Обратный путь. Мороз идёт по следу книга 12
Глава 1 (56)
Бекетов приехал седьмого апреля.
Морозов встречал его на Николаевском вокзале — и, стоя на перроне, поймал себя на том, что ждёт с нетерпением, которого сам от себя не ожидал.
Аполлинарий Львович вышел из вагона в новом пальто, с двумя чемоданами и с той безукоризненной прямизной, по которой его можно было узнать за сто шагов.
— Александр Петрович.
— Аполлинарий Львович.
Они пожали руки, и Бекетов сказал первым делом:
— Я привёз вам поклон от его превосходительства и три письма: от Кузьмы Игнатьевича, от господина Штейна и от ротмистра.
— От Свешникова?
— От него, — сказал Бекетов. — Он вручил мне его на вокзале лично, в закрытом конверте, и просил передать в руки. Я, признаться, всю дорогу думал, отчего он не отправил почтой.
— Оттого, — сказал Морозов, — что почта в этом веке читается.
Дорогой с вокзала Бекетов рассказывал о петербургских новостях, и Морозов слушал с тем особым вниманием, с каким слушают о городе, где прожил год.
Вельяминов здоров и по-прежнему в отделении. Штейн ворчит. Дроботов третий раз подал прошение о переводе. Дело Дементьева слушалось в марте, публики набилось столько, что пришлось ставить приставов у дверей, и «Петербургский листок» напечатал отчёт под заглавием «Фельдшеръ смерти», о чём Бекетов сообщил с отвращением.
— А Степанида Луконина? — спросил Морозов, когда они уже подъезжали.
— Содержательница комнат с Сенной?
— Она.
— Здорова, — сказал Бекетов. — Я её видел в феврале, случайно, на Садовой. Она меня узнала и остановила.
— Что сказала?
Бекетов помедлил.
— Спросила, как вы устроились, — сказал он. — Я ответил, что хорошо. Она сказала: «Ну и слава богу» — и пошла дальше. — Он посмотрел на Морозова. — Александр Петрович, она просила ничего вам не передавать. Я передаю только то, что она спросила.
— Спасибо, — сказал Морозов.
Письмо Свешникова он вскрыл вечером, дома, один.
Оно было короткое.
«Александръ Петровичъ.
Пишу не почтой, оттого что писать почтой мнѣ нынче неудобно.
Дѣло, по которому мы съ Вами работали, у меня взяли въ февралѣ и передали въ другія руки. Мнѣ объявлено, что моё участіе болѣе не требуется. Я подалъ рапортъ съ просьбой оставить меня при дѣлѣ; резолюція: отказать.
Отъ себя прибавлю одно, и Вы поймёте, чего мнѣ это стоитъ. Я полагаю, что дѣло взяли не для того, чтобы вести, а для того, чтобы оно лежало.
Прошеніе моё о переводѣ въ Западную Сибирь подано вторично. Отвѣта пока нѣтъ.
Л. Свѣшниковъ».
Морозов прочёл дважды и сжёг в печке — не из осторожности, а оттого, что понимал: если это письмо когда-нибудь найдут у него, оно погубит не его, а ротмистра.
Наблюдательное дело о собирателях легло под сукно.
Гельмерсен вёл его пять лет, потратил на него сто сорок листов и, получив наконец за два месяца троих живых свидетелей, — потерял его в феврале.
Морозов сел и написал в тетрадь одну строчку: «Дѣло легло. Февраль 1914. Кому выгодно?»
Ответа у него не было.
Два других письма были легче.
Дроботов писал, что в отделении новый чиновник, из молодых, и что «бумаги пишет чисто, а людей не знает вовсе»; что Мохов на суде получил пятнадцать лет каторги и на приговор не отозвался никак; что Дементьеву дали двенадцать и что он, Дроботов, был в суде и слышал, как фельдшер, уходя, поклонился публике.
В конце было: «А я, Александръ Петровичъ, подалъ прошеніе о переводѣ въ Москву. Отказали за неимѣніемъ вакансіи. Буду подавать вдругорядь».
Штейн писал о деле: об исследовании пятен, о новом реактиве, о том, что Пахом оказался неожиданно способен и «читает по ночам, каналья, при свече, портит глаза».
И в самом конце, без перехода: «Морозовъ, приѣзжайте на недѣлю. Я старъ и не люблю писемъ».
Морозов сложил оба письма в ящик и подумал, что за год с небольшим в этом веке у него завелось то, чего в прежней жизни не было последние лет двадцать: люди, которые пишут ему не по делу.
Бекетова он устроил в двух кварталах от себя, в меблированных комнатах на Рождественке, и первые дни водил по городу сам — как водили когда-то его самого.
Служба между тем шла.
Стол Морозов принял первого апреля и за неделю понял, что московский стол — это не петербургский. В Петербурге у него было семь дел за год; здесь за первую неделю легло девять.
Москва воровала, дралась и жгла в тех количествах, о которых на Офицерской не подозревали: кражи со взломом по Сухаревке, поддельные векселя, драки со смертельным исходом на Хитровке, поджоги лавок ради страховки, шайки «фармазонщиков», подменявших камни в перстнях.
За первый месяц Морозов выучил про этот город три вещи.
Первая: здесь всё решается через людей, а не через бумагу. В Петербурге чиновник писал отношение и получал ответ через две недели; в Москве надо было пойти, спросить знакомого, знакомый посылал к своему знакомому, и через два дня всё было сделано — но по знакомству, а не по закону.
Вторая: здесь больше воруют и меньше убивают из расчёта. Петербургское убийство — почти всегда обдуманное: отравление, инсценировка, аккуратность. Московское — в девяти случаях из десяти пьяное, кабацкое, ножом под лопатку.
И третья, которая ему нравилась: здесь не боятся начальства так, как боятся в столице. Здесь его обходят.
Бекетова он поставил на бумажную часть — и через три дня получил то, чего в Петербурге ждал год: стол заработал ровно.
Аполлинарий Львович вёл переписку, сроки, отчётность и надзирал за производствами так, что Пересветов на второй неделе сказал:
— Александр Петрович, а этот ваш из столицы — он у вас откуда?
— Из моего же стола.
— И вы его отдали?
— Он сам приехал.
Пересветов подумал.
— Тогда я вам скажу одно, — проговорил он. — В Москве за таким чиновником начальники дерутся. Держите крепче.
Впрочем, одно московское дело за эти недели Морозов запомнил особо, и запомнил не по существу.
В конце марта на Сухаревке взяли шайку, обиравшую покупателей на воскресном торгу. При обыске у главаря нашли, среди прочего, десятка полтора образков и крестов — обыкновенное краденое.
Морозов осматривал их вечером, при опечатывании, и поймал себя на том, что вносит вещи в опись, а сам ждёт.
Ничего.
Медь, серебро, стекло, дешёвая эмаль — и никакого света.
Он вышел тогда из отделения и полверсты шёл пешком, и мысль, которая его занимала, была неприятна своей мелочностью: он поймал себя на разочаровании. Не оттого, что не нашёл улику. Оттого, что не увидел.
За полтора года он привык к тому, что он — единственный в этом мире человек, видящий нечто. Привычка эта, как выяснилось, приросла крепче, чем ему хотелось бы.
А четырнадцатого апреля, во вторник, Морозову досталось дело, из-за которого он в конце концов уехал за Урал.
Началось оно как самое обыкновенное.
В ночь на четырнадцатое, на пустыре за Каланчёвской площадью, между складами Николаевской дороги и Красным прудом, дворники нашли мёртвого человека.
Мужчина лет сорока, крестьянского вида, в полушубке. Смерть от удара по голове тупым орудием, нанесённого сзади. При покойном не обнаружено ни денег, ни документов, ни вещей.
Дело шло по разряду, который в московском отделении называли коротко: «вокзальное».
Каланчёвская площадь — три вокзала, и вокруг них жила своя обширная промышленность: артельщики, носильщики, шулера, скупщики, «хипесники», ночлежки, чайные и трактиры, где приезжего человека обирали за сутки, а иногда и быстрее.
Убитых по этому разряду в Москве за год выходило до полусотни, и раскрывалось из них едва треть, потому что убивали, как правило, приезжих, а приезжего некому опознавать.
— Обыкновенное дело, — сказал Луковников, отдавая папку. — Мужика раздели и стукнули. Ищите по ночлежкам, глядишь, за неделю найдёте.
— А если не найду?
— Тогда через месяц спишете в приостановленные, — сказал Луковников с той же лёгкостью. — Александр Петрович, вы не думайте, что я циник. Я восьмой год эти дела веду. По вокзальному разряду у нас в год до полусотни трупов, и три четверти из них — приезжие без документов. Их не опознают, потому что их некому опознавать: родня в деревне за тысячу вёрст и ждёт письма.
— И что с ними делают?
— Хоронят, — сказал Луковников. — За городской счёт, в общей могиле. И, знаете, я вам скажу, что меня в этом больше всего мучает. Не то, что мы их не находим. А то, что дома их ждут годами. Он поехал на заработки, пропал — а жена в деревне двадцать лет думает, что он загулял и не вернулся.
Морозов посмотрел на него с интересом.
За три месяца это была первая фраза Луковникова, за которой стояло что-то, кроме желчи.
— Иван Матвеевич, — сказал он. — Так, может, и возьмёмся?
— Возьмитесь, — сказал Луковников и пожал плечами. — У вас, я слышал, ноябрьские кости заговорили. Может, и этот заговорит.
Морозов поехал на место в тот же день.
Каланчёвскую площадь он к тому времени знал уже прилично и всякий раз, попадая туда, испытывал странное чувство узнавания.
Три вокзала, сходящиеся на одном пятачке. Толпа с мешками и корзинами. Носильщики в фартуках с бляхами. Крик, ругань, свистки, лязг маневровых. Ряды чайных, где за пятак дают чай в неограниченном количестве кипятка. Извозчичья биржа. Артельщики, зазывающие приезжих в «хорошие номера». Мальчишки, предлагающие поднести.
В его прежней жизни на этом самом месте стояли три вокзала и площадь под ними, и толпа была та же, и точно так же кто-то кого-то обирал у выхода. Менялось всё, кроме устройства: там, где сходятся дороги, всегда стоит человек, который живёт с приезжих.
Бекетов, сопровождавший его в первый раз, оглядел это и сказал:
— Александр Петрович, у меня ощущение, что мы приехали в другое государство.
— Мы приехали в ворота, — сказал Морозов. — Через эту площадь в год проходит миллион человек. Из них половина едет на восток и продала всё, что имела. Как вы полагаете, сколько народу в Москве кормится тем, что стоит на этой дороге и подбирает?
Пустырь оказался большой, грязный, с остатками снега в канавах и с той особенной вокзальной замусоренностью, при которой земля состоит наполовину из земли и наполовину из обёрток, костей и битого стекла.
Тело лежало в тридцати саженях от складов, у самой тропы, ведущей к Красному пруду.
Морозов прошёл тропу дважды и отметил обычное: место выбрано не убийцей, а самим убитым — здесь ходят напрямик к дешёвым ночлежкам; следов борьбы нет; ударили сзади, на ходу.
Дальше пошли мелочи, которые он собирал по привычке.
Полушубок овчинный, ношеный, но не в лохмотьях: подшит и починен аккуратно, и починен женской рукой. Сапоги хорошие, не московские: голенище иное, шитьё другое.
Сапоги Морозов разглядывал долго.
Голенище было высокое и прямое, без сборок; шов задний, простой; подошва подшита в два ряда деревянными гвоздями, а не медными, как шьют в московских мастерских. И — главное — вытяжка была на две колодки шире обычного: под две пары портянок и под валеную стельку.
— Это, ваше высокоблагородие, сибирские, — сказал Гвоздёв, наклонившись. — У нас в Москве такие не носят, у нас нога мёрзнет иначе.
— Вы откуда знаете?
— У меня свояк в Кургане, — сказал надзиратель. — Он мне такие присылал. Я в них десять лет на посту стоял, лучше их для зимы ничего нету.
Морозов записал.
Ладони — тут он присел надолго — с мозолями, но не крестьянскими. Крестьянская мозоль от косы и от вожжей ложится иначе. Здесь мозоли были от заступа и от лома: сплошные, поперёк ладони, с трещинами.
И под ногтями — глина.
Не московская грязь, а именно глина, плотная, желтоватая, набившаяся глубоко и давно.
— Землекоп? — предположил Гвоздёв.
— Или копал сам для себя, — сказал Морозов.
Он выпрямился и оглядел пустырь.
Место было пустое, гнилое и до крайности неудобное: ни фонаря, ни жилья.
И вот тут, обходя тело в третий раз, Морозов остановился.
Апрельский день был серый и тусклый, и от складов на тропу падала длинная густая тень — та самая тень, в которой он за год научился видеть.
В этой тени, на земле, в двух аршинах от вытянутой руки покойного, лежал зелёный свет.
Слабый, гаснущий, размазанный — след вещи, которая пролежала тут недолго, а после её подняли.
Морозов стоял и смотрел, и всё внутри у него сделалось очень тихо и очень ясно.
Три месяца в Москве он не видел ничего.
Он ходил по этому городу, работал, ел в трактирах, ездил на бойни и в Ольгово, и ни разу — ни разу за три месяца — свет не показался ему нигде.
Он проверял себя дважды. В феврале, поздно вечером, зашёл в антикварную лавку на Кузнецком и с полчаса ходил между витринами, вглядываясь в тёмные углы; хозяин под конец спросил, не угодно ли ему чего-нибудь определённого, и Морозов купил ненужную бронзовую чернильницу за четыре рубля. В марте он обошёл ночью три церкви и Сухаревскую башню.
Ничего.
И он начал думать, что дело в нём: что дар, если это дар, привязан не к нему, а к тому городу; что в Петербурге он видел, потому что там были они, а здесь их нет и не было.
Оказалось — нет.
Оказалось, что вещи есть и в Москве, и что одна из них лежала нынче ночью в грязи на пустыре за Каланчёвской площадью, в двух аршинах от руки убитого мужика с глиной под ногтями.
И что её взял тот, кто его убил.
— Александр Петрович? — окликнул Гвоздёв.
Морозов присел, будто рассматривая землю, и сказал ровно:
— Тут что-то лежало. Видите — примято и грязь другая. Отметьте место и велите просеять на две сажени кругом.
Гвоздёв послушно полез за колышком.
Просеивали до сумерек и нашли обыкновенное вокзальное: две пуговицы, обломок гребня, медный крестик на порванном гайтане, полтинник и обрывок газеты.
Крестик Морозов взял отдельно.
Гайтан был порван не на шее — узел цел, а тесьма лопнула поперёк, там, где старая нитка перетёрлась. Стало быть, слетел сам, когда покойного ворочали.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Гвоздёв. — Ежели его обобрали, отчего крест не сняли?
— Оттого, что медный, — сказал Морозов. — Его и на копейку не возьмут.
— И полтинник в грязи оставили.
— И полтинник, — согласился Морозов. — Значит, обирали второпях: вывернули карманы, взяли, что нашлось сразу, и ушли. Так делают не мародёры с ночлежки, Спиридон Афанасьевич. Те раздевают догола: полушубок один стоит трёх рублей.
Гвоздёв посмотрел на овчину, оставшуюся на покойном, и крякнул.
— И правда.
— И сапоги, — сказал Морозов. — Хорошие сапоги, не московские. За них на Хитровом дадут рубль с полтиной. Их не взяли.
Он поднялся, отряхнул колени и подвёл первый итог — вслух, для надзирателя и для себя:
— Стало быть, его не грабили. Его убили, вынули из карманов что-то определённое и ушли, не тронув того, что имеет цену.
Вечером, дома, он записал в тетрадь то, чего не сказал ни Гвоздёву, ни кому-либо ещё.
«14 апрѣля. Пустырь за Каланчёвской. Слѣдъ на землѣ, гаснущій, въ двухъ аршинахъ отъ руки убитаго. Вещь лежала недолго и взята.
Первый разъ въ Москвѣ за три мѣсяца».
И ниже, помедлив, приписал:
«Стало быть, они и здѣсь».
Человек с сибирскими сапогами, с глиной под ногтями и с вещью из кургана.
В Москве, в апреле четырнадцатого года.
За три недели до срока, назначенного ему на станции Тюмень.
Глава 2 (57)
Опознавать покойника Морозов начал не с ночлежек.
— По ночлежкам мы пройдём, — сказал он Гвоздёву, — и ничего там не найдём. Он в Москве человек новый: сапоги сибирские, полушубок починен дома. Он приехал не позже как за неделю.
— Откуда знаете?
— Оттуда, что полушубок ещё не завшивел, — сказал Морозов. — В московской ночлежке за неделю всякая одежда становится общей собственностью насекомых. А у него чисто.
— Стало быть, он не в ночлежке жил.
— Стало быть, он в ночлежке ночевал недолго или не ночевал вовсе. Едем на пункт.
Переселенческий пункт стоял у Рязанского вокзала: длинные бараки, кухня, баня, контора, амбулатория и постоянная толпа — мужики, бабы, дети, узлы, сундуки, самовары, куры в корзинах.
Через этот пункт из Москвы на восток шли те, кто продал в деревне всё и ехал на казённый надел в Сибирь.
А обратно, навстречу, шли другие.
Их называли обратниками.
Заведующий пунктом, чиновник переселенческого управления по фамилии Ржевусский, оказался человеком усталым, худым и на редкость толковым.
— Обратники, — сказал он, когда Морозов объяснил, зачем пришёл. — Да, у нас их много. По прошлому году через московский пункт прошло на восток восемьдесят тысяч душ, а обратно — тысяч семь.
— Отчего возвращаются?
— Оттого, что не выходит, — сказал Ржевусский. — Кому земля досталась негодная, кто хворью не выдержал, кто лошадь потерял, у кого дети померли. Едут два года, обживаются два года, а после снимаются и едут назад — уже без надела, без лошади и без денег.
— И где они у вас?
— Нигде, — сказал заведующий. — Вот в этом всё и дело, милостивый государь. Тех, кто едет туда, ведёт казна: их считают, кормят, лечат, дают ссуду. А тех, кто едет обратно, казна не ведёт никак. Они для неё неудача. Их не считают и не кормят, и на моём пункте им места не положено.
— И куда они деваются?
Ржевусский посмотрел на него.
— В город, — сказал он. — Прямо туда, на площадь. Приезжают, ночуют где придётся и добираются в свои губернии как умеют. Вы, я думаю, и нашли одного такого.
— Отчего вы так думаете?
— Оттого, что вы описали сапоги, — сказал заведующий. — Такие шьют за Уралом. У человека, ехавшего туда, их быть не может: он ещё не обжился. А у обратника — сплошь. Это, знаете, единственное, что они оттуда вывозят: сапоги и болезни.
Морозов записал.
— Списки у вас есть?
— Обратников — нет. Есть у железной дороги: они едут по льготному тарифу, а на льготу выправляется свидетельство. По этому свидетельству их считают в Челябинске и в Сызрани.
— А в Москве?
— А в Москве, — сказал Ржевусский, — им уже никто не рад.
Он помолчал и прибавил, глядя в окно, за которым во дворе пункта галдела очередь за кипятком:
— Я тут шестой год, милостивый государь. Тех, кто едет туда, я провожаю с лёгким сердцем: там земля, там будет. А обратников боюсь.
— Отчего?
— Оттого, что человек, у которого не вышло, — самый беззащитный человек на свете, — сказал заведующий. — Он два года верил, всё продал, всё вытерпел, а после сдался. Он едет домой, где над ним будут смеяться, и в кармане у него последние деньги. Такого обмануть легче лёгкого: ему уже всё равно.
— И кто их обманывает?
— Кто угодно. Артельщики, что зовут в номера. Скупщики, что берут за четверть цены. Ходатаи, что берутся выправить бумагу на новый надел. Игроки в поезде. — Он посмотрел на Морозова. — А иногда, я думаю, и хуже. Только ко мне они уже не приходят: у меня для них места нет.
Морозов записал и это.
Место, где сходятся дороги, и человек, у которого не вышло. В его прежней жизни это называлось бы иначе и происходило бы в других декорациях, а по существу было бы то же самое: кто-то всегда стоит у выхода и подбирает тех, кто выходит последним.
Со свидетельствами вышло долго.
Три дня Бекетов писал отношения в управление Московско-Казанской дороги и в контрольную часть; на четвёртый Гвоздёв сходил к знакомому кассиру и принёс то же самое за полтора часа.
Бекетов, узнав об этом, был оскорблён — не за себя, а за порядок.
— Александр Петрович, — сказал он, — сведения, полученные таким способом, к делу не подошьёшь.
— Не подошьёшь, — согласился Морозов. — Мы по ним найдём человека, а после запросим то же самое официально и подошьём ответ. Аполлинарий Львович, вы за одиннадцать лет службы в столице выучились делать всё правильно. Здесь придётся выучиться делать сначала быстро, а после правильно.
— Это, простите, софистика.
— Это Москва, — сказал Морозов. — И, между нами, в Петербурге ровно то же самое, только там об этом не говорят вслух.
За апрель месяц по льготному переселенческому тарифу в обратном направлении через Москву проследовало сто девяносто шесть человек.
Из них одиноких мужчин от тридцати пяти до сорока пяти лет — двадцать два.
Список этот Морозов разбирал двое суток, и разбирал не один: Бекетов взял на себя сверку с железнодорожными ведомостями, Гвоздёв — обход тех, кто уже отметился в московских ночлежках по видам на жительство.
Работа была та самая, за которую в его прежней жизни отвечала машина: сличить два списка, отсеять несовпадающих, оставить пересечение.
Здесь это делалось руками, и здесь это заняло двое суток вместо двух секунд.
И здесь, в отличие от машины, всякая строка была человеком, о котором приходилось выяснять, жив ли он.
Морозов взял список и начал сокращать.
Первым делом — по губерниям выхода: покойный, судя по говору... впрочем, говора его никто не слышал. Тогда по другому: по маршруту. Человек, ехавший в свою губернию, из Москвы должен был двигаться дальше, и билет ему выправлялся на конкретную дорогу.
Одиннадцать ехали на юг и юго-запад — Курск, Орёл, Полтава.
Семеро — на север и запад.
Четверо брали билет до Москвы и дальше не значились.
Четверо.
— Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов. — Вот наши четверо. Один из них лежит в мертвецкой.
Установили за два дня.
Двое из четверых нашлись живыми: один третью неделю жил у зятя в Дорогомилове и пропивал остатки, второй уехал в Тверь пятнадцатого числа.
Третий, по фамилии Мокеев, найден не был вовсе.
А четвёртый совпал.
Прохор Тимофеевич Скоблин, сорока одного года, крестьянин Пензенской губернии, Чембарского уезда. Выехал с семьёй в Сибирь в девятьсот девятом году по переселенческому свидетельству. Возвращался один, по льготному тарифу, свидетельство выправлено в Тюмени двадцать девятого марта тысяча девятьсот четырнадцатого года.
В Тюмени.
Морозов перечитал строку три раза и положил лист.
— Ваше высокоблагородие? — сказал Гвоздёв.
— Ничего, — сказал Морозов. — Едем в мертвецкую.
Прежде опознания Морозов сходил к московскому прозектору — не в Лефортово, а в мертвецкую при Мясницкой больнице, куда свезли покойного.
Здешний прозектор был немолод, вял и заниматься лишним не желал.
— Удар тупым орудием, затылочная область, — сказал он. — Смерть почти мгновенная. Что вам ещё?
— Мне ещё желудок, — сказал Морозов.
— Помилуйте, зачем?
— Затем, что я хочу знать, ел ли он в последние часы и что именно. Если он ел в трактире, я найду трактир. А если не ел вовсе — значит, шёл откуда-то, где не кормят.
Прозектор посмотрел на него, как смотрят на человека, придумавшего лишнюю работу, но сделал.
В желудке оказались хлеб и чай — и больше ничего.
— Стало быть, ужинал в чайной, — сказал Морозов. — Дешёвой. За пятак.
— И что вам это даёт?
— Пока ничего, — сказал Морозов. — А после будет давать час времени.
Опознали его на другой день, и опознали двое.
Первым был артельщик с Рязанского вокзала, признавший «мужика, что третьего дня спрашивал, где дешевле переночевать».
Вторым — и это сделал Гвоздёв, догадавшийся послать телеграмму в Чембарский уезд, — был родной брат покойного, приехавший через шесть дней и опознавший его по шраму на подбородке и по зубам.
Брата звали Игнат Тимофеевич, был он на четыре года старше, держал в деревне мелочную лавку и был единственным человеком в этом деле, который заплакал.
От него Морозов и узнал всё.
История была обыкновенная — то есть такая, каких по России в те годы были тысячи.
В девятьсот девятом Прохор Скоблин, имея жену и четверых детей и три десятины худой земли, продал избу, взял ссуду и уехал в Сибирь на казённый надел.
Первые письма приходили хорошие. Земли много, лес есть, дали лошадь, ссуду отработали. На третьем году — хуже: рожь вымерзла, скот пал.
В девятьсот двенадцатом умерла жена. В тринадцатом, летом, умерли двое младших.
— И он поехал домой, — сказал Игнат Тимофеевич, вытирая лицо. — В марте написал: продал всё, что было, еду. Двоих старших везу.
Морозов очень медленно положил перо.
— Двоих старших?
— Мишку и Груню, — сказал брат. — Мальчику двенадцать, девочке девять.
— Игнат Тимофеевич, а он писал, с чем едет? Деньги были при нём?
— Писал, — сказал брат. — Писал: продал дом, лошадь и всё, что было, выручил сто восемьдесят рублей, из них на билеты пойдёт сорок. Стало быть, вёз рублей полтораста.
Морозов записал.
Сто пятьдесят рублей в поясе у мужика на вокзальной площади — этого довольно, чтобы убить человека в любом городе мира и в любом веке.
— И вот ещё что, — сказал Игнат Тимофеевич. — Он в последнем письме чудное написал, я, признаться, не понял.
— Что написал?
Брат порылся за пазухой и достал сложенный вчетверо лист — письмо возил с собой, как возят такие письма.
Морозов развернул.
Почерк был неровный, крупный, с сильным нажимом — писал человек, привыкший к лопате, а не к перу.
«...А ещё, братъ, повезу тебѣ гостинецъ, каковой у насъ въ ямѣ нашли, когда колодезь копали. Мужики говорятъ, вещь старинная и за неё въ городѣ дадутъ денегъ. Я показывалъ въ Тюмени одному, онъ давалъ три рубля, а я не отдалъ, потому какъ, я думаю, она дороже стоитъ. Она, братъ, ночью свѣтится, вотъ те крестъ, и ребята боятся».
Морозов дочитал до конца, аккуратно сложил письмо и положил на стол.
Руки у него были совершенно спокойны.
— Игнат Тимофеевич, — сказал он. — Это письмо я у вас изыму под расписку. Оно вам вернётся, но не скоро.
— Берите, — сказал брат. — А что там такое-то?
— Гостинец, — сказал Морозов. — Из-за которого его, я думаю, и убили.
В комнате стало очень тихо.
— Игнат Тимофеевич. Дети. Их с ним не было.
— Как не было? — не понял тот.
— При нём никого не было, — сказал Морозов. — Его нашли одного.
Брат смотрел на него, ничего не понимая, и Морозов увидел, как до человека доходит.
Дальше пошло так, как идёт всегда, когда в деле появляются дети.
Быстро и очень скверно.
Первое, что сделал Морозов, — установил час, до которого детей ещё видели. Артельщик с Рязанского показал, что мужик спрашивал про ночлег «с двумя ребятишками» в субботу. Дальше — пустота: с воскресенья их не видел никто.
Второе: он взял у Игната Тимофеевича приметы, и приметы вышли те, какие бывают у детей, — то есть никакие. Мальчик русый, девочка русая, оба худые, одеты по-сибирски.
И третье, о чём он подумал прежде всего, но сказал вслух только Гвоздёву, отойдя в сторону.
— Спиридон Афанасьевич. Отца убили в ночь на четырнадцатое. Нынче восемнадцатое.
— Четверо суток, — сказал надзиратель.
— Четверо суток, — сказал Морозов. — И вот что мы с вами будем помнить всё это время: их, скорее всего, уже нет в живых. А искать будем так, будто они живы. Потому что если они живы, то каждый час против нас.
Морозов поднял по тревоге всё, что у него было, и поднял в тот же час, не откладывая до утра. К вечеру приметы двоих детей — мальчика двенадцати лет и девочки девяти, в сибирской одежде, говорящих на пензенский лад, — разошлись по всем частям Москвы, по вокзалам, ночлежкам, приютам, больницам и полицейским домам.
Он сделал больше: он поехал к Пересветову домой, в девятом часу вечера, чего в Москве не делали.
Пересветов жил на Пречистенке, в собственном доме, и Морозов, поднимаясь по лестнице в девятом часу вечера, отлично понимал, что делает: чиновник, явившийся к начальнику домой, либо приносит нечто чрезвычайное, либо теряет место.
Пересветов выслушал в халате, стоя у стола.
— Двое?
— Двое, ваше превосходительство. Прибыли с отцом в Москву числа десятого-одиннадцатого. Отец убит в ночь на четырнадцатое. С тех пор четвёртые сутки.
Начальник отделения помолчал ровно секунду.
— Берите людей, сколько нужно, — сказал он. — Всех, кого найдёте в отделении. И городовых по частям я через градоначальство подниму сегодня же.
— Благодарю.
— Не благодарите, — сказал Пересветов и посмотрел на него тяжело. — Александр Петрович. Вы понимаете, что мы четверо суток потеряли?
— Понимаю.
— И я понимаю, — сказал Пересветов. — Мы потеряли их оттого, что дело шло по вокзальному разряду, а по вокзальному разряду у нас ищут неделю и списывают.
Он потянулся за сюртуком.
— Идёмте. Я с вами.
Искали трое суток.
Искали так, как в Москве искали редко: Пересветов поднял через градоначальство городовых по всем частям, отделение бросило текущее, и сто с лишним человек обходили ночлежки, чайные, ярмарочные балаганы, приюты, богадельни, извозчичьи дворы и подвалы.
Морозов вёл поиск сам и построил его не по-московски, а по-своему: не расширяющимися кругами от вокзала, а от вопроса.
— Двое детей, — говорил он агентам, собрав их в четвёртом часу ночи. — Мальчик двенадцати лет, девочка девяти. Отец убит в ночь на четырнадцатое. Четверо суток они где-то живут. Спрашивайте себя: где может четверо суток прожить пара детей в чужом городе, без денег и без языка?
— Как это — без языка? — не понял кто-то.
— Они говорят по-пензенски, — сказал Морозов. — В Москве это слышно с первого слова. Значит, всякий, кто с ними заговорил, это заметил и запомнил.
Он расписал места, где детей подбирают: рынки, где им дают работу за еду; чайные, где их пускают греться; монастырские ворота, где подают; и, наконец, те дома, где детей берут не из жалости.
Последнее он не стал произносить вслух при всех, а сказал отдельно Гвоздёву и двум старшим агентам.
— Спиридон Афанасьевич, вы этот разряд знаете лучше меня. Девять лет девочке.
Гвоздёв побагровел.
— Знаю, — сказал он. — Я по этому разряду сам ходить буду.
Морозов не спал две ночи и на третью заснул сидя, в отделении, и был разбужен Гвоздёвым в шестом часу утра.
— Нашли, — сказал надзиратель.
Морозов встал.
— Живы?
— Девочка жива, — сказал Гвоздёв. — Мальчика нет.
Глава 3 (58)
Груню Скоблину нашли в Марьиной роще, в чайной у Крестовской заставы, где она третьи сутки мыла посуду за еду.
Нашёл её не агент и не городовой. Нашла её посудомойка той же чайной, сорокалетняя баба по имени Настасья, которая три дня назад пустила девочку погреться и оставила при себе, а на четвёртый услышала от разносчика газет, что по Москве ищут двоих детей из Сибири, — и пошла в полицейский дом сама.
Морозов приехал в чайную через сорок минут.
Девочка сидела в углу у печки, на низкой скамейке, и держала на коленях жестяную кружку.
Ей было девять лет. Она была маленькая для своих лет, стриженая после болезни, в чужой кофте с подвёрнутыми рукавами, и смотрела на входящих так, как смотрят зверьки в клетке: не с испугом, а с готовностью.
Морозов остановился в дверях.
— Настасья, — сказал он, не подходя. — Она ела нынче?
— Ела, — сказала посудомойка. — Я ей щей налила.
— Тогда сядьте с ней рядом и не отходите. И вот что: я к ней подойду не сразу, а вы ей скажите, кто я и зачем. Пусть от вас услышит.
Он снял пальто, сел за стол в трёх шагах и просидел так минут двадцать, пока Настасья говорила девочке вполголоса.
Потом Груня посмотрела на него сама.
Морозов подошёл и сел на пол — не на скамейку рядом, а на пол у печки, чтобы глаза оказались ниже её глаз.
— Аграфена Прохоровна, — сказал он. — Меня зовут Александр Петрович. Я из полиции. Я ищу вашего брата Мишу.
Девочка кивнула.
— Он побежал, — сказала она.
— Куда?
— Не знаю, — сказала она. — Он мне сказал: сиди тут, я приду. Я сидела.
— Сколько сидела?
— До темна, — сказала Груня. — А после холодно стало.
Разговор шёл полтора часа, с перерывами, и Морозов не задал за это время ни одного вопроса, начинавшегося со слова «почему».
Он спрашивал только о том, что можно увидеть и потрогать.
Постепенно сложилось.
Приехали они в Москву в субботу, одиннадцатого. Отец повёл их не в ночлежку, а к какому-то человеку, который встретил их на площади и сказал, что у него есть комнаты по пятиалтынному и что там чисто.
— Как он выглядел?
— Хороший, — сказала Груня. — В шапке.
— Молодой?
— Не знаю.
— С бородой?
Она подумала.
— С бородой, — сказала она неуверенно, и Морозов, слушавший за год сотни таких ответов, отметил про себя: этому верить нельзя. Девять лет, четверо суток на улице, чужой город — она сейчас согласится с любой приметой, которую ей подскажут.
Он переменил дорогу.
— Груня. А куда он вас привёл?
Вот тут пошло полезное.
Комната была в подвале. Спускались по ступенькам — она считала, семь. В комнате стояли нары в два яруса и пахло «как в бане, только холодной». Было ещё много народу, все взрослые. Ночью кто-то храпел, и Мишка не спал.
— А во дворе что было?
— Лошади, — сказала Груня. — Много. И телеги.
— Много лошадей?
— Много. И дядька их водил.
Морозов посмотрел на Гвоздёва.
Извозчичий двор с ночлегом в подвале. В Москве таких было десятки, но не всякий держал ночлежку, и не всякая ночлежка стояла в десяти минутах ходьбы от Каланчёвской площади.
— А отец ваш куда вечером ходил?
— Он с дядькой ходил, — сказала девочка. — Который нас привёл. Они пошли, и он сказал: я скоро.
— И не пришёл.
— Не пришёл, — сказала Груня и в первый раз за полтора часа заплакала — тихо, без звука, только у неё задрожал подбородок.
Дальше Морозов спрашивал ещё осторожнее.
Наутро, когда отец не вернулся, Мишка сказал: пойдём искать. Они ходили по площади весь день. К вечеру вернулись в подвал, и хозяйка — какая-то баба — сказала, что за место не плачено и чтоб уходили.
Ночевали на вокзале, в третьем классе, покуда не выгнали.
На третий день Мишка сказал сестре сидеть у чайной, а сам пошёл: он, по её словам, кого-то увидел и сказал: «Это он, что нас вёл».
И побежал за ним.
И не вернулся.
Морозов сидел на полу у печки, и всё внутри у него было очень холодно и очень ясно.
Двенадцатилетний мальчик, у которого пропал отец, увидел на площади человека, приведшего их в подвал, — и побежал за ним.
Один. В чужом городе. Без денег.
— Груня, — сказал он. — Ты умница. Ты всё правильно сделала: и что сидела, и что тётю Настасью послушалась. Теперь слушай меня. Ты поедешь со мной, и я тебя устрою в тёплом месте, где кормят. Через несколько дней приедет твой дядя Игнат из деревни и увезёт тебя домой.
— А Мишка?
— Мишку я ищу, — сказал Морозов. — Я тебе про него скажу правду, какая будет. Хорошая или плохая — скажу.
Девочка посмотрела на него внимательно и кивнула.
Показания её Морозов записал полностью — четыре страницы, — и записал не в отделении, а тут же, на конторке хозяина чайной, потому что везти ребёнка в сыскное отделение не собирался.
Настасья стояла рядом всё время и один раз сказала:
— Вы бы её не мучили.
— Я её не мучаю, — сказал Морозов. — Я её слушаю. Её четверо суток никто не слушал, Настасья. Ей это нужнее супа.
Настасья-посудомойка провожала их до двери и в дверях сказала:
— Ваше высокоблагородие. Вы уж её в приют-то не отдавайте.
— Не отдам, — сказал Морозов. — До дяди она поживёт при больнице, там сестра милосердия за ней присмотрит. Я договорился.
— Вы бы... — Баба помялась. — Вы бы, коли что, ко мне её. У меня своих нет.
Морозов посмотрел на неё.
За полтора часа он выучил про эту женщину следующее: она три дня кормила чужого ребёнка из своего котла, а на четвёртый, узнав, что девочку ищут, пошла в полицию сама, вместо того чтобы промолчать и оставить её при себе.
— Настасья, а как ваша фамилия?
— Кулагина.
Он записал.
Груню Морозов устроил в тот же вечер — не в приют, а в Мясницкую больницу, к сестре милосердия, которую нашёл через того же вялого прозектора и которая, к его удивлению, согласилась немедленно и без бумаг.
Бумаги, впрочем, он написал наутро: рапорт о помещении малолетней свидетельницы под попечение до прибытия родственника, с указанием расхода на её содержание из сумм отделения.
Пересветов, подписывая, буркнул:
— Опять расход.
— Опять, — сказал Морозов.
— Александр Петрович, а вы понимаете, что у нас на весь год отпущено на такие надобности двести рублей?
— Понимаю. Из них я истратил семнадцать.
Начальник отделения хмыкнул и подписал.
Ночлежку нашли на другой день.
Извозчичий двор Никиты Сенина в Домниковском переулке: сорок лошадей, телеги, сеновал и подвал с нарами на шестьдесят человек, сдаваемый по пятиалтынному за ночь.
Семь ступенек вниз.
Хозяйка, баба лет пятидесяти, показала: были такие, мужик с двумя детьми, ночевали с субботы на воскресенье и с воскресенья на понедельник. Кто привёл — не знает, к ним всякий день ведут.
— Кто ведёт?
— Артельщики, — сказала хозяйка. — С площади. Приведут — им с ночи по копейке.
— Сколько их?
— Да человек десять, — сказала она. — Они не мои, они сами по себе.
Вот тут дело и увязло на неделю.
Неделя эта была худшая за всю московскую службу Морозова.
Он допрашивал артельщиков днём, а ночью его будили с известиями: нашли мальчика — не тот; нашли девочку — не та; в Богородском уезде видели двоих детей — оказались местные.
Пересветов дважды спрашивал, не пора ли перевести розыск в обыкновенный порядок, и дважды соглашался подождать.
А на седьмой день Гвоздёв принёс версию, которая всё объясняла.
Артельщиков было не десять, а больше двадцати, и все они были люди, живущие ровно на границе закона: официально — носильщики и посыльные, неофициально — все понемногу.
Морозов взял их всех, по одному, с разговором. За неделю он допросил девятнадцать человек, и девятнадцать человек сказали одно и то же: мужика с двумя детьми не помню, водил многих, всех не упомнишь.
И на седьмой день Гвоздёв принёс версию, которая всё объясняла.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он. — Тут Ерёма-Косой есть. Он на площади шестой год, водит в номера, а сам, между нами, наводчик: приведёт мужика с деньгами в подвал, а ночью его обчистят. За ним два дела было, оба развалились.
— Он в те дни на площади был?
— Был.
Ерёму взяли, и Ерёма оказался ровно тем, чем описал его Гвоздёв: битым, наглым, привычным.
Он запирался двое суток, а на третьи, прижатый показаниями хозяйки ночлежки и двух своих же товарищей, признал, что мужика с детьми водил.
— Водил, — сказал он. — Ну и что? Я его в номера свёл, копейку взял, и всё.
— В какой вечер?
— В субботу.
— А в понедельник?
— В понедельник не видал.
Морозов работал с ним три дня и на исходе третьего понял, что это не тот.
Понял он это не по показаниям, а по арифметике.
У Ерёмы-Косого на ночь с тринадцатого на четырнадцатое было алиби, и алиби скверное, но настоящее: он в ту ночь сидел в участке Сущёвской части, взятый за драку в трактире, и был выпущен утром четырнадцатого.
— Вот же гнида, — сказал Гвоздёв с горечью. — И сидел-то в участке, а мы неделю потеряли.
— Не потеряли, — сказал Морозов. — Мы узнали, как это устроено. Он водит в подвал за копейку и наводит на тех, у кого есть деньги. Значит, есть кому наводить.
— Кому?
— А вот это, Спиридон Афанасьевич, и есть наш вопрос, — сказал Морозов. — Ерёма — глаз. Ерёме платят. Ищем руку.
Он вернулся в отделение поздно и застал там Бекетова, сидевшего над бумагами при лампе.
Прежде того, впрочем, был ещё один разговор — с Пересветовым, и разговор скверный.
Начальник отделения вызвал его в среду и начал не с дела.
— Александр Петрович. Из департамента пришла бумага.
Морозов сел.
— По вашему делу о Кислякове, — сказал Пересветов, и Морозов не позволил себе выдохнуть. — Запрашивают копию обвинительного акта и подробное изложение хода дознания. С пометкой: «для сведения».
— Отчего департаменту московское бытовое убийство?
— Вот и я о том, — сказал Пересветов. — Уголовный розыск у нас ведает не департамент, а судебное ведомство. Департаменту наши мужики с гирями без надобности.
Он побарабанил пальцами.
— Александр Петрович, я вам скажу, как это выглядит со стороны. Кто-то в Петербурге собирает всё, что вы делаете. Не мешает, не запрещает — собирает. Ваши акты, ваши дознания, ваш почерк.
— Зачем?
— Вот это, — сказал начальник отделения, — вы, я полагаю, знаете лучше меня.
Морозов промолчал.
Он действительно знал — вернее, догадывался, и догадка была неприятная.
Человек, собирающий дознания, ищет не преступление. Он ищет систему: как этот чиновник думает, что замечает, чего не пропускает. Так изучают не подозреваемого. Так изучают орудие — перед тем как решить, куда его применить.
— И вот ещё что, — сказал Пересветов. — В бумаге есть приписка, и приписку эту я вам прочту. «Присовокупить свѣдѣнія о состояніи здоровья и о томъ, не было ли за истекшій періодъ случаевъ, вызывающихъ сомнѣніе въ его состояніи».
— И что вы ответите?
— Правду, — сказал Пересветов. — Что за три месяца случаев не было. Их ведь не было, Александр Петрович?
— Не было, — сказал Морозов.
Он вернулся к себе, дописал текущее и застал в комнате стола Бекетова при лампе.
— Александр Петрович, — сказал Аполлинарий Львович. — Я, пока вы ходили, сделал одну вещь. Не по вашему поручению, а по своему разумению, и, ежели это лишнее, скажите.
— Что за вещь?
— Я поднял все дела по вокзальному разряду за полтора года, — сказал Бекетов. — Все убийства и все безвестные исчезновения у трёх вокзалов с осени двенадцатого. Их сто девять.
Он придвинул четыре листа, исписанных своим безукоризненным почерком.
— Из ста девяти я отобрал те, где потерпевший был приезжий, при нём не обнаружено денег, и при этом не тронуты вещи, имеющие цену: одежда, обувь, инструмент. — Он положил палец на список. — Таких оказалось семь.
Морозов взял листы и просмотрел их при лампе.
Работа была сделана так, как её сделал бы он сам, и в одном месте лучше: Бекетов не поленился выписать против каждого случая, что именно осталось при покойном, и колонка эта била в глаза сильнее всякого рассуждения.
«Полушубокъ, сапоги, шапка, ножъ». «Пиджакъ, сапоги, часы серебряные». «Тулупъ, валенки, кошель пустой».
Часы серебряные.
— Аполлинарий Львович, — сказал Морозов. — Вот тут, в четвёртом случае, часы. Их не взяли?
— Не взяли, — сказал Бекетов. — Я потому его и включил.
— Стало быть, он берёт только деньги.
— Только деньги, — сказал Бекетов. — И, Александр Петрович, я вам скажу, что меня в этом больше всего смущает. Вор берёт всё, что можно продать. А этот ведёт себя как человек, которому нужны не вещи, а сумма.
Семь дел за полтора года.
Семь человек, у которых вывернули карманы и не сняли сапог.
— Аполлинарий Львович, — сказал он. — Вы понимаете, что вы нашли?
— Понимаю, — сказал Бекетов. — Я нашёл, что их семеро, а дело у нас одно.
— Восьмеро, — сказал Морозов. — Со Скоблиным восемь. И, Аполлинарий Львович, я вам скажу, отчего это никто не увидел до вас. Не оттого, что дурно служат. Оттого, что эти семь дел лежали в семи разных частях, у семи приставов, и всякий из них видел одно своё.
Они разбирали список до второго часа ночи.
Семь случаев за полтора года, считая Скоблина — восемь.
Все восемь: приезжие. Все — мужчины от тридцати до пятидесяти. Все найдены в пределах версты от Каланчёвской площади: на пустырях, у Красного пруда, в тупиках за складами, дважды — в воде.
У всех вывернуты карманы. Ни у одного не сняты сапоги и верхняя одежда.
Пятеро опознаны, трое нет.
И вот тут, разложив пятерых опознанных по губерниям, Морозов увидел то, ради чего стоило сидеть до второго часа.
Двое из пяти были обратниками из Сибири. Ещё один — из Оренбургской губернии, но по свидетельству значился возвращающимся с переселенческого участка.
Трое из пяти.
— Аполлинарий Львович, — сказал Морозов. — Сколько всего людей проходит через московские вокзалы в год?
— Миллионы.
— А обратников — тысяч семь. То есть один на тысячу с лишним. — Он положил ладонь на список. — А у нас в этом разряде трое из пяти. Это, Аполлинарий Львович, уже не случайность. Это выбор.
Бекетов снял пенсне.
— То есть кто-то бьёт именно по ним.
— По ним, — сказал Морозов. — И это, если подумать, самая безопасная добыча в Российской империи. Приезжий, которого никто в Москве не знает. Едущий домой, где его ждут не раньше чем через месяц. С деньгами в поясе, потому что он продал всё. И — главное — тот, кого не станут искать: он для казны неудачник, для полиции вокзальный труп, а для родни он «загулял по дороге».
Глава 4 (59)
Руку искали по деньгам.
— Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов наутро, — рассуждаем просто. Восемь человек за полтора года, при каждом по сто — двести рублей. Это, по грубому счёту, тысяча двести, а то и полторы.
— Немалые деньги, — сказал Гвоздёв.
— Немалые, — согласился Морозов. — Но не такие, ради которых убивают восемь раз, если делить их на артель. Стало быть, делят на немногих. Двое, много трое.
— И что нам с того?
— То, что деньги эти где-то видны, — сказал Морозов. — Человек, который за полтора года получил лишнюю тысячу и живёт при вокзале, её не в банк кладёт.
Дальше пошла работа, которую он в прежней своей жизни назвал бы аналитической, а здесь она называлась «походить и посмотреть».
Прежде всего Морозов свёл в одну таблицу восемь случаев — сам, на большом листе, расчертив его карандашом.
По горизонтали: число, место обнаружения, способ, что взято, что оставлено, опознан ли, откуда ехал.
По вертикали — восемь строк.
И, глядя на эту таблицу, он увидел то, чего не видно было в списке.
Первое: все восемь убиты в понедельник, вторник или среду. Ни одного в конце недели.
— Отчего? — спросил Бекетов.
— Оттого, что поезда, — сказал Морозов. — Обратники едут не всякий день, а по расписанию льготных вагонов. Стало быть, наш человек знает расписание — то есть живёт этим.
Второе: места обнаружения ложились не вокруг площади, а вдоль трёх тропинок, ведущих от вокзалов к дешёвым ночлегам на Домниковке и к прудам.
Третье, и самое существенное: интервалы. Осень двенадцатого, зима, весна — по одному в шесть-восемь месяцев. А с осени тринадцатого — четверо за полгода.
— Он ускорился, — сказал Бекетов.
— Он ускорился, — сказал Морозов. — И это, Аполлинарий Львович, значит одно из двух: либо ему стало нужнее, либо ему стало легче. Люди, которым такое сходит семь раз, к восьмому перестают бояться.
Гвоздёв обошёл извозчичьи дворы и ночлежки в округе — не спрашивая ни о чём прямо, а высматривая, у кого за последние полтора года прибавилось.
Бекетов взял на себя бумажную часть: он поднял по казённой палате сведения о выборке промысловых свидетельств и патентов в районе трёх вокзалов за двенадцатый — четырнадцатый годы, то есть попросту установил, кто в этих кварталах за полтора года открыл своё дело.
А Морозов сделал третье.
Он вернулся к вопросу, который в этом деле был главным и о котором за две недели ни разу не заговорил вслух: где вещь.
Скоблин вёз каменную фигурку, найденную при рытье колодца. В Тюмени ему давали за неё три рубля, и он не отдал. Значит, вёз с собой. Значит, она была при нём в ночь на четырнадцатое — и её взяли.
Морозов знал, что вещь эту он опознает мгновенно и безошибочно, если только окажется рядом с ней в темноте.
И он стал ходить.
Способ был скверный, и он это понимал.
Во-первых, глупый: город велик, а он один. Во-вторых, опасный: чиновник сыскной полиции, который третий вечер подряд заходит в чайные и лавки, ничего не покупая и глядя в углы, привлекает внимание надёжнее, чем городовой с фонарём.
Он придумал, как оправдать это перед самим собой и, если понадобится, перед Пересветовым: он и вправду опрашивал. Заходил, спрашивал, не приносили ли на продажу мужских сапог сибирской работы, показывал приметы покойного, оставлял адрес отделения.
Опрос был настоящий, и в бумагу он ложился без всякой лжи.
Просто, задавая вопросы, он смотрел не на хозяина, а за прилавок.
Три вечера подряд, с восьми до полуночи, он обходил кварталы вокруг Каланчёвской площади: чайные, трактиры, мелочные лавки, извозчичьи дворы, ссудные кассы, лабазы. Заходил, спрашивал что-нибудь пустое, стоял в дверях, смотрел в тёмные углы и уходил.
На третий вечер, в лавке скупщика подержанных вещей на Домниковской, у самой двери, за прилавком, в тени между полками, он увидел свет.
Слабый и старый, выцветший, как застиранное пятно, — след вещи, лежавшей тут когда-то и давно взятой.
Морозов купил у скупщика медный подсвечник за восемьдесят копеек — ему нужно было постоять у прилавка ещё полминуты, — вышел на улицу и записал адрес.
Свет был старый. Это означало, что вещь тут лежала и её унесли не вчера: неделю назад, а то и раньше.
Стало быть, скупщик её видел и, вероятнее всего, не купил.
Лавка называлась «Ссуды и покупка вещей. С. Т. Барышев».
Прежде чем брать скупщика, Морозов сутки наводил о нём справки, потому что понимал: если Барышев успеет предупредить того, кто принёс вещь, всё кончится ничем.
Семён Тимофеевич Барышев, сорока пяти лет, мещанин, держал лавку на Домниковской девятый год. По делам сыскного отделения проходил трижды свидетелем и ни разу обвиняемым, что само по себе служило рекомендацией его ловкости. Жил с женой и тремя дочерьми в двух кварталах от лавки, дочерей учил в гимназии.
— Опять, — сказал Гвоздёв, слушая. — Опять: тихий, семейный, дочерей учит.
— Опять, — согласился Морозов. — Спиридон Афанасьевич, вы, я вижу, начали замечать. Это дурная привычка, но полезная.
Барышева взяли на другой день, и взяли аккуратно: не в лавке, а на улице, без шума, чтобы в квартале никто не заметил.
Он оказался человеком лет сорока пяти, чистеньким, обходительным, с бегающими глазами и с той особой скупщицкой манерой, при которой всякий ответ начинается со слова «помилуйте».
В лавке при обыске нашли обыкновенное: краденое серебро, три шубы без бирок и книгу залогов, в которой половина записей была вымышленная.
За это ему полагалось года три.
А за то, что Морозову было нужно, — вовсе ничего, потому что доказать это было нечем.
— Семён Тимофеевич, — сказал Морозов, начав допрос. — Я вам сразу скажу, что мне от вас надобно, чтобы вы не тратили силы на пустое. Мне не нужны ваши шубы. Мне нужна одна вещь, которую вам приносили в апреле.
— Помилуйте, — сказал Барышев. — Мне в апреле сорок вещей принесли.
— Эту вы запомнили, — сказал Морозов. — Каменная фигурка в пол-ладони. Тёмная, тяжёлая, старой работы, зверь свернувшийся.
Барышев моргнул.
Он моргнул один раз, и этого было довольно.
— Не припомню.
— Припомните, — сказал Морозов. — И я вам объясню отчего. Вы её не купили.
Скупщик посмотрел на него быстро и настороженно.
— С чего вы взяли?
— С того, что вы её в лавке подержали и отдали обратно, — сказал Морозов. — Иначе она была бы у вас, а её у вас нет — обыск был полный, я его сам вёл.
Он наклонился чуть вперёд.
— Семён Тимофеевич, я вам скажу, как это было. Вам её принесли, вы взяли её в руки и предложили полтинник. А тот, кто принёс, сказал, что за неё дают больше, и унёс. Я прав?
Барышев молчал долго.
— Рубль я давал, — сказал он наконец.
Дальше пошло легче, потому что человек, признавший малое, дальше держит оборону хуже.
Приносил её — по словам Барышева — «Митрий с Домниковки», который у него бывает по мелочи года три.
Кто таков? Живёт при извозчичьем дворе Сенина, ходит в подручных, кормится где придётся.
— Тот самый двор? — переспросил Гвоздёв.
— Тот самый, — сказал Морозов.
Митрия взяли к вечеру, и на этот раз Морозов вёл допрос по-другому — быстро, жёстко, не давая передышки, потому что перед ним сидел не расчётливый скупщик, а мелкий, испуганный и глуповатый человек лет тридцати, который врал беспорядочно и сам путался.
Через два часа он сломался и заплакал.
И рассказал.
Вещь ему дал Гурьян.
Гурьян Осипович Черемных, тридцати восьми лет, при извозчичьем дворе Сенина — старшим работником. Тот, кто в этом дворе ведал ночлежкой, принимал деньги за постой и знал каждую ночь, кто у него ночует.
— Он мне её дал в понедельник, — говорил Митрий, размазывая по лицу. — Сказал: сходи к Барышеву, спроси, чего дадут. И сказал: скажешь, что твоя.
— И вы пошли.
— Пошёл. Барышев рубль давал, я вернулся, сказал. А Гурьян обругал и говорит: дура, за неё в другом месте пять дадут, а то и десять.
Морозов положил перо.
— Отчего он так сказал?
Митрий шмыгнул носом.
— А он говорил, — сказал он, — что такие вещи скупают. Что есть человек, который за старину такую платит хорошо, только надо знать, где спросить.
— Он спрашивал?
— Не знаю. Он мне после про неё не говорил.
О Черемных Морозов прежде ареста собрал всё, что можно было собрать за сутки, — потому что брать такого человека без подготовки означало получить неделю запирательства.
Гвоздёв обошёл двор, соседние лавки и трактир.
Картина вышла ровная и на редкость благополучная.
Гурьян Осипович при дворе восьмой год. Не пьёт вовсе. Не курит. В карты не играет. Хозяин, Никита Сенин, отзывался о нём как о лучшем работнике: «Он у меня заместо приказчика, я на него всё оставляю».
С постояльцами ласков. Больным даёт кипятку без денег. Однажды, по словам трактирщика, отдал свои сапоги мужику, у которого украли обувь.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Гвоздёв, доложив всё это. — Я, признаться, засомневался. Не тот человек.
— Тот, — сказал Морозов.
— С чего вы так уверены?
— С того, Спиридон Афанасьевич, что я за тридцать лет ни разу не встретил убийцу, о котором соседи сказали бы: дурной человек, мы всегда знали. — Он свернул таблицу. — О таких всегда говорят: тихий, работящий, детей любит. Всегда. Это, если хотите, самая надёжная примета из всех.
Гурьяна Черемных взяли ночью, на извозчичьем дворе, в его каморке при конюшне.
Он не сопротивлялся, но и не испугался, и это Морозов отметил первым: человек, поднятый с постели полицией, обыкновенно либо кричит, либо трясётся. Этот сел на койку, посмотрел на бумагу, потом на Гвоздёва, потом на двух городовых — и молча стал натягивать сапоги.
Обыск в каморке дал следующее.
Двести восемьдесят рублей, зашитые в тюфяк.
Семь пар сапог — разных размеров, ношеных, стоящих рядком под нарами.
Три пояса, кожаных, с распоротой изнанкой.
И — на дне сундука, под тряпьём, — каменная фигурка в пол-ладони, тёмная, тяжёлая, с изображением свернувшегося зверя.
Морозов взял её в руки при понятых, при свете фонаря, и не почувствовал ничего.
Он всё-таки задержал её на ладони на секунду дольше, чем требовалось для описи, — и поймал себя на этом, и рассердился.
Полтора года он ждал случая подержать одну из этих вещей в руках при обстоятельствах, когда её можно взять законно. И вот держал — и не чувствовал ни тепла, о котором говорил Севастьянов, ни тяжести, ни голоса, ни чего бы то ни было ещё.
Кусок тёмного камня в пол-ладони, весом фунта в полтора, с грубо вырезанным зверем на боку. Работа старая и, если судить непредвзято, скверная.
Из-за такого камня в этом городе за полтора года умерли восемь человек — правда, умерли не из-за него, а из-за ста пятидесяти рублей, зашитых в пояс.
И это, подумал Морозов, кладя фигурку на стол, самое отвратительное во всём деле: вещь тут ни при чём. Она просто ехала домой в тряпице у мужика, которому не повезло.
При дневном свете и при огне она была куском тёмного камня, и всё.
Он положил её на стол и велел внести в опись, и всё это время думал не о ней, а о семи парах сапог, стоявших рядком под нарами.
Восемь человек. Сапоги он снимал, но не продавал.
— Гурьян Осипович, — сказал он уже в отделении. — Отчего вы сапоги не сбывали?
Черемных посмотрел на него исподлобья.
— Хорошие сапоги, — сказал он. — Жалко.
Это была первая фраза, которую он сказал.
А главное Морозов узнал не от него.
Мальчика нашли на пятый день после ареста, и нашли не по показаниям Черемных — тот молчал о нём каменно, — а по показанию работника с того же двора, который в понедельник вечером видел, как Гурьян уводил со двора парнишку в сибирском полушубке «за ворота, к прудам».
Мишу Скоблина нашли в Красном пруду, у самого берега, под слоем прошлогодних листьев и мусора, в двухстах саженях от того места, где убили его отца.
Морозов был при этом.
Он стоял на берегу, пока его доставали, и после подписывал протокол, и лицо у него было такое, каким оно бывало на всяком осмотре за тридцать лет службы, — то есть никакое.
А вечером он пришёл к себе, сел на кровать не раздеваясь и просидел так до трёх часов ночи.
Двенадцать лет. Мальчик увидел на площади человека, который увёл его отца, и побежал за ним — потому что был двенадцатилетний и потому что больше идти было не к кому.
И Морозов знал, чего этому мальчику не хватило.
Ему не хватило четырёх суток, потерянных отделением на то, чтобы дело о вокзальном трупе пошло не по вокзальному разряду.
Утром он написал два рапорта.
Прежде того он сделал ещё одно, о чём не сказал никому.
Он поехал в больницу, где под присмотром сестры милосердия жила Груня Скоблина, и сказал ей сам.
Он не стал ни садиться на пол, ни подбирать слова. Сел на стул рядом, взял её за руку и сказал:
— Аграфена Прохоровна. Я обещал сказать правду. Мишу нашли. Он умер.
Девочка долго молчала.
— Его тот дядька? — спросила она наконец.
— Тот дядька.
— Его поймали?
— Поймали. Он сидит и больше не выйдет.
Она кивнула — коротко, по-взрослому, — и не заплакала.
Заплакала она через час, когда сестра милосердия принесла обед и оказалось, что супу налито две порции, как наливали все эти дни: одна ей, а вторая — на потом, для брата, если он найдётся.
Морозов вышел на больничный двор и постоял там, покуда не сумел вернуться.
Первый — о том, что по делу об убийстве Скоблина и других лиц надлежит производство объединить и передать в его стол все семь дел за полтора года.
Второй он писал дольше и переписывал трижды.
Это был рапорт на имя начальника отделения о необходимости изменить порядок производства по так называемому вокзальному разряду: об обязательном опознании приезжих через переселенческое управление и железнодорожные списки; о сроке не в неделю, а в месяц; и — главным пунктом — о том, чтобы во всяком случае, когда при убитом приезжем не обнаружено детей, о коих известно, что они с ним следовали, розыск таковых производился немедленно и в первую очередь, прежде розыска виновных.
Пересветов читал этот рапорт долго.
— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что это не рапорт, а обвинение? Тут ведь читается: отделение потеряло ребёнка, потому что у нас дурной порядок.
— Так и есть, — сказал Морозов.
Начальник отделения помолчал.
— Так и есть, — согласился он. — Я его подпишу и представлю. Толку, вероятно, не будет.
— Будет, — сказал Морозов. — Не сразу. Через десять лет какой-нибудь чиновник найдёт эту бумагу в деле и напишет по ней инструкцию, и никто не вспомнит, откуда она взялась. Так оно и делается, Аркадий Ильич.
Глава 5 (60)
Гурьян Черемных заговорил на седьмой день, и заговорил не о том, о чём его спрашивали.
Первые шесть дней он молчал по-настоящему — не запирался, не отвечал уклончиво, а просто сидел и молчал, глядя в стол. Морозов работал с ним ежедневно и знал, что рано или поздно человек скажет: молчание требует сил, а сил у сидящего под стражей делается меньше с каждым днём.
На седьмой день он показал ему сапоги.
Семь пар, изъятые из-под нар, были расставлены в комнате допроса рядком у стены — по описи, с бирками.
Черемных посмотрел на них и вдруг сказал:
— Я их чистил.
— Что?
— Сапоги, — сказал он. — Всякое воскресенье чистил. Они хорошие, их беречь надо.
И заговорил.
Он говорил четыре часа, и Морозов, слушая, впервые за год с лишним в этом веке почувствовал не жалость и не отвращение, а нечто третье, чему не было названия.
За тридцать лет службы в другом веке он допрашивал таких дважды и оба раза после долго не мог работать.
Дело было не в жестокости: жестокости в Черемных как раз не было никакой. Он не мучил, не издевался, не радовался. Он бил один раз, сзади, и делал это так, как делают работу, которую надо сделать, чтобы получить деньги.
Дело было в другом. Внутри у этого человека отсутствовало то, что у прочих — даже у Дементьева, даже у Мохова — работало: сопротивление. Всякий убийца, которого Морозов знал, что-нибудь себе объяснял: страх, обиду, нужду. Этот не объяснял ничего.
Гурьян Осипович Черемных, тридцати восьми лет, крестьянин Тверской губернии, при извозчичьем дворе Сенина восьмой год. Не пил. Не играл. Не имел ни жены, ни детей, ни родни в Москве.
Он принимал деньги за постой, вёл счёт местам, топил печь, чинил упряжь и знал каждую ночь, кто у него в подвале.
И знал, у кого есть деньги.
Обратников он различал сразу — по сапогам.
— Их видно, — сказал он. — Они приходят и первым делом спрашивают: а нет ли подешевле. И полтинник считают. А сами при поясе.
Первого он убил осенью двенадцатого года — «сам не думал», по его словам: мужик расплатился, вынув пояс при нём, и Черемных, увидев, сколько там, вышел за ним следом.
Дальше пошло по семь-восемь месяцев на человека, а к последнему году — чаще.
Он не пропивал. Он зашивал в тюфяк.
— На что копили?
Черемных подумал.
— На двор, — сказал он. — Я хотел свой двор. Лошадей десять и ночлежку.
Морозов записал и это.
Человек, восемь раз убивший постояльцев ради того, чтобы завести такой же двор, в котором убивают постояльцев.
— Гурьян Осипович, — спросил он. — А сколько вам надо было?
Черемных подумал — не притворно, а по-настоящему, как считают.
— Тысячи полторы, — сказал он. — Две — лучше.
— У вас двести восемьдесят в тюфяке.
— Я тратил, — сказал он с досадой. — На жизнь тратил. Оттого и долго выходило.
Про мальчика он рассказал последним, и рассказал ровно, тем же голосом, каким рассказывал про упряжь.
Мальчик узнал его в понедельник на площади. Подбежал и спросил, где отец. Он сказал: пойдём покажу. Отвёл к прудам.
— Он же двенадцати лет, — сказал Морозов.
— Он бы сказал, — сказал Черемных.
И на этом Морозов встал и вышел из комнаты, потому что почувствовал, что ещё минута — и он сделает то, чего за тридцать лет не сделал ни разу.
Он постоял в коридоре у окна, посмотрел на московский двор, где сгребали грязный снег, сосчитал до двадцати и вернулся.
И спросил про вещь.
— Гурьян Осипович. Каменная фигурка, которая у вас в сундуке лежала. Откуда?
— От мужика того, — сказал Черемных. — От последнего. Он её в поясе держал, в тряпице, отдельно от денег.
— Отчего вы её не продали?
— Так не берут, — сказал он. — Барышев рубль давал. А мужик, покуда живой был, хвалился, что за неё десять дадут.
— Кому?
— Он говорил: в Москве есть человек, — сказал Черемных. — Который старину такую скупает и платит хорошо. Ему в Тюмени сказали, а он не пошёл: побоялся, что обманут.
Морозов положил перо.
— Кто ему сказал в Тюмени?
— Не знаю. Он говорил: там, дескать, у них всякий знает, кому носить. Кто копает — тот и знает.
Он сказал это между прочим, не понимая ценности сказанного, и Морозов записал слово в слово, а после переспросил трижды и всякий раз получил то же самое.
«Кто копает — тот и знает».
Оставался один вопрос, и Морозов задал его в конце седьмого дня, когда Черемных уже устал и отвечал почти охотно.
— Гурьян Осипович. Восемь человек. Вы их помните?
— Помню, — сказал Черемных.
— Всех?
— Всех.
— По именам?
Он подумал.
— Имён не знаю, — сказал он. — Я по сапогам помню.
Морозов посмотрел на семь пар, стоявших рядком у стены, и понял, что это и есть ответ на вопрос, которого он себе год не задавал вслух.
Человек, восемь раз убивавший, помнил своих мёртвых — но помнил не лицами и не голосами, а обувью, которую после чистил по воскресеньям.
Он не считал их людьми и не считал их вещами. Он вообще их никак не считал: они были для него погодой, обстоятельством, тем, что случается на дворе.
И в этом, подумал Морозов, вся разница между ним и теми, кого он ловил в Петербурге. Те убивали, объясняя себе; этот не объяснял ничего, потому что объяснять было некому: внутри у него никто не спрашивал.
Дело он сдал в первых числах мая.
Обвинение против Черемных Гурьяна Осипова шло по восьми эпизодам убийства с целью ограбления, из которых семь были доказаны сознанием и вещественными доказательствами — сапоги, пояса, деньги, — а восьмой, убийство Михаила Скоблина двенадцати лет, доказан сознанием, показанием работника и осмотром места.
Барышеву предъявили скупку краденого. Ерёме-Косому — соучастие в наводке, и он получил своё, хотя, по совести, не заслужил и половины того, что ему приписали товарищи.
Груню Скоблину увёз в Пензенскую губернию дядя Игнат Тимофеевич, приехавший за ней вторично.
Провожать её на вокзал пришли трое: Морозов, Гвоздёв и посудомойка Настасья Кулагина, принесшая в узелке пирогов на дорогу.
Девочка перед вагоном обернулась и сказала Морозову:
— Вы сказали, что скажете правду. Хорошую или плохую.
— Сказал, — ответил Морозов.
— Вы сказали плохую, — сказала она. — Спасибо.
И Морозов, три недели державшийся на этом деле как на службе, отвернулся и с полминуты смотрел на паровоз.
Восьмого мая его вызвал Пересветов.
На столе перед начальником отделения лежали два документа.
Первым был тот самый апрельский рапорт об отпуске в Тобольскую губернию по семейным обстоятельствам, пролежавший в столе, как и было обещано, месяц с лишним.
Вторым — рапорт Морозова от шестого мая: о необходимости командировать чиновника для поручений в Тобольскую губернию по делу об убийствах на Каланчёвской площади.
Основания в рапорте были изложены следующие.
Что при убитом Скоблине находилась вещь, принадлежность коей не установлена и которая, по показанию обвиняемого Черемных и по письму покойного, найдена при рытье колодца в месте его водворения в Тобольской губернии.
Что по показанию обвиняемого таковые вещи в означенной местности находятся неоднократно и сбываются неизвестным лицам, приезжающим за ними, каковое обстоятельство даёт основание предполагать существование правильно организованной скупки предметов, добываемых путём самовольных раскопок, что составляет самостоятельное преступное деяние.
Что из числа лиц, потерпевших по настоящему делу, трое следовали из Западной Сибири, и не исключено, что выбор их не был случаен.
И что для установления происхождения означенной вещи, а равно и круга лиц, занимающихся её добычей и сбытом, надлежит произвести дознание на месте, с выездом в Тюмень и далее по указанию местных властей.
Пересветов дочитал и поднял глаза.
— Александр Петрович, — сказал он. — Скажите мне честно, здесь, между нами. Эта ваша третья строчка — про то, что выбор их, может, не случаен, — она в деле есть?
— Она в деле есть как предположение.
— А по совести?
— По совести, — сказал Морозов, — это предположение слабое. Черемных выбирал их не оттого, что они из Сибири, а оттого, что они с деньгами и без родни.
Пересветов кивнул.
— Стало быть, вписали для веса.
— Вписал для веса, — сказал Морозов. — И, Аркадий Ильич, я вам это говорю прямо, потому что вы всё равно поймёте, а лгать вам мне невыгодно.
Начальник отделения долго смотрел на него.
— Знаете, отчего я вам подпишу? — сказал он наконец. — Не оттого, что вы мне сказали правду. И не оттого, что вы за три месяца раскрыли два дела, которые у нас лежали годами. — Он взял перо. — А оттого, что вы месяц назад подали мне рапорт об отпуске по семейным обстоятельствам, которых у вас нет, — и, судя по всему, могли бы вписать туда что угодно, а не вписали. Вот тогда я и решил, что вам можно.
Он подписал.
— Два месяца, — сказал он. — С двенадцатого мая. Прогонные по третьему разряду, суточные казённые. Отчёт по возвращении. И, Александр Петрович...
— Слушаю.
— Что бы вы там ни искали, — сказал Пересветов, — привезите оттуда хоть одну бумагу, которую я смогу подшить. Мне ведь тоже перед кем-то отчитываться.
Прощаний было немного, и все вышли короткие.
Гвоздёв, узнав о командировке, помолчал и сказал:
— На два месяца, стало быть.
— На два.
— А вернётесь?
Вопрос был не праздный, и оба это понимали: чиновника, уехавшего в командировку на два месяца, начальство при желании может и не звать обратно.
— Вернусь, — сказал Морозов. — У меня тут семь дел в производстве и вы.
— Ну, тогда ладно, — сказал Гвоздёв и, помявшись, прибавил: — Я вам, ваше высокоблагородие, письмо дам. К свояку моему в Курган. Он там по земской части. Вы, коли что, к нему: он человек толковый и вас не выдаст.
— Отчего вы решили, что меня надо не выдавать?
Гвоздёв посмотрел на него длинно.
— А я, Александр Петрович, не спрашиваю, — сказал он. — Я, знаете, тридцать лет служу и понял одно: у всякого человека есть, чего он не рассказывает. У вас оно побольше, чем у прочих, вот и всё.
Бекетов принял стол на время отсутствия и получил от Морозова полторы страницы указаний, из которых половина касалась не дел, а людей: с кем в отделении говорить, кому не верить и почему Гвоздёва нельзя торопить.
— Александр Петрович, — сказал он, прочитав. — Вы уезжаете на два месяца в Тобольскую губернию по делу, которое вы, простите, наполовину сочинили.
— На треть, — сказал Морозов.
— Пусть на треть. — Бекетов снял пенсне. — Я не спрашиваю зачем. Я скажу одно: если вам оттуда понадобится бумага, телеграфируйте. Я вышлю в тот же день любую, какая существует в природе, и составлю её так, что к ней нельзя будет придраться.
Билет Морозов взял на двенадцатое мая, до Тюмени, третьего класса — не из скупости, а потому, что в третьем классе едут те, кого он собирался слушать всю дорогу.
Одиннадцатого вечером он собирался.
Собирать было немного: два чемодана, из которых один почти целиком занимал микроскоп Штейна, уложенный в футляр и обёрнутый бельём.
В последнюю очередь он открыл ящик стола.
Тетрадь. Две костяных пуговицы. Выписка из дневника горного инженера Нартова, начинающаяся от станции, которой он не знал год.
Теперь знал.
И четвёртое — то, что он получил три недели назад, изъяв по описи из сундука в конюшне: тёмная каменная фигурка в пол-ладони, тяжёлая не по размеру, со свернувшимся зверем на боку.
Официально она была вещественным доказательством по делу Черемных и подлежала хранению при отделении.
Морозов написал рапорт и приобщил её к материалам, направляемым с ним в командировку, «ввиду необходимости предъявления означенного предмета при дознании на месте для установления происхождения».
Рапорт был законный. Пересветов подписал не глядя.
Морозов погасил лампу и в темноте развернул тряпицу.
Фигурка светилась — ровно, густо, зелёным, дыша, — так же, как светилась застёжка с оленьей мордой, оставшаяся в шкафу петербургского отделения, и так же, как светилось сукно в витрине убитого инженера Нартова.
Он смотрел на неё долго.
Это была третья вещь, которую он держал в руках за полтора года: застёжка с оленьей мордой, бляшка из казённого шкафа — и вот эта.
И третья, о которой он знал наверняка, откуда она взялась: не из чужой витрины, не из лавки, не из описи. Её выкопал мужик, ставя колодец на своём наделе, — и повёз домой в подарок брату, потому что она ночью светилась и ребята боялись.
Полтора года назад он очнулся на полу в комнате на Свечном переулке и увидел на дверном косяке зелёное пятно, которого не видел никто.
Теперь он ехал туда, откуда эти вещи вышли.
Последним, кого он видел в Москве, был Пересветов.
Начальник отделения приехал на вокзал сам — чего Морозов не ждал вовсе — и стоял на перроне в шубе, круглый и румяный, с видом человека, вышедшего погулять.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам два слова, и уеду.
— Слушаю.
— Первое: я вам подписал командировку и не жалею. Второе: в департамент о ней сообщено, как положено, отношением. Я обязан был.
Морозов кивнул. Он это предполагал и даже был этому рад: тайная поездка выглядела бы хуже открытой.
— И третье, — сказал Пересветов. — Вчера мне на неё пришёл ответ. Не запрет, не одобрение. Уведомление.
Он достал бумагу и подал.
Департамент полиции уведомлял московское сыскное отделение, что о командировании чиновника для поручений Морозова А. П. в Тобольскую губернию принято к сведению и что «объ обстоятельствахъ его пребыванія тамъ надлежитъ сообщить по возвращеніи».
— Меня будут ждать, — сказал Морозов.
— Вас будут ждать, — согласился Пересветов. — И, я думаю, не только по возвращении.
Он пожал ему руку — коротко, крепко — и пошёл к выходу, не оборачиваясь.
Двенадцатого мая, в семь часов сорок минут вечера, поезд отошёл от Николаевского вокзала.
Морозов сидел у окна в третьем классе, среди мешков, детей, самоваров и мужиков, едущих на восток, слушал, как за спиной у него спорят о цене на хлеб в Кургане, и смотрел, как уходит назад Москва.
На третьей станции от Москвы, ночью, он вышел на перрон покурить — курить он не курил, но выходил, чтобы размяться, — и постоял под фонарём, глядя на восток, где не было ничего, кроме темноты и редких огней стрелочных будок.
Полтора года назад он очнулся в чужом теле и первым делом стал читать комнату, а не себя.
За полтора года он прочёл: город, век, службу, шестерых убийц и одну собственную смерть. Он выучил здешний почерк, здешние цены и здешние правила. Он завёл людей, которые ему пишут.
И он ни на шаг не приблизился к единственному вопросу, ради которого всё это стоило терпеть: зачем.
Ответ, если он вообще существовал, лежал в трёх тысячах вёрст к востоку, в степи, под холмом с провалившейся вершиной, который местные зовут Сивой Могилой и на котором не пасут скот.
До Тюмени было четверо суток пути и три тысячи вёрст.
На станции Тюмень его должен был ждать человек, умерший в тысяча девятьсот девяносто четвёртом году в городе Челябинске от разрыва сердца, — и, судя по всему, не только он.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
