Особые предметы. Мороз идёт по следу книга 14
Глава 1 (66)
Шестнадцать дней Морозов считал по часам.
Он проделал это в первый же вечер, вернувшись домой в Печатников переулок: сел за стол, разложил бумагу и расписал положение так, как расписывал чужие дела, — без утешений и без злости.
Что известно противнику. Что чиновник Морозов А. П., прибывший из губернии в декабре двенадцатого года, за полтора года раскрыл семь дел, состоял в личных сношениях с лицом из наблюдательного производства и имеет в формуляре странности, объясняемые контузией, которой в бумагах нет.
Что противник намерен установить. Соответствие внешних примет паспортной книжке.
Что будет установлено. Несоответствие.
Приметы прежнего Морозова он знал наизусть, потому что выучил их в тот же вечер, когда получил из губернии копию формуляра.
Рост два аршина семь вершков с половиной — совпадает.
Волосы тёмно-русые — совпадают.
Глаза серые — совпадают.
Особые приметы: рубец от ожога на левом предплечье длиною три вершка.
Рубца не было.
Дальше он расписал выходы.
Первый: подделать. Свести где-нибудь ожог за две недели так, чтобы он выглядел десятилетним, невозможно физически. Свежий ожог виден врачу с порога.
Второй: купить врача. Возможно. Стоит, вероятно, рублей пятьсот, и он даже знал в Москве двоих, кто взял бы. И тогда он окончательно перестаёт быть тем, кем прожил в этом веке полтора года: человеком, который не подделывает бумаг.
Третий: бежать. Куда — некуда. У него нет ни денег, ни второго имени, ни страны, где не спрашивают паспорта.
Четвёртый: не явиться. Тогда через неделю его отстранят и назначат дознание, и на дознании примут те же приметы, только уже с конвоем.
Был и шестой, о котором он подумал в первую же ночь и который отмёл через минуту.
Пойти к Ивану Ивановичу.
Человек, проживший полтораста лет под семью именами и трижды менявший сословие, знал о паспортной части империи то, чего не знал никто, и, вероятно, устроил бы всё за неделю: новую книжку, нового писаря, новую биографию.
И с этой минуты Морозов принадлежал бы ему целиком.
Он вычеркнул шестой пункт и приписал сбоку: «Дороже, чѣмъ каторга».
Пятый Морозов записал последним и подчеркнул.
«Оспорить не примѣты, а запись».
Он смотрел на эту строчку долго.
Мысль эта пришла ему не из юриспруденции, которой он в этом веке не знал, а из ремесла.
За полтора года он семь раз доказывал в суде вину человека и всякий раз строил доказательство на бумагах: на записи в книге, на рецепте, на счёте, на конторской ведомости. И всякий раз защитник пытался сделать одно и то же — усомниться в бумаге.
Дважды у защитников почти получилось.
Теперь эту работу предстояло проделать самому и против себя.
За полтора года в этом веке он выучил про империю одну вещь, которая была её главной слабостью и её главной силой одновременно: она вся стояла на бумаге, а бумагу писали люди.
Писари. За пятнадцать рублей в месяц. Сотнями в день.
И всякая паспортная книжка, всякий формулярный список, всякая метрическая выпись были не истиной, а тем, что однажды записал усталый человек с пером.
Значит, вопрос был не в том, есть у него рубец или нет.
Вопрос был в том, кто и как этот рубец вписал.
Он потратил тридцатое июня на то, чтобы разобраться в устройстве, — и разобрался.
Разбирался он в отделении, официально: попросил у Бекетова свод узаконений о паспортах и просидел над ним день, объяснив, что готовится к делу о подложных видах.
Объяснение было почти правдой: такое дело в столе действительно лежало.
Паспортная система империи была сложна и при этом дырява насквозь.
Крестьянин, уходя из деревни, получал не паспорт, а увольнительный вид или паспортную книжку, выправленную в волостном правлении. Приметы в неё вписывал волостной писарь. Мещанин получал книжку в городской управе, чиновник — по месту службы. Никакой единой картотеки не существовало: сведения о человеке лежали там, где он приписан, и нигде больше.
Фотографических карточек в паспортных книжках не было.
Отпечатки пальцев брали только у судимых.
То есть личность человека в этой стране удостоверялась ровно двумя способами: бумагой, которую написал писарь, и людьми, которые могли сказать «это он».
И оба способа Морозов знал, как выпотрошить: первым способом он полтора года ловил преступников, вторым — устанавливал покойников.
Он записал внизу листа: «Опасность не отъ бумаги. Опасность отъ людей, знавшихъ его въ губерніи».
И вот это было по-настоящему скверно.
Потому что в уездном городе, откуда приехал прежний Морозов, оставалась сестра.
Первого июля он пошёл к Пересветову и рассказал.
Не всё, разумеется. Он рассказал ровно то, что можно было проверить и что через две недели всё равно вскрылось бы.
— Ваше превосходительство. По освидетельствованию будет расхождение.
Пересветов оторвался от бумаг.
— Какое?
— В паспортной книжке значится особая примета: рубец от ожога на левом предплечье. Рубца у меня нет.
Начальник отделения очень медленно отложил перо.
— Как это — нет?
— Так, — сказал Морозов. — Нету.
— А был?
— Не знаю, — сказал Морозов, и это было почти правдой. — Я знаю, что в книжке он записан, а на руке его нет.
Пересветов встал, прошёлся по кабинету и остановился у окна.
— Александр Петрович, — сказал он, не оборачиваясь. — Вы отдаёте себе отчёт, что это значит?
— Отдаю.
— Это значит, что вы — не вы.
— Это значит, — сказал Морозов, — что либо я не я, либо запись неверна. Из двух объяснений первое интереснее, а второе вероятнее.
Пересветов обернулся.
— Отчего вероятнее?
— Оттого, ваше превосходительство, что паспортные книжки в уездных управлениях пишутся писарями с чужих слов и без осмотра, — сказал Морозов. — Вы двадцать девять лет служите. Скажите честно: вам случалось видеть в паспортной части человека, которого раздевали, чтобы записать приметы?
Пересветов помолчал.
— Не случалось, — сказал он наконец.
— И мне не случалось. Приметы вписывают со слов и по образцу. Рост берут на глаз, цвет глаз — как покажется, а особые приметы владелец называет сам.
— И вы полагаете...
— Я полагаю, — сказал Морозов, — что докажу это документально. Не в общем виде, а по конкретной губернии, по конкретному году и, если повезёт, по конкретному писарю.
Пересветов долго смотрел на него.
— Знаете, что меня в вас поражает? — сказал он. — Всякий другой на вашем месте нынче искал бы, кому дать пятьсот рублей. А вы явились ко мне и объявили о расхождении сами.
— Всякий другой, — сказал Морозов, — не служил бы в сыске.
— Это тут при чём?
— При том, что я третий год ловлю людей, которые пытались скрыть маленькое несоответствие, — сказал Морозов. — И все они попались не на несоответствии, а на попытке его скрыть. Гриша Лоскутов попался на щипцах, которыми запирал дверь. Сын купца Ковригина — на банке краски, купленной за трое суток. Трубочист — на рецепте. Всякий раз человек делал лишнее движение, чтобы прикрыть первое, и это лишнее движение его и губило.
Пересветов побарабанил пальцами.
— А вы, стало быть, лишнего движения делать не станете.
— Я стану делать движения, — сказал Морозов, — но все они будут записаны в производстве, за моей подписью и с числом. Это, ваше превосходительство, единственный способ.
— Это тут при чём?
— При том, что я третий год ловлю людей, которые пытались скрыть маленькое несоответствие, — сказал Морозов. — И все они попались не на несоответствии, а на попытке его скрыть.
Пересветов помолчал и сказал ещё одно, и вот это Морозов запомнил.
— Александр Петрович. Я вас не спрашиваю, кто вы такой.
— Благодарю.
— Не благодарите, я не из деликатности, — сказал начальник отделения. — Я не спрашиваю оттого, что мне это невыгодно. Покуда я не знаю, я могу писать в бумагах, что не знаю, и это будет правдой. А как узнаю — обязан доложить.
Он сел за стол.
— И ещё. За полгода вы у меня раскрыли два дела, которые лежали годами, и раскрыли честно. Такие чиновники, милостивый государь, редки настолько, что я готов терпеть при них многое. Но вы имейте в виду одно: я вас прикрываю не потому, что вы мне милы. Я вас прикрываю, покуда вы полезны.
— Понимаю.
— Тогда сговорились.
Дело, которое всё решило, легло ему на стол четвёртого июля, и легло случайно.
Июль в Москве начался жарой и разговорами.
Тридцатого июня — за сутки до возвращения Морозова — газеты напечатали известие об убийстве в Сараеве наследника австро-венгерского престола, и Москва обсуждала это ровно так, как обсуждают дальнее происшествие: с интересом и без беспокойства.
Морозов читал эти газеты и молчал.
Он знал, что будет через пятьдесят дней. Он знал числа. И всякий раз, слыша в трактире или в отделении, как кто-нибудь говорит «до нас не дойдёт, у них там всегда стреляют», он испытывал то самое чувство, о котором предупреждал Свищов: не превосходство, а неловкость.
Люди вокруг не были ни глупы, ни слепы. Они просто не были там, где был он.
Бекетов, впрочем, беспокоился.
— Александр Петрович, — сказал он второго июля, отложив газету. — Мне это не нравится.
— Что именно?
— Тон, — сказал Бекетов. — Я читаю петербургские газеты, и тон переменился за три дня. Так пишут, когда решение уже принято, а публику приучают.
Морозов посмотрел на него с уважением.
Аполлинарий Львович не знал ничего, не мог знать и всё-таки за трое суток вычитал из газетных передовиц то, до чего европейские канцелярии дойдут только к концу месяца.
— Вы полагаете, будет война?
— Я полагаю, что её хотят, — сказал Бекетов. — А это, к сожалению, почти одно и то же.
Верней сказать, дело легло по обыкновению: как всё дрянное и лишнее.
В Хамовнической части при обыске по краже был задержан приказчик мануфактурного склада. Кража к нему отношения не имела — украл другой, — а приказчик был взят по недоразумению и через сутки подлежал освобождению.
Но при проверке документов пристав обратил внимание, что паспортная книжка у него в порядке, а сам он на неё не походит.
Точнее: походил на всё, кроме одного.
В книжке значилось: «на правой рукѣ у большого пальца недостаётъ первой фаланги».
Все фаланги были на месте.
Задержанного звали, по книжке, Егор Кузьмич Пимшин, крестьянин Рязанской губернии, тридцати шести лет.
Морозов, прочитав, в первую минуту не поверил совпадению и проверил себя: не подстроено ли.
За полтора года он выучил, что совпадений в его ремесле не бывает, а бывают недоследованные связи, и первое, что следовало сделать, — установить, откуда взялось дело.
Установил за час. Обыск в мануфактурном складе производился по краже, заявленной третьего июля хозяином соседней лавки; пристав Хамовнической части действовал по своему усмотрению; документы проверяли у всех служащих подряд.
Никакой подстройки. Чистая случайность — из тех, что бывают раз в год и приходятся точно на нужную неделю.
Дело переслали в сыскное отделение как «о лице, проживающем по чужому виду», и Пересветов, прочитав бумагу, вызвал Морозова и молча положил её перед ним.
Морозов прочёл.
Прочёл дважды.
— Совпадение? — спросил он.
— Совпадение, — сказал Пересветов. — Такие дела у нас проходят по два-три в год. Просто это выпало на нынешнюю неделю.
Он побарабанил пальцами.
— Берите. И, Александр Петрович... я вам его дал нарочно, и вы это понимаете.
— Понимаю, — сказал Морозов.
— Тогда я скажу вслух, чтобы после не было обид. Я вам дал дело, в котором вы будете изучать, как в этой империи ловят человека, живущего по чужому паспорту. — Пересветов посмотрел прямо. — Вы будете это изучать за казённый счёт и по казённой надобности. А что вы из этого вынесете для себя — меня не касается.
Он позвал Гвоздёва и объяснил задачу.
— Спиридон Афанасьевич, мне нужно всё, что можно узнать о человеке, не спрашивая его самого. Где живёт, с кем, давно ли, чем платит, кто его знает в Москве дольше четырёх лет.
— Сделаем, — сказал надзиратель и, помявшись, прибавил: — А только, ваше высокоблагородие, я вам скажу наперёд: такого не поймаешь ни по одному следу.
— Отчего?
— Оттого, что он восемь лет одно и то же говорит, — сказал Гвоздёв. — Такого можно взять либо очной ставкой с земляком, либо ежели он сам собьётся.
Морозов посмотрел на него.
Старый московский надзиратель, за двадцать лет не написавший ни одной инициативной бумаги, только что назвал ему единственные два способа, которыми возьмут его самого.
— Земляком, — повторил Морозов. — Спиридон Афанасьевич, а если земляка нет?
— Тогда, — сказал Гвоздёв, — только ежели сам собьётся.
Пимшина Морозов допрашивал в тот же день.
Прежде допроса он час разбирал его дело — то немногое, что было.
Взят при обыске в мануфактурном складе на Плющихе, где служил приказчиком четвёртый год. Хозяин, купец Асташев, отозвался о нём наилучшим образом: честен, грамотен, счёт ведёт, не пьёт. Женат, двое детей, живёт в Дорогомилове, снимает две комнаты.
Паспортная книжка выправлена в волостном правлении Рязанской губернии в девятьсот шестом году, продлевалась дважды, все отметки в порядке.
Всё было чисто, кроме большого пальца.
Это был крепкий мужик лет тридцати пяти, чисто одетый, с обстоятельными манерами приказчика, привыкшего иметь дело с покупателем.
Держался он спокойно ровно до третьего вопроса.
— Егор Кузьмич. По вашей книжке у вас на правой руке нет фаланги большого пальца.
— Ошибка, — сказал он.
— Чья?
— Писарская, — сказал Пимшин.
Морозов помолчал.
За полтора года он выучил, как звучит правда и как звучит подготовленный ответ.
Этот ответ был подготовлен — и подготовлен давно, годами, продуман до последнего слова человеком, который каждый день своей жизни ждал, что его об этом спросят.
И, что самое неприятное, ответ был тот же самый, какой Морозов третьего дня приготовил для себя.
— Егор Кузьмич, — сказал он. — Я вам сейчас скажу одну вещь, и вы её оцените не сразу.
— Слушаю.
— Я вам верю, — сказал Морозов. — Писари действительно ошибаются. Я это докажу вам с бумагами в руках.
Пимшин моргнул.
Он приготовился к тому, к чему готовятся восемь лет: к тому, что ему не поверят, будут кричать, обещать каторгу и бить кулаком по столу.
К тому, что чиновник сыскной полиции согласится с ним с первого слова, он готов не был.
— Стало быть, отпустите? — спросил он осторожно.
— Не отпущу.
Пимшин посмотрел на него настороженно.
— И тем не менее, — сказал Морозов, — вы восемь лет живёте не под своим именем. Это я знаю по вашему лицу, а не по книжке. Так что давайте условимся: я вам не буду доказывать, что вы самозванец. Я вам покажу, как вас поймают без меня, — а вы после решите, стоит ли вам молчать до конца.
Глава 2 (67)
Дело Пимшина Морозов вёл шесть дней и вёл его двумя руками.
Правой — как полагается: с запросами, с бумагой, с изложением в производстве.
Левой — как ученик, потому что всё, что он делал против Пимшина, было ровно тем, что через десять дней сделают против него самого.
Он расписал это на первом же листе.
«Порядокъ установленія лица, проживающаго по чужому виду.
1. Провѣрка вида по мѣсту выдачи: существуетъ ли таковой человѣкъ, выдавалась ли ему книжка.
2. Провѣрка примѣтъ.
3. Опросъ лицъ, знавшихъ настоящаго владѣльца.
4. Провѣрка знаній подозрѣваемаго о томъ, что́ владѣлецъ обязанъ знать: родня, село, приходъ, сосѣди.
5. Дактилоскопія и антропометрія — ежели человѣкъ прежде судимъ».
Пять пунктов.
По первому он был чист: чиновник Морозов А. П. существовал, книжка ему выдавалась, послужной список велся пятнадцать лет.
По второму — расхождение в одной строке.
По пятому — тоже чист: прежний Морозов судим не был, отпечатков его пальцев не существовало в природе, а антропометрию по бертильоновской системе применяли только к арестантам.
Оставались третий и четвёртый.
Он смотрел на них и понимал, что по третьему и четвёртому он сам не пройдёт.
Первым делом он проверил самое простое — и проверил не Пимшина, а себя.
Он написал в Рязань и одновременно, тем же вечером, дома, разложил перед собой всё, что имел о человеке, чьё имя носил.
Формулярный список: место рождения, вероисповедание, образование в уездном училище, служба с восемьсот девяносто седьмого года.
Четыре письма от сестры, найденные в чемодане в первый вечер и сохранённые.
И собственную память о полутора годах: как отвечал на вопросы сослуживцев, что говорил о губернии, чего не говорил.
Слабых мест было три.
Первое — сестра. Единственный человек на свете, который узнает или не узнает его в лицо. Он не писал ей полтора года ни строчки, и это само по себе было подозрительно: брат, уехавший в столицу, не пишет сестре два года.
Второе — сослуживцы по губернскому сыскному, где прежний Морозов прослужил пятнадцать лет. Их там человек десять, и всякий из них при очной ставке скажет: это не он.
Третье — приметы.
Из трёх он мог что-то сделать только с третьим.
Запрос в Рязанскую губернию ушёл четвёртого июля, ответ пришёл десятого, и ответ был обстоятельный.
Пимшин Егор Кузьмич, крестьянин села Гавриловского, тридцати шести лет, действительно существует. Паспортная книжка ему выдавалась в девятьсот шестом году.
И далее — то, ради чего запрос и посылался.
Означенный Пимшин, по сведениям волостного правления, из села выбыл в девятьсот шестом году и с той поры не возвращался. Родни в селе не имеет: отец и мать умерли, брат утонул. Сведений о месте его жительства не имеется.
Морозов прочёл и отложил.
Вот и вся конструкция.
Человек берёт паспорт того, кого никто не станет искать: одинокого, ушедшего, без родни.
Точно так же, как поступили с ним, — только с ним поступили умнее: ему дали не паспорт, а тело.
Дальше пошли приметы.
Одиннадцатого июля Морозов поехал в Хамовническую часть и сам осмотрел арестованного — при враче, по всей форме, с составлением протокола.
Врача он выбрал нарочно: не участкового, а из врачебного отделения губернского правления — того самого учреждения, куда через две недели предстояло явиться ему самому.
Это была подготовка, и Морозов отдавал себе в ней отчёт. Он хотел заранее увидеть, как это делается: кто меряет, чем меряет, что записывает, на что смотрит.
И, если повезёт, услышать от врача то, что после можно будет процитировать.
Пимшин раздевался молча.
Рост — два аршина шесть с половиной вершков. В книжке: два аршина шесть.
Волосы русые. В книжке: русые.
Глаза карие. В книжке: карие.
Большой палец правой руки — цел.
И вот тут врач, немолодой и въедливый, сказал то, ради чего Морозов его и позвал:
— Александр Петрович, а рост-то у вас не сойдётся.
— Полвершка.
— Полвершка, — сказал врач. — А вы знаете, сколько это? Это вершок с четвертью погрешности на всякий рост, ежели мерить в сапогах и без стенки. Я вам двадцать лет освидетельствования делаю: рост в паспортных книжках — самая вздорная цифра из всех. Его пишут на глаз.
Морозов записал это дословно.
— А цвет глаз?
— Ещё хуже, — сказал врач. — У человека глаза серо-зелёные, писарь пишет «серые», другой напишет «зелёные», третий — «карие», если в комнате темно. Я вам скажу как медик: по паспортной книжке в России нельзя опознать никого. Она годится только на то, чтобы отличить старика от юноши.
— А особые приметы?
— Вот особые приметы — дело другое, — сказал врач. — Они пишутся со слов, но пишутся редко, и если уж записаны, то не с потолка. Ежели у человека в книжке стоит «нет фаланги», значит, кто-то её видел.
Морозов кивнул.
— Доктор, а вы много освидетельствований делали по требованию департамента полиции?
— Десятка два за двадцать лет.
— И часто расхождения?
— В половине случаев, — сказал врач. — И, милостивый государь, я вам скажу, чем они кончаются. Ничем. Я пишу «не обнаружено», бумага уходит, и больше я о ней не слышу. Ежели человека хотят взять — его берут и без меня, а ежели не хотят — моё «не обнаружено» никого не тревожит.
Морозов записал и это, и записал дословно.
Это было единственное утешительное сведение за все шестнадцать дней: акт сам по себе не решает ничего. Он становится оружием только в руках того, кто заранее решил его применить.
Значит, вопрос был не в акте.
Вопрос был в том, кто и зачем этот акт заказал, — и на этот вопрос у Морозова ответа не было.
А слабое место было своё, не Пимшина.
Отсутствие пальца видно всякому. Рубец на предплечье под рукавом не видит никто, кроме того, кто раздевался, — и того, кто со слов записал.
Одиннадцатого вечером он сделал ещё одну вещь, о которой после жалел и которую всё-таки считал правильной.
Он сел и написал письмо сестре прежнего Морозова.
Письмо вышло короткое и, по совести, подлое.
Он писал, что служба и переезд в Москву не оставляли ему времени; что он часто её вспоминает; что здоров и устроен; что посылает двадцать пять рублей.
И — главное, ради чего письмо и писалось, — что при исполнении обязанностей в январе получил ранение и что после болезни у него ослабела память на прошлое, отчего он и просит её, если будет писать, напоминать ему о домашних делах подробнее.
Он перечитал это трижды.
Он готовил себе оправдание на случай очной ставки — заранее, за полгода, чужими руками, руками ни в чём не повинной женщины, которая любит брата.
И всё-таки отправил, потому что понимал: если однажды его посадят напротив неё, лучше, чтобы у неё в столе лежало его письмо о памяти, чем ничего.
Двенадцатого июля Морозов поехал в архив разбирать чужую канцелярскую работу.
Он затребовал из Рязанской губернии не сведения о Пимшине, а книгу выдачи паспортных книжек по Гавриловской волости за девятьсот шестой год — всю, целиком, с отметками.
Затребовать её оказалось делом непростым, и Морозов потратил на это два дня.
Волостное правление чужой губернии не обязано высылать свои книги московскому сыскному отделению по всякому запросу. Требовалось основание, и основание надлежало сформулировать так, чтобы оно относилось к делу Пимшина, а не к делу Морозова.
Он сформулировал: ввиду заявления обвиняемого о писарской ошибке при записи особых примет надлежит проверить, не имелось ли в означенном правлении в тот же период иных случаев ошибочных или недостоверных записей.
Бекетов, переписывая набело, поднял глаза.
— Александр Петрович. Вы затребовали всю книгу за год.
— Затребовал.
— Триста восемнадцать записей ради одной проверки.
— Аполлинарий Львович, — сказал Морозов, — одна запись ничего не доказывает. Тысяча записей доказывает порядок. Я вас этому в Петербурге учил, помните? Не улику ищи, а систему.
Бекетов посмотрел на него ещё секунду и переписал.
Ответ и книга пришли пятнадцатого.
Морозов просидел над ней вечер и ночь.
Работа была та, которую он в прежней жизни поручил бы машине и получил бы ответ за секунду: выбрать из трёхсот восемнадцати записей все, где заполнена одна определённая графа.
Здесь это означало прочесть триста восемнадцать строк, писанных от руки, с сокращениями и кляксами, при керосиновой лампе.
К третьему часу ночи у него ломило глаза, и он поймал себя на том, что читает по третьему разу одну и ту же страницу.
Он встал, походил по комнате, выпил воды и сел снова.
И подумал, что за полтора года ни разу не пожалел о прежнем веке так остро, как в эту ночь, — и пожалел не о лифтах, не о телефоне и не о трёх часах до Тюмени. О простой возможности задать вопрос и получить ответ.
Книга была толстая, разграфлённая, писанная одной рукой: имя, возраст, приметы, срок, подпись писаря.
За девятьсот шестой год волостное правление выдало триста восемнадцать паспортных книжек.
Морозов выписал графу «особые приметы» по всем трёмстам восемнадцати.
Вышло следующее.
У двухсот девяноста одного человека в графе стояло: «особыхъ примѣтъ не имѣется».
У двадцати семи что-то стояло.
Из этих двадцати семи в девятнадцати случаях приметы были такие, какие видны при первом взгляде: «хромъ», «слѣпъ на правый глазъ», «рябъ», «безъ уха».
А в восьми случаях — такие, каких при первом взгляде не увидишь. Родимое пятно на спине. Рубец на бедре. Ожог на груди.
Морозов посмотрел на эти восемь строк и подчеркнул их.
Восемь человек за год, у которых в паспортной книжке записано то, что можно увидеть, только раздев человека до пояса.
Он проверил их поимённо, запросив по каждому справку: живы ли, где, чем занимаются.
Ответ пришёл через неделю и добавил к делу последний штрих: из восьми пятеро значились выбывшими неизвестно куда, двое умерли, один служил в солдатах.
То есть проверить эти записи было не на ком.
Что, впрочем, работало на Морозова: невозможность проверки означала, что и опровергнуть его довод нельзя.
В волостном правлении, где приметы пишет писарь, а очередь стоит от крыльца.
— Спиридон Афанасьевич, — сказал он наутро Гвоздёву. — Вы в волостном правлении когда-нибудь паспорт получали?
— Получал, — сказал надзиратель. — В восемьдесят девятом.
— Раздевались?
Гвоздёв посмотрел на него как на сумасшедшего.
— Где ж? — сказал он. — Там баб полна изба.
— А приметы у вас записаны?
Гвоздёв достал из-за пазухи книжку — старую, замусоленную, ту самую, что носил при себе двадцать пять лет, — открыл и прочёл вслух:
— «Ростъ средній, волосы русые, глаза сѣрые, особыхъ примѣтъ не имѣется». — Он поднял голову. — А у меня, ваше высокоблагородие, между прочим, полспины в ожоге: я в детстве в костёр упал. Никто не спрашивал.
Морозов очень аккуратно положил перо.
— Спиридон Афанасьевич. Вы мне это можете повторить под протокол?
— Могу, — сказал Гвоздёв. — А зачем?
— Затем, что я собираю доказательства того, что особые приметы в паспортных книжках пишутся со слов и без осмотра.
Надзиратель подумал.
— По делу Пимшина?
— И по нему тоже, — сказал Морозов.
Гвоздёв посмотрел на него длинно, и Морозов увидел, что тот всё понял.
За полгода службы вместе старый надзиратель ни разу не спросил его ни о чём личном. Он и теперь не спросил.
— Пишите, — сказал он. — И, ваше высокоблагородие, ежели вам ещё таких свидетелей надо, — я их вам приведу десяток. У нас в отделении половина из крестьян, у всякого книжка, и ни у кого приметы не писаны с осмотра.
Пятнадцатого он получил из Рязани ещё одну справку, о которой просил отдельно: о писаре.
Гавриловское волостное правление сообщало, что паспортные книжки в девятьсот шестом году писал волостной писарь Ерофеев Иван Гаврилов, состоявший в должности с девятьсот второго по девятьсот девятый год, ныне умерший.
Морозов прочёл и усмехнулся невесело.
Всё сходилось до последней запятой: единственный человек, который мог бы сказать, осматривал он выдававшихся или писал со слов, умер пять лет назад.
И это было хорошо для Пимшина.
И это было бы хорошо для него самого, если бы писарь, писавший паспортную книжку прежнего Морозова в губернии, тоже оказался покойником.
Он записал в тетрадь: «Узнать, кто писалъ мою книжку и живъ ли онъ» — и подчеркнул.
К шестнадцатому июля у Морозова было собрано следующее.
Показание врача о том, что рост и цвет глаз в паспортных книжках указываются приблизительно.
Выписка из волостной книги за девятьсот шестой год с восемью случаями записи скрытых примет.
Три показания служащих московского сыскного отделения, крестьянского происхождения, о порядке выдачи книжек в волостных правлениях.
И справка о том, что фотографических карточек паспортные книжки не содержат.
Всё это относилось к делу Пимшина ровно наполовину.
Вторую половину Морозов собирал для себя, и собирал открыто — в производстве, за своей подписью, чтобы после никто не мог сказать, что он это прятал.
Шестнадцатого он показал собранное Бекетову.
Не всё: только ту часть, что относилась к делу Лямина.
Аполлинарий Львович просмотрел, снял пенсне и сказал:
— Александр Петрович, это очень хорошая работа. И это работа не по делу Пимшина.
— Отчего же?
— Оттого, что для дела Пимшина довольно было бы одной справки, — сказал Бекетов. — Вы собрали доказательство того, что вся паспортная система империи недостоверна в части особых примет. Это не улика по конкретному делу. Это докладная записка.
Он помолчал.
— Я не спрашиваю, зачем вам это. Я хочу сказать другое: если вам понадобится оформить это как следует — с ссылками на узаконения, с формулировками, — скажите. Я это сделаю лучше вас.
— Отчего лучше?
— Оттого, что вы, Александр Петрович, при всех ваших достоинствах пишете бумаги как человек, который знает правду и хочет её изложить, — сказал Бекетов. — А надо писать как человек, который знает, что бумагу будет читать недоброжелатель.
Морозов посмотрел на него и отдал папку.
Бекетов переписал её за вечер, и в новом виде она стала вдвое короче и вчетверо неуязвимее.
А семнадцатого июля пришло второе письмо из департамента.
Освидетельствование переносилось.
Не отменялось — переносилось: на двадцать пятое июля, ввиду отпуска врача, которому оно было поручено.
Морозов прочёл эту бумагу трижды и в третий раз усмехнулся.
Двадцать пятое июля.
Он знал, что будет девятнадцатого.
Глава 3 (68)
Девятнадцатого июля Германия объявила России войну.
Морозов узнал об этом в отделении, в пятом часу пополудни, и узнал не из бумаги, а по звуку: с улицы, из-за окон, донёсся гул, какого в Москве не бывает.
Он вышел на Гнездниковский и дошёл до Тверской.
Тверская была полна.
Люди шли толпами, с флагами, с портретами, пели. У Скобелевской площади стояли, сняв шапки. Мальчишки бежали с газетными листами и кричали. Из окон высовывались и махали.
Это было не то, что Морозов представлял себе полтора года.
Он представлял себе ужас или, в лучшем случае, растерянность.
А на Тверской было счастье.
Люди обнимались с незнакомыми. Женщина в белом платье плакала и смеялась одновременно. Студенты несли на плечах кого-то. У Английского клуба кричали «ура» и ещё что-то, чего Морозов не разобрал.
Он простоял у стены минут двадцать.
Мимо прошли трое молодых, обнявшись за плечи, и один, увидев его — немолодого господина в пальто, стоящего неподвижно, — крикнул весело:
— Дядя, чего не радуешься? Наших бить идём!
Морозов кивнул ему.
Ответить было нечего.
Он не осуждал их. Он предупредил себя об этом заранее, ещё в Тюмени, когда Свищов сказал ему про японскую войну и про флаги.
Он просто стоял и смотрел на людей, которые радуются, и знал, что из тех, кто идёт сейчас по Тверской с флагом, каждый пятый не вернётся, а из вернувшихся половина вернётся в страну, которой ещё нет и которая обойдётся с ними так, что война покажется им лучшим временем.
Он вернулся в отделение и застал там то же самое.
Писари стояли у окна и смотрели на Тверскую. Двое молодых чиновников говорили о том, что надо подавать прошения. Сторож, старик семидесяти лет, плакал.
Пересветов вышел из кабинета, оглядел всё это и сказал:
— Господа, по местам. Война войной, а у нас в производстве сорок два дела.
И, проходя мимо Морозова, прибавил вполголоса:
— Александр Петрович, вы один тут не радуетесь. Отчего?
Морозов подумал, что ответить, и ответил правду, укоротив её до приемлемого:
— Оттого, ваше превосходительство, что я был на японской.
Он не был. Прежний Морозов, по формуляру, тоже не был.
Но эта ложь была из тех, которые проверить нельзя и которые объясняют всё сразу, и Пересветов принял её, кивнув.
Вечером он записал в тетради одну строку:
«19 іюля 1914 г. Начали».
И ниже:
«Что я могу сдѣлать: ничего. Что я обязанъ дѣлать: свою работу, покуда её можно дѣлать».
В тот вечер он всё-таки сделал то, чего не делал ни разу за полтора года.
Он зашёл в трактир и выпил.
Не запил — выпил: две рюмки водки, один, за угловым столом, среди гула, в котором все говорили об одном.
За соседним столом четверо приказчиков спорили, дойдём ли до Берлина к Рождеству или к Пасхе. Один говорил, что немец жидок. Второй — что австрияк ещё жиже. Третий, самый молодой, лет двадцати, сказал, что записывается охотником и что жалеет только об одном: как бы не кончилось без него.
Морозов посмотрел на этого третьего.
Он мог бы сказать ему всё: и про Танненберг через месяц, и про газ под Ипром через девять, и про то, что до конца останется четыре года и что за эти четыре года из его двадцатилетних товарищей не вернётся каждый третий.
И его свезли бы туда же, куда свезли Свищова в девятьсот четвёртом.
Он допил и вышел.
На улице было светло — июльская ночь в Москве коротка, — и по Тверской ещё ходили с флагами.
Морозов дошёл до дома пешком и по дороге сформулировал для себя правило, которого держался потом четыре года.
Он не станет никого предупреждать.
Не оттого, что бесполезно и не оттого, что за это запирают, — а по третьей причине, которую он честно себе назвал.
Он не знает, что предупреждать. Он помнит даты и итоги; он не помнит, как это было изнутри и что можно было сделать иначе. Он знает, что в семнадцатом году всё переменится, — и не знает ни одного дня, ни одного имени, ни одной улицы, где это можно было бы предотвратить.
Знание без подробностей бесполезно. Оно годится только на то, чтобы отравлять человеку жизнь, — и это, судя по Свищову, оно и делает.
Работа между тем шла.
Она даже прибавилась: с двадцатого июля в Москве началась мобилизация, а всякая мобилизация — это, кроме прочего, десятки тысяч людей, снявшихся с места, толпы на вокзалах, закрытые лавки, пьянство перед отправкой и то особое возбуждение, при котором в городе за неделю случается краж и драк вдвое против обыкновенного.
Отделение вышло на усиленный режим.
Пересветов отменил отпуска, ввёл ночные дежурства и на второй день войны собрал всех и сказал коротко:
— Господа. Отныне всякое дело у нас будет считаться срочным, а сроки — сокращёнными вдвое. И запомните одно: во всяком беспорядке первыми страдают те, кому и без того плохо. Начнётся спекуляция, начнутся ограбления семей запасных, начнутся дела о подложных отсрочках. Вот это — наша война.
Морозова, впрочем, задело и другое, о чём он не подумал заранее.
Двадцать первого июля Бекетов вошёл к нему и положил на стол бумагу.
— Что это?
— Прошение, — сказал Аполлинарий Львович. — О зачислении в действующую армию.
Морозов положил ладонь на лист.
— Аполлинарий Львович. Вам тридцать один год, вы чиновник для поручений и по своей должности от призыва свободны.
— Я знаю.
— И вы отдаёте себе отчёт, что через полгода это будет не то, о чём нынче поют на Тверской?
Бекетов посмотрел на него внимательно.
— Александр Петрович, — сказал он. — Вы за полтора года третий раз говорите о будущем так, как говорят о прошедшем. Я это заметил ещё в Петербурге.
Морозов молчал.
— Я не спрашиваю, — сказал Бекетов. — Я вам скажу другое. Я подаю не потому, что верю газетам. Я подаю оттого, что мне тридцать один год, я здоров, и мне будет стыдно.
— Перед кем?
— Перед собой, — сказал он. — А это, к несчастью, единственный человек, от которого не спрячешься.
Прошение Пересветов отклонил — сыскное отделение в военное время имело право задерживать чиновников, — и Бекетов принял это спокойно, но подал вторично в августе.
Гвоздёв же в первые дни войны переменился в другую сторону.
Он стал приходить раньше и уходить позже, а на третий день принёс из дому и поставил в комнате стола икону — маленькую, тёмную, в жестяном окладе.
— Ваше высокоблагородие, ежели мешает — уберу.
— Не мешает, — сказал Морозов.
— У меня зять призван, — объяснил надзиратель, не глядя. — И племянник. И сын соседкин, что я на руках носил.
Он помолчал.
— Я, Александр Петрович, за тридцать лет службы одного не понимаю. Мы с вами тут ловим человека, который бабу за одиннадцать рублей по голове ударил, и он за это на каторгу пойдёт. И правильно. А там нынче за день кладут по тыще, и это не преступление, а долг.
Морозов посмотрел на него.
За полгода это была самая длинная фраза, которую он слышал от Гвоздёва, и первая, в которой тот сказал не о деле.
Отделение с началом войны получило и ещё одну обязанность, о которой в мирное время не думало.
С двадцать первого июля в Москве стали задерживать германских и австрийских подданных: по высочайшему повелению они подлежали учёту, а часть — высылке во внутренние губернии.
Дело это вели не в сыскном, а по охранной части, но списки шли через все отделения, и Морозов, просматривая их, поймал себя на неприятном чувстве.
В списке значились: булочник с Мясницкой, у которого он покупал хлеб восемь месяцев; настройщик роялей; двое приказчиков из магазина оптики; управляющий страховой конторы; и часовщик с Кузнецкого, немолодой австриец, живший в Москве двадцать шесть лет.
Все они были враги с двадцать первого июля, а двадцатого не были.
Гвоздёв, глядя, как он читает список, сказал:
— Наши, ваше высокоблагородие, уже трёх лавок стёкла побили. Немецких.
— По чьей указке?
— Ни по чьей, — сказал надзиратель. — Сами.
А дело Пимшина между тем сдвинулось, и сдвинулось от мелочи.
Двадцать второго июля Гвоздёв, вернувшись из Дорогомилова, где опрашивал соседей арестованного, доложил:
— Ваше высокоблагородие, а жена-то его не знает.
— Чего не знает?
— Ничего, — сказал надзиратель. — Она про село его знает, что рязанское. А как называется — не помнит. Родни, говорит, у него нет, никто не пишет.
Морозов отложил перо.
Восемь лет брака. Двое детей. И жена не знает названия села, откуда муж.
— Это не улика, — сказал он вслух.
— Не улика, — согласился Гвоздёв. — А только я, ваше высокоблагородие, тридцать лет женат, и моя баба про мою деревню знает всё, включая какая у соседа корова.
Проверять Морозов начал с прихода.
Он запросил из Никольской церкви села Гавриловского выписки из метрических книг: о рождении Пимшина Егора, о смерти его родителей и брата.
Ответ пришёл двадцать второго, и в нём было всё, что нужно.
Пимшин Егор Кузьмин родился в восемьсот семьдесят восьмом году. Отец, Кузьма Пимшин, умер в девятьсот пятом. Мать, Аграфена, — тогда же. Брат Степан — в девятьсот третьем.
И — в записи о рождении, в графе о восприемниках, — два имени: крестьянин Панкратов Сидор и крестьянская вдова Гущина Марья.
Крёстные.
Морозов выписал эти два имени отдельно и подчеркнул.
Всякий деревенский человек знает своих крёстных. Не помнить их нельзя: их поминают на всякой службе, к ним ходят на Пасху, они первые после родителей.
В волостной справке крёстных не значилось.
Стало быть, если Пимшин выучил своё село по бумажке, купленной в Челябинске, то этих двух имён в бумажке не было.
Двадцать третьего Морозов допрашивал Пимшина в третий раз, и в третий раз тот держался.
Он отвечал на всё.
Село Гавриловское, Рязанской губернии. Приход — Никольский. Речка — Гусь. Староста — Панкратов. Отца звали Кузьма, мать Аграфена, оба умерли в девятьсот пятом, в холеру. Брат Степан утонул на мельнице.
Всё сходилось с ответом волостного правления слово в слово.
И вот это Морозова и убедило окончательно.
— Егор Кузьмич, — сказал он. — Я вам сейчас объясню, отчего вы попались.
— Я не попался.
— Попались, — сказал Морозов. — И попались на том, что знаете слишком хорошо.
Пимшин моргнул.
— И вот последнее, — сказал Морозов. — Как звали ваших крёстных?
Наступила тишина.
Она длилась секунды четыре, и за эти четыре секунды Морозов увидел на лице человека всё: как тот ищет в выученной наизусть бумажке строку, которой там нет; как понимает, что её нет; и как понимает, что пауза уже слишком длинна.
— Не помню, — сказал Пимшин.
— Своих крёстных.
— Не помню, — повторил он глухо.
— Настоящий Пимшин, — сказал Морозов, — прожил в этом селе двадцать восемь лет и уехал восемь лет назад. Спросите такого, как звали старосту, — он назовёт нынешнего или того, кого помнит с детства, и, скорее всего, ошибётся. Спросите про год смерти родителей — он скажет «в холеру» и не вспомнит числа. Спросите про приход — он скажет «наш, Никольский», и на этом остановится.
Он положил перед арестованным исписанный лист.
— А вы за три допроса выдали двадцать девять точных сведений, и все двадцать девять совпали с волостной справкой. Вы не помните это село, Егор Кузьмич. Вы его выучили.
Пимшин смотрел на лист.
— Больше того, — сказал Морозов. — Вы выучили его по бумаге. Оттого у вас и мать умерла в холеру пятого года, как в справке, — а в селе вам сказали бы, что она померла на Троицу или после Покрова, потому что в деревне помнят по праздникам, а не по годам.
В комнате стало тихо.
Пимшин сидел, положив на стол свои целые руки, и Морозов видел, как в человеке рушится восьмилетняя постройка.
— Кто вы? — спросил он.
И Пимшин заговорил.
Настоящее имя его было Никита Фёдоров Лямин, тридцати восьми лет, крестьянин Тамбовской губернии.
В девятьсот пятом году, двадцати девяти лет от роду, он был осуждён за участие в аграрных беспорядках: жгли усадьбу, он был в толпе и, по приговору, «за участие в скопище» получил четыре года каторжных работ.
С каторги он бежал в девятьсот шестом, на второй год, вместе с двумя другими, из этапной партии под Тюменью.
— Под Тюменью, — повторил Морозов.
— Под Тюменью, — сказал Лямин. — Нас гнали на Иркутск.
Дальше было то, о чём Морозов читал в бумагах и чего никогда не слышал от живого человека.
Бежавшие шли обратно на запад полгода. Двое умерли. Он дошёл.
Паспорт он купил в Челябинске за двадцать пять рублей — у человека, который такими торговал: паспорта покойников и ушедших, скупаемые у волостных писарей.
Село, приход, родню и имена он выучил по бумажке, которую этот же человек ему написал.
— И восемь лет вы её помните наизусть.
— Восемь лет, — сказал Лямин. — Я её каждое утро повторял. Как молитву.
Морозов записывал.
— Что было потом?
— Потом я работал, — сказал Лямин. — В Коломне на заводе, после в Москве. Женился в девятьсот седьмом. Дети родились.
Он поднял глаза.
— Ваше высокоблагородие. Я за восемь лет ни копейки чужой не взял. Спросите у Асташева. Я у него склад веду четвёртый год, через мои руки тысячи проходят.
— Я спрашивал, — сказал Морозов. — Он о вас отзывается наилучшим образом.
— Так за что же меня?
Морозов помолчал.
Вопрос был неправильно поставлен, и в этом-то и заключалась вся его трудность.
Лямин Никита Фёдоров подлежал ответственности за побег с каторги и за проживание по чужому виду. Это было ясно и не оспаривалось. За побег его ждало возвращение на каторгу с прибавкой срока.
И тот же самый Лямин восемь лет работал, содержал семью и не сделал ничего дурного.
— За побег, — сказал Морозов наконец. — И за то, что вы восемь лет были человеком, которого нет.
Лямин долго молчал.
— А что мне было делать? — спросил он. — Ваше высокоблагородие, вы скажите: что? Мне двадцать девять лет было, я в толпе стоял. Меня на четыре года за то, что я стоял. А бежал я оттого, что мне сказали, что при таком раскладе я оттуда не выйду.
Он посмотрел на Морозова.
— Вот вы бы что сделали?
И Морозов, полтора года проживший под чужим именем, по бумаге убитого человека, каждое утро расписывавшийся чужой подписью, — не ответил.
Он записал вопрос в протокол дословно, как записывал всё, и после, переписывая набело, оставил его там.
Пусть будет.
Пусть в деле, которое пойдёт в суд и после ляжет в архив, останется вопрос человека, бежавшего с каторги, куда его отправили за то, что он стоял в толпе: а вы бы что сделали?
Ответа на такой вопрос в бумагах не бывает.
Но иногда бывает сам вопрос, и это, как понял Морозов за полтора года в этом веке, порой единственное, что следователь может сделать для человека, которого сажает.
Глава 4 (69)
Двадцать четвёртого июля Морозов писал заключение по делу Лямина и переписывал его четыре раза.
Между вторым и третьим вариантом он вышел на улицу и с полчаса ходил по Гнездниковскому.
Дело было в одном абзаце, и абзац этот он писать не хотел.
Он должен был указать, что показания обвиняемого о покупке паспорта в Челябинске подробны и правдивы. А правдивы они были потому, что Морозов проверил их не по бумагам, а по себе: он знал, как звучит человек, восемь лет каждое утро повторяющий выученную биографию, — потому что сам повторял свою полтора года.
Написать это в заключении он не мог.
Написать вместо этого «по мнению производящего дознание» — мог, и это было бы честно ровно наполовину: следователь имеет право на внутреннее убеждение и не обязан объяснять, откуда оно взялось.
Он вернулся и написал «по мнению производящего дознание».
Дело было простое и не оставляло следователю никакого выбора: побег с каторги, проживание по чужому виду, приобретение подложного документа. Три состава, все доказаны, обвиняемый сознался.
Оставалась единственная вещь, которую следователь мог сделать по своему усмотрению: как это изложить.
И Морозов изложил.
Он написал, что обвиняемый Лямин Н. Ф. по приговору девятьсот пятого года осуждён за участие в скопище, без указания на личное совершение им насильственных действий или поджога.
Что за восемь лет проживания под чужим именем ни в чём предосудительном замечен не был, работал по найму, имеет от работодателей наилучшие отзывы, содержит жену и двоих малолетних детей.
Что подложную паспортную книжку приобрёл в Челябинске у неустановленного лица, и что показания его в этой части подробны и, по мнению производящего дознание, правдивы, вследствие чего надлежит выделить в отдельное производство дело о торговле паспортами покойных лиц через волостных писарей — как о деянии, представляющем несравненно большую общественную опасность, нежели деяние самого Лямина.
Последний абзац он переписывал трижды, и всякий раз получалось резче, чем следовало.
Он оставил третий вариант.
Он приложил к заключению и то, что собрал за шестнадцать дней о писарях: выписку из волостной книги, показания служащих, мнение врача.
По делу Лямина это было почти лишним — тот сознался, и вопрос о примете отпал сам собой.
Морозов приложил всё равно.
Он делал это сознательно: пусть в производстве, ушедшем в суд и в архив, останется документ о том, как в этой империи записываются приметы. Пусть он лежит.
За полтора года он выучил, что бумага в России бессмертна, — это ему объяснил человек, которого он никогда не видел и который через своих людей сказал однажды: дело можно закрыть, человека уговорить, а бумага будет лежать.
Пересветов, читая, дошёл до этого места и хмыкнул.
— Александр Петрович. Вы понимаете, что в переводе на человеческий язык здесь написано: судите не его, а систему?
— Здесь написано, — сказал Морозов, — что человек, торгующий сотнями паспортов, опаснее человека, купившего один.
— И вы полагаете, что прокурорский надзор это оценит?
— Не полагаю, — сказал Морозов. — Но в деле это останется.
Пересветов подписал.
— Останется, — сказал он. — А что с ним самим будет, вы понимаете?
— Понимаю. Вернут на каторгу и прибавят.
— И вам это не мешает?
Морозов подумал, прежде чем ответить.
— Мешает, — сказал он. — Но я сыщик, а не судья, и это, Аркадий Ильич, единственное, что делает мою работу возможной. Я устанавливаю, что было. Как с этим поступить — решают другие. В тот день, когда я начну решать сам, кого мне выдавать закону, а кого нет, я перестану быть чиновником и сделаюсь чем-то похуже.
— Чем же?
— Человеком, который считает себя вправе, — сказал Морозов.
Он всё-таки сделал одну вещь.
Двадцать пятого июля, в день, когда его самого ждали во врачебном отделении, он с утра заехал в Дорогомилово, к жене Лямина.
Он думал об этом всю ночь и делал, отдавая себе отчёт в том, зачем.
Отчасти — потому что так было правильно: женщина с двумя детьми оставалась без кормильца по его, Морозова, работе, и он мог кое-что для неё сделать законно.
А отчасти — потому, что ему нужно было в это утро чем-нибудь себя занять.
Человек, идущий в два часа пополудни на освидетельствование, которое может кончиться арестом, к полудню начинает думать не о деле.
Женщина открыла ему дверь с младшим на руках и, увидев чиновника, побелела.
— Марфа Ивановна, — сказал Морозов с порога. — Ваш муж жив и здоров, я к вам не с дурным известием.
Она села, где стояла.
Он объяснил ей положение — коротко и без обиняков, потому что жалеть словами в таких случаях бесполезно: муж арестован, судим будет за побег, срок получит и будет отправлен.
— А он и вправду не Пимшин? — спросила она.
— Не Пимшин.
— А кто?
— Лямин Никита Фёдоров, — сказал Морозов. — Тамбовской губернии.
Женщина посидела молча.
— Восемь лет, — сказала она наконец. — Восемь лет я с ним прожила и не знала, как его звать.
— Он вас берёг.
— Он себя берёг, — сказала она без злости, и Морозов подумал, что это, вероятно, самое точное, что скажут по этому делу.
— А мы? — спросила она.
— А вы остаётесь, — сказал Морозов. — И вот об этом я и приехал.
Он выложил на стол три вещи.
Первое: справку о том, что имущество и жалованье, причитающиеся Лямину от купца Асташева, аресту не подлежат, — он выхлопотал её накануне у Пересветова.
Второе: адрес попечительства о семьях запасных, куда с началом мобилизации хлынули пособия и куда, при известной ловкости, можно было устроить прошение и от семьи арестованного.
И третье — записку к Асташеву, купцу, у которого Лямин служил четыре года.
— Я с ним говорил вчера, — сказал Морозов. — Он согласен взять вас на место конторщицы. Вы грамотны?
Женщина смотрела на него, не понимая.
— Грамотна, — сказала она наконец. — Три класса.
— Довольно. Он платит восемнадцать рублей.
Она заплакала — не от горя, а от того внезапного, что бывает, когда человек, ждавший удара, получает вместо него помощь.
— Барин, — сказала она. — А отчего вы это делаете? Вы же его и посадили.
— Я его и посадил, — согласился Морозов. — Это разные вещи, Марфа Ивановна. Ваш муж отвечает за то, что сделал. А вы и дети не отвечаете ни за что.
Ночь перед освидетельствованием Морозов провёл дурно.
Он лёг в двенадцатом часу, пролежал до трёх и в три встал, зажёг лампу и сделал то, что делают в таких случаях все: ещё раз перебрал папку.
Восемь документов. Каждый проверен, каждый законен, каждый добыт по казённой надобности в рамках производства по делу Лямина.
И ни один из них не доказывал, что рубца никогда не было.
Он понимал это отчётливо. Всё, что он собрал за шестнадцать дней, доказывало одно: что запись могла быть сделана без осмотра. Могла — не была. Для суда этого хватило бы; для человека, который хочет докопаться, — нет.
В четвёртом часу он сел и написал ещё одну бумагу — на случай, если завтра его задержат прямо во врачебном отделении.
Это была записка Бекетову: где лежат дела стола, что срочно, кому передать Гвоздёва.
Ни слова о себе.
Он положил её в стол, погасил лампу и до утра лежал с открытыми глазами.
Во врачебное отделение губернского правления он приехал к двум часам пополудни.
Помещалось оно на Малой Дмитровке, и приняли его без задержки: чиновника, присланного на освидетельствование по требованию департамента полиции, не держат в очереди.
Врач оказался немолодой, сухой и совершенно равнодушный — из тех, кто за двадцать лет освидетельствовал тысячи и не помнит ни одного.
— Раздевайтесь до пояса.
Морозов разделся.
Дальше пошло то, к чему он готовился шестнадцать дней и что заняло семь минут.
Рост измерили. Два аршина семь вершков с половиной.
Глаза посмотрели. Серые.
Волосы. Тёмно-русые.
Грудную клетку выслушали, сердце выслушали, зрение проверили по таблице.
— Здоров, — сказал врач, записывая. — Возраст соответствует. Перенесённых операций нет. Рубец на левой стороне грудной клетки, косой, четыре вершка, давностью около полугода — это что?
— Ножевое ранение при задержании в январе сего года, — сказал Морозов. — Имеется акт.
— Приложите к делу. — Врач записал и это. — Так. Теперь особые приметы по паспортной книжке.
Он придвинул книжку и прочёл вслух:
— «Рубецъ отъ ожога на лѣвомъ предплечьѣ длиною три вершка».
Он посмотрел на левое предплечье Морозова.
Предплечье было чистое.
Врач поднял глаза.
— Нету, — сказал он.
— Нету, — согласился Морозов.
Наступила пауза, в течение которой Морозов успел прожить довольно много.
Он ждал, что врач сейчас позовёт кого-нибудь, или отложит перо, или заговорит другим голосом.
Врач вздохнул.
— Ну вот, — сказал он с досадой. — Опять.
— Что «опять»?
— Опять расхождение по особым приметам, — сказал врач раздражённо. — Милостивый государь, вы у меня нынче третий за месяц. Я в прошлом году подавал докладную записку во врачебное отделение о том, что приметы в паспортных книжках недостоверны и что освидетельствования по ним производить нельзя. Знаете, что мне ответили?
— Что?
— Ничего, — сказал он. — Не ответили вовсе.
Он взял чистый бланк.
— Что писать будем?
Морозов сел на табурет и стал одеваться, и, одеваясь, сказал то, что готовил шестнадцать дней.
— Пишите, что есть. Расхождение по особой примете: рубец, указанный в книжке, не обнаружен. И, если позволите, я прошу вас приобщить к акту моё объяснение и документы.
— Какие ещё документы?
Морозов положил на стол папку.
— Выписка из книги выдачи паспортных книжек Гавриловского волостного правления Рязанской губернии за девятьсот шестой год, — сказал он. — Триста восемнадцать книжек, из них у двухсот девяноста одного человека особых примет не значится вовсе, а у восьми записаны приметы, невидимые без раздевания.
Врач взял выписку.
— Далее: три показания служащих московского сыскного отделения, крестьянского происхождения, о том, что при выдаче им паспортных книжек осмотра не производилось и приметы записывались со слов. У одного из них, имеющего обширный ожог спины, в книжке значится «особых примет не имеется».
— Так, — сказал врач, читая.
— И далее: ваше собственное, только что высказанное мнение о недостоверности примет, каковое я прошу занести в акт.
Врач поднял голову.
— Вы что же, — сказал он, — к этому готовились?
— Готовился, — сказал Морозов.
— Отчего?
— Оттого, что я знал о расхождении заранее и доложил о нём начальнику отделения первого июля, — сказал Морозов. — Рапорт имеется, число проставлено.
Врач посмотрел на него долго.
За двадцать лет он, вероятно, повидал всякое: людей, которые плакали, людей, которые совали деньги, людей, которые кричали о произволе.
Человека, явившегося на освидетельствование с папкой доказательств против собственной паспортной книжки, он, судя по лицу, видел впервые.
— Знаете, — сказал он наконец, — я вам это приобщу. И знаете, отчего?
— Отчего?
— Оттого, что я эту записку писал в прошлом году и её положили под сукно, — сказал врач. — А теперь она пойдёт в департамент полиции приложением к акту, и им придётся её прочесть.
Он придвинул бланк и стал писать.
Писал он долго — минут двадцать, — и Морозов всё это время сидел на табурете и смотрел в окно, за которым по Малой Дмитровке шли люди.
Он поймал себя на том, что не чувствует облегчения.
Он выиграл шестнадцать дней работы и, вероятно, полгода отсрочки. Но по существу не изменилось ничего: рубца у него как не было, так и нет, и всякий, кто захочет за это взяться всерьёз, возьмётся и доведёт до конца.
Он выиграл не оправдание. Он выиграл время — а время в его положении было единственной валютой, которая чего-нибудь стоила.
Уже одевшись и взяв папку, он задал последний вопрос — не для дела, а из любопытства, которое за полтора года так и не научился в себе давить.
— Доктор. А если бы примета совпала, а всё прочее нет? Рост, глаза, возраст?
Врач посмотрел на него поверх очков.
— Тогда бы я написал, что примета совпадает, а прочее нет.
— И что было бы?
— А ничего, — сказал врач. — Милостивый государь, вы, я вижу, полагаете, что освидетельствование устанавливает личность. Оно её не устанавливает. Оно описывает тело, а сличает бумаги департамент. Моё дело — измерить и записать.
Он придвинул к себе следующий бланк.
— И, знаете, — прибавил он, — скажу вам то, о чём двадцать лет думаю. Когда-нибудь придумают способ отличать людей наверняка. По отпечаткам, что ли, или ещё как. И вот тогда начнётся другая жизнь: тогда человек уже не сможет ни начать сначала, ни исчезнуть, ни назваться иначе. Всякий будет прикреплён к своему имени навечно.
— Это будет хорошо или дурно?
— Не знаю, — сказал врач. — Ворам хуже. А прочим... — Он махнул рукой. — Прочим, я думаю, тоже хуже. Человеку иной раз надо, чтобы про него не всё знали.
Морозов вышел на Малую Дмитровку в четвёртом часу.
Акт был составлен и подписан. В нём значилось: состояние здоровья удовлетворительное; рост, цвет глаз и волос соответствуют; особая примета, указанная в паспортной книжке, не обнаружена; к акту приобщено объяснение освидетельствованного и восемь документов; врачом высказано мнение о недостоверности записей особых примет в паспортных книжках, выдаваемых волостными правлениями.
Это была не победа.
Это была отсрочка — и Морозов понимал её цену точно: он не доказал, что рубец был и свёлся. Он доказал, что запись могла быть сделана без осмотра.
Из двух объяснений теперь имелось два, и оба на бумаге.
А что выберет департамент, зависело уже не от него.
Он дошёл до Страстной площади и остановился.
Площадь была полна народу.
Второй день по Москве шли призванные: партиями, с котомками, с бабами и стариками, провожавшими до заставы. Пели, плакали, кричали. У Страстного монастыря служили молебен.
Морозов постоял, глядя на это, и подумал совершенно ясную вещь.
Через месяц департаменту полиции будет не до его предплечья.
Через полгода в этой стране начнут пропадать люди целыми полками, и вопрос о том, соответствует ли чиновник Морозов своей паспортной книжке, будет выглядеть тем, чем он, в сущности, и является: канцелярской мелочью мирного времени.
Война, которой он полтора года боялся сильнее всего на свете, спасала его лично.
И от этой мысли ему сделалось так скверно, как не было ни разу за две прожитые жизни.
Глава 5 (70)
Август прошёл в работе, какой Морозов не видел ни в одном из двух своих веков.
Москва военного времени переменилась за месяц сильнее, чем за предыдущие двадцать лет.
Мобилизация выгребла из города и уезда сотни тысяч мужчин. Заводы перешли на казённые заказы. В гостиницы и училища стали привозить раненых — первых, с Восточной Пруссии, уже в конце августа. Цены на хлеб, мясо и сахар пошли вверх, и вместе с ними пошло вверх то, что всегда идёт следом.
Отделение захлебнулось.
Из двенадцати чиновников трое ушли по мобилизации в первые две недели. Из надзирателей и агентов — одиннадцать человек. Гвоздёв остался по летам, и остался единственным опытным при Морозове.
За август через стол Морозова прошло девятнадцать дел, и почти все они были одного разряда — того, что рождается всякой войной на второй же неделе.
Кражи из квартир призванных: уходя, человек оставляет жильё на соседей, а соседи разные.
Ограбления семей запасных, получивших пособие: пособие выдавали в конторах, у контор стояли очереди, а за очередями стояли те, кто провожал женщин с деньгами до дому.
Подложные свидетельства об освобождении от воинской повинности — этих в августе появилось столько, что Пересветов завёл отдельное производство и посадил на него двух чиновников.
И — с середины месяца — спекуляция.
Морозов работал по четырнадцать часов и в этой работе обнаружил неожиданное для себя облегчение.
Была и другая перемена, которую он отметил на второй неделе войны и записал в тетрадь как наблюдение.
Люди вокруг стали лучше.
Не все и ненадолго, но стали. В отделении перестали грызться за дела. Дворники начали здороваться. В трактире у Пяти углов половой отказался взять с него за обед, потому что «нынче всем тяжело», и обиделся, когда Морозов всё-таки заплатил.
Он знал, как это называется в его веке и как кончается: подъём первых недель держится месяца три, а после начинается то, что называют усталостью, и вот тогда из тех же самых людей лезет всё остальное.
Но покуда держалось, это было хорошо, и Морозов позволил себе этому радоваться.
Пока он ловил вора, обнёсшего квартиру ушедшего на войну слесаря, он не думал ни о примете на левом предплечье, ни о сорока восьми предметах, ни о том, что будет с этой страной через три года.
Из девятнадцати августовских дел одно Морозов запомнил.
Двадцать девятого числа в Замоскворечье была ограблена женщина, получившая пособие за мужа-запасного: одиннадцать рублей на себя и двоих детей.
Её встретили у ворот собственного дома двое и отняли деньги, ударив по голове.
Дело было пустяковое по московским меркам — таких за август набралось одиннадцать, — и раскрылось за трое суток: взяли двоих подростков семнадцати и девятнадцати лет, из соседнего двора, знавших и её, и день выдачи.
Морозов допрашивал старшего и спросил под конец то, что спрашивал всегда:
— Ты знал, что у неё муж на войне?
— Знал, — сказал парень.
— И что деньги за него.
— Знал.
— И что дальше?
Он посмотрел на Морозова с искренним недоумением.
— А чего? — сказал он. — Ему-то там всё одно.
Морозов записал эту фразу и после, вечером, переписал её в свою тетрадь, потому что она объясняла нечто важное о том, как будут выглядеть следующие годы.
Бекетов подал прошение вторично двенадцатого августа, и вторично получил отказ.
В третий раз он подал в сентябре, и Морозов, узнав об этом, пошёл к нему сам.
— Аполлинарий Львович. Я вам скажу один раз и больше не буду.
— Слушаю.
— Вы полагаете, что там вы нужнее.
— Да.
— Вы там не нужнее, — сказал Морозов. — Вы там будете один из миллиона, и через месяц вас, чиновника с одиннадцатилетним стажем в сыске, поставят командовать взводом запасных, из которых половина держала винтовку два раза. А здесь вы один из двух человек в Москве, которые умеют вести бумагу так, чтобы дело не развалилось в суде.
Бекетов молчал.
— Я вам скажу главное, — сказал Морозов. — Война эта, Аполлинарий Львович, будет долгой. Не до Рождества, как пишут в газетах, а годы. И в эти годы здесь, в тылу, будет твориться такое, о чём нынче никто не думает: голод, беженцы, дороговизна, дезертиры, спекуляция хлебом. И если в это время в Москве не останется людей, умеющих расследовать честно, — то страдать будут не немцы.
— Вы говорите так, будто знаете.
— Я предполагаю, — сказал Морозов. — Но предполагаю уверенно.
Бекетов забрал третье прошение.
Он забрал его молча и после ни разу об этом не заговорил, и Морозов до конца не знал, убедил он его или тот просто уступил старшему.
В конце августа пришло письмо от Дроботова, и письмо это Морозов прочёл дважды.
Кузьма Игнатьевич сообщал, что в Петербурге — который с восемнадцатого августа велено называть Петроградом — всё переменилось; что из отделения взяли по мобилизации четверых, а он остался по летам; что его превосходительство Вельяминов ходит мрачный и говорит, что при таком порядке к зиме воровать будет некому, потому что все украдут заранее.
В конце было приписано другое, и вот из-за этого Морозов и перечитывал.
«А ещё, Александръ Петровичъ, доложу вамъ: заходила ко мнѣ Степанида Луконина. Спрашивала, живы ли вы и не воюете ли. Я сказалъ, что служите въ Москвѣ. Она сказала: ну и хорошо, и ушла. А черезъ недѣлю прислала ко мнѣ мальчишку съ узелкомъ — тамъ носки шерстяные, двѣ пары, и записка вамъ. Записку прилагаю».
Записка была вложена — четвертушка серой бумаги, крупным неровным почерком, без обращения и без подписи:
«Носки шерстяныя. На войну не ходи, тебѣ не за что».
Морозов сложил её и убрал в тетрадь, туда же, где лежали две костяные пуговицы.
Восемнадцатого сентября пришёл ответ из департамента.
Пересветов вызвал его и подал бумагу молча.
Морозов прочёл её дважды.
Департамент полиции уведомлял, что акт медицинского освидетельствования чиновника для поручений Морозова А. П. с приложениями получен и рассмотрен.
Что расхождение по особой примете отмечено.
Что представленные освидетельствованным документы о порядке записи примет в паспортных книжках волостных правлений приняты во внимание и переданы в надлежащее отделение для соображения при пересмотре правил.
И что, ввиду обстоятельств военного времени, дальнейшая проверка сведений о личности означенного чиновника откладывается впредь до особого распоряжения.
— Отложено, — сказал Пересветов. — Не прекращено.
— Не прекращено, — согласился Морозов.
— Александр Петрович. Я вам вот что скажу, и вы это запомните. — Начальник отделения снял очки. — Я двадцать девять лет служу. Бумаги, отложенные впредь до особого распоряжения, лежат годами, а после кто-нибудь их достаёт. И достают их всегда не сами по себе, а тогда, когда человек кому-нибудь помешает.
— Знаю.
— Стало быть, вам теперь надо прожить всю оставшуюся службу так, чтобы не помешать никому.
— Это невозможно, — сказал Морозов.
— Невозможно, — согласился Пересветов. — Вот и я о том.
Осенью Морозов сделал ещё одну вещь, которая к службе не относилась.
Он выправил себе, на всякий случай, второй комплект того, что мог выправить законно.
Не паспорт — паспорта он себе делать не стал бы ни при каких обстоятельствах. А послужные копии, справки, свидетельства о командировках, копию акта освидетельствования — всё, что удостоверяло, что чиновник Морозов существует, служит и осмотрен врачом.
Он сложил это в отдельную папку и держал дома.
Логика была простая и, если вдуматься, невесёлая: человека, у которого при обыске найдут одну бумагу, заподозрят. Человека, у которого найдут двадцать законных бумаг, скорее сочтут педантом.
Двадцать четвёртого сентября Морозов написал два письма.
Первое — в Тюмень, Свищову: коротко, о том, что здоров, служит, приехать до весны не обещает, но постарается.
Второе — в Петроград, Штейну.
Он писал его час и написал не о деле.
Он спрашивал у старого прозектора о том, чего не мог спросить ни у кого другого: бывает ли, чтобы у человека рубец от ожога со временем свёлся до полной незаметности. И, если бывает, при каких условиях, в каком возрасте и как часто.
Ответ пришёл через две недели, на четверти листа, знакомым сердитым почерком:
«Морозовъ.
Не бываетъ. Рубецъ отъ ожога въ три вершка не исчезаетъ никогда, а дѣлается со временемъ блѣднѣе и мягче, но остаётся видимъ и на ощупь.
Ежели Вамъ это нужно для дѣла — сообщите обстоятельства, я напишу заключеніе.
Ежели для себя — не спрашивайте болѣе. Я старъ и не люблю вопросовъ, на которые нельзя отвѣтить, не вредя тому, кто спрашиваетъ.
Ш.»
Морозов сжёг это письмо — второе за два года, которое сжёг; первым было письмо Свешникова.
И, глядя, как оно горит, подумал, что старый прозектор понял всё с одной фразы и сделал единственно верное: ответил прямо и запретил спрашивать дальше.
Так поступают не осторожные люди. Так поступают те, кто хочет уберечь и знает, что защитить не может.
В сентябре пришла ещё одна бумага, о которой Морозов после вспоминал.
Из Тобольского губернского правления — ответ на запрос, посланный им из Тюмени в июне: о лицах, состоявших чиновниками по особым поручениям при генерал-губернаторе Западной Сибири в 1860–1865 годах.
Список был на трёх листах, двадцать девять фамилий.
Фамилия, названная ему Иваном Ивановичем на крыльце дома у Туры, в списке значилась.
Против неё стояло: «состоялъ съ 1861 по 1865 г., уволенъ по прошенію».
И — в графе о дальнейшей судьбе, куда правление добросовестно вписало то, что знало: «свѣдѣній не имѣется».
Морозов сличил даты. Всё сходилось: возраст, годы службы, командировка в степь.
Это не доказывало ничего. Человек, полтораста лет живущий под чужими именами, вполне мог взять себе биографию чиновника, действительно служившего и действительно пропавшего из виду.
Но не сходиться оно тоже перестало.
Дело Лямина слушалось в октябре.
Суд, заваленный военными делами, разобрал его за час. Побег с каторги, проживание по подложному виду. Возвращение для отбытия неотбытого срока с прибавкой двух лет.
Морозов был вызван как производивший дознание и показал то, что написал в заключении, слово в слово, включая абзац о торговле паспортами.
Председательствующий выслушал этот абзац и заметил, что он к настоящему делу не относится.
Лямина увели.
Он обернулся в дверях и нашёл глазами Морозова, и Морозов ответил на этот взгляд, потому что отвернуться было бы подлостью.
Отдельное производство о торговле паспортами покойных лиц, выделенное по его настоянию, было заведено в августе и приостановлено в декабре за неустановлением виновных.
Марфа Ивановна Лямина осталась в Москве и до конца года служила конторщицей у купца Асташева.
А двадцатого октября, разбирая накопившуюся частную почту, Морозов нашёл среди писем конверт из плотной бумаги верже.
Без марки. Ровный учёный почерк без всякого форса.
Внутри — половина листа.
«Александръ Петровичъ.
Я слышалъ о Вашемъ освидѣтельствованіи. Способъ, которымъ Вы изъ него вышли, доставилъ мнѣ большое удовольствіе: за полтораста лѣтъ я перепробовалъ многое, но защищаться отъ провѣрки примѣтъ при помощи выписки изъ волостной книги мнѣ въ голову не приходило. Приму къ свѣдѣнію.
Теперь о дѣлѣ.
Начавшаяся война отмѣняетъ мои сроки. Я полагалъ показать Вамъ мѣсто черезъ годъ или два, посмотрѣвъ, какъ Вы себя поведёте. Смотрѣть я уже не буду: обстоятельства перемѣнились, и перемѣнились такъ, что откладывать нельзя.
За минувшій мѣсяцъ у меня изъ сорока одного предмета не стало трёхъ.
Кто ихъ взялъ — я не знаю. Это первый разъ за одиннадцать лѣтъ, когда я чего-то не знаю о собственномъ хозяйствѣ, и, признаться, я къ этому не готовъ.
Пріѣзжайте, когда сможете. Не спѣшите и не бросайте службы: Вы мнѣ нуженъ съ бумагой и полномочіями, а не бѣглецомъ.
Но пріѣзжайте до весны».
Морозов прочёл дважды и положил письмо на стол.
Первое, что он отметил, было не содержание.
Письмо пришло в Москву — то есть человек, писавший его, знал не только адрес отделения, но и то, что частную почту Морозов разбирает сам.
Второе: тон. За два года это было четвёртое письмо от него, и первые три были написаны спокойно, с той ровной вежливостью, за которой ничего не разглядишь.
Это было написано иначе. «Я къ этому не готовъ» — такой фразы человек, полтораста лет державший себя в руках, прежде не написал бы.
За окном шёл октябрьский дождь. В отделении внизу кричали — привезли задержанных по делу о хищении сахара с Даниловского склада.
На фронте в эти дни шли бои под Варшавой, и Москва хоронила первых.
А в трёх тысячах вёрст к востоку у человека, который сто пятьдесят один год не старел и одиннадцать лет собирал вещи по одной, впервые в жизни что-то пропало.
Третье: срок. «До весны» — значит, зимой. Зимой в Западной Сибири санный путь, и это единственное время, когда там можно передвигаться быстро; но зимой же чиновнику московского сыскного отделения не выдумать никакой командировки, потому что зимой за Уралом расследовать нечего.
И четвёртое, о чём он подумал последним и что было самым неприятным.
Письмо шло из Тюмени в Москву неделю, а три предмета пропали «за минувший месяц».
Значит, к тому дню, когда он это читает, их могло стать не три, а больше.
Он сел и стал думать — не о поездке, о ней думать было рано, а о том единственном, что имело значение.
Три предмета из сорока одного.
Место, где они лежат, знает, по словам Ивана Ивановича, он один. Свищов не знает — Морозов спрашивал его в Тюмени прямо и получил такой же прямой ответ: не знаю и не спрашивал.
Значит, одно из трёх.
Либо знает кто-то ещё, о ком Иван Иванович не подозревает. Либо тайник нашли случайно. Либо взял тот, кто имеет к нему законный доступ, — а таких по определению нет.
Морозов взял чистый лист и написал наверху, как писал всегда, начиная новое дело:
«Кто зналъ, гдѣ они лежатъ».
И под этим — первую строку:
«Онъ самъ».
Он посмотрел на эти два слова и не стал их вычёркивать.
За полтора года он выучил про этого человека следующее: тот не лжёт, но недоговаривает; распоряжается людьми так, что они сами делают нужное; и дважды за два года устраивал так, чтобы Морозов оказался там, где нужно ему.
Письмо о пропаже трёх предметов было ровно тем, что заставит Морозова приехать зимой, бросив всё.
Может быть, потому, что предметы действительно пропали.
А может быть, потому, что человеку, у которого нет наследника, нужно, чтобы наследник наконец приехал.
Проверить это можно было единственным способом, и способ этот Морозов знал с молодости.
Поехать и посмотреть самому.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
