказал.

— Каков он был из себя?

— Небольшой, — сказала сноха. — Лет сорока пяти. Тихий. Он у нас три дня жил, спал в избе на лавке, и всё чинил.

— Что чинил?

— Всё, — сказала она с внезапным теплом. — Он замок в клети починил, он у нас лет пять не запирался. И швейную машину бабкину наладил, она с девятого года стояла.

Морозов записал и это.

Человек, приехавший вернуть чужую вещь и объяснить, что при ней бывает худо, три дня чинил в этом доме замки и швейную машину.

— А про вещь что говорил?

— Он говорил долго, — сказала Пелагея. — Часа два говорил, при всех, за столом. Он говорил: вещь ваша, у вас её взяли обманом, я привёз вернуть. И что при ней иные помирали, а иные ничего.

— Он назвал число?

Она подумала.

— Сказал: одиннадцать человек за одиннадцать лет.

Морозов положил перо.

Лунёв назвал число.

Он спрашивал ещё полчаса и спрашивал о том, что казалось ей вздорным: кто в доме ещё болел, спал ли кто-нибудь на этой кровати прежде, что стало с кошкой, не заводились ли мыши.

Вопросы эти он задавал не наугад.

Три с половиной года он собирал в тетрадь всё, что рассказывали о таких домах, и к шестнадцатому году у него набралось семь повторяющихся мелочей, о которых он спрашивал всякий раз.

Пять из них не подтвердились ни разу и, по всей вероятности, были вздором.

Шестая — про кошку — подтвердилась дважды из семи: в Успенском и в квартире Верейской кошки уходили из дому.

Здесь кошка была цела и жила при печи.

А седьмая — про мышей — до сих пор не подтверждалась ни разу, потому что о ней никто не думал: мышей в русской избе не считают.

И вот сегодня подтвердилась.

И на последнем вопросе получил ответ, которого не ждал.

— Мыши-то? — сказала сноха. — Мыши у нас с осени пропали.

Морозов очень медленно обернулся.

— Как — пропали?

— А так, — сказала она. — У нас в избе мышей всегда полно было, зимой особенно. А с осени — как отрезало. Я ещё свекрови говорила: гляди, мать, мышей нету. А она говорит: и слава богу.

— С какой осени?

Женщина подумала.

— С той самой, — сказала она. — Как раз после Покрова.

Бляху привезли в сентябре.

Глава 3 (93)

Ночевать Морозов остался в Заречье, у старосты, и в первом часу ночи вернулся к дому Кузьминых.

Он объяснил это Пелагее Никитичне тем, что желает осмотреть клеть и место взлома при своём свете, — объяснение нелепое, но в деревне начальству нелепых объяснений не задают.

Женщина пустила и ушла на печь.

Морозов притворил дверь в горницу, погасил лучину и постоял, привыкая.

Он делал это в третий раз в чужом доме и во второй — в деревне.

Первый был в мае четырнадцатого года, в Успенском, в избе Рябовых, где он в первом часу ночи разбудил хозяйку, попросил дозволения зайти и увидел свет, шедший сквозь стенку сундука в двух аршинах от лица спящего человека.

Тогда он велел вынести сундук, и человек через семь дней встал.

Морозов помнил ту ночь до подробностей: как пахло в избе, как женщина стояла у печи и как он подбирал слова, чтобы не сказать правду и не соврать.

С тех пор прошло два года.

За два года он не увидел ни одной такой вещи, кроме тех, что доставал сам из казённого шкафа.

Изба была тёмная — настоящей деревенской темнотой, какой в городе не бывает: без фонарей за окном, без отсветов, без ничего.

Он ждал минут пять.

Потом посмотрел.

Сундук был тёмен.

Стена за ним — тоже.

И вот здесь Морозов, стоявший неподвижно посреди чужой избы, ощутил то, чего не ожидал: разочарование, до того сильное, что он его отметил как факт.

Полтора года — с апреля четырнадцатого, когда он видел гаснущий след на пустыре за Каланчёвской, — он не видел ничего.

Он начал думать, что это уходит.

Он проверял себя дважды: доставал в темноте медную застёжку из шкафа вещественных доказательств — доставал по бумаге, законно, дважды за два года — и оба раза свет был на месте.

Стало быть, дело было не в нём.

Стало быть, в Москве просто нечего было видеть.

А здесь, в избе, где вещь пролежала пять месяцев в полутора аршинах от изголовья умирающей женщины, — тоже не было ничего.

Он проверил себя, прежде чем сделать вывод.

Он вышел в сени, постоял там пять минут при свете, вернулся и снова дал глазам привыкнуть — потому что за три года выучил: человек, только что смотревший на огонь, минут десять не видит слабого света вовсе.

Второй раз вышло то же самое.

Он подошёл ближе и осмотрел стену за сундуком.

Ничего.

Заглянул в сундук — сноха оставила его незапертым: бельё, полотно, две иконы, коробка с нитками.

Ничего.

И тогда он сделал то, что должен был сделать первым.

Он отодвинул сундук от стены и посмотрел на пол.

На половице, там, где стоял угол сундука, лежало пятно.

Слабое, размытое, выцветшее до едва различимого — такое, каким было пятно на стене у Стеши в январе тринадцатого года и след на пыжовской полке через неделю после смерти.

Оно было.

Морозов присел и просидел над ним минут десять, глядя вбок и мимо, как научился.

Пятно не гасло и не разгоралось. Оно лежало.

Вещь стояла здесь пять месяцев и ушла три с половиной месяца назад.

Он поднялся, задвинул сундук на место и вышел в сени.

И там, в тёмных сенях, простоял ещё минуты три — уже не по делу.

Полтора года он думал, что дар уходит.

Он думал об этом не всякий день и не подолгу, но думал: за полтора года в двух городах, где через его руки прошли полторы сотни производств, ни одна вещь ему не показалась.

И он выстроил себе три объяснения.

Первое: их в Москве нет.

Второе: он стареет и глаза сдают.

А третье было такое, что он его не записывал.

Что это уходит само — как ушло у прежнего Морозова знание, зачем он подал рапорт; что через год он перестанет видеть вовсе, и тогда всё, что с ним случилось, окажется просто чужой жизнью, прожитой под чужим именем.

Пятно под сундуком закрыло третье объяснение.

И, стоя в чужих сенях, Морозов обнаружил, что рад этому, — и что радоваться тут нечему.

Утром он сделал ещё одно, прежде чем взяться за кражу.

Он пошёл к священнику.

Приход был бедный, церковь старая, священник — отец Симеон, лет шестидесяти, служивший здесь двадцать девять лет.

Морозов попросил метрическую книгу за последние десять лет и просидел над ней полдня.

Он искал не запись о смерти Аграфены Кузьминой — она была на месте и была именно такой, как сказал урядник: «отъ старости», со слов родных.

Он искал другое: не умирал ли кто-нибудь в этом дворе прежде.

За десять лет в дворе Кузьминых умерли двое: хозяин, Иван Кузьмин, в девятьсот двенадцатом, шестидесяти одного года, «отъ водянки», и младенец в девятьсот девятом.

То есть до сентября пятнадцатого, покуда вещи в доме не было, здесь умирали обыкновенно и от обыкновенного.

Морозов записал и это.

А после спросил у священника то, ради чего, в сущности, и приходил:

— Отец Симеон. Аграфена Сидоровна перед смертью исповедовалась?

— Соборовалась, — сказал священник. — За два дня.

— Она была в памяти?

— В полной, — сказал он. — И, ежели вам это нужно для дела, скажу: она мне тогда сказала одну вещь, которая меня удивила.

— Какую?

— Она сказала: батюшка, а грех ли, ежели я на сноху сердита не за дело.

Морозов положил перо.

— И вы спросили, за что?

— Спросил, — сказал отец Симеон. — Она сказала: я на неё думала, что она у меня дедову вещь взяла. А после подумала, что и не она.

Утром он начал искать краденое.

Дознание по февральской краже вёл урядник и вёл его добросовестно: в деле было шесть листов, опрошены восемь человек, осмотрено место, составлена опись похищенного.

Урядника звали Тимофей Егорович Плахов, было ему пятьдесят три года, и он прослужил в этом стане девятнадцать лет.

Морозов, вызвав его через волостное правление, ожидал обыкновенного: усталого человека, который отвечает «не могу знать» и торопится уехать.

Плахов оказался иным.

Он приехал с сумкой, в которой лежало дело — шесть листов, сшитых суровой ниткой, — и с первых слов стал докладывать по порядку: когда получил заявление, когда прибыл, что осмотрел, кого опросил.

— Тимофей Егорович, — сказал Морозов, выслушав. — А отчего вы так подробно? По краже на тридцать четыре рубля обыкновенно пишут полтора листа.

Урядник посмотрел на него.

— Оттого, ваше высокоблагородие, что у меня в стану за зиму двадцать девять краж, — сказал он. — И ежели я по всякой напишу полтора листа, то через год я и сам не разберу, что где было. А ежели писать подробно, то через год видно, что это одни и те же ходят.

Морозов посмотрел на него с уважением.

— Вы это сами придумали?

— Сам, — сказал Плахов. — Меня никто не учил.

Опись Морозов прочёл дважды.

«Холста новаго два конца. Полушубокъ овчинный ношеный. Самоваръ мѣдный. Тазъ мѣдный. Кувшинъ мѣдный старый. Бляха мѣдная старинная. Всего на 34 руб.»

Тридцать четыре рубля.

— Тимофей Егорович, — сказал он уряднику, приехавшему из стана по его вызову. — Вы по этой краже кого подозревали?

Урядник, немолодой, обстоятельный, с бумагами в холщовой сумке, ответил не задумываясь:

— Прохожих.

— Отчего?

— Оттого, что нынче война, — сказал он. — У нас, ваше высокоблагородие, третий год по деревням ходят: дезертиры, беглые с работ, беженцы, кто хотите. Прежде-то у нас за год три кражи было, а нынче тридцать.

— И ловите?

— Одну из десяти.

Морозов записал.

— А в ту ночь чужих в деревне видели?

— Видели, — сказал урядник. — Двоих. Ночевали у Никитиных на сеновале, за пятак. Наутро ушли.

— Установили их?

— Куда там, — сказал урядник. — Они назвались, а бумаг у них никаких. Один сказал — беженец из-под Двинска, другой — с работ идёт.

Ложный след Морозов отработал за три дня и отработал честно.

Он делал это, отдавая себе отчёт, что версия ему не нравится и что именно поэтому её надо проверить до конца.

За три с половиной года в этом веке он трижды попадался на обратном: отбрасывал простое объяснение, потому что оно казалось скучным, — и дважды после возвращался к нему с потерей недели.

Простое объяснение здесь было такое: прохожие влезли в клеть, унесли что взяли, и бляха ушла вместе с самоваром.

Он объехал с урядником три соседние деревни и волостное правление, опросил одиннадцать человек и установил следующее.

Двое прохожих в феврале действительно шли через несколько деревень: их видели в Заречье, в Богданове и в Мокром. Приметы сходились: один высокий, лет тридцати, в солдатской шинели без погон; второй пожилой, в чёрном.

Они ночевали где придётся и просили милостыню.

И в Мокром, через две ночи после кражи у Кузьминых, у них видели самовар.

— Продавали? — спросил Морозов.

— Продавали, — сказал мужик из Мокрого. — Мне и предлагали. За три рубля.

— Взяли?

— Не взял. Я вижу — краденый.

Дальше их след терялся: они ушли в сторону тракта.

Морозов, впрочем, довёл и это: он через урядника разослал приметы по трём волостям и в Тверское губернское управление, и в июле, уже в Москве, получил уведомление, что оба задержаны в Кашинском уезде по другой краже.

При них было найдено: два самовара, часы и женское пальто.

Бляхи не было.

На допросе оба показали, что в Заречье действительно взяли холст, полушубок и самовар, и что в горницу не заходили вовсе, потому что там кто-то лежал и стонал.

Показание это Морозов приобщил к своим бумагам и подчеркнул последние восемь слов.

Морозов написал приметы, передал уряднику и отметил у себя: самовар был при них.

И отметил второе, о чём подумал в тот же вечер.

Ежели бы бляха ушла с ними, они предложили бы её вместе с самоваром — в Мокром, тому же мужику, за те же три рубля.

Он съездил в Мокрое вторично и спросил об этом прямо.

— Медное что-нибудь ещё показывали?

— Показывали, — сказал мужик. — Таз показывали и кувшин.

— А бляху? Плоскую такую, со зверем?

Мужик подумал добросовестно, минуты две.

— Нет, — сказал он. — Такого не было.

Он проверил и третье, чего проверять не хотелось.

Он спросил у старосты и у двух соседок, не было ли в деревне разговоров о том, что старуха Кузьмина умерла неспроста.

Разговоры были.

Говорили, как говорят в деревне всегда: что свекровь со снохой не ладили, что Пелагея при старухе была на положении работницы и что теперь-то она в дому хозяйка.

Морозов выслушал это дважды и записал, потому что обязан был.

А после проверил и отбросил: за четыре месяца болезни сноха не отходила от неё ни на неделю, ходила за ней сама, звала соборовать и на похороны созвала всю деревню.

Женщина, желавшая свекрови смерти, не выхаживает её четыре месяца. Женщина, желавшая смерти, ускоряет, а не тянет.

А после сел и стал думать.

Думал он в избе старосты, при лучине, разложив перед собой две бумаги: опись похищенного и план дома.

И думал он о том, о чём за три года привык думать всякий раз, когда в деле сходилось не всё: не о том, кто виноват, а о том, какая деталь торчит.

Торчала одна.

Двое прохожих, укравшие холст, полушубок и самовар, — это была шайка обыкновенная, каких по России в шестнадцатом году ходили тысячи. Они брали то, что можно продать за три рубля, и продавали в тот же день, в двух деревнях от места.

Медную бляху ценою в полтину такие не берут: за неё в лавке дадут пятиалтынный, а нести её через три уезда никто не станет.

А если бы и взяли — продали бы там же, в Мокром, вместе с самоваром.

Морозов написал в тетради: «Она не могла уйти съ ними. Стало быть, она не уходила изъ дома вовсе — или уходила иначе».

Двое прохожих, унёсшие бельё, полушубок и самовар, — это было понятно и объяснимо.

Непонятным оставалось другое.

— Тимофей Егорович, — сказал он. — Вы описи сами составляли?

— Сам.

— Со слов?

— Со слов.

— И вот скажите мне: как эта бляха попала в опись?

Урядник посмотрел на него.

— Сноха назвала.

— А что она про неё сказала?

Урядник порылся в сумке и достал протокол опроса от двадцать второго февраля.

Морозов прочёл.

И на пятой строке остановился.

«...а также похищена бляха мѣдная старинная, каковая лежала въ сундукѣ отдѣльно, въ тряпицѣ, и каковую свекровь моя Аграфена Сидорова хранила и никому не давала».

Отдельно. В тряпице.

Морозов положил протокол.

— Тимофей Егорович. Вы сундук осматривали?

— Осматривал.

— Он был взломан?

Урядник подумал.

— Нет, — сказал он. — Сундук был не тронут. Они в клеть влезли, а в горницу, где сундук, не заходили.

В избе стало очень тихо — верней, в помещении волостного правления, где они сидели, стало тихо, потому что писарь за перегородкой перестал скрипеть пером.

— Как же тогда взяли бляху? — спросил Морозов.

Урядник смотрел на него секунды три.

— Мать честная, — сказал он.

Дальше Морозов работал два дня и работал по одному вопросу: что лежало в клети, а что в горнице.

Он начертил план дома — на четвертушке, от руки, с размерами в шагах — и обошёл с ним двор трижды.

Клеть была пристроена к сеням: холодная, без печи, с одной дверью, той самой, у которой сорвали пробой.

Из клети в горницу хода не было вовсе: чтобы попасть в горницу, надо было пройти сени, отворить дверь в избу, где спали пятеро, пересечь избу и отворить вторую дверь.

Пятеро спящих, из них двое подростков и четырёхлетний ребёнок.

Морозов померил шагами: от двери клети до сундука в горнице выходило одиннадцать шагов и две двери.

Он записал это и подчеркнул.

Ни один вор, влезший ночью в клеть за холстом, не пойдёт одиннадцать шагов через комнату, где спит пять человек, чтобы взять из чужого сундука медную бляху ценою в полтину.

Он опросил Пелагею Никитичну вторично, отдельно от прочих, и опросил подробно.

Вышло следующее.

В клети, куда влезли, хранились: холст, полушубок, самовар (стоял в кладовой рядом), таз и кувшин.

А сундук стоял в горнице, у кровати свекрови, и в нём лежала бляха.

— Пелагея Никитична, — сказал Морозов. — Вы уряднику показали, что бляха похищена.

— Показала.

— А сундук был не взломан.

Женщина молчала.

— Кто её взял? — спросил Морозов.

И она заплакала.

Плакала она долго и не отвечала минут пять, а после сказала то, ради чего Морозов ехал шестьдесят вёрст просёлком.

— Я её выкинула, — сказала она.

Глава 4 (94)

Рассказывала Пелагея Никитична час с лишним, и Морозов не перебивал.

Началось это, по её словам, в январе.

К Крещению стало ясно, что свекровь не встанет. Она лежала третью неделю, ела всё хуже и на все вопросы отвечала одно: слабость.

И тогда Пелагея вспомнила, что говорил приезжий.

— Он говорил: при ней бывает худо, — сказала она. — Я это слово всю осень помнила. А как свекровь слегла — я его вспомнила и спать перестала.

— Вы ей сказали?

— Сказала, — ответила сноха. — В феврале. Я к ней подошла и говорю: мать, давай я эту бляху из дому вынесу.

— И что она?

— А она говорит: не смей.

Морозов записал.

— Отчего не смей?

— Она сказала: она от деда лежала. — Пелагея вытерла лицо ладонью. — Барин, вы не поймите худо. Она не то что верила или не верила. Она сказала: вещь дедова, я её сорок лет берегла, а нынче что же, из-за бабьих россказней выкинуть?

— И вы послушались.

— Я послушалась, — сказала сноха. — Две недели послушалась.

— Пелагея Никитична, а вы сами-то верили?

Женщина долго молчала.

— Я, барин, не знаю, — сказала она наконец. — Я не то что верила. Я вот как думала.

Она сложила руки на коленях.

— Ежели человек говорит: не пей воду из этого колодца, там мертвечина, — так я и не пойду проверять. Мне довольно, что он сказал. А если после окажется, что там ничего и не было, — так я и не обижусь, я ж всё равно из другого колодца брала.

Морозов записал это дословно и после переписал в тетрадь.

За три года в этом веке он выслушал десятки объяснений — учёных, суеверных, испуганных, — и ни одно не было так близко к тому, как рассуждал он сам.

А через две недели, двадцатого февраля, была кража.

Влезли ночью в клеть, унесли холст, полушубок, самовар, таз и кувшин.

Наутро в доме был переполох: приезжал урядник, ходили соседи, считали убыток.

И вечером того же дня Пелагея Никитична вошла в горницу, открыла сундук, взяла тряпицу с бляхой и вынесла её из дому.

— Отчего в тот день?

Женщина посмотрела на него.

— А оттого, что случай вышел, — сказала она. — Раз воры были — стало быть, можно сказать, что и её унесли.

Морозов положил перо.

За три года в этом веке он видел много человеческой хитрости и много глупости, и мало что его удивляло.

Здесь он удивился.

Женщина, три недели уговаривавшая свекровь вынести вещь и получившая отказ, дождалась кражи — и воспользовалась ею, чтобы сделать то, что считала нужным, не нарушив запрета вслух.

— Пелагея Никитична, а отчего вы уряднику сказали, что бляху унесли воры?

Женщина посмотрела на него.

— А как бы я сказала?

— Могли не называть её вовсе, — сказал Морозов. — Урядник переписывал со слов. Вы могли перечислить холст, полушубок и самовар — и всё.

Она помолчала.

— Я хотела, чтоб записали, — сказала она наконец.

— Отчего?

— Оттого, что тогда она из дому вышла по бумаге, — сказала Пелагея. — Барин, я неучёная, а понимаю: раз в бумагу записано, что унесли, — значит, унесли. И свекровь спокойна, и я не воровка.

Морозов положил перо и посидел молча.

Женщина тридцати пяти лет, три класса не кончившая, за одну ночь придумала то, до чего в этом веке додумывались люди с гимназией: она не спрятала вещь, а оформила её пропажу.

— Куда вы её дели?

— В речку, — сказала Пелагея. — В прорубь.

— В какую?

— В нашу. Где бельё полощут.

— Покажете?

— Покажу, — сказала она и снова заплакала. — Только вы, барин, свекрови-то... — Она осеклась и договорила: — Свекровь померла. Я ей так и не сказала.

Морозов сидел молча.

— Она не знала?

— Не знала, — сказала сноха. — Она до самой смерти думала, что бляху воры унесли. Она мне ещё говорила: вот, Пелагеюшка, унесли дедово.

Прорубь Морозов осматривал на другой день.

Верней, не прорубь: к концу мая лёд сошёл давно, и на месте, где полощут бельё, была обыкновенная речка — шириной саженей в двадцать, с песчаным дном и с мостками.

Он померил глубину шестом: у мостков — аршин, дальше — два с половиной.

— Куда бросили?

— Вот сюда, — сказала Пелагея, показав. — С мостков.

— Далеко?

— Не бросала, — сказала она. — Я её просто уронила.

Морозов постоял на мостках.

Мостки эти были обыкновенные: четыре бревна, настил, две сваи, вбитые в дно.

Морозов осмотрел их так, как осматривал бы всякое место: прошёл по настилу, померил шестом, посмотрел, где течение, где заводь и куда сносит.

Пелагея стояла на берегу и смотрела на него с недоумением.

— Барин, а вы что, доставать её будете?

— Буду.

— Так ведь она в иле.

— В иле, — согласился Морозов.

— И вода холодная.

— Холодная.

Женщина помолчала.

— А зачем?

Морозов выпрямился.

Он мог бы ответить ей правду: затем, что эта вещь одна из сорока восьми, что тридцать две из них лежат в сибирском погребе и что он третий год их считает.

— Затем, — сказал он, — что она ваша.

Он мог бы на этом кончить.

Он установил всё, ради чего ехал: женщина умерла своей смертью, никто её не убивал, вещь лежит на дне речки под аршином воды, и никакого преступления в этом деле нет вовсе.

Он написал бы отчёт, вернулся в Москву и закрыл вопрос.

Вместо этого он остался в Заречье ещё на два дня — и оба дня провёл в воде.

Прежде чем лезть в воду, он сделал расчёт — и расчёт этот занял у него вечер.

Вещь весом фунта в полтора, плоская, брошенная с мостков в феврале, ушла в воду и легла на дно.

Дальше на неё действовали три силы: течение, весенний ледоход и половодье.

Течение в этой речке было слабое — Морозов проверил, пустив щепку: сажень в минуту.

Ледоход прошёл в апреле и, по словам мужиков, был обыкновенный, без затора.

А половодье поднимало воду, по зарубкам на сваях, аршина на полтора.

Из этого выходило, что вещь могло снести вниз по течению — но не далеко: плоский тяжёлый предмет на песчаном дне не катится, а зарывается.

Он положил себе искать полосу в десять саженей ниже мостков и три выше.

Искал он вдвоём с деревенским парнем лет семнадцати, которого нанял за рубль.

Способ был первобытный: они шли по дну, ощупывая его босыми ногами и граблями, начиная от мостков и расходясь веером.

Вода в конце мая была ледяная.

Работа была та, о которой Морозов после вспоминал с усмешкой.

Чиновник для поручений московской сыскной полиции, сорока девяти лет, в подштанниках, по пояс в ледяной воде, шарил граблями по дну речки в Тверской губернии — в свой отпуск, за свой счёт, по делу, которого не существовало.

Парень, нанятый за рубль, к концу первого дня спросил:

— Барин, а что ищем-то?

— Медяшку.

— Дорогая?

— Полтина.

Парень подумал.

— А рубль-то вы мне за что даёте?

— За то, — сказал Морозов, — что мне эту полтину надо найти непременно.

Парень пожал плечами и полез дальше. К вечеру он рассудил вслух, что барин, должно, из тех, что старину собирают, и что в Твери такие бывают.

Морозов не стал возражать.

На третий час второго дня парень наткнулся на что-то ногой.

— Есть, — сказал он.

Это оказался обломок косы.

Ещё через час нашлась подкова.

А ближе к вечеру Морозов, стоявший по пояс в воде саженях в четырёх от мостков, нащупал в песке плоское.

Он вытащил.

Это была медная бляха в три вершка, с изображением зверя по краю, потемневшая, облепленная илом.

Парень, стоявший рядом, посмотрел без всякого интереса.

— Медяшка, — сказал он.

— Медяшка, — согласился Морозов.

Он завернул её в тряпицу и до вечера ходил с ней в кармане, чувствуя её вес.

Вес был небольшой — фунта полтора, — и всё-таки за этот вечер он трижды поймал себя на том, что придерживает карман рукой.

Он отметил это как наблюдение о себе, а не о вещи.

За три с половиной года он держал такие вещи в руках четыре раза, и всякий раз с ним происходило одно и то же: ничего.

Ни тепла, ни зова, ни тяжести в голове.

Он проверял себя честно, потому что понимал: человек, полтора года искавший объяснение, склонен почувствовать то, чего нет.

Не чувствовалось.

Кусок тёмной меди в три вершка, с грубо вырезанным зверем по краю, — и одиннадцать покойников за одиннадцать лет.

А ночью, у себя, в избе старосты, он погасил свет и развернул.

Она светилась.

Ровно, густо, живо, тем самым зелёным, — так же, как светилась застёжка с оленьей мордой в его ящике на Свечном, и медальон Верейской в архивной папке, и сукно в витрине убитого инженера.

Три с половиной месяца под водой ничего не изменили.

Морозов сидел над ней в темноте и складывал то, что теперь знал.

Он знал, что вещь пролежала в этом доме пять месяцев в полутора аршинах от изголовья.

Что через три месяца после её появления женщина, работавшая за двоих, слегла со слабостью без боли и жара.

Что через два месяца после того, как вещь вынесли, женщина умерла.

И вот на этом последнем он остановился.

Вынесли двадцатого февраля.

Умерла десятого апреля.

Пятьдесят дней.

Он вспомнил Свищова, на веранде тюменского дома: «А как вещь из дому уходила — либо помирали в месяц, либо вставали на ноги».

Рябов в Успенском встал на седьмой день.

Аграфена Кузьмина умерла на пятидесятый.

Морозов записал в тетради обе строки и посидел над ними.

Из этого следовало, что вынос вещи не спасает сам по себе; что есть, по-видимому, некоторый предел, после которого поздно; и что предел этот у пятидесятидевятилетней женщины наступает раньше, чем у сорокалетнего мужика.

Это было первое за три года наблюдение такого рода, и он записал его аккуратно, с числами и с оговоркой: «Одинъ случай. Ничего не доказываетъ».

А после погасил и это.

Он сделал в ту ночь ещё одно — то, чего не делал ни разу за три года и что после занёс в тетрадь отдельно.

Он положил бляху на стол, отошёл в другой конец избы и стал считать, с какого расстояния перестаёт её видеть.

Вышло: в двух саженях — ясно; в четырёх — слабее; в шести, у самой стены, — на пределе.

Дальше стены не было.

Он записал: «Видно не менѣе 6 саженъ. Слѣдовательно, лежащая въ избѣ вещь видна мнѣ изъ любого угла избы».

И приписал ниже то, о чём подумал впервые за три года.

Всё это время он находил вещи случайно: увидел, проходя мимо; заметил в чужой комнате; наткнулся в лавке.

А ведь можно было искать нарочно.

Пройти ночью по деревне, заглядывая в окна. Обойти в темноте лавки Сухаревки. Пройти по общежитиям.

Он записал это и тут же приписал, отчего не станет.

«Человѣкъ, ходящій по ночамъ мимо чужихъ оконъ и заглядывающій въ нихъ, называется въ полицейскихъ бумагахъ однимъ словомъ, и слово это я за три года писалъ въ протоколахъ раз десять».

Оставалось решить, что делать с вещью.

Морозов решал это ночь и решил к утру.

Отдать её обратно Кузьминым он не мог. Верней, мог — она была их по всем законам, и он приехал в чужую губернию без всякого права её удерживать.

И он знал, чем это кончится.

Оставить у себя — тоже нельзя: это была бы кража, и кража на этот раз без всяких оговорок.

Он сделал третье.

Он взвесил и четвёртое, о чём после написал в тетради отдельно.

Он мог не говорить Кузьминым вовсе.

Мог сказать, что не нашёл, увезти вещь в Москву и положить её к тем двум, что лежали в казённых шкафах. Никто бы не проверил: речка глубокая, ил густой, а женщина, бросившая её в прорубь, сама была уверена, что её не достанут.

Это было бы удобно, безопасно и, в сущности, правильно по существу дела: вещь легла бы туда, где ей место.

И это была бы ровно та подмена, которую он второй год ставил в вину человеку, прожившему восемьдесят лет: решить за людей, потому что знаешь больше.

Утром он пришёл в дом Кузьминых, положил бляху на стол и позвал обоих: сноху и старшего сына, Петра, тридцати восьми лет, с грыжей и белым билетом, который за три дня не сказал Морозову и десяти слов.

— Ваша вещь, — сказал Морозов. — Я её нашёл в реке. Отдаю вам.

Пелагея Никитична побелела.

Пётр посмотрел на бляху и не пошевелился.

— Теперь слушайте меня, — сказал Морозов. — Я скажу коротко, а после уеду и в ваши дела мешаться не буду.

Он сел.

— Ваша мать умерла своей смертью, и в этом никто не виноват. Пелагея Никитична вынесла вещь из дому в феврале и правильно сделала, а что не сказала — то её дело и ваше семейное, и я об этом уряднику не доложу.

Сноха всхлипнула.

— А теперь о вещи, — сказал Морозов. — Я вам скажу то, что знаю, и не стану ни пугать, ни уговаривать, потому что вы взрослые люди и решать вам.

И он рассказал.

Не всё — но больше, чем сказал бы кому-нибудь ещё за три года.

Что таких вещей сорок восемь. Что за одиннадцать лет вокруг них умерли одиннадцать человек. Что умирают не все и не всегда, но что умирают именно так: слабость без боли, четыре месяца, полная память до конца.

Что бывает и наоборот: человек, у которого вещь из дому вынесли вовремя, встаёт на ноги.

И что вместе, в одном месте, они не делают ничего — это проверено.

Пётр Кузьмин выслушал всё это молча.

А после сказал первую за три дня длинную фразу:

— Барин. А отчего же вы её из речки достали?

Морозов посмотрел на него.

— Оттого, — сказал он, — что она ваша, а не речкина. И оттого, что я не имею права решать за вас.

— А ежели мы её обратно кинем?

— Тогда киньте, — сказал Морозов. — Это ваше право.

Кузьмины совещались до вечера.

Морозов, уходя, сказал им ещё одно — то, что обдумал ночью и счёл обязательным.

— И вот что. Ежели решите оставить у себя — я вам скажу, как её держать.

— Как? — спросил Пётр.

— Не в жилой комнате, — сказал Морозов. — В амбаре, в сарае, в бане — где угодно, лишь бы там не спали. И не ближе двух саженей от того места, где спит человек.

— А это откуда известно?

— Ниоткуда, — сказал Морозов честно. — Я это вывел сам, по четырём случаям. Может быть, я ошибаюсь.

— А ежели ошибаетесь?

— Тогда вы вынесете медную бляху в амбар и ничего не потеряете, — сказал он. — А ежели я прав, то вы, может статься, кого-нибудь сбережёте.

Совещались всем двором: Пётр, Пелагея, старшая дочь семнадцати лет и соседка, позванная как человек посторонний и разумный.

Морозов в это время сидел у старосты и писал отчёт.

Вечером к нему пришёл Пётр.

— Мы решили, — сказал он.

Глава 5 (95)

— Мы решили, — сказал Пётр. — Отдать вам.

Морозов отложил перо.

— Мне?

— Вам, — сказал Кузьмин. — Вы сказали, что есть место, где они лежат вместе и где от них худа нет. Вот туда и свезите.

— Я туда попаду не скоро.

— А нам не к спеху, — сказал Пётр.

Он постоял, помялся и прибавил то, ради чего, как понял Морозов, и пришёл сам, а не послал сноху:

— Барин, вы не думайте, что мы со страху. Мы посчитали.

— Что посчитали?

— А вот что, — сказал Кузьмин и стал загибать пальцы, как считают мужики — обстоятельно и вслух. — Ежели в ней ничего нет, то и лежать ей у нас незачем: медяшка и медяшка, ей цена полтина. Ежели есть — то мать через неё померла, и тогда её в дому держать нельзя, потому как у меня трое ребят.

Он опустил руку.

— Стало быть, при всяком раскладе выходит отдать. Мы это и посчитали.

Морозов посмотрел на него — на тридцативосьмилетнего мужика с грыжей и белым билетом, который за три дня сказал ему десять слов, а теперь за минуту выложил безукоризненное рассуждение.

— Пётр Иванович, — сказал он. — Вы правильно посчитали. И я вам за это отвечу тем же.

Он достал бумагу.

— Я вам напишу расписку. Что я, чиновник для поручений московской сыскной полиции Морозов Александр Петрович, принял от вас на хранение бляху медную старинную, вашу собственность. И что вы вправе потребовать её обратно в любое время, написав мне по адресу отделения.

— Зачем расписка?

— Затем, что через десять лет вас может не быть, а ваши дети её потребуют, — сказал Морозов. — И тогда у них будет бумага.

Расписку он написал и отдал.

А после сделал ещё одно, чего Кузьмины не просили.

Он вынул из бумажника пятнадцать рублей и положил на стол.

— Это за что? — насторожился Пётр.

— За убыток по краже, — сказал Морозов. — У вас унесли на тридцать четыре рубля, а виновных не найдут. Половину я вам возмещаю.

— С какой стати?

— С такой, что вещь эту вам привёз мой человек по моему совету, — сказал Морозов. — Я в сентябре был за пятьсот вёрст, а совет был мой. И оттого убыток отчасти мой.

Пётр Кузьмин посмотрел на деньги, потом на него.

— Барин, — сказал он. — А вы вообще-то кто?

Морозов помолчал.

За три с половиной года в этом веке этот вопрос ему задавали шесть раз, и всякий раз он отвечал по-разному.

— Я чиновник, — сказал он. — Который третий год ходит по следу этих вещей и всякий раз опаздывает.

Перед отъездом он зашёл на кладбище.

Могила была свежая, апрельская, с деревянным крестом и без ограды. Трава ещё не взялась.

Морозов постоял над ней минуты три.

Он не знал этой женщины и не видел её живой. Он знал о ней девять фактов: возраст, сорок лет в этом дворе, двое сыновей, работала за двоих, слегла на Рождество, лежала четыре месяца, была в памяти до конца, соборовалась за два дня и перед смертью беспокоилась о том, не зря ли сердится на сноху.

Из этих девяти фактов складывался человек, и человек этот ему нравился.

Он вспомнил, как в декабре тринадцатого года стоял на Смоленском кладбище над могилой Ольги Дмитриевны Верейской — второй из тех, кто видел, — и как тогда впервые подумал, что за этими вещами тянется список.

Тогда в списке было четверо.

Теперь он не считал.

Из Заречья он выехал двадцать девятого мая.

Бляха лежала у него во внутреннем кармане, завёрнутая в тряпицу, и по дороге до Твери — шестьдесят вёрст на телеге — Морозов дважды ловил себя на том, что придерживает карман рукой.

Он отметил это и не стал себя за это корить.

В Твери он просидел на вокзале шесть часов, дожидаясь поезда, и эти шесть часов употребил на то, чтобы записать всё, покуда свежо.

Он писал на вокзальном столе, среди мешков и солдат, и написал четырнадцать страниц.

Он выучился этому за три года: показание, записанное через сутки, теряет треть, а через неделю — половину, и теряет не то, что помнишь, а то, чего не заметил, что запомнил.

Так, записывая, он вспомнил и внёс в бумагу три подробности, о которых в Заречье не подумал.

Что сноха, показывая на сундук, всякий раз показывала не рукой, а глазами.

Что в горнице, где четыре месяца лежала больная, не было ни одной иконы, кроме той, что в сундуке, — а в избе, где жила семья, их было пять.

И что Пётр Кузьмин за три дня ни разу не вошёл в горницу.

Ни одна из этих подробностей ничего не доказывала.

Морозов записал их все.

В Москву он приехал тридцать первого.

Отчёт по этому делу он писал два вечера, и отчёт вышел странный — потому что писался он не в производство.

Морозов писал его в свою тетрадь, для себя и для тех, кто, может быть, когда-нибудь её прочтёт.

В нём было изложено следующее.

Обстоятельства появления вещи в доме: сентябрь пятнадцатого, по решению владельцев, после разъяснения.

Расстояние от вещи до изголовья: полтора аршина.

Срок до начала болезни: три месяца.

Характер болезни: слабость без боли, жара и кашля, при полной памяти.

Срок болезни до выноса вещи: два месяца.

Срок от выноса до смерти: пятьдесят дней.

И вывод, который он переписывал трижды и оставил в самом осторожном виде, какой сумел:

И отдельно, на новой странице, он выписал то, что узнал от снохи между делом и что оказалось важнее всего прочего.

«Бляха попала къ Кузьминымъ не отъ бугровщиковъ 1902 года.

Её принёсъ дѣдъ Аграфены Сидоровой, отставной солдатъ, изъ Сибири, идя домой пѣшкомъ со службы. По срокамъ — 1850-е или 1860-е годы.

Стало быть, она вышла оттуда за сорокъ лѣтъ до того, какъ вскрыли Сивую Могилу вторично.

Стало быть: либо ея вынесли изъ той же ямы въ первый разъ, т. е. до 1863 года, либо тамъ есть иные бугры.

И стало быть, списокъ въ 48 предметовъ можетъ быть невѣренъ въ обѣ стороны».

Это он подчеркнул и приписал сбоку: «Спросить у него, покуда живъ».

«Одинъ случай ничего не доказываетъ. Но онъ есть первый, наблюдённый мною отъ начала до конца: я зналъ, когда вещь появилась, гдѣ лежала, когда её вынесли и когда наступила смерть.

Всѣ прежніе случаи я узнавалъ послѣ, со словъ.

Изъ сего слѣдуетъ, что для настоящаго наблюденія надобно не разыскивать вещи, а слѣдить за ними съ того дня, какъ онѣ гдѣ-нибудь оказались.

Сего я сдѣлать не могу: у меня одна пара глазъ и служба».

И последняя строка, приписанная в третий вечер:

«А ещё изъ сего слѣдуетъ, что я въ мартѣ 1915 г. совѣтовалъ вернуть людямъ выборъ — и что въ сентябрѣ 1915 г. Кузьмины этотъ выборъ сдѣлали, и что въ апрѣлѣ 1916 г. Аграфена Сидорова умерла.

Я и нынче полагаю, что совѣтъ былъ вѣренъ.

И я обязанъ записать, что онъ стоилъ ей, по всей вѣроятности, жизни».

Письмо из Смоленска пришло четвёртого июня.

Оно шло два с половиной месяца — Морозов писал в марте, — и это было обыкновенным сроком для тех месяцев.

Конверт был казённый, надписанный аккуратной канцелярской рукой.

Морозов вскрыл его стоя, у себя в комнате стола, при Бекетове.

Внутри было два листа.

Первый — отношение Смоленской губернской больницы, с номером и печатью.

«На отношеніе Ваше отъ 24 марта с. г. симъ сообщается, что по книгамъ больницы значится: Ерёмина Прасковья Петрова, вдова, 49 лѣтъ, поступила 2 сентября 1915 г. изъ эвакуированнаго беженскаго лазарета, съ діагнозомъ истощеніе и обмороженіе стопъ.

Выписана 19 ноября 1915 г. по выздоровленіи.

Направлена по нарядамъ переселенческаго управленія въ Пензенскую губернію».

Морозов прочёл это и не понял с первого раза.

Он был готов к слову «умерла» и к словам «сведений не имеется». Он девять месяцев готовился к обоим и по дороге домой из Заречья ещё раз перебрал, как поступит в том и в другом случае.

Слова «выписана по выздоровлении» в этих заготовках не было.

Он прочёл во второй раз и сел.

— Александр Петрович? — сказал Бекетов.

— Она жива, — сказал Морозов.

Второй лист был приписка от руки — той же добросовестной рукой, что и мартовская.

«Милостивый государь!

Я нашёлъ её въ книгахъ въ маѣ и, признаться, обрадовался, а послѣ сталъ искать далѣе, чтобы сообщить Вамъ вѣрное.

По наряду она отправлена въ Пензенскую губернію, Чембарскій уѣздъ, съ партіею въ 140 душъ, 26 ноября 1915 г.

Далѣе слѣдовъ ея я не имѣю и полагаю, что справляться надлежитъ въ Пензѣ.

Отъ себя прибавлю: въ книгѣ противъ ея имени рукою фельдшера отмѣчено, что при выпискѣ она просила бумагу для розыска брата, служащаго по полиціи. Бумаги такой у насъ не выдаютъ, и ей отказали.

Дай Богъ Вамъ ея найти».

Морозов прочёл приписку дважды.

Потом положил письмо на стол и вышел на лестницу.

Он простоял там минут десять.

За девять месяцев розыска он приготовился к трём исходам и обдумал каждый.

Первый: она умерла в дороге, и об этом придёт бумага. К этому он был готов больше всего, потому что это было вероятнее всего.

Второй: следов нет и не будет, и он проищет ещё год, и ещё, и не узнает никогда. К этому он тоже был готов: за три года он видел десятки таких розысков.

А третьего он не обдумывал вовсе.

Третий состоял в том, что она жива, здорова, ходит на своих ногах и разыскивает его.

И теперь, стоя на лестнице московского сыскного отделения, Морозов обнаружил, что не знает, что с этим делать.

Он знал только одно и знал твёрдо: искать её он не перестанет.

Она была жива в ноябре пятнадцатого года.

Она вышла из больницы на своих ногах — обмороженных, но своих, — и первое, что сделала, была попытка получить бумагу для розыска брата.

Ей отказали.

И её отправили с партией в сто сорок душ в Пензенскую губернию, Чембарский уезд.

Чембарский уезд.

Бекетов, когда он вернулся с лестницы, посмотрел на него и спросил только:

— Живая?

— Живая.

— Слава богу, — сказал Аполлинарий Львович и вернулся к бумагам.

За четыре года службы вместе он не спросил ни разу, кто она такая, — и не спросил и теперь.

Морозов вернулся в комнату, сел и достал из шкафа старое дело — то самое, апрельское, четырнадцатого года, об убийстве Прохора Скоблина, обратника из Сибири, убитого на пустыре за Каланчёвской площадью.

Он открыл его на первом листе.

«Скоблинъ Прохоръ Тимофеевъ, 41 г., крестьянинъ Пензенской губ., Чембарскаго уѣзда».

Тот самый уезд.

Морозов посидел над этим совпадением, потом закрыл дело и убрал.

Совпадение не значило ничего: Чембарский уезд — это семьдесят тысяч душ и полторы сотни деревень.

Но было в этом нечто, от чего он в первый раз за три с половиной года подумал о своей здешней жизни как о чём-то целом.

Он написал в Пензу в тот же день — в губернское правление, в переселенческое управление, в земскую управу и в комитет.

Четыре письма.

Писал он их иначе, чем осенние: теперь у него было то, чего не было прежде, — точная дата, номер наряда и число душ в партии.

Партия в сто сорок человек, отправленная из Смоленска двадцать шестого ноября пятнадцатого года, — это уже не иголка. Такие партии принимались по спискам, расселялись по волостям и числились в отчётности.

И он приписал в каждом письме одно и то же, в конце, отдельной строкой:

«Ежели розыскъ потребуетъ расхода, прошу увѣдомить: я оплачу изъ своихъ».

За три года в этом веке он выучил, что эта фраза работает лучше всякой гербовой бумаги.

Написал он и Лунёву — в тот же вечер, коротко.

Он сообщил, что был в Заречье, что Аграфена Сидоровна умерла своей смертью, что следствия не будет и что вещь он принял на хранение по расписке.

И прибавил одно, ради чего писал:

«Егоръ Фомичъ, Вы сдѣлали всё, какъ мы условились, и сдѣлали хорошо. Вы имъ всё сказали, включая число. Вы три дня чинили имъ замки. Вы не виноваты ни въ чёмъ.

А ежели кто и виноватъ, то я, потому что формулу — говорить „бываетъ худо, а бываетъ и ничего“ — придумалъ я».

А пятое написал в Заречье, Петру Кузьмину, и написал в нём одну вещь, которой не обещал.

«Пётръ Ивановичъ.

Доношу Вамъ, что вещь Вашу я принялъ на храненіе и держу при себѣ. Расписка у Васъ.

А ещё сообщаю, что въ дѣлѣ Вашей матери я болѣе ничего не установлю, и слѣдствія не будетъ, потому что и преступленія не было.

Ежели Вамъ или Вашимъ дѣтямъ понадобится чтобы я подтвердилъ бумагою, что мать Ваша умерла своею смертью и что снохѣ Вашей никакой вины нѣтъ — напишите, и я подтвержу за своею подписью».

Он подписал, запечатал и отдал на почту.

Всего в этот день он отправил девять писем — и, отдавая последнее, поймал себя на подсчёте.

За четыре года в этом веке он написал по своим делам, тем, которых не было в производстве, около двухсот писем.

Из них ответов получил около семидесяти.

Из семидесяти полезных было девять.

Из девяти два переменили всё: письмо смоленского делопроизводителя, лежавшее у него сейчас в кармане, и приписка тобольского урядника про февральскую кражу.

Написал он и в Тюмень — Свищову, для передачи, и написал длинно, на шести страницах.

Он изложил всё: сроки, расстояние, характер болезни, вынос вещи и пятьдесят дней до смерти. Приложил свои шесть правил света, дополненные седьмым — о шести саженях. И в конце написал то, ради чего, в сущности, и садился.

«Гавріилъ Кондратьевичъ, передайте ему слѣдующее.

Я въ мартѣ прошлаго года настоялъ на томъ, чтобы четверымъ вернули выборъ. Онъ согласился.

Изъ четверыхъ: одна вдова продала вещь за четыре рубля, одинъ отказался, одинъ взялъ себѣ и держитъ въ отдаленіи отъ жилья, а четвёртая взяла и черезъ семь мѣсяцевъ слегла и умерла.

Я не пишу этого въ упрёкъ себѣ и не прошу утѣшенія.

Я пишу, чтобы это было записано у него въ тетрадяхъ такъ же, какъ записываются прочіе случаи. Ежели онъ полвѣка ведётъ счётъ — пусть этотъ счётъ будетъ полнымъ.

И припишите, что совѣтъ былъ мой».

Ответ от Свищова пришёл в августе и был короткий.

«Александръ Петровичъ.

Передалъ. Онъ прочёлъ два раза и велѣлъ отвѣтить тебѣ такъ:

„Записано. Тетрадь за 1916 годъ, листъ 41. Противъ имени поставлено: по совѣту А. П. М.

И передайте ему, что за полвѣка онъ первый, кто попросилъ записать свою ошибку въ мою книгу“.

Самъ онъ съ марта не встаётъ. Кранцъ говоритъ — сердце».

А после сел за стол, достал тетрадь и записал последнюю за этот май строчку.

«3 іюня 1916 г. Пенза, Чембарскій уѣздъ.

Она жива.

Стало быть, всё, что я о себѣ рѣшилъ въ мартѣ, надлежитъ рѣшать заново».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге