Отражения в осколках
Глава 1. Тьма и крик
Берлин, 30 апреля 1945 года. Воздух в Фюрербункере был спертым, тяжелым, пропитанным запахом бетона, пота, отчаяния и пороха. Грохот разрывов снаружи уже не пугал – он стал фоном, константой рушащегося мира. Адольф Гитлер сидел на краю дивана, его рука дрожала не только от прогрессирующей болезни, но и от ярости бессилия. Всё прахом. Тысячелетний Рейх скукожился до нескольких комнат под землей, осажденных ордами «недочеловеков». Предательство! Все предали – генералы, соратники, сама судьба!
Он посмотрел на Еву, сидящую рядом. Бледная, но решительная. Она сделала свой выбор. И он сделал свой. Другого пути не было. Взяв ампулу, он стиснул зубы. Секундная горечь – и…
Тьма. Не просто отсутствие света – всепоглощающая, вязкая, абсолютная пустота. Ни звука, ни ощущения, ни мысли. Сознание, только что кипевшее планами отмщения и горечью поражения, растворилось, рассыпалось на мириады искр и тут же погасло. Было ли это адом? Или забвением, которое он почти приветствовал? Время исчезло.
А потом, спустя вечность или одно мгновение, тьму пронзил толчок. Словно невидимый гигант пихнул его, скомкал и потащил куда-то. Ощущения вернулись, но искаженные, чудовищные. Давление со всех сторон, будто его запихнули в слишком тесный мешок. Глухие, утробные звуки пульсировали вокруг. Он попытался закричать, приказать, но не смог – нечто сковывало его. Паника, первобытный ужас охватили то, что осталось от его «я». Где он?! Что происходит?!
Еще один толчок, сильнее. Резкая боль, ослепительный свет ударил по несуществующим глазам. Мир взорвался звуками – громкими, резкими, непонятными. Кто-то схватил его, перевернул. Холодный воздух обжег кожу. Он инстинктивно дернулся, пытаясь вырваться, но тело не слушалось, было чужим, слабым, беспомощным.
И тогда он закричал. Не приказом фюрера, не воплем диктатора – а тонким, пронзительным криком новорожденного младенца, полным страха и возмущения перед этим жестоким, непонятным миром.
Над ним склонились гигантские лица. Искаженные, расплывчатые. Он не понимал их слов – это была не немецкая речь. Мягкие, воркующие интонации смешивались с гулом голосов. Женщина с добрыми, но уставшими глазами взяла его на руки, завернула во что-то теплое. Ее голос был ближе всего.
– Фаичка… Фаина… Какая шумная девочка у нас, Гирш… Смотри, глазастая какая… Фаина Георгиевна…
«Фаина?.. Девочка?..» – пронеслось в затуманенном, раздробленном сознании. Что за бред? Он – Адольф Гитлер! Фюрер германской нации! Он не мог быть… девочкой! Еврейское имя?! Злая, чудовищная насмешка судьбы! Он хотел возразить, потребовать объяснений, приказать расстрелять этих людей, но из горла вырывался только надрывный младенческий плач.
Ужас и абсурд ситуации захлестнули его. Мир вокруг расплывался, звуки сливались в гул. Последней искрой угасающего понимания он осознал: его конец в бункере был лишь началом чего-то невообразимо худшего. Он, Адольф Гитлер, оказался в ловушке – в крошечном, беспомощном теле еврейской девочки Фаины Фельдман в Таганроге, на другом конце презираемой им империи, в 1896 году. Тьма, из которой он вынырнул, снова начала сгущаться, унося его в спасительное забытье младенческого сна. Но перед тем, как провалиться в него, он успел ощутить лишь одно – вселенский, иррациональный хохот где-то за гранью бытия.
Глава 2. Клетка из пеленок
Первые годы новой жизни были мукой, растянувшейся пыткой беспомощности. Сознание, помнившее рев толпы на стадионах Нюрнберга, лязг танковых гусениц и напряженную тишину штабных совещаний, теперь было заперто в крошечном, неуклюжем теле, подчиненном примитивным инстинктам и воле гигантов, которых он презрительно именовал «этими». «Этими» были его новая семья: Гирш Хаимович Фельдман, преуспевающий владелец фабрики красок, нефтяных скважин и парохода «Святой Николай» – полноватый, шумный, но добродушный мужчина с густыми усами, и Милка Рафаиловна Заговайлова – его мать, женщина с усталыми глазами, безграничным терпением и тихой любовью, которая вызывала у Адольфа-Фаины только глухое раздражение.
Он ненавидел все. Ненавидел унизительную зависимость – быть поднятым, переодетым, накормленным с ложечки какой-то сладковатой кашей, которую его прежнее «я» сочло бы кормом для скота. Ненавидел сюсюканье, обращенное к нему, эти бесконечные «Фаичка», «золотце», «наша радость». Он – Адольф Гитлер, создатель сверхчеловека, низведенный до уровня «золотца»! Ярость клокотала внутри, но находила выход лишь в пронзительном плаче или упрямом сжимании беззубых десен.
Особенно невыносимым был язык. Вокруг звучала русская речь, перемежавшаяся с гортанными, непонятными звуками идиша. Эти языки, принадлежавшие народам, которые он намеревался стереть с лица земли, теперь были единственным средством коммуникации. Мозг, когда-то формулировавший приказы миллионным армиям, мучительно осваивал простейшие слова: «мама», «папа», «дай». Каждое произнесенное по-русски слово ощущалось как предательство, как плевок на могилу его великих идей. Но инстинкт выживания и необходимость хоть как-то взаимодействовать с миром брали свое. Он учился говорить, но внутренне проклинал каждый звук.
Мир Таганрога конца XIX века был для него удушающе чужим. Вместо строгих линий берлинской архитектуры – кривые улочки, пыль, шумный южный порт. Вместо дисциплины и порядка – хаос еврейского быта: шумные застолья с обилием непонятной еды, громкие споры родственников, набожность, смешанная с житейской суетой. Его прежние аскетические привычки сталкивались с реальностью теплого, гостеприимного, но совершенно чуждого ему дома. Он с отвращением наблюдал за субботними ритуалами, слушал молитвы на иврите, чувствуя себя шпионом во вражеском стане, запертым в теле одного из «врагов».
По мере того как Фаина росла, в ней начали проявляться странности, которые ее любящая семья списывала на «характер». Она была упрямым ребенком, склонным к внезапным вспышкам гнева, когда что-то шло не по ее воле. Ее взгляд порой становился недетски тяжелым, изучающим, полным необъяснимой враждебности. Когда ее заставляли играть с другими детьми во дворе, она часто стояла в стороне, надменно наблюдая за их возней, словно генерал, инспектирующий неумелых рекрутов. Ее первые попытки рисовать выливались в странные, резкие линии, напоминающие чертежи или военные схемы, а не детские каракули.
Однажды, года в четыре, ее повели в гости к зажиточным родственникам. Там, в гостиной, висел большой портрет императора Николая II. Пока взрослые пили чай, маленькая Фаина подошла к портрету и долго, сосредоточенно его разглядывала. Потом повернулась к матери и громко, чеканя слоги своим еще детским, но уже звенящим голосом, заявила:
– Мама, у царя лицо глупое. И слабое. Такой править не может.
В комнате повисла неловкая тишина. Гирш Хаимович побледнел, Милка Рафаиловна всплеснула руками и бросилась уводить дочь, бормоча извинения. А внутри маленькой девочки клокотало знакомое чувство – презрение к слабости, к власти, которая не умеет себя утвердить. Он узнавал это чувство. Но ужас был в том, что он мог лишь констатировать это презрение детским голосом, вызывая лишь смех и умиление у тех, кого презирал.
Каждый взгляд в зеркало был пыткой. Вместо знакомых черт – худощавого лица, усиков-щеточки, пронзительного взгляда – на него смотрела темноволосая, большеглазая девочка. Девочка. Еврейская девочка. Это было не просто тело – это была тюрьма, издевательство, насмешка самого дьявола над его падением. Он – в ней. Она – это он? Мысли путались. Иногда накатывали волны отчаяния, когда хотелось просто исчезнуть, раствориться. Но какая-то упрямая, злая воля к жизни, которая помогла ему когда-то подняться из венских трущоб, заставляла его цепляться за это новое, ненавистное существование. Он будет жить. Даже так. Но как? И зачем? Ответа пока не было. Был только шумный Таганрог, ненавистное имя «Фаина» и клетка из детского тела.
Глава 3. Гимназистка с тяжелым взглядом
Поступление в Мариинскую женскую гимназию Таганрога стало для Фаины-Адольфа новым этапом унижения и странного, мучительного познания. Вместо казарменной дисциплины Вермахта – удушливый порядок женского учебного заведения с его бантами, фартучками, обязательными уроками Закона Божия (еще одна насмешка судьбы!) и рукоделия. Он презирал всё это с высоты своего тайного, темного знания.
Но ум, некогда разрабатывавший планы блицкрига, никуда не делся. Фаина училась легко, схватывая на лету, но ее отношение к предметам было избирательным и высокомерным. Историю она поглощала, мысленно перекраивая события, исправляя «ошибки» правителей прошлого и с трудом сдерживаясь, чтобы не высказать свои «оригинальные» трактовки на уроках. Литературу, особенно русскую классику с ее рефлексией и «душевными метаниями», она считала пустой болтовней и сентиментальной чушью. Зато ей нравилась география – карты мира завораживали, будили смутные воспоминания о планах передела территорий. Иностранные языки давались легко, особенно немецкий – он звучал внутри нее родным эхом, хотя признаться в этом она, конечно, не могла.
Ее поведение в гимназии было вызывающим. Она не искала подруг, считая сверстниц глупыми курицами, занятыми ленточками и пустыми сплетнями. На уроках она часто молчала, сверля учительниц тяжелым, недетским взглядом, но если уж открывала рот, то ее замечания были колкими, саркастичными и били точно в цель. Она не боялась спорить, возражать, ставить под сомнение авторитеты, чем вызывала шок у педагогов и тайное восхищение (или страх) у одноклассниц.
– Фельдман, почему вы не вышили салфетку, как все? – строго вопрошала преподавательница рукоделия.
– Потому что вышивание крестиком не способствует захвату жизненного пространства, мадам, – серьезно отвечала Фаина, вызвав смешки и немедленное удаление из класса.
Ее заикание, проявившееся в детстве, становилось особенно заметным, когда она волновалась или злилась. Это бесило ее еще больше – физический недостаток, который она не могла контролировать, как не могла контролировать это ненавистное тело и эту нелепую жизнь. Пытаясь скрыть заикание, она научилась говорить медленно, веско, роняя слова, словно камни, что только усиливало впечатление ее странности и надменности.
Внутри нее продолжалась война. Обрывки воспоминаний прошлой жизни всплывали все чаще – неясные образы парадов, карты со стрелками, гневные речи, ощущение власти… и страшный финал в бункере. Эти видения пугали и одновременно подпитывали ее чувство чужеродности, ее глубинное убеждение, что она – не Фаина Фельдман, а кто-то другой, великий и страшный, по нелепой ошибке запертый здесь. Она часами могла сидеть у окна, глядя на суету портового города, и чувствовать лишь пустоту и глухую ярость.
Однажды в гимназии решили поставить любительский спектакль – какую-то пасторальную пьесу. Фаине роль не досталась – никто не хотел видеть ее на сцене, да она и не стремилась. Но ее попросили помочь с декорациями – нужны были нарисованные деревья и облака. Взяв кисть, она вдруг ощутила странный прилив энергии. Это было не рисование императоров или военных карт. Но сам процесс – нанесение краски, создание иллюзии на плоском холсте – неожиданно захватил ее. Она работала быстро, властно, почти зло. Ее деревья вышли корявыми, экспрессивными, а облака – грозовыми, свинцовыми. Режиссер спектакля, учитель словесности, долго смотрел на ее работу, потом на саму Фаину и покачал головой: «Мрачновато для пасторали, Фельдман. Но… выразительно».
В день спектакля Фаина стояла за кулисами, наблюдая за происходящим на сцене. Она видела неумелую игру гимназисток, их скованность, фальшивые улыбки. И вдруг ее пронзила мысль: а ведь это тоже власть. Заставить людей смотреть на тебя, верить в то, чего нет, управлять их эмоциями через слово, жест, интонацию. Это была иная власть, нежели грохот пушек и приказы генералам, но это была власть. Стоя в полумраке кулис, она смотрела на освещенную сцену, и впервые за долгие годы заточения в чужом теле почувствовала не только ненависть и отчаяние, но и нечто иное – смутный, неосознанный интерес. Интерес к искусству перевоплощения, к возможности сыграть кого-то другого, может быть, даже самого себя – того, настоящего, запертого внутри этой нелепой еврейской девочки из Таганрога.
Этот интерес был слаб, он тонул в привычном раздражении и презрении ко всему окружающему. Но семя было брошено. Театр – мир лжи, иллюзии, игры. Не это ли было сутью и его прежней жизни, только в других масштабах? Он задумался. Точнее, она. Фаина Фельдман задумалась. И в ее тяжелом взгляде на мгновение промелькнуло что-то новое.
Глава 4. Побег на подмостки
Время шло. Фаина окончила гимназию, но что делать дальше, никто не понимал – меньше всего она сама. Отец, Гирш Хаимович, всё чаще заводил разговоры о замужестве. Приличные еврейские юноши из хороших семей Таганрога и Ростова представлялись на семейных обедах, но Фаина встречала их ледяным молчанием или такими едкими замечаниями, что женихи ретировались, бормоча про «невыносимый характер».
– Фаина, пойми, ты уже не девочка! – увещевал отец, теряя терпение. – Тебе нужен дом, семья! Кто тебя такую возьмет, если ты будешь всех отпугивать?
– Папа, их лица… на них же все написано: «купи-продай, навар, гешефт». Скука смертная! – отвечала она, растягивая слова и глядя куда-то мимо собеседника. Внутри Адольфа клокотала ярость: ему, фюреру, предлагают связать жизнь с каким-то мелким торгашом! Унизительно!
– А чего ты хочешь?! В синагогу ходить ты не любишь, хозяйством не интересуешься, языки выучила, а толку? Сидишь целыми днями, книги читаешь да в окно глядишь, как неживая!
– Я хочу… другого, – неопределенно отвечала Фаина.
Что это «другое», она и сама не до конца понимала. Но интерес к театру, зародившийся в гимназии, не угасал. Он тлел под спудом ее вечного раздражения и презрения к миру. Она стала тайком посещать гастрольные спектакли, которые привозили в Таганрог. Сидя в полутемном зале, она с жадностью наблюдала за актерами. Ее восхищала не столько сама игра, сколько власть над залом, умение создать иллюзию, заставить сотни людей смеяться, плакать, ненавидеть по воле человека на сцене.
«Вот истинная пропаганда, – думал внутренний Адольф, – управление эмоциями масс, но более тонкое, чем марши и речи».
Однажды в Таганрог приехала труппа с модной декадентской пьесой. Главную роль играла известная столичная актриса – женщина нервная, экзальтированная, с резкими движениями и трагическим надломом в голосе. Фаина смотрела как завороженная. Эта игра была далека от классических канонов, она была ломаной, странной, но в ней чувствовалась какая-то подлинная боль, искренний бунт против серости жизни. Впервые Фаина увидела на сцене не просто лицедейство, а нечто созвучное ее собственному внутреннему хаосу и неприятию мира.
Решение созрело внезапно, как удар молнии. Бежать. Бежать из этого города, из этой семьи, от этих разговоров о замужестве, от этой предопределенности. Бежать – в актрисы. Сама мысль была абсурдной, почти самоубийственной для девушки ее круга и происхождения. Но упрямство, которое когда-то вело ефрейтора Гитлера через окопы Первой мировой, и та злая воля, что не давала ему покоя, теперь толкали Фаину Фельдман на авантюру.
Она знала, что родители будут в ужасе, что это будет скандал, разрыв. Но ей было все равно. С тайной решимостью, достойной подготовки государственного переворота, она собрала свои скудные сбережения, немного вещей и написала короткую записку родителям: «Уезжаю в Москву. Буду актрисой. Не ищите». Никаких сантиментов, никакой благодарности – лишь сухая констатация факта.
Летней ночью 1915 года, когда Таганрог спал под южным небом, Фаина Фельдман тайком покинула родительский дом. Стоя на перроне в ожидании поезда на Москву, она чувствовала странную смесь страха и злорадного торжества. Она сбегала от жизни, которая была ей навязана, к чему-то совершенно неизвестному. Было ли это бегством от себя? Или, наоборот, шагом к той себе, которую она смутно ощущала внутри – к той, что умеет властвовать, пусть даже только на сцене?
Внутри привычно шевелился скептический голос Адольфа: «Театр? Мелкое паясничанье! Что это по сравнению с управлением нацией?». Но другой голос, голос Фаины, уже не такой неуверенный, возражал: «А что, если это единственный доступный мне способ говорить? Заставить их слушать? Играть так, чтобы они забыли, кто я – женщина, еврейка… Чтобы видели только роль, только то, что я хочу им показать?».
Поезд тронулся, унося ее прочь от Таганрога, от фамилии Фельдман, навстречу Москве, театральным школам, прослушиваниям, неизвестности. Впереди ее ждала совсем другая жизнь – жизнь Фаины Раневской. И она еще не знала, что ее прошлое, похороненное в берлинском бункере, еще не раз даст о себе знать самым неожиданным и гротескным образом.
Глава 5. Москва слезам не верит, фюрерам – тем более
Москва 1915 года оглушила Фаину после сонного Таганрога. Шумная, суетливая, пахнущая углем, лошадьми и тревогой – шла война, и это чувствовалось во всем. Толпы на вокзале, пролетки и первые неуклюжие автомобили, газетчики, кричащие о боях на фронте, хмурые лица людей, очереди за продуктами. Для Фаины это был чужой, но в чем-то смутно знакомый хаос. Внутренний Адольф сравнивал эту сумятицу с Берлином предвоенных лет, но с отвращением отмечал присущую этому городу «азиатскую расхлябанность».
Первые недели были адом бытовой неустроенности. Дешевая комнатушка в доходном доме, которую она сняла на последние деньги, клопы, скудная еда. Гордость, заставлявшая ефрейтора Гитлера голодать в венских ночлежках, теперь не позволяла Фаине Фельдман признаться в своем отчаянном положении или просить помощи. Она начала штурмовать театральные школы и студии.
Это было чередой унижений. Везде на нее смотрели с недоумением. Высокая, нескладная девушка с тяжелым взглядом, заикающаяся от волнения, с резкими, почти мужскими манерами и южным говором, который она тщетно пыталась скрыть.
– Что вы можете? – устало спрашивал ее очередной мэтр, руководитель какой-нибудь модной студии. Фаина пыталась читать басню или монолог. Но ее внутренний диктатор восставал против необходимости «кривляться» перед этими напыщенными типами. Вместо трагического пафоса или лирической нежности в ее голосе звучал металл, сарказм, плохо скрываемое презрение к тексту и слушателям. Когда же от нее требовали показать «этюд на эмоцию» – радость, горе, любовь – она впадала в ступор или выдавала нечто настолько гротескное и неестественное, что вызывала либо смех, либо недоуменное молчание.
«Изобразите радость встречи!» – скомандовал режиссер на одном из просмотров. Фаина замерла, потом неуклюже вскинула руки и выдавила улыбку, больше похожую на оскал волка. Получилось страшно. Режиссер поморщился: «Спасибо, не надо».
Ее «Гитлер» презирал эту необходимость обнажать фальшивые чувства.
«Эмоции – для толпы, – шипел он внутри, – Истинный лидер должен быть айсбергом, скрывающим под водой стальную волю!».
Но актерская профессия требовала другого. Требовала уязвимости, которой он панически боялся, и эмпатии, которой у него никогда не было.
Отказы сыпались один за другим. «Вам не хватает женственности», «У вас нет данных», «Вы слишком… специфичны», «Этот говор! И заикание! Вам надо лечиться, а не на сцену!». Каждое «нет» било по ее самолюбию, вызывая приступы глухой ярости. Она бродила по Москве, голодная и злая, наблюдая за спешащими людьми, и чувствовала лишь отчуждение. Ее прежнее «я» мечтало повелевать этими массами, а нынешнее не могло даже пробиться на захудалые подмостки.
Однажды, после очередного провала, она шла мимо банка. Порыв ветра вырвал из ее рук несколько последних мятых купюр. Пока она, неуклюже наклонившись, пыталась их собрать, какой-то прохожий съязвил: «Деньги улетают, как из рук Любови Андреевны!». Он имел в виду героиню «Вишневого сада» Чехова, Раневскую. Фаина резко выпрямилась и смерила его уничтожающим взглядом. Деньги она презирала – символ мира торгашей, который остался в Таганроге.
– Ничего, – прошипела она, глядя ему в глаза, – Деньги мне мешают. Зато какая легкость!
И в этот момент родилась идея. Псевдоним. Нужно другое имя, которое отсечет ее от прошлого, от ненавистной фамилии Фельдман. Раневская. Это звучало иронично, по-чеховски – намек на легкость к потерям, на непрактичность, что было полной противоположностью ее внутренней собранности и желчной целеустремленности. Но в этом был и вызов, гротеск, игра.
Фаина Георгиевна Раневская. Она стала представляться так. Это придавало ей странной уверенности, словно она надевала маску еще до выхода на сцену. Имя прижилось.
Прорыва пока не было. Она перебивалась случайными заработками в массовках крошечных передвижных театров, играя без слов служанок или придворных дам где-то на заднем плане. Условия были ужасными: холодные гримерки, вечные переезды по заштатным городкам, грошовые гонорары. Она наблюдала за «настоящими» актерами – их интригами, пьянством, фальшивым пафосом – и презирала их еще больше.
«Ничтожества! – думал внутренний Адольф. – Безвольные куклы в руках режиссеришек!».
Но иногда, стоя на сцене, даже в бессловесной роли, она чувствовала это – внимание зала. Сотни глаз, устремленных на подмостки. Пусть они смотрели не на нее, но она была частью этого действа, этой магии. И тогда в ней снова просыпался не диктатор, а… игрок? Манипулятор? Художник? Она еще не знала.
Москва бурлила. Приближался 1917 год. На улицах становилось все неспокойнее, разговоры – все яростнее. Фаина-Адольф наблюдала за этим с холодным любопытством. Она уже видела, как рушатся империи. Ее не трогали лозунги о свободе и братстве – она знала им цену. Но она чувствовала энергию толпы, видела решимость на лицах рабочих и солдат, и это рождало в ней странное, почти забытое возбуждение. Грядет буря. И в этой буре ей, Фаине Раневской, странной актрисе с душой свергнутого диктатора, предстояло найти свое место. Или погибнуть окончательно.
Глава 6. Буря и Натиск (на сцене и за кулисами)
Революция 1917 года и последующая Гражданская война прокатились по Москве ураганом, сметая старый мир и возводя на его обломках нечто новое, пугающее и непонятное. Фаина Раневская наблюдала за этим с холодным, отстраненным цинизмом. Она видела всё: восторженные толпы с красными бантами, яростные митинги, стрельбу на улицах, очереди за хлебом, превратившиеся в символ новой эпохи, бегущих из города «бывших», испуганных и растерянных.
Ее внутренний Гитлер ликовал и одновременно презирал. Ликовал, видя крах еще одной империи, еще одного «слабого» режима, не сумевшего удержать власть. Презрительно кривился при виде красных флагов и лозунгов о «пролетарском интернационализме».
«Дилетанты, – думал он, слушая речи ораторов на грузовиках. – Шум, хаос, никакой организации, никакого подлинного вождя. Они захлебнутся в собственной крови и болтовне».
Он сравнивал методы большевиков со своими ранними попытками захвата власти – видел похожие приемы пропаганды, использование толпы, безжалостность к врагам, но находил все это грубым, неотёсанным, лишенным «эстетики» и «национальной идеи».
Для самой Фаины революция означала прежде всего еще больший хаос и еще большие бытовые трудности. Театры то закрывались, то открывались вновь с новым, «революционным» репертуаром. Актеры метались, не зная, к кому примкнуть и что играть. Холодные, нетопленые залы, голодные пайки, реквизит из подручных средств. Но парадоксальным образом, именно эта атмосфера разрухи и перемен дала Раневской шанс.
В мире, где рушились старые авторитеты и привычные амплуа, ее странность, ее не вписываемость в каноны оказались менее вопиющими. Режиссеры новой волны, искавшие экспрессии, гротеска, остроты, иногда обращали на нее внимание. Ее тяжелый взгляд, низкий голос, язвительная манера речи, которые отпугивали в салонных пьесах, вдруг оказывались уместны в ролях каких-нибудь сатирических персонажей, озлобленных мещанок, сломленных или, наоборот, цинично приспосабливающихся к новой жизни фигур.
Она кочевала по театральным труппам, которые возникали и распадались с калейдоскопической быстротой. Играла в агитбригадах, выступавших перед красноармейцами, с трудом выдавливая из себя пафосные строки о мировой революции, чувствуя при этом острое отвращение.
«Какая ирония, – думал ее внутренний фюрер, – я, сражавшийся против этих орд, теперь развлекаю их со сцены!».
Но сцена была единственным местом, где она чувствовала себя хоть немного на своем месте. Здесь она могла надеть маску, стать кем-то другим, и ее собственная чужеродность, ее внутренняя драма парадоксально помогали ей создавать яркие, запоминающиеся образы – пусть и второго плана. Ее сарказм, который в жизни часто ранил и отталкивал, на сцене становился оружием, инструментом характеристики.
Ее острого языка боялись. Она не лезла за словом в карман, комментируя происходящее за кулисами с убийственной иронией.
– Товарищи! Мы должны нести свет революции массам! – патетически восклицал очередной режиссер-энтузиаст.
– Лучше бы дров принесли, товарищ режиссер, – басила Раневская, кутаясь в дырявую шаль. – А то у нас тут массы скоро инеем покроются вместе со светом революции.
Такие реплики не добавляли ей популярности у начальства, но создавали вокруг нее ауру «оригиналки», человека себе на уме. Коллеги-актеры относились к ней настороженно: кто-то побаивался ее языка, кто-то считал выскочкой, но некоторые, особенно те, кто ценил в театре не внешнюю миловидность, а внутреннюю силу и ум, начинали присматриваться к ней повнимательнее.
Ей довелось пересечься с некоторыми столпами театрального мира. Говорят, сам Таиров, увидев ее в какой-то эпизодической роли, отметил ее «скульптурную выразительность» и «неожиданную органичность в гротеске». Станиславский, по слухам, на одном из просмотров сказал кому-то из помощников про Раневскую: «Талантлива, черт возьми, но… куда ее девать с такой фактурой и таким характером?».
Она не вписывалась ни в систему Станиславского с его «переживаниями», ни в биомеханику Мейерхольда. Ее «Гитлер» отвергал всякую систему, идущую извне, полагаясь лишь на собственную интуицию и волю. Эта внутренняя позиция переносилась и на ее актерский метод – он был интуитивным, построенным на точно найденной детали, фразе, интонации, которые рождались из ее собственного восприятия персонажа и мира.
К началу 20-х годов, когда Гражданская война закончилась и Советская Россия начала строить новую жизнь, Фаина Раневская все еще была актрисой без постоянной труппы, без громких ролей, но уже не безвестной статисткой. О ней начали говорить в театральных кругах – как о явлении странном, неудобном, но несомненно ярком. Она по-прежнему ненавидела этот мир, эту страну, эту жизнь, запертую в теле еврейской женщины в коммунистическом государстве. Но сцена – это место, где она могла трансформировать свою ненависть и отчуждение в искусство. Парадоксальным образом, страна, идеологию которой она презирала, давала ей возможность говорить – пусть и голосами своих персонажей. Ее восхождение только начиналось, и оно обещало быть таким же странным и непредсказуемым, как и вся ее невероятная вторая жизнь.
Глава 7. Острый язык и Театр Революции
Двадцатые годы принесли в Советскую Россию относительное успокоение после бурь революции и Гражданской войны. Эпоха нэпа с ее странным симбиозом нэпманского шика и пролетарской идеологии создавала причудливый фон для жизни и искусства. Государство все плотнее брало театры под свой контроль, но еще оставалось пространство для экспериментов и поиска новых форм. Именно в этой атмосфере Фаина Раневская начала медленное, но неуклонное восхождение.
Ей удалось получить место в одном из московских театров, возможно, не самом первом ряду, но уже стабильном, с постоянным репертуаром и труппой. Может быть, это был Театр Сатиры или Театр Революции (позднее Театр им. Маяковского) – место, где гротеск, сатира и острота были востребованы. Здесь ее «специфичность» начала превращаться из недостатка в преимущество. Режиссеры обнаружили, что Раневская способна несколькими штрихами, одной едкой репликой или выразительным молчанием создать образ более яркий и запоминающийся, чем главные героини, произносящие длинные монологи.
Она играла сварливых соседок по коммуналке, циничных дам из «бывших», пытающихся выжить в новом мире, строгих партийных функционерш с каменными лицами. Каждая роль была маленьким шедевром наблюдательности и желчи. Ее внутренний Гитлер с ледяным презрением анализировал этот новый советский быт – коммуналки, партсобрания, лозунги о светлом будущем.
«Примитивно, – думал он. – Убогая пародия на порядок. Коллективизм – это стадность, а не единство нации под рукой сильного лидера».
Но он же отмечал цепкость и вездесущность партийного контроля, то, как идеология проникала во все поры жизни.
«Эффективно, но бездуховно», – выносил он свой вердикт.
Эти наблюдения преломлялись в ее игре. В образах партийных дам она показывала не только идеологическую твердость, но и скрытую растерянность или мелкое самодурство. В нэпманшах – не только жажду наживы, но и отчаянную тоску по ушедшему миру. Ее героини были живыми, колючими, часто неприятными, но никогда – картонными.
Ее язык стал легендой театральной Москвы. Афоризмы, рожденные на стыке ее желчного характера, острого ума и глубоко спрятанной драмы, разлетались по городу. Она комментировала всё: бездарную пьесу, фальшивую игру коллеги, неустроенный быт, политические лозунги. Делала это громко, не стесняясь, часто на грани фола.
– Фаина Георгиевна, эта пьеса – настоящий гимн трудовому подвигу! – восторженно говорил ей молодой драматург.
– Да, дорогой мой, – отвечала Раневская своим низким, скрипучим голосом, – Такой гимн, что после него хочется не трудиться, а немедленно повеситься на ближайшем станке.
Многие ее боялись. Ее прямота и сарказм были безжалостны. Актеры старались не попадаться ей на язык, режиссеры ценили ее талант, но вздрагивали от перспективы работать с ней. Но нашлись и те, кто разглядел за этой колючей оболочкой нечто большее. Одной из таких немногих стала актриса Павла Вульф – женщина мудрая, тактичная, разглядевшая в Раневской не только «чудачку», но и глубоко одинокую, ранимую душу (не подозревая, конечно, истинных причин этой ранимости и одиночества). Вульф стала для Фаины кем-то вроде наставницы и единственного по-настоящему близкого человека в этом чужом мире. С ней Раневская могла быть чуть мягче, хотя и не переставала язвить.
Постепенно ей стали доверять роли покрупнее. Возможно, это была какая-то характерная роль в пьесе Горького или остросатирический образ в комедии Маяковского. И вот здесь ее талант раскрылся во всей своей мощи. Она не играла – она жила на сцене, но жила особой, концентрированной жизнью, где каждая деталь была значима. Она умела быть смешной до слез и тут же, одним поворотом головы, одним взглядом, вызвать озноб узнавания или сочувствия.
Однажды ей доверили роль пожилой аристократки, выброшенной революцией на обочину жизни, вынужденной торговать на рынке остатками былой роскоши. Раневская не стала изображать карикатурную «бывшую». Она показала женщину, полную достоинства, даже в своем падении. Ее спина была прямой, даже когда она куталась в рваную шаль. В ее голосе, предлагавшем купить старинную брошь, звучали не только нужда, но и плохо скрываемая гордость и презрение к новой реальности. Эта роль, возможно, не была центральной, но зрители запомнили именно ее. Внутренний Гитлер находил в этом образе странное удовлетворение – несокрушимость духа перед лицом враждебного мира, пусть и в таком жалком проявлении.
Но тень прошлого никуда не исчезала. Иногда, читая газеты, она натыкалась на скупые сообщения из Германии. Пивной путч в Мюнхене. Странная фамилия – Гитлер. Какой-то мелкий агитатор, неудачник. Она читала эти строки с холодным любопытством и легким внутренним содроганием. Этот мир, который она покинула так давно, продолжал существовать, и в нем снова поднимала голову та самая коричневая зараза, которую она сама когда-то породила. Кем был этот новый Гитлер? Подражателем? Последователем? Или просто однофамильцем? Мысль о том, что ее кошмарное прошлое может вернуться, пусть и в ином обличье, вызывала глухую тошноту. Она гнала эти мысли прочь, погружаясь в работу, в свои едкие шутки, в спасительную иллюзию театра. Но знала – тень останется с ней навсегда. Тень человека с усиками-щеточкой, кричащего с трибуны, все еще жила внутри стареющей, одинокой, но уже знаменитой в театральных кругах Фаины Раневской.
Глава 8. «Муля, не нервируй меня!» и Тень Рейхсканцлера
Тридцатые годы в Советском Союзе дышали тревогой. Под бравурные марши и отчеты о трудовых победах в воздухе сгущался страх. Портреты Сталина смотрели отовсюду, и одного неосторожного слова, одного косого взгляда могло быть достаточно, чтобы исчезнуть навсегда. Фаина Раневская, теперь уже известная и уважаемая театральная актриса, работавшая, возможно, в Камерном театре Таирова или в Театре Красной Армии, ощущала эту атмосферу нутром.
Ее внутренний Гитлер наблюдал за укреплением сталинского режима с профессиональным интересом тирана. Он отмечал эффективность пропаганды, безжалостность чисток, создание культа личности.
«Грубо, но действенно, – признавал он нехотя. – Этот грузин понимает толк в контроле над массами. Но где идея? Где расовая чистота? Одна лишь серая бюрократия и страх».
Он сравнивал методы НКВД с работой гестапо и находил советскую систему одновременно и более хаотичной, и более всепроникающей.
А потом из Германии пришли новости, от которых у Фаины холодела кровь и одновременно взрывался мозг от чудовищной иронии. Адольф Гитлер – тот самый мюнхенский крикун – стал рейхсканцлером Германии. Ее прошлое «я» теперь правило страной, которую она когда-то возглавляла. Это было немыслимо, гротескно, страшно.
Как реагировал внутренний фюрер? Это была буря! Первым чувством была… гордость? Да, чудовищная, извращенная гордость: его идеи, его путь оказались верны! Он победил! Но тут же поднималась волна брезгливости: кто эти люди вокруг него там, в Берлине? Геринг, Геббельс… он смутно помнил их – примитивные, грубые исполнители.
«Они опошлят все! – кипел он. – Они превратят великую идею национального возрождения в кровавый балаган!».
Была и доля страха – страха перед тем, что он, настоящий Гитлер, оказался заперт здесь, в этом теле, в этой стране, пока какой-то самозванец (или он сам из другой временной линии?) творит историю там. И, конечно, глубочайшее, экзистенциальное отвращение к тому, что начало происходить в Германии с евреями. Ведь он, носитель этого сознания, теперь сам был… еврейкой. Абсурд достиг своего пика.
Для Фаины Раневской это означало усиление постоянного кошмара. Фамилия «Гитлер» звучала из репродукторов, ее писали в газетах – как имя абсолютного врага. Каждый раз это отзывалось в ней тупой болью и иррациональным страхом разоблачения. Кто она? Жертва или палач? Еврейка Фаина или фюрер Адольф? Отражения в осколках? Границы стирались.
Атмосфера страха в Москве сгущалась. Начались аресты. Исчезали режиссеры, актеры, писатели. Она видела, как забирали людей, которых она знала, с которыми вчера еще репетировала. Арест Мейерхольда стал шоком для всего театрального мира. Раневская заперлась в себе еще больше. Ее язык стал чуть осторожнее, но яд никуда не делся. Он был ее броней, ее способом защиты от ужаса.
– Фаина Георгиевна, вы слышали, Н. вчера арестовали? Говорят, враг народа! – шептали в курилке театра.
– Враг народа? – переспрашивала Раневская своим низким голосом, тяжело глядя на собеседника. – У нас сейчас столько врагов народа развелось, что скоро некому будет отечество защищать. Одни враги и останутся.
Именно в это тревожное время, в 1939 году, Раневская снялась в фильме «Подкидыш». Роль Ляли, властной и эксцентричной дамы, была небольшой, но одна фраза, брошенная ее героиней мужу: «Муля, не нервируй меня!», – неожиданно стала крылатой. Фразу подхватила вся страна. Дети дразнили ею друг друга, взрослые повторяли в бытовых ссорах.
Раневская эту популярность ненавидела. Ей, актрисе, искавшей на сцене глубины и трагизма (пусть и через гротеск), было невыносимо стать известной благодаря одной-единственной, по ее мнению, глупой фразе.
– Меня теперь так Мулей и кличут на улице! – жаловалась она Павле Вульф. – Как будто у меня и ролей других не было! Пионэры бегают и кричат: «Муля, не нервируй меня!». Я скоро этих пионэров… съем!
Ее внутренний Гитлер тоже был недоволен.
«Массовая культура! Жвачка для плебса! – ворчал он. – Вот мои парады в Нюрнберге – это было искусство воздействия! А это? Мелкое мещанское развлечение!».
Он не понимал этой славы, идущей снизу, от народа, а не дарованной вождем.
Но эта фраза, эта народная любовь, как ни странно, стала для Раневской еще одной формой защиты. Она стала «той самой Раневской из Подкидыша», почти фольклорным персонажем. Возможно, это немного отвлекало внимание «органов» от ее острого языка и «сомнительного» происхождения. Хотя гарантий не было никаких. Она жила на лезвии ножа.
Однажды после спектакля ее вызвали «для беседы» в неприметный кабинет в театре. Сидел человек в штатском, задавал вежливые, но цепкие вопросы о знакомых, о настроениях в труппе, о ее поездках в Крым к Павле Вульф. Раневская отвечала односложно, глядя мимо собеседника, чувствуя, как внутри все сжимается от ледяного холода. Ее внутренний Гитлер анализировал тактику допроса: «Примитивно. Давят на лояльность, ищут слабое место. Не поддаваться».
Она ушла из кабинета, чувствуя слабость в ногах, но внешне сохраняя невозмутимость. Опасность была реальна.
Мир неотвратимо катился к войне. В газетах все чаще писали о провокациях на границе, о зверствах фашистов в Европе. Раневская читала это с тяжелым сердцем. Она знала, кто стоит за этими зверствами. Точнее, что стоит. Тень из ее прошлого обретала плоть и кровь, заливая Европу пожаром. А она, Фаина Раневская, еврейка, советская актриса, носила эту тень внутри себя. Скоро должна была начаться самая страшная война в истории человечества. Война, которую развязало ее прежнее «я». И ей предстояло пережить ее в стане врага этого «я». Абсурд продолжался, нарастая до вселенских масштабов.
Глава 9. Война под чужим именем
22 июня 1941 года обрушилось на Москву громом среди ясного неба. Сообщение Молотова по радио, заикающееся, страшное, прозвучало для Фаины Раневской как приговор. Война. Та самая, которую развязал он. Ее прежнее «я». Теперь он шел сюда, на эту землю, где она жила под чужим именем, в чужом теле.
Реакция была сложной, многослойной. Был страх – животный, первобытный страх еврейки перед наступающими нацистами, знающей не понаслышке, что они несут. Был страх за себя, за немногих близких, за эту страну, ставшую ей, как ни парадоксально, домом-тюрьмой. Была и доля странного, извращенного злорадства внутреннего Гитлера: «Я же говорил! Большевизм нужно уничтожить! Мой план был верен!».
Но это тут же сменялось бессильной яростью: «Но почему он ведет их?! Этот дилетант! Он провалит все! Нельзя воевать на два фронта! Он не слушает своих генералов! Идиотизм!».
И, конечно, постоянная тошнота от абсурда: он, Адольф Гитлер, будет пережидать бомбежки нацистской авиации в советском бомбоубежище, дрожа вместе с теми, кого его другая ипостась пришла «освобождать» или уничтожать.
Москва преобразилась. Суровая, подтянутая, затемненная. Аэростаты заграждения в небе, очереди в военкоматы, сводки с фронтов, полные сначала растерянности, потом сдержанной горечи, а затем – яростной решимости. Раневская видела все это – эвакуацию заводов, уходящие на фронт эшелоны, рыдающих женщин. Ее театр, как и многие другие, вскоре был эвакуирован. Пункт назначения – далекий, пыльный Ташкент.
Жизнь в эвакуации была испытанием. Жара, теснота, скудный быт, работа в неприспособленных помещениях. Но театр продолжал жить. Играли для раненых в госпиталях, для рабочих на заводах, для местного населения. Раневская работала на износ, как и все. Ее едкость и сарказм в эти годы словно обрели второе дыхание. В атмосфере всеобщего горя и напряжения ее умение подмечать смешное в страшном, ее гротескные, но узнаваемые персонажи – спекулянтки, тыловые бюрократы, эвакуированные интеллигенты – вызывали не только смех, но и какое-то злое, освобождающее чувство.
– Фаина Георгиевна, как вам удается так смешить людей, когда вокруг такое горе? – спросила ее как-то молодая актриса.
– Милочка, а что нам еще остается? – пробасила Раневская, тяжело глядя на нее. – Если мы еще и плакать будем хором, то он (она никогда не произносила фамилию Гитлер вслух, это было выше ее сил) решит, что победил еще до парада на Красной площади. А этого удовольствия мы ему не доставим. Смех – это тоже оружие. Иногда единственное, что у нас есть.
Ее внутренний фюрер следил за ходом войны с профессиональным, лихорадочным интересом. Сводки Информбюро он мысленно сравнивал с тем, что, как он полагал, докладывают ему там, в ставке. Он видел ошибки немецкого командования: растянутые коммуникации, недооценка противника, распыление сил.
«Дилетанты! Я бы действовал иначе! Бросил бы все на Москву! Или сначала взял бы Кавказ с его нефтью!» – бесновался он внутри, пока Фаина Георгиевна невозмутимо репетировала очередную комедийную старуху.
С особой болью она (и он?) воспринимала новости о зверствах на оккупированных территориях. Бабий Яр. Массовые расстрелы евреев, цыган, коммунистов. Это было уже не теоретическое «решение еврейского вопроса», о котором он когда-то писал и говорил. Это была реальность – кровавая, омерзительная. Фаина-еврейка чувствовала ужас и горечь. Гитлер-внутренний испытывал сложную гамму: отвращение к грубости исполнения («Это же дискредитирует идею!») и одновременно глухой, подавленный ужас – ведь эти приказы отдавал он, его другая ипостась. Он никогда не думал, что это будет так. Он представлял себе скорее… высылку, изоляцию, но не эту механическую машину уничтожения. Просыпалась ли в нем совесть? Скорее, страх перед тем хаосом и ненавистью, которую порождала эта жестокость. И брезгливость к самой себе, к Фаине – ведь она была частью народа, который он обрек на уничтожение.
Однажды в Ташкенте она выступала в госпитале перед тяжелоранеными. В палате стоял густой запах лекарств и страдания. Молоденький лейтенант без обеих ног, с обмороженным лицом, смотрел на нее немигающими глазами. После выступления он тихо попросил:
– Расскажите что-нибудь смешное. Ну, из жизни.
Раневская замялась. Ее обычные колкости казались неуместными. И она вдруг начала рассказывать – не анекдот, а какую-то нелепую историю из театрального быта, про потерянный парик или смешную оговорку на сцене. Рассказывала просто, без своей обычной желчи. И лейтенант вдруг слабо улыбнулся. В этой улыбке было столько боли и столько жизни, что Раневскую словно обожгло. Она резко замолчала и быстро вышла из палаты, чувствуя комок в горле. Ее внутренний диктатор был в смятении. Эти люди… они страдали из-за него. И при этом находили силы улыбаться ее глупым рассказам. Мир окончательно перевернулся.
Война шла своим чередом. Битва под Москвой, Сталинград, Курская дуга. Новости о победах вызывали всеобщую эйфорию. Раневская разделяла общую радость, но ее радость была с привкусом горечи. Он проигрывал. Его Рейх рушился. Это было правильно, справедливо, но все равно – странно. Словно рушилась часть ее самой, ее темного прошлого.
К концу войны Фаина Раневская вернулась в Москву. Она была уже не просто известной, а знаменитой актрисой. Ее реплики цитировали, ее появление на сцене встречали овациями. Война закалила ее, но и углубила пропасть между ее внешней, колючей оболочкой и внутренним хаосом. Победа была близка. Но что ждало ее после? Конец войны означал и конец его – того, другого Гитлера. А что будет с ней, с той, что носила его тень внутри себя все эти годы? Вопросы оставались без ответа. Она готовилась встретить Победу – с усталой радостью, вечным сарказмом и неизбывной тайной в глубине своих проницательных глаз.
Глава 10. Триумф с привкусом пепла
День 9 мая 1945 года Москва встретила стихийным, оглушительным ликованием. Люди высыпали на улицы, обнимались, плакали, смеялись, стреляли в воздух. Фаина Раневская наблюдала за этим из окна своей квартиры, а потом и сама вышла в бурлящую толпу – не из патриотического порыва, а скорее из любопытства антрополога, изучающего странные ритуалы чужого племени. Она видела подлинную радость, облегчение после немыслимых страданий и потерь. И это вызывало в ней сложное чувство: уважение к стойкости этих людей и одновременно – холодную отстраненность. Ведь они праздновали его окончательное поражение.
А потом пришла новость о самоубийстве Гитлера в берлинском бункере. Дата – 30 апреля – отозвалась в ней глухим, почти физическим ударом. Она помнила этот день. Тьму. Ампулу. Выстрел (или только ампулу? Память путалась). Ощутила ли она облегчение? Пожалуй, да. Кошмар закончился. Тот мир, мир ее прежнего «я», окончательно рухнул. Но была ли радость? Нет. Только огромная, выжженная пустота внутри. И странная, почти сюрреалистическая мысль: «Значит, я все-таки умер тогда. А это… это все какой-то затянувшийся, нелепый эпилог».
Внутренний Гитлер молчал, оглушенный, раздавленный. Его тысячелетний Рейх обратился в прах. Его великая миссия закончилась самоубийством в подземелье. Остался только пепел и вот эта – стареющая еврейка в чужой, победившей стране.
Послевоенные годы принесли не только радость победы, но и новые тяготы. Разруха, карточки, возвращение эвакуированных, искалеченные войной люди. А вскоре подули и новые идеологические ветры – началась борьба с «космополитизмом», кампания против «низкопоклонства перед Западом». Под удар попали многие деятели культуры, особенно еврейского происхождения. Раневская, с ее острым языком, независимым характером и «неправильной» фамилией (пусть и псевдонимом), снова оказалась в зоне риска.
Она работала много, словно пытаясь заглушить внутреннюю пустоту. Играла в Театре имени Моссовета, куда перешла после войны. Ее слава была на пике. Режиссеры ценили ее талант, но побаивались ее непредсказуемости и резкости. Зрители ее обожали. Каждое ее появление на сцене, даже в небольшой роли, становилось событием. Возможно, она играла властных, характерных героинь в классических пьесах или остросатирические роли в современных советских комедиях, высмеивая мещанство и бюрократизм – то немногое, что дозволялось критиковать.
Но за кулисами она становилась все более замкнутой и язвительной. Ее афоризмы становились еще острее, били еще больнее.
– Фаина Георгиевна, вы сегодня великолепны на сцене! – восхищался молодой актер.
– Дорогой мой, если бы вы знали, из какого сора рождаются стихи… и роли! – отвечала она, и в ее глазах мелькало что-то тяжелое, невеселое.
Нюрнбергский процесс она отслеживала по газетам с мрачным вниманием. Ее внутренний Гитлер наблюдал за судом над своими бывшими соратниками с презрением и злобой.
«Предатели! Ничтожества! Они все валят на меня! – кипел он в тишине ее сознания. – А сами небось радовались власти и награбленному!».
Но слушая показания о лагерях смерти, о масштабах преступлений, он не мог не чувствовать холодного ужаса. Не перед судом человеческим – его он презирал, – а перед тем чудовищным хаосом разрушения, который он сам выпустил на волю и который теперь открывался во всей своей омерзительной полноте. Осознания вины не было, но было тягостное ощущение грандиозного, непоправимого провала. Все было зря. И отвратительнее всего было то, что он, инициатор всего этого, сидел теперь внутри еврейки и слушал, как мир судит его приспешников.
Жизнь Фаины Георгиевны превратилась в череду репетиций, спектаклей, редких съемок в кино (которые она чаще всего презирала за суетность и поверхностность) и долгого, почти абсолютного одиночества. Она жила одна со своей собакой – существом, которое она любила едва ли не больше, чем людей. Ее резкость и прямота отталкивали многих. Друзей было мало. Павла Вульф оставалась единственной близкой душой, но и с ней Раневская часто бывала невыносима. Ее колкость была щитом, защищавшим не столько ранимую душу (как думали некоторые), сколько зияющую пустоту и чудовищную тайну, которую она носила в себе.
Иногда, в редкие минуты тишины, когда не нужно было играть роль – ни на сцене, ни в жизни, – она оставалась наедине со своим внутренним соседом. Диалога не было. Было сосуществование. Уставший, раздавленный, но не раскаявшийся фюрер и стареющая, желчная, но по-своему несчастная актриса. Он презирал этот мир победившего «быдла» и «еврейско-большевистского заговора». Она – презирала его, но вынуждена была делить с ним свое сознание, свою жизнь.
Однажды она сказала кому-то свою знаменитую фразу: «Одиночество — это когда в доме есть телефон, а звонит только будильник». В этом была не только горечь стареющей женщины, но и бездонная пропасть ее уникального, страшного одиночества. Она была одна во всей вселенной – женщина, в которой жил призрак Адольфа Гитлера. Триумфатор на сцене, несущий в себе абсолютного побежденного. Эта двойственность была ее крестом, ее трагедией и, возможно, источником ее гениальности. Она превратила ад своей души в высокое искусство гротеска. И никто, кроме нее, не знал, какую цену она за это платит.
Глава 11. Оттепель снаружи, вечная мерзлота внутри
Шли поздние сороковые и ранние пятидесятые. Эпоха позднего сталинизма – время тяжелое, душное, пропитанное страхом и подозрительностью. Кампания против «безродных космополитов» не утихала, а «Дело врачей», начавшееся в 1952 году, стало ее апогеем, нацеленным прямо против еврейской интеллигенции. Фаина Раневская, еврейка по рождению (пусть и Раневская по паспорту и сцене), чувствовала ледяное дыхание этой кампании у себя за спиной.
Ее слава и народная любовь служили определенной защитой, но гарантий не было никаких. Она видела, как исчезают знакомые, как люди шарахаются друг от друга, боясь неосторожного слова. Внутренний Гитлер наблюдал за этим с мрачным удовлетворением и профессиональным цинизмом.
«Примитивные методы, но логичные для удержания власти, – рассуждал он. – Страх – самый надежный инструмент. Этот Сталин, конечно, не чета мне в идеологической подготовке, но хватку имеет».
Однако само «Дело врачей» вызывало у него приступ иронического бешенства: «Снова евреи! Куда ни плюнь – евреи! И главное – я теперь сам в этой шкуре! Докатились!».
Он презирал эту «топорную работу», не видя в ней той «расовой логики», которая (как ему казалось) была у него.
Сама Раневская переживала эти годы тяжело. Страх был постоянным спутником. Она стала еще более замкнутой, круг общения сузился до предела. Ее афоризмы стали реже звучать на публике, но за закрытыми дверями, в узком кругу тех немногих, кому она еще доверяла (или рядом с верным псом Мальчиком), она не щадила никого и ничего.
– Фаина Георгиевна, будьте осторожнее, у стен есть уши! – предостерегала ее кто-то из коллег.
– Дорогой мой, если этим ушам больше нечего подслушивать, кроме моих глупостей, то дела в нашем королевстве совсем плохи, – отвечала она, но во взгляде читалась усталость и тревога.
А потом, в марте 1953 года, умер Сталин. Страна погрузилась в странную смесь шока, горя (часто показного) и затаенной надежды. Раневская наблюдала за массовой истерией вокруг похорон с присущим ей скепсисом. Внутренний Гитлер отреагировал на смерть «коллеги» с холодным интересом: «Конец тирана. Закономерно. Никто не вечен. Теперь начнется грызня за наследство. Банально».
Он не испытывал ни сожаления, ни радости – лишь констатацию факта и презрение к тем толпам, что оплакивали своего мучителя. Для Раневской смерть Сталина означала возможное ослабление удавки, конец самого страшного витка паранойи. Надежда была слабой, но она была.
И действительно, вскоре подули ветры перемен. Сначала робкие, потом все более явные. XX съезд партии в 1956 году и знаменитый «секретный доклад» Хрущева, развенчивающий культ личности Сталина, стали настоящим потрясением для системы.
Внутренний Гитлер был в ярости.
«Предатели! Слабаки! – кипел он. – Они рушат то, на чем держалось их государство! Развенчать вождя?! Это самоубийство! Толпа не уважает слабость! Им нужен был кнут, а они предлагают пряник сомнений! Они погубят все!».
Он видел в этом подтверждение своей теории о нежизнеспособности коммунизма, о его внутренней противоречивости.
Фаина Георгиевна же воспринимала «оттепель» со сложным чувством. С одной стороны, стало легче дышать. Вернулись из лагерей некоторые знакомые (многие не вернулись). Стало можно говорить о вещах, которые раньше были под запретом. Но ее скептицизм никуда не делся. Она видела непоследовательность новой политики, ограниченность свободы, новых «вождей», пришедших на смену старым.
– Фаина Георгиевна, как вам наша оттепель? Свобода слова! – радостно воскликнул кто-то из молодых коллег.
– Свобода слова, говорите? – хмыкнула Раневская. – Да, теперь можно громко хвалить партию и правительство не шепотом, а в полный голос. Великое достижение.
При этом сама эпоха «оттепели» с ее надеждами, спорами физиков и лириков, новыми пьесами и фильмами, немного смягчила и ее. Она продолжала работать, играть. Возможно, ей доставались роли уже не только острохарактерные, но и более глубокие, где ее внутренний трагизм (пусть и понятый окружающими иначе) мог проявиться. Она стала своего рода «живой легендой», эталоном актерского мастерства и остроумия. Молодые актеры ловили каждое ее слово, режиссеры считали за честь с ней работать, хотя и трепетали перед ее характером.
Но время брало свое. Раневская старела. Появились болезни, ходить становилось труднее, голос иногда подводил. Это бесило ее. Но еще больше это бесило ее внутреннего соседа. Адольф Гитлер, одержимый идеями силы, молодости, физического совершенства нации, теперь был заперт в дряхлеющем теле старой еврейской женщины. Это было последним, самым изощренным издевательством судьбы. Он чувствовал каждую новую морщинку, каждую вспышку артрита, каждую одышку как личное поражение, как символ окончательного распада. Его бессильная ярость по поводу старения смешивалась с раздражением самой Фаины на собственную немощь.
– Тело – это просто мешок, в который нас запихнули, – говорила она иногда. – И чем дольше живешь, тем больше дыр в этом мешке.
Она все больше замыкалась в своей квартире, со своими книгами и собакой. Выходы в театр, на редкие встречи становились событием. Но ее ум оставался острым, а язык – бритвой. Она наблюдала за сменой эпох – хрущевскую оттепель сменил брежневский «застой» – с неизменным скепсисом и усталой иронией. Внутренний Гитлер тоже наблюдал, брюзжа и презирая.
«Застой? Они называют это стабильностью? Это болото! – думал он. – Никакой великой цели, никакого движения! Только мелкое мещанское благополучие и страх перемен. Жалкое зрелище».
Так они и сосуществовали – стареющая гениальная актриса и бессмертный призрак тирана внутри нее. Мир менялся, рушились идолы, приходили и уходили вожди, а они оставались вместе, в этой странной, неразрывной связи, как два полюса одной невероятной, трагикомической судьбы. Вечная мерзлота ненависти и презрения Гитлера внутри и колючая, но по-своему живая жизнь Раневской снаружи.
Глава 12. Последний выход и Тишина
Шли последние годы семидесятых, плавно перетекавшие в начало восьмидесятых. Эпоха «застоя» ощущалась почти физически – как тяжелый, неподвижный воздух перед грозой, которая никак не начнется. Фаина Раневская была уже глубокой старухой. Сцену она почти оставила – сил не было, да и желания тоже. Она жила затворницей в своей знаменитой квартире на Котельнической набережной, среди книг, старых фотографий и призраков – как реальных, так и одного, особенно навязчивого, внутреннего.
Физическая немощь стала ее постоянным спутником и источником тихого, но непрекращающегося бешенства. Ноги слушались плохо, каждый шаг отдавался болью. Зрение ослабло, слух – тоже. Она, когда-то обладавшая железной волей, теперь зависела от помощи домработницы, от врачей, от тех немногих, кто еще навещал ее. Эту зависимость она ненавидела лютой ненавистью.
– Старость – это просто свинство, – цедила она сквозь зубы, пытаясь подняться с кресла. – Бог явно ошибся, когда решил, что людям нужно жить так долго. Особенно некоторым.
Ее внутренний Гитлер реагировал на дряхление тела с еще большей яростью. Для него, адепта силы, воли, сверхчеловеческих устремлений, оказаться запертым в этом разваливающемся сосуде было пыткой изощреннее всех кругов дантова ада. Он больше не строил геополитических планов и не анализировал ошибки советского руководства (хотя презрения к «этому болоту» не убавилось). Его сознание, словно сжимаясь, фокусировалось на физическом распаде. Каждый приступ кашля, каждая бессонная ночь, каждое мутное пятно перед глазами Фаины были его личным унижением, его окончательным разгромом. Иногда его память давала сбои – обрывки речей на партийных съездах в Нюрнберге смешивались с репликами из давно забытых спектаклей Раневской, лица соратников по Рейху накладывались на лица актеров Театра Моссовета. Хаос. Бессильный, старческий хаос внутри.
При этом слава Раневской не меркла. Она была живой легендой. Ее цитаты печатались в газетах, о ней снимали телепередачи (в которых она участвовать отказывалась или делала это с таким видом, что лучше бы не звали). Журналисты осаждали ее просьбами об интервью, но она чаще всего отвечала по телефону своим знаменитым: «Голубчик, если вы хотите меня видеть, то опоздали лет на семьдесят».
Или еще резче. Ее остроумие, некогда бывшее оружием и броней, теперь стало высокой стеной, за которой она пряталась от мира и от самой себя. Фразы вроде «Всю жизнь я страшно боюсь глупых. Особенно баб. Никогда не знаешь, как с ними разговаривать, не скатываясь на их уровень» или «Талант — это неуверенность в себе и мучительное недовольство собой и своими недостатками, чего я никогда не встречала у посредственности» – теперь звучали как выстраданное кредо человека, прожившего жизнь в состоянии войны – с миром и с самим собой.
Бывали ли моменты просветления? Возможно. Иногда, глядя в окно на огни Москвы или перебирая старые фотографии, она вдруг видела всю свою жизнь как один длинный, нелепый спектакль. Девочка Фаина в Таганроге, побег, нищета, массовки, первые роли, война, Ташкент, Москва, слава, одиночество… И все это время – он внутри. Неотступный, ненавистный спутник. Была ли в этом какая-то логика? Какой-то высший замысел или просто злая шутка космического масштаба? Ответа не было. Был только опыт – долгий, тяжелый, уникальный. Она сыграла свою роль до конца. Роль Фаины Раневской. И никто не догадывался, что это была роль двойная, где под маской эксцентричной гениальной актрисы скрывалась самая чудовищная тайна XX века.
Ее верный пес Мальчик давно умер. Других собак она заводить не стала. Одиночество стало абсолютным. Только книги, воспоминания и тихий диалог (или скорее, взаимное брюзжание) с внутренним призраком.
Однажды, уже совсем незадолго до конца, ее посетила одна из немногих оставшихся подруг.
– Фаина Георгиевна, как вы себя чувствуете?
Раневская долго молчала, потом медленно произнесла, глядя куда-то в пустоту:
– Чувствую себя так, будто прожила не свою жизнь. Или слишком много чужих жизней сразу. Устала… От аплодисментов тоже устают, знаете ли. Особенно когда не понимаешь, кому они – тебе или тому, кого ты играешь.
Это было почти признание. Но подруга, конечно, поняла его по-своему – как метафору актерской судьбы.
И вот наступил день, когда она просто не проснулась. Тихо, во сне. Лето 1984 года. Советский Союз доживал свои последние годы, так и не узнав, какой невероятный парадокс истории обитал в старой квартире на Котельнической набережной.
Что стало с ее сознанием? С сознанием Фаины Раневской? Наверное, оно обрело покой, которого так искало и не находило при жизни. А что стало с ним? С темным осколком души Адольфа Гитлера, который был прикован к ней почти девяносто лет? Растворился ли он вместе с ней? Или отправился дальше, в новый круг перерождений, в новую, еще более изощренную тюрьму? Быть может, он стал пылинкой на ветру истории? Или криком чайки над серой балтийской волной? Кто знает…
Осталась память о Фаине Раневской – великой актрисе, гении эпизода, мастере убийственно смешной и горькой фразы. Остались фильмы, записи голоса, воспоминания коллег, любовь зрителей. И осталась эта невероятная, так и не рассказанная история – самая трагикомическая пьеса XX века, сыгранная одной актрисой с одним невидимым партнером. История о том, что даже самое абсолютное зло может быть наказано не огнем геенны, а бесконечным, изматывающим абсурдом земной жизни в самом неподходящем обличье. Тишина, наступившая после ее ухода, была оглушительной. Возможно, это и был финал – без аплодисментов, без объяснений. Просто тишина.
Эпилог. Занавес и Молчание
Смерть Фаины Раневской летом 1984 года стала заметным событием в культурной жизни Советского Союза. Некрологи в газетах, сюжеты на телевидении – все отдавали дань уважения «великой актрисе», «королеве эпизода», «непревзойденному мастеру острого слова». Ее называли совестью эпохи, символом подлинного таланта, не согнувшегося под ветрами времени. Вспоминали ее знаменитые роли в театре и кино, цитировали ее бессмертные афоризмы, ставшие частью народного фольклора. «Муля, не нервируй меня!», «Красота – страшная сила!», «Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на диеты, жадных мужчин и плохое настроение».
Похороны на Новом Донском кладбище собрали весь цвет театральной Москвы. Были речи, полные скорби и восхищения. Говорили о ее уникальном таланте, о ее бескомпромиссности, о ее одиночестве, которое считали платой за гениальность. Никто, разумеется, и не подозревал истинной природы и масштаба этого одиночества. Никто не знал, кого на самом деле они провожают в последний путь вместе с Фаиной Георгиевной. Мир оплакивал актрису, не догадываясь о пассажире, которого она носила в себе почти 90 лет.
Квартира на Котельнической набережной опустела. Наследников у Раневской не было. Государство опечатало помещение, позже вещи разошлись по музеям, архивам или просто были утилизированы. Говорят, те, кто разбирал ее архив – письма, записные книжки, заметки на полях книг, – находили странные, иногда резкие, иногда глубоко меланхоличные записи, полные парадоксов и желчи. На полях немецкой классики могли встретиться пометки на безупречном немецком, удивительно проницательные или неожиданно агрессивные для пожилой советской актрисы. В каких-то записках проскальзывали странные исторические аллюзии, не вязавшиеся с ее известной биографией. Но кто будет вникать в старческие чудачества? Все это списали на эксцентричность гения. Никаких прямых «признаний», разумеется, не было. Если внутренний Гитлер и пытался как-то зафиксировать свою агонию или свои мысли на бумаге устами Раневской, то делал это так, что никто ничего не понял. Или сама Фаина Георгиевна уничтожила все следы?
Так и осталась эта тайна неразгаданной. Величайшая трагикомедия XX века завершилась. Адольф Гитлер, фюрер Третьего Рейха, человек, повергший мир в хаос и ужас, отбыл свое самое страшное наказание – не в аду, а на земле, запертый на всю жизнь в теле еврейской женщины, гениальной актрисы, вынужденный до конца дней наблюдать крах всех своих идей и самого себя изнутри существа, которое он презирал бы больше всего на свете. Он познал унижение, бессилие, старение, зависимость – все то, что отрицала его идеология силы. А Фаина Раневская прожила свою жизнь, полную внешнего признания и внутреннего кошмара, превратив этот невыносимый диссонанс в топливо для своего искусства.
Занавес опустился. Аплодисменты смолкли. Осталось только эхо ее неповторимого голоса, ее бессмертных фраз и оглушительное молчание вокруг самой большой тайны, которую она унесла с собой. История продолжалась, мир менялся, но никто так и не узнал, что на подмостках жизни был сыгран один невероятный, немыслимый спектакль с двумя актерами в одном теле. И финал его – тишина. Абсолютная тишина.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
