Мёртвые едоки. Мороз идёт по следу книга 25
Глава 1 (121)
К весне двадцатого года город вышел из тифа, и стало видно, сколько его осталось.
Считать начали в марте.
Морозов, которому по должности полагалось знать состав населения, получил первые цифры в апреле и переписал их себе.
В городе числилось шестьдесят семь тысяч жителей.
В ноябре девятнадцатого было около двухсот.
Разница уходила в три стороны: часть ушла на восток с отступавшими, часть разъехалась по деревням, а часть лежала на кладбищах и за городом, в местах, которых на плане не значилось.
Сколько именно в третьей части — не знал никто.
По позднейшим подсчётам выходило около шестидесяти тысяч.
Морозов записал эту цифру в апреле со слов санитарного врача и приписал:
«Городъ потерялъ за зиму столько людей, сколько въ нёмъ жило въ 1917 году.
И сіе не война, не голодъ и не разстрѣлы, а вошь».
Новый порядок устанавливался быстро и не так, как предыдущие три.
Прежние власти приходили и принимали город как он есть.
Эта его переустраивала.
За первые полгода Морозов, ходивший по городу по службе, увидел следующее.
Национализировали: банки, мельницы, склады, типографии, кинематографы, гостиницы, бани и все предприятия, где работало больше пяти человек.
Ввели трудовую повинность — сперва на уборку города, после на дрова и на разгрузку.
Отменили торговлю: частные лавки закрыли, а вместо них учредили распределители, в которых по карточкам выдавали паёк.
Деньги обесценились до того, что жалованье стали платить пайком, и Морозов в двадцатом году получал за службу: восемнадцать фунтов муки, два фунта соли, фунт масла и — иногда — мыло.
И начали уплотнять.
Уплотнение объяснялось просто: в городе, где жильё считалось по саженям на душу, всякий, у кого было больше нормы, обязан был впустить.
Норма была шестнадцать квадратных аршин на человека.
Дом на Владимировской попадал под это первым делом, и Морозов понял это в феврале, как только прочёл постановление.
Он разобрал положение так, как разбирал всякое дело: выписал, чем дом опасен.
Первое: он большой и стоит на виду.
Второе: он числится за частным лицом — за мещанином Свищовым, шестидесяти восьми лет, который по нынешним понятиям был владельцем.
Третье: в нём живут девять человек, из которых восемь не работают нигде, потому что работать не могут, и объяснить это при проверке нечем.
И четвёртое, о чём знали трое: под кладовой при конюшне лежат в подполе тридцать четыре предмета.
Всякое из четырёх по отдельности было терпимо.
Вместе они складывались в то, что в двадцатом году называлось одним словом.
Гнездо.
Дом был большой: два этажа, четырнадцать комнат, двор, конюшня, амбар.
Жило в нём к двадцатому году девять человек: восемь из тех, кого когда-то собрали, и Лунёв.
По норме им полагалось на девятерых сто сорок четыре аршина.
В доме было втрое больше.
Значит, уплотнение.
Значит, в дом вселят человек двадцать — тридцать.
Значит, во дворе, в конюшне и в кладовой станут ходить чужие люди.
Морозов приехал на Владимировскую двадцатого февраля и собрал всех, кто мог говорить: Свищова, Лунёва, Зырянова и Марью Тимофеевну.
Собрались в общей комнате, при лампе, и Морозов, оглядев их, отметил про себя, во что превратился за одиннадцать лет дом, собранный покойным.
Свищову шестьдесят восемь. Он ходит с палкой с зимы и слышит хуже.
Зырянову сорок пять, и он единственный, кто в этом доме зарабатывает.
Марье Тимофеевне шестьдесят семь, при ней внук пятнадцати лет, который с весны работает на дровяном складе.
Лунёву сорок девять.
Наталье Ивановне сорок два.
Сёстрам из Саратовской губернии пятьдесят и пятьдесят три.
Молодому парню, привезённому в тринадцатом году двадцати трёх лет, теперь тридцать.
И Устинья, которой никто не знал лет.
Девять человек, из которых шестеро видели свет и о которых во всём городе знали правду трое.
Он изложил положение по пунктам.
— Дом уплотнят. Не в этом месяце, так в следующем. Это не чей-то произвол, а общий порядок: в городе негде жить.
— И что делать? — сказал Свищов.
— Уплотниться самим, — сказал Морозов.
Он объяснил.
Дом принадлежит, по бумагам, мещанину Свищову Г. К. Этого не переменить, и скрывать не нужно.
Но есть разница между тем, когда вселяют, и тем, когда впускают.
— Ежели придёт комиссия и вселит, — сказал Морозов, — вселят кого угодно и сколько угодно, и мы не будем знать, кто у нас живёт.
— А ежели сами?
— А ежели мы сами подадим заявление и попросим вселить, мы получим право сказать, кого именно, — сказал Морозов. — И, что важнее, займём комнаты прежде, чем их займут за нас.
Спорили два вечера, и спорил в основном Зырянов, которому не хотелось пускать чужих.
Решили по-морозовски.
В марте в дом на Владимировской вселили двадцать два человека — по заявлению самих жильцов, с указанием, кого просят.
Просили: три семьи рабочих с мельницы, знакомых Гурьеву; семью фельдшера из городской больницы; и четверых одиноких, из тех, кого Мария Игнатьевна знала по беженской части и за кого могла поручиться.
Дом стал общежитием на тридцать один человек.
А кладовую при конюшне Морозов освободил в феврале, до всего.
Он сделал это сам, в три ночи, вдвоём со Свищовым.
Тридцать четыре предмета вынули из подпола, переложили в два ящика и вывезли.
Куда — знали трое: он, Свищов и Лунёв.
Он перебрал прежде четыре места и все четыре отверг.
Оставить в доме — нельзя: уплотнение.
Отдать в отдел, в шкаф вещественных доказательств, — нельзя: всякая вещь в шкафу числится по делу, а дела нет.
Зарыть за городом — нельзя по двум причинам: земля мёрзлая до апреля, а к апрелю, по его расчёту, в городе начнётся то, что и началось, — учёт всего, что можно учесть.
И четвёртое, о чём он думал дольше всего: раздать.
Разложить по одному предмету у девяти человек, живущих в доме, и у себя.
Он отверг и это — и записал, отчего:
«Порознь они дѣйствуютъ. Вмѣстѣ не дѣйствуютъ.
Раздать девять предметовъ девяти человѣкамъ значитъ убить девятерыхъ въ теченіе года, и я сіе знаю точнѣе, чѣмъ что-либо иное въ этомъ дѣлѣ».
Место Морозов выбирал неделю и выбрал по четырём условиям, которые записал:
«1. Мѣсто, гдѣ не бываетъ чужихъ.
2. Гдѣ никто не станетъ копать.
3. Гдѣ есть человѣкъ, который туда ходитъ по дѣлу и никому не кажется страннымъ.
4. И гдѣ, ежели найдутъ, найденное не удивитъ».
Всем четырём условиям отвечало одно место в городе.
Городское кладбище.
Верней — сторожка при нём и погреб под сторожкой, где сторож держал инструмент.
Сторожем был старик по фамилии Пантелеев, семидесяти двух лет, служивший при кладбище с девятьсот шестого года и не имевший к городу никакого отношения, кроме могил.
Морозов знал его четвёртый год: тот проходил свидетелем по трём делам и однажды, в восемнадцатом, помог найти краденое, зарытое между оград.
Он пришёл к нему в феврале и сказал прямо.
— Прокофий Саввич. Мне надо спрятать два ящика.
— Краденое? — спросил старик.
— Нет, — сказал Морозов. — Старинные вещи, медные и каменные. Ценности небольшой, а лежать должны в одном месте.
— Чьи?
— Ничьи, — сказал Морозов. — Верней, тех, у кого их взяли, а тех уже нет.
Старик подумал.
— А ежели найдут?
— Найдут — скажете, что не знаете, откуда. И это будет правда: вы и вправду не знаете.
Пантелеев посмотрел на него.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я тут четырнадцатый год. Я за зиму схоронил больше, чем за прежние тринадцать.
— Знаю.
— Так вот я вам скажу. Мне восьмой десяток, и мне уже всё одно, что у меня в погребе.
Прежде перевоза Морозов сделал опись — пятую по счёту за восемь лет и первую, составленную им одним.
Он переписал все тридцать четыре предмета заново: номер, описание, откуда взят, у кого, в каком году и по чьей записи это известно.
Работа заняла три вечера.
И на третий вечер он поймал себя на том, что за восемь лет впервые держит в руках весь список целиком и один.
Нартова нет с девятьсот третьего.
Верейской нет с тринадцатого.
Ольги Дмитриевны, составившей первый список на сорок одно имя, нет с того же года.
Ивана Ивановича нет с шестнадцатого.
Кранца нет с восемнадцатого.
Свищову шестьдесят восемь, и он болеет.
Морозов дописал опись, положил перо и записал внизу:
«Изъ тѣхъ, кто зналъ объ этомъ дѣлѣ съ начала, живы двое: я и Свищовъ.
Третій — Лунёвъ — знаетъ съ 1914 года и знаетъ не всё.
Стало быть, къ 1920 году всё сіе держится на трёхъ человѣкахъ, изъ коихъ одному шестьдесятъ восемь».
Ящики перевезли в ночь на двадцать четвёртое февраля, на санях, под дровами.
Морозов спустился в погреб и проверил в темноте.
Ящики были темны.
Он записал в тетради:
«24 февраля 1920 г. Тридцать четыре предмета перенесены.
Мѣсто знаютъ трое: я, Свищовъ, Лунёвъ. Сторожъ знаетъ, что лежатъ ящики, и не знаетъ, что въ нихъ.
Списокъ въ четырёхъ спискахъ, какъ условлено съ 1915 года. Одинъ у меня, одинъ у Свищова, одинъ у Кранца — нынѣ при Лунёвѣ, — и одинъ въ ящикѣ».
Уплотнение прошло в марте и прошло так, как Морозов рассчитывал, — то есть скверно, но не хуже, чем могло.
Дом стал шумным.
В комнатах, где восемь лет жили по одному, встали по трое и по четверо. Кухня работала с пяти утра. Во дворе повесили общее корыто, и у него всякий день была очередь.
Морозов, приезжавший туда раз в неделю, отметил и другое.
Девять человек, восемь лет проживших замкнуто и не выходивших к чужим, за два месяца переменились сильнее, чем за предыдущие восемь лет.
Зырянов открыл в сарае мастерскую и чинил часы всему дому.
Марья Тимофеевна нянчила троих чужих ребят, потому что матери их работали.
А Устинья — та, что не говорила одиннадцать лет, — в апреле заговорила.
Не сразу и не с людьми: сперва она стала петь.
Её услышала фельдшерова жена, вселённая в марте, и рассказала прочим, и Кранц, будь он жив, назвал бы это, вероятно, каким-нибудь учёным словом.
В мае Устинья сказала первую фразу.
Она сказала её той же фельдшеровой жене, у корыта, и фраза была: «Отойди, обваришься».
Свищов, рассказывая об этом Морозову, прибавил:
— Одиннадцать лет молчала, а как двадцать два человека вселили — заговорила.
Служба в двадцатом году шла так.
Отдел уголовного розыска состоял из двенадцати человек и работал в городе, где к лету число жителей снова стало расти.
Дел было много и дела были другие.
Убийства из-за хлеба. Кражи из распределителей. Мешочники, возившие муку из деревни, и те, кто их за это резал на дорогах.
И — главное, что появилось с весны двадцатого и чего прежде не было ни при какой власти, — дела о самих служащих.
Обвешивали в распределителях. Выписывали пайки на мёртвые души. Крали с продовольственных складов.
Морозов за двадцатый год провёл девятнадцать таких дел и после отметил, что это была единственная категория, где ему ни разу не мешали.
Пантелеев — тот, что в милиции, а не кладбищенский, — говорил ему прямо:
— Александр Петрович, вот это ройте до дна. Ежели в распределителе воруют — у меня в городе через месяц будет бунт.
Девятнадцать дел о служащих распределителей и складов Морозов после считал самой полезной своей работой за год и самой неблагодарной.
Полезной — оттого, что всякий раз это были не деньги, а хлеб, и всякий пуд, возвращённый в распределитель, был чьим-нибудь пайком.
Неблагодарной — оттого, что в четырнадцати случаях из девятнадцати обвиняемые были такие же голодные, как обкраденные.
Кладовщик, уносивший в кармане горсть крупы. Весовщик, отсыпавший себе полфунта с пуда. Конторщица, выписавшая лишнюю карточку на собственную мать, умершую в январе.
Морозов вёл их все и по всем писал одно и то же.
А в заключениях стал отделять: где брали для себя, а где для торга.
Различие это он ввёл сам, и оно нигде не значилось.
«Полагаю необходимымъ отличать хищеніе для прокормленія отъ хищенія для наживы.
Первое есть преступленіе и подлежитъ наказанію, но мѣра онаго должна быть иная.
Ибо ежели мы станемъ судить одинаково того, кто унёсъ фунтъ крупы дѣтямъ, и того, кто вывезъ девятьсотъ пудовъ на подводахъ, — мы черезъ годъ перестанемъ ловить второго, потому что будемъ заняты первыми».
А в августе двадцатого года случилось то, ради чего эта книга и пишется.
Двенадцатого августа в городе был убит человек.
Убит он был ночью, у себя на квартире, двумя выстрелами.
Убитого звали Афанасий Родионович Стеклов, было ему сорок два года, и служил он заведующим продовольственным отделом городского совета.
А через шесть часов после того, как тело нашли, дело забрала губернская чрезвычайная комиссия.
Глава 2 (122)
О смерти Стеклова Морозову сообщили в шестом часу утра, домой, и сообщил дворник с Красноярской, посланный соседями.
Он оделся и поехал — и поехал прежде, чем в город пришло известие о том, кто убит.
Это и решило дело: он попал на квартиру раньше прочих и пробыл там двадцать минут.
Забрали дело так, как забирали в двадцатом году: без объяснений и без бумаги.
Морозов приехал на квартиру Стеклова в восьмом часу утра и застал там людей, которых не знал.
Их было четверо, и старший, человек лет тридцати в кожаной куртке, сказал:
— Уголовный розыск? Не требуется.
— На каком основании?
— На том, что дело политическое, — сказал старший. — Убит ответственный работник. Контрреволюция.
Морозов постоял у дверей и уехал.
Он не спорил и не настаивал: за восемь лет он выучил, что в такие минуты спорить бесполезно, а нужно идти к тому, кто может решить.
Уходя, он всё-таки сделал одно.
Он постоял в дверях двадцать секунд и запомнил комнату.
Это была привычка, выработанная в первый же год: всякое место, куда он входит, читать в первые полминуты, покуда глаз свежий.
Он запомнил семь вещей.
Убитый лежал в трёх шагах от стола, вместе с опрокинутым стулом.
На столе стояли два стакана, в одном оставалось на палец.
Лампа горела — её потушили уже утром.
Дверь была не взломана.
Окно закрыто на шпингалет.
В комнате не было беспорядка.
И на полу, у порога, лежала фуражка — не убитого: тот был без неё, а фуражка была тёмная, суконная, не по его росту.
Морозов записал все семь пунктов в тот же час, в извозчике, карандашом, — и после, в сентябре, шестой и седьмой оказались самыми важными.
Пантелеева он застал в милиции к девяти.
— Матвей Тимофеевич. У меня забрали дело.
— Знаю, — сказал начальник милиции. — Мне уже звонили.
— И что?
— И то, что они в своём праве, — сказал Пантелеев. — Убит заведующий продотделом. По нынешнему порядку это не наше.
Он посмотрел на Морозова.
— Александр Петрович, вы же сами просили: политикой не заниматься.
— Просил, — сказал Морозов. — И прошу теперь о другом. Я полагаю, что это дело не политическое.
— На каком основании?
— На том, что я был на квартире двадцать минут и успел кое-что увидеть.
Пантелеев откинулся на спинку.
— Говорите.
И Морозов изложил то, что успел.
Он изложил по своему обыкновению: сперва то, что видел, потом то, что из этого следует, и в конце — чего не знает.
Пантелеев слушал, не перебивая, и потом сказал:
— Александр Петрович, а ежели это всё-таки они? Ежели это правда контрреволюция, а стаканы и стул ничего не значат?
— Тогда я ошибусь, — сказал Морозов. — И, Матвей Тимофеевич, я вам сразу скажу: такое бывало. Я за восемь лет трижды строил на осмотре и трижды ошибался.
— И что тогда?
— Тогда я напишу, что ошибся, — сказал он. — Это и есть вся разница между нами и ними: мы обязаны проверить, а они обязаны решить.
Первое: убитый лежал в комнате, а не в дверях и не у окна.
Это значило, что он впустил.
Человек, которого убивают за должность, открывает дверь ночью либо тому, кого знает, либо тому, кто предъявил бумагу. И в обоих случаях его убивают у порога.
А этот сидел за столом и был убит сидя: он лежал вместе с опрокинутым стулом.
Второе: на столе стояли два стакана.
Из одного пили.
Третье: в комнате не было беспорядка. Ни сброшенных бумаг, ни выдвинутых ящиков, ни следов поспешного обыска.
Если человека убивают как ответственного работника — за ним приходят не разговаривать.
— И что из этого следует? — сказал Пантелеев.
— То, что его убил человек, которого он ждал и с которым сел за стол, — сказал Морозов. — А такие вещи бывают по трём причинам: деньги, женщина и страх.
Пантелеев побарабанил пальцами.
— Александр Петрович, я не могу отдать вам это дело.
— Знаю.
— И вмешиваться не могу.
— Знаю, — сказал Морозов. — Я прошу другого. Дайте мне право вести производство по хозяйственной части продотдела.
Пантелеев поднял голову.
— По какой?
— По хозяйственной, — сказал Морозов. — Матвей Тимофеевич, у нас в отделе третий месяц лежит материал о недостачах в двух распределителях. Я его собирал с мая. Стеклов заведовал отделом, которому эти распределители подчинены.
— И что?
— И то, что я буду вести дело о недостачах, — сказал Морозов. — Оно уголовное и наше. А то, что в ходе этого дела мне станет известно об убийстве, — обстоятельство побочное.
Пантелеев смотрел на него секунд десять.
— Вы это за ночь придумали?
— За полчаса, — сказал Морозов. — Пока ехал от квартиры.
Пантелеев думал минуту.
— Дам, — сказал он. — С условием.
— С каким?
— Вы к их делу не подходите, — сказал начальник милиции. — Не спрашиваете об убийстве, не опрашиваете взятых, не ходите на квартиру. Ведёте своё.
— Согласен.
— И второе, — сказал Пантелеев. — Ежели у вас выйдет так, что по вашему делу откроется их дело, — вы приходите ко мне, а не к ним.
Морозов посмотрел на него.
За четыре года службы при трёх начальниках в этом городе это было первое условие, поставленное не из осторожности, а из расчёта.
— Отчего не к ним?
— Оттого, что вы человек прямой и пойдёте прямо, — сказал Пантелеев. — А там прямо не ходят. Там ходят через меня.
Материал о недостачах Морозов собирал с мая и собирал не ради Стеклова.
Он собирал его оттого, что весной двадцатого года в городе стали жаловаться.
Жалобы эти приходили не в милицию.
Их несли куда придётся: в совет, в рабоче-крестьянскую инспекцию, в редакцию газеты и в домовые комитеты.
Морозов узнал о них случайно — от Марии Игнатьевны, к которой пришла знакомая по беженской части и рассказала.
И, узнав, сделал то, что сделал бы всякий раз: пошёл собирать сам.
Он обошёл четыре учреждения и в каждом попросил показать, что у них лежит.
В совете ему дали шесть заявлений.
В инспекции — четырнадцать.
В редакции — двадцать одно, из которых ни одно не было напечатано.
А в домовых комитетах ему сказали, что жалоб полно и что их не записывают вовсе.
Морозов свёл всё, что нашёл, и получил сорок одну жалобу за март и апрель — по двум распределителям из шести.
Он записал в тетради:
«Сорокъ одна жалоба лежитъ въ четырёхъ мѣстахъ, и ни одно изъ нихъ не знаетъ о трёхъ прочихъ.
Городъ жалуется третій мѣсяцъ, и никто сего не видитъ, потому что смотрятъ по частямъ».
Жалобы шли с двух распределителей — четвёртого и седьмого, — и были они одинаковы: обвешивают, недодают по карточкам, а к концу месяца объявляют, что продуктов нет.
Морозов проверил в июне и установил, что жалобы верны.
Он установил это простым способом: послал троих своих людей и Марию Игнатьевну получать паёк по карточкам в разные дни, а после взвесил полученное.
Недовес составлял от восьми до пятнадцати золотников на фунт.
То есть от двух до четырёх процентов.
На человека это выходило пустяк — а на распределитель, отпускавший в месяц около двух тысяч пудов, выходило пудов шестьдесят.
Шестьдесят пудов муки в двадцатом году стоили на рынке, которого не было и который был, тысяч двести рублей.
Морозов свёл это в записку и подал в июле.
Записку приняли и положили.
Это была восьмая его записка за восемь лет, и Морозов, подавая её, уже знал, что будет.
Он записал в тетради в тот же день, не дожидаясь ответа:
«Восьмая.
Одѣяла — подѣйствовала. Прочія семь легли.
Я нынче подаю ихъ уже не въ надеждѣ, а по порядку: чтобы потомъ было видно, что было извѣстно и когда.
Разница въ томъ, что прежде я писалъ начальству, а нынче пишу въ дѣло».
А в августе убили Стеклова.
Работать пришлось странно.
Первое, что сделал Морозов, — установил порядок для своих людей, и установил его письменно, чего прежде почти не делал.
«По дѣлу о недостачахъ въ 4 и 7 распредѣлителяхъ.
1. Ни одинъ изъ чиновъ отдѣла не задаётъ вопросовъ объ убійствѣ Стеклова А. Р. никому и ни при какихъ обстоятельствахъ.
2. Ежели опрашиваемое лицо само заговоритъ объ убійствѣ — записать дословно и доложить мнѣ, не переспрашивая.
3. О ходѣ нашего производства не сообщать никому, кромѣ начальника милиціи и меня.
4. Всякій листъ производства подписывается тѣмъ, кто его писалъ».
Четвёртый пункт он объяснил отдельно:
— Иван Никитич, ежели через полгода это дело станут разбирать иначе, чем оно было, я хочу, чтобы под всякой бумагой стояло имя того, кто её написал. В том числе моё.
Чрезвычайная комиссия вела своё дело, и вела его так, как в двадцатом году велись такие дела: в первую неделю по нему было взято одиннадцать человек.
Морозов узнал об этом на четвёртый день и переписал имена.
Из одиннадцати он знал троих.
Первый — бывший купец Ефремов, тот самый мукомол, у которого в восемнадцатом грабили по мандату.
Второй — счетовод продотдела, немолодой человек по фамилии Синицын.
А третий был Кулаков.
Пётр Николаевич Кулаков, пятидесяти восьми лет, бывший владелец мельницы, с девятнадцатого года служивший при той же мельнице, ставшей государственной, — техническим консультантом, как это тогда называлось.
Тот самый, который в восемнадцатом году купил донос на Гурьева за четыреста рублей.
Он переписал всех одиннадцать и разобрал их по составу — не потому, что мог что-нибудь сделать, а потому, что за восемь лет привык понимать, с кем имеет дело.
Из одиннадцати: трое служили в самом продотделе; двое — в распределителях; четверо были бывшие — купцы и домовладельцы; и двое не имели к продовольствию никакого отношения вовсе.
Последних двое Морозов отметил особо.
Один был учитель из реального училища, взятый на третий день.
Второй — священник.
Ни тот, ни другой не значились ни в одной бумаге продотдела и, по всей видимости, попали в список по тому же признаку, по какому в восемнадцатом году попадали в другие списки.
Морозов записал это и приписал:
«Два года назадъ по такому же дѣлу я разбиралъ 253 заявленія и выпустилъ 118 человѣкъ.
Нынче я не разбираю ничего, и меня объ этомъ не просятъ.
Разница въ томъ, что тогда меня позвали, а нынче не зовутъ».
Морозов посмотрел на эти три фамилии и понял, что дело будет тяжёлым.
Не оттого, что они были ему дороги.
Оттого, что он про Кулакова знал то, чего не знал никто, — и оттого, что знание это в двадцатом году стоило человеку жизни.
Ему довольно было прийти и сказать одну фразу.
Он не пошёл.
Он записал в тетради вечером:
«Я могу нынче отдать Кулакова.
Онъ мнѣ не милъ. Онъ въ 1918 году купилъ доносъ, и я это доказалъ настолько, насколько могъ, и не написалъ имени, потому что не доказалъ до конца.
Нынѣ довольно было бы сказать.
И вотъ я сижу и повторяю себѣ то, что писалъ два года назадъ: разница между тѣмъ, что я могу доказать, и тѣмъ, что я знаю.
Ежели я нынче переступлю, я переступлю уже навсегда».
Он не пошёл — и, что было труднее, он не пошёл и в обратную сторону.
Он не стал хлопотать за Кулакова.
Он записал и это:
«И защищать его я не стану, ибо не знаю, виновенъ ли онъ въ томъ, въ чёмъ его нынче обвиняютъ.
Мое дѣло — установить, кто убилъ Стеклова.
Ежели убилъ онъ — я это установлю и скажу. Ежели не онъ — установлю и скажу тоже».
Глава 3 (123)
Дело о недостачах Морозов повёл заново и повёл так, как если бы убийства не было вовсе.
Это была не уловка, а метода, и он объяснил её людям в первый же день.
— Иван Никитич, Мария Игнатьевна. Мы ведём дело о недостачах. Не об убийстве.
— А на самом деле? — сказал Шумский.
— И на самом деле, — сказал Морозов. — Я вам объясню, отчего это важно.
Он положил руки на стол.
— Ежели мы станем вести дело об убийстве под видом дела о недостачах, мы будем всякий раз тянуть к убийству и на третьей неделе упустим недостачи. А недостачи — это шестьдесят пудов муки в месяц, снятых с людей, которым выдают по полфунта.
— А убийство?
— А убийство, — сказал Морозов, — либо выйдет из недостач само, либо не выйдет вовсе. Ежели эти два дела связаны, оно выйдет. Ежели не связаны — стало быть, мы искали не там, и хорошо, что не бросили своё.
Он начал с бумаг.
Продовольственный отдел городского совета вёл отчётность по трём книгам: приход со складов, отпуск в распределители и отчёт распределителей.
Все три велись разными людьми, и все три за двадцатый год сходились.
Морозов просидел над ними неделю и на седьмой день понял, почему они сходятся.
Они сходились потому, что третья книга составлялась по второй.
То есть распределитель не отчитывался о том, сколько роздал.
Он отчитывался о том, сколько получил, — и в графе «роздано» ставил ту же цифру.
Проверить это можно было только одним способом: сличить с корешками карточек.
Корешки хранились.
Их сдавали в отдел мешками и держали в подвале — по инструкции, три года.
За один только четвёртый распределитель за июль двадцатого года их было около одиннадцати тысяч.
Корешки эти чуть не пропали, и Морозов после отметил, что дело держалось на случайности в третий раз за восемь лет.
В июне подвал продотдела потребовали освободить под склад, и мешки с корешками велено было вывезти и сжечь как макулатуру.
Их не сожгли по единственной причине: не нашлось подвод.
Они простояли в углу двора под рогожей всё лето, и в августе, когда Морозов о них спросил, ему сказали: да вон лежат, берите.
Он записал в тетради:
«Третій разъ за восемь лѣтъ дѣло раскрыто потому, что бумагу не успѣли уничтожить.
Списокъ судимыхъ въ Ново-Николаевскѣ сожгли, а тюремныя карты нѣтъ.
Архивъ правленія увезли, а журналъ секретной части уцѣлѣлъ.
Нынче не хватило подводъ».
Морозов посмотрел на эти мешки и сделал то, чего за восемь лет не делал ни разу: не стал считать всё.
Он взял выборку.
Он объяснил это Шумскому, которому шёл двадцать третий год и который считал теперь лучше всех в отделе:
— Иван Никитич, одиннадцать тысяч корешков мы будем считать месяц. У нас месяца нет.
— И что?
— Возьмём триста, — сказал Морозов. — Не подряд, а через равные промежутки: всякий тридцать шестой.
— А отчего это годится?
— Оттого, что ежели недодают всем понемногу, то на трёхстах это будет видно так же, как на одиннадцати тысячах, — сказал Морозов. — А ежели не видно на трёхстах, то и на одиннадцати тысячах дело не в том.
Они считали три дня.
Считали втроём: Морозов, Шумский и Мария Игнатьевна.
Работа была та, которую Морозов в прежней жизни назвал бы машинной и которую здесь делали руками восьмой год: выписать фамилию с корешка, найти её в отчёте, отметить.
На второй день Шумский спросил то, о чём Морозов думал восемь лет.
— Александр Петрович, а бывает, что такое считают не люди?
Морозов посмотрел на него.
— Бывает, — сказал он.
— Где?
— Нигде пока, — сказал Морозов. — А будет.
— Отчего вы так полагаете?
— Оттого, что всякая работа, которую человек делает без размышления, рано или поздно достаётся машине, — сказал он. — Иван Никитич, в этом мешке одиннадцать тысяч бумажек, и всё, что мы с ними делаем, — сличаем два столбца. Тут нечего думать.
Шумский помолчал.
— Жалко, — сказал он. — Ежели машина, то что же нам останется?
— Нам останется то, чего машина не сделает, — сказал Морозов. — Догадаться, что считать надо корешки, а не отчёт.
Триста корешков против трёхсот записей в отчёте.
Расхождение вышло — и вышло не там, где Морозов ждал.
Он ждал недовеса.
Он весь июнь исходил из того, что в распределителе обвешивают, и первые три дня счёта искал именно это: сличал вес, проставленный в корешке, с весом в отчёте.
Сходилось всё.
И на третий день он остановился и записал в тетради строку, которую после показывал Шумскому:
«Я три дня провѣрялъ то, что самъ же и предположилъ въ іюнѣ, и не нашёлъ.
Обыкновенный слѣдователь на моёмъ мѣстѣ рѣшилъ бы, что провѣрка сдѣлана худо, и сталъ бы провѣрять вторично.
А надлежитъ иное: разъ не нашёлъ — стало быть, крадутъ не такъ».
По весу расхождения не было вовсе: в бумагах значилось ровно столько, сколько выдано.
А в тридцати одном случае из трёхсот корешок был, а человека не было.
То есть карточка на такого-то числилась, паёк по ней выписывался, а сам такой-то в городе не проживал.
Прежде проверки он сделал то, что за восемь лет вошло в порядок: проверил себя.
Триста корешков — это выборка, и всякая выборка может обмануть.
Он взял ещё сто, уже подряд, из середины мешка, и посчитал отдельно.
Вышло семь на сотню — та же пропорция.
После этого он взял сто из другого распределителя, седьмого.
Там вышло четыре на сотню.
А в третьем, шестом, на который жалоб не поступало вовсе, — ни одного.
Морозов записал все три цифры и подчеркнул третью.
«Въ шестомъ распредѣлителѣ выдуманныхъ нѣтъ.
Стало быть, дѣло не въ общемъ безпорядкѣ учёта, какъ мнѣ возразятъ первымъ дѣломъ, а въ двухъ опредѣлённыхъ мѣстахъ».
Морозов проверил эти тридцать один по адресному столу.
Четверо умерли зимой и с учёта не сняты.
Семеро выбыли из города.
А двадцать не значились нигде и никогда: ни в домовых книгах, ни в списках, ни в адресном столе.
Их не было.
— Мёртвые души, — сказал Шумский.
— Мёртвые души, — согласился Морозов. — И, Иван Никитич, обратите внимание на пропорцию: двадцать выдуманных на триста настоящих.
Он посчитал вслух.
— Семь на сотню. При одиннадцати тысячах корешков это семьсот семьдесят выдуманных едоков в одном распределителе.
— За месяц?
— За месяц, — сказал Морозов. — По полфунта в день на едока — это около трёхсот пудов.
Двадцать выдуманных Морозов проверил не только по адресному столу.
Он сделал то, что в двадцатом году было проще всего и о чём никто не подумал: пошёл по адресам.
Все двадцать значились проживающими в трёх домах Закаменской части.
Он обошёл эти три дома за день, вместе с Марией Игнатьевной, и опросил жильцов.
Итог был такой.
В первом доме о четверых из семи не слыхали вовсе.
Во втором — то же самое.
А в третьем случилось то, ради чего он и пошёл сам.
Хозяйка дома, женщина лет шестидесяти, выслушала шесть фамилий и на четвёртой сказала:
— Это чья же такая? Это ж моей покойной сестры девичья.
— Как это?
— А так, — сказала она. — Пелагея Гурьянова Рыкова. Она в четырнадцатом померла. А в списке-то откуда?
Морозов записал и после установил: женщина эта в феврале двадцатого года подавала в домовый комитет заявление о вселении к ней жильцов и перечисляла в нём родню — в том числе покойную сестру, «на случай ежели приедет».
Из этого заявления фамилия и попала в реестр.
То есть выдумывали не с потолка.
Брали из настоящих бумаг настоящие имена — тех, кого нет.
Дальше пошло быстро, и пошло не туда, куда он рассчитывал.
Он взялся устанавливать, кто выписывал карточки.
Порядок был такой: карточки выдавались домовыми комитетами по спискам жильцов, списки сдавались в продотдел, и там их сводили в общий реестр.
Двадцать выдуманных едоков по четвёртому распределителю проходили по трём домовым комитетам.
Морозов поднял списки этих трёх комитетов и сличил почерки.
Все три были переписаны набело в продотделе — то есть в комитете писали своё, а в отделе сводили в общий реестр, и вот в этот-то реестр выдуманные и попадали.
Переписывал один человек.
Счетовод Синицын, Порфирий Матвеевич, пятидесяти шести лет.
Тот самый, которого взяли по делу об убийстве во второй день.
Морозов положил перо и посидел.
Он проверил и очевидное возражение — то, которое ему предъявят первым.
Что выдуманные едоки могли попасть в реестр по ошибке.
Он проверил это тем же способом, каким проверял всё: посмотрел, как ошибка выглядит.
Ошибка в списках бывает трёх родов: одно имя записано дважды, имя записано неверно и имя записано с неверным адресом.
Все три оставляют след: в реестре есть похожая запись, которую можно найти.
Здесь следа не было.
Двадцать имён стояли по одному разу, с точными адресами и без двойников.
Морозов записал: «Сіе не ошибка. Ошибка оставляетъ близнеца, а тутъ близнецовъ нѣтъ».
За семь с половиной лет он попадал в такое положение дважды и оба раза скверно.
Человек, который был ему нужен как свидетель по его делу, сидел у чрезвычайной комиссии по их делу.
И спросить его было нельзя.
Он пошёл к Пантелееву и изложил.
И прежде того сделал то, что за восемь лет стало у него обязательным: написал, чего просит и зачем, на одном листе.
Он выучил это на второй год: начальник, которому излагают устно, слышит просьбу; начальник, которому подают лист, видит основание.
В листе стояло:
«Прошу ходатайствовать о допросѣ Синицына П. М. по производству о недостачахъ.
Основаніе: онъ единственное лицо, переписывавшее реестръ, и безъ его показаній нельзя установить, кто вносилъ вымышленныхъ едоковъ.
Обязуюсь: вопросовъ объ убійствѣ не задавать, допросъ вести при ихъ представителѣ, протоколъ представить имъ въ копіи».
Последний пункт Морозов дописал последним и полагал его решающим.
— Матвей Тимофеевич. Мне нужен Синицын.
— Он у них.
— Знаю. Мне нужен допрос по моему делу — о недостачах. Час, при их человеке, с протоколом.
Пантелеев поморщился.
— Александр Петрович, вы соображаете, о чём просите?
— Соображаю, — сказал Морозов. — И скажу, отчего прошу. Ежели я до него не доберусь, я не установлю, кто за ним стоял. А ежели не установлю, то через полгода у нас в городе будет то же самое, только в другом распределителе.
Ходили за этим четыре дня.
И четыре дня Морозов прожил в том положении, которое за восемь лет знал наизусть и от которого не научился спать.
Он знал, что человек сидит четырнадцатый день.
Он знал, что того спрашивают о заговоре, которого нет, и что всякий день такого допроса ломает человека вернее, чем побои.
И он знал, что сам не может ни ускорить, ни помочь.
Он записал в тетради на третий день:
«Я четыре дня жду бумаги. Синицынъ четыре дня сидитъ.
За восемь лѣтъ я выучилъ, что въ нашемъ дѣлѣ время идётъ двояко: для того, кто ищетъ, — днями, а для того, кто сидитъ, — часами.
И что всякій разъ, когда я объ этомъ забываю, я работаю хуже».
Дали час.
Допрос состоялся двадцать шестого августа, в помещении комиссии, при двоих: их следователе и Шумском, который вёл протокол.
Синицына привели.
Это был человек пятидесяти шести лет, худой, в пенсне на шнурке, и за две недели под стражей он стал похож на старика.
Морозов не стал спрашивать об убийстве.
Он выложил перед ним триста корешков, отчёт и списки трёх домовых комитетов.
И задал первый вопрос:
— Порфирий Матвеевич. Вы переписывали эти списки?
Синицын посмотрел на бумаги.
— Я, — сказал он.
— И вносили этих двадцать?
Счетовод молчал долго — минуты две.
А после сказал то, чего Морозов не ожидал и что переменило всё дело.
— Вносил, — сказал он. — И, ежели угодно, могу назвать ещё сто девяносто.
Глава 4 (124)
Синицын говорил два часа, и за два часа дело перевернулось.
Морозов вёл этот допрос иначе, чем вёл прочие, и после записал, чем именно.
Перед ним сидел человек, которого две недели спрашивали о заговоре, которого не было.
Такой человек приходит на допрос с готовым: он две недели придумывал, как объяснить несуществующее, и на всякий вопрос отвечает объяснением.
Сбить это можно было одним: спрашивать о том, что было.
Оттого Морозов не задал ни одного вопроса об убийстве, о Стеклове, о взятых и о том, что Синицыну вменяют.
Он спросил про списки.
И на третьей минуте увидел, как человек напротив переменился: он перестал объяснять и стал вспоминать.
Он вносил в реестр несуществующих едоков с февраля двадцатого года.
Всего — двести десять человек по трём распределителям.
Делал он это не сам и не для себя: списки с добавленными именами приносили ему готовыми, и он их переписывал набело.
— Кто приносил?
— Стеклов, — сказал Синицын.
— Заведующий отделом?
— Заведующий отделом.
Морозов положил перо.
— Порфирий Матвеевич, вы понимаете, что это показание против убитого?
— Понимаю.
— И что вас в этом обвинят первым?
— Меня уже обвинили, — сказал счетовод. — Мне на прошлой неделе сказали, что я состоял в контрреволюционной организации и что за это полагается.
Он поправил пенсне.
— Александр Петрович, мне пятьдесят шесть лет. Я сорок лет служу по счётной части и ни разу ничего не взял. И вот я четырнадцатый день сижу и понимаю, что оправдаться мне нечем, потому что того, в чём меня обвиняют, не было вовсе.
Он положил руки на стол.
— А того, что было, меня не спрашивают.
Дальше Морозов слушал и записывал.
Устройство было простое и никакого умысла первоначально не имело.
В январе двадцатого года, когда после отступления в городе не осталось ни учёта, ни списков, продовольственный отдел составлял реестры заново — по домовым комитетам, по заявлениям, по чему придётся.
Люди приходили и записывались.
Проверять было нечем.
И в феврале Стеклов принёс первый список с приписанными.
— Он вам объяснил?
— Объяснил, — сказал Синицын. — Он сказал: Порфирий Матвеевич, у нас в городе люди умирают с голоду, а нам отпускают по норме на число едоков. Ежели у нас в реестре будет на двести человек больше, нам отпустят больше.
— И вы поверили?
— Я поверил, — сказал счетовод. — И, Александр Петрович, я вам скажу: первые два месяца это было правдой.
Морозов проверил это после и убедился, что счетовод не лгал.
Проверял он четырьмя способами и все четыре записал, потому что показание против покойника проверяется строже всякого другого: покойник не возразит.
Первое — по книгам столовых.
Второе — по числу едоков: в детском доме в феврале числилось сто двадцать детей, а норма отпускалась на восемьдесят, и разница в сорок человек сходилась с приписанными.
Третье — по людям: он опросил двух поварих и заведующего детским домом, и все трое показали, что с февраля стали получать больше и что справлялись, откуда, и что им сказали: из отдела, не ваше дело.
И четвёртое — по самому Синицыну: тот назвал двести десять имён, и Морозов сличил их с реестром, и сошлось двести четыре.
С февраля по апрель двадцатого года излишек, полученный по раздутому реестру, шёл в две столовые: при больнице и при детском доме.
Их открыли в феврале, и кормить их было нечем: они в норму не входили, потому что учреждены были после составления разнарядки.
Стеклов кормил их приписанными едоками.
Триста пудов в месяц, взятые из воздуха, шли в котлы, где кормились сто двадцать детей и триста больных.
— А после? — сказал Морозов.
Синицын снял пенсне.
— А после стало иначе, — сказал он.
С мая приписанных стало больше.
Не двести десять, а — по подсчёту, который Морозов сделал позже, — около четырёхсот.
И излишек пошёл уже не только в столовые.
— Куда?
— Не знаю, — сказал счетовод. — Я переписывал списки. Я не видел, куда идёт мука.
— А догадывались?
— Догадывался, — сказал Синицын. — В июне я ему сказал.
— Что сказали?
— Сказал: Афанасий Родионович, у нас приписанных вдвое против весны, а столовые те же. — Он помолчал. — И он мне ответил так, что я больше не спрашивал.
— Как?
— Он сказал: Порфирий Матвеевич, вы переписывайте.
Морозов записал это дословно и продолжил.
— Порфирий Матвеевич, а отчего вы не заявили?
Синицын посмотрел на него.
— Кому? — сказал он.
— В милицию. В рабоче-крестьянскую инспекцию. В совет.
— Александр Петрович, — сказал счетовод. — Я сорок лет по счётной части. Я вам объясню, что бывает с человеком, который заявляет на своего заведующего.
— Объясните.
— Заявление проверят через него же, — сказал Синицын. — Потому что он заведующий, а я счетовод. Он объяснит, что я чего-то не понял, и меня уволят за склочность. А через год я приду просить место, и мне скажут: а, это тот, который писал.
Он поправил пенсне.
— Я это видел при трёх властях. Оно везде одинаково.
Морозов записал и это — и записал без возражения, потому что возразить было нечем.
— Кто ещё знал?
— Полагаю, трое, — сказал Синицын. — Я, он и заведующий четвёртым распределителем.
— Фамилия?
— Долматов. Кузьма Егорович.
Морозов проверил показания Синицына прежде, чем идти дальше, и проверил их тремя способами.
Первым — по столовым.
Он поехал в детский дом и в больницу и запросил, сколько они получали продовольствия с февраля по апрель и по какому основанию.
Ответ вышел тот, что нужно: получали, основания в бумагах не значилось, а заведующие оба сказали одинаково — «отпускали из отдела, мы не спрашивали».
Вторым — по почерку.
Он взял три списка домовых комитетов в подлинниках и сличил с реестром: в комитетских списках приписанных не было, в реестре были, и вписаны они были рукой Синицына, но не его почерком по строю — то есть он переписывал чужое.
И третьим — по самому Стеклову.
Морозов поднял всё, что нашлось о покойном: послужной список, бумаги отдела, отзывы.
Стеклов Афанасий Родионович, сорока двух лет, до семнадцатого года — конторщик на мельнице. В совете с восемнадцатого. Заведующим отделом с января двадцатого.
За февраль — апрель он девять раз писал в губернию о том, что нормы, отпускаемые городу, не покрывают потребности, и трижды просил особого отпуска на столовые.
Ему трижды отказали.
Морозов прочёл эти бумаги и записал в тетради:
«Человѣкъ трижды просилъ по закону и трижды получилъ отказъ, а послѣ взялъ самъ и написалъ въ реестрѣ двѣсти несуществующихъ едоковъ.
Первые три мѣсяца сіе была кража ради столовыхъ. Послѣ сдѣлалась кража ради себя.
Записываю сіе не въ оправданіе ему, а затѣмъ, что сіе есть обыкновенный порядокъ, по которому честный человѣкъ дѣлается воромъ: сперва ради дѣла, послѣ по привычкѣ».
Долматова взяли на другой день — взяли уже Морозов и его люди, по своему делу о недостачах, и взяли законно, с постановлением.
Он сопротивлялся: не физически, а бумажно — требовал, ссылался, грозил жалобой.
Морозов допрашивал его четыре дня.
Долматов Кузьма Егорович, сорока одного года, до семнадцатого года служил приказчиком в мучном лабазе, с восемнадцатого — при распределителе, с девятнадцатого — заведующим.
Обыск у него дал немного: сорок восемь тысяч рублей, которые в двадцатом году стоили немного, два пуда муки и швейную машину, купленную в июле.
Машину Морозов отметил.
В двадцатом году в этом городе никто не покупал швейных машин за деньги: их меняли на хлеб.
Он установил, у кого куплена, и установил за день: у вдовы служащего, отдавшей её за три пуда муки.
Три пуда.
Он сознался на четвёртый день и сознался тем способом, каким сознаются такие люди: не в главном, а по частям.
Морозов вёл это по правилу, выработанному к восемнадцатому году и записанному у него отдельно.
«О сознаніи по частямъ.
Таковой человѣкъ признаётъ ровно столько, сколько вы ему предъявили, и ни на волосъ болѣе.
Изъ сего слѣдуетъ: не предъявлять всего разомъ.
Предъявляй по одному и всякій разъ жди, что онъ прибавитъ самъ, — ибо всякій разъ, признавъ доказанное, онъ полагаетъ, будто прочее вы тоже знаете, и выдаётъ прочее, чтобы не вышло хуже».
Сперва признал, что знал о приписанных.
Потом — что излишек с мая делили.
Потом — что делили натурой: мукой, которую вывозили с распределителя по ночам на двух подводах.
И, наконец, — сколько.
За май, июнь и июль — около девятисот пудов.
— Кому шло?
— На рынок, — сказал Долматов. — В Закаменскую и в деревни, в обмен.
— Сколько получали?
— Я — четверть, — сказал он. — Стеклов — половину. Синицын ничего.
— А остальная четверть?
Долматов помолчал.
— Четвёртому, — сказал он.
И вот тут Морозов задал главный вопрос, ради которого вёл дело три недели.
— Кто четвёртый?
— Не знаю имени, — сказал Долматов. — Он с транспортом.
— Как это — с транспортом?
— Он даёт подводы и берёт четверть, — сказал заведующий. — Без него нельзя: муку надо вывезти, а всякий выезд с распределителя — по накладной. Он накладные и делает.
— Вы его видели?
— Дважды. В темноте.
— А как с ним сносились?
— Через Стеклова, — сказал Долматов. — Всё через Стеклова.
Долматова он допрашивал по своему порядку: начал с того, где тот считал себя обиженным.
— Кузьма Егорович. Вы четвёртый год при распределителе. Сколько получаете?
— По третьей категории, — сказал Долматов. — Как все.
— То есть столько же, сколько те, кому вы выдаёте.
— Столько же.
— И сколько через ваши руки проходит в месяц?
Долматов помолчал.
— Тысячи две пудов.
— Две тысячи пудов через руки и полфунта в день себе, — сказал Морозов. — Кузьма Егорович, я вас не оправдываю и оправдывать не стану. Я хочу понять, с чего началось.
И тот рассказал, с чего.
Началось с того, что в марте он взял домой три фунта — не украл, а взял из пересортицы, которую всё равно списывали.
В апреле взял полпуда.
А в мае к нему пришёл Стеклов и сказал, что есть возможность.
— И вы согласились сразу?
— Я думал неделю, — сказал Долматов. — А после сообразил, что я и так уже беру, и что разница только в числе.
Морозов записал эту фразу и подчеркнул её.
За восемь лет он слышал её в разных словах девять раз и всякий раз от человека, начавшего с малого.
Морозов закрыл книжку и посидел молча.
Из показаний выходило следующее.
Стеклов, заведующий продотделом, с февраля приписывал несуществующих едоков — сперва чтобы кормить столовые, а с мая чтобы воровать.
С ним делили двое: заведующий распределителем и человек с транспортом, имени которого не знал никто, кроме самого Стеклова.
И двенадцатого августа Стеклова убили.
Убили в его квартире, ночью, двумя выстрелами, посадив за стол и налив стакан.
Прежде последнего вопроса Морозов проверил и то, что относилось к нему самому.
Стеклов девятого августа сказал, что из уголовного розыска ходили и взвешивали.
Это означало, что июньская проверка Морозова была замечена — и замечена через два месяца.
Он поднял свои записи и установил, когда и кто ходил: четверо, в разные дни, в июне.
И спросил у Долматова:
— Кузьма Егорович, а как узнали, что взвешивают?
— Так наша же весовщица и сказала, — ответил тот. — Ей одна баба в очереди говорит: а вы мне отвесьте точно, я после проверять пойду.
Морозов записал это и подчеркнул.
Четверо его людей ходили порознь и по одному. А выдала их женщина, которая просто была довольна тем, что кто-то наконец проверяет.
— Кузьма Егорович, — сказал Морозов. — Ещё один вопрос. Стеклов вам в начале августа ничего не говорил?
Долматов подумал.
— Говорил, — сказал он. — Он девятого мне сказал, что надо кончать.
— Что кончать?
— Всё, — сказал заведующий. — Он сказал: Кузьма, надо сворачивать, а то худо будет.
— Отчего худо?
— Он сказал: из уголовного розыска ходили, взвешивали.
Морозов очень медленно поднял голову.
В июне он посылал своих людей получать паёк по карточкам и взвешивал полученное.
Он делал это тихо, и отчёт об этом лежал в записке, поданной в июле и положенной под сукно.
Но в распределителе заметили.
— И что он сказал ещё?
— Он сказал, что надо отдать долю и разойтись, — сказал Долматов. — А тот, четвёртый, не захотел.
— Откуда вы знаете?
— Стеклов мне одиннадцатого говорил, — сказал он. — Он злой был. Сказал: он не понимает, что ежели нас возьмут, то возьмут по-нынешнему, без разговоров.
Двенадцатого августа Стеклова убили.
Морозов записал последнюю строку допроса и посмотрел на неё.
Человек, испугавшийся, что взвешивают муку, решил свернуть дело.
А тот, с кем он делил, решил иначе.
Глава 5 (125)
Четвёртого Морозов устанавливал двенадцать дней и установил его по накладным.
Прежде накладных он перебрал очевидное и потратил на это четыре дня.
Он проверил всех, кто мог давать подводы: гужевой отдел, транспортную часть продотдела, две артели ломовых извозчиков и трёх частных владельцев лошадей, ещё уцелевших в городе.
Из них восьмеро подходили по положению.
Он проверил восьмерых по расходам — тем же способом, каким проверял всякого за восемь лет: что купил, чем платит, как живёт.
Ничего.
И на пятый день он записал в тетради: «Ищу не тамъ. Человѣкъ, дающій подводы, не обязанъ ими владѣть. Онъ обязанъ подписывать бумагу».
После этого он взялся за накладные.
Ход был простой и после казался очевидным, а дался не сразу.
Всякий вывоз с распределителя оформлялся накладной, и накладные эти хранились — в отделе и на самом распределителе.
Морозов взял их за май, июнь и июль.
Их было четыреста с лишним.
Он искал среди них те, по которым муку вывозили ночью, — и не нашёл ни одной: ночных накладных не выписывали вовсе.
Тогда он переменил признак.
Он стал искать не время, а лишнее.
Он сличил накладные с книгой прихода: сколько пришло на распределитель и сколько с него ушло по всем основаниям.
И на девятый день нашёл.
За три месяца с четвёртого распределителя ушло по накладным на девятьсот сорок пудов больше, чем на него пришло.
Девятьсот сорок.
Морозов посидел над этой цифрой и понял, как это делалось.
Они не вывозили тайком.
Они вывозили по бумаге — но по бумаге, оформлявшей возврат: мука якобы возвращалась на склад как испорченная, пересортица и негодная к выдаче.
Возврат на склад проверяли хуже всего, потому что он никому не был интересен.
Морозов взял эти накладные — их оказалось двадцать три — и посмотрел на подписи.
Все двадцать три были подписаны принимающим.
Подпись стояла одна и та же.
«Заведующій гужевымъ транспортомъ отдѣла снабженія Т. Кулаковъ».
Морозов смотрел на эту подпись минуты три.
Тимофей.
Он проверил на другой же день и убедился: Кулаков Тимофей Петрович, двадцати восьми лет, заведующий гужевым транспортом отдела снабжения, — сын того самого Кулакова, бывшего мукомола, который в восемнадцатом году купил донос на Гурьева и который с четырнадцатого августа сидел у чрезвычайной комиссии по делу об убийстве Стеклова.
Отец сидел.
Сын подписывал накладные.
Морозов записал в тетради в тот же вечер:
«Отца взяли какъ бывшаго владѣльца мельницы и врага.
Сынъ въ это время возилъ муку по подложнымъ накладнымъ и, по всей вѣроятности, убилъ Стеклова.
И, ежели я не установлю сего въ ближайшіе дни, отца разстрѣляютъ за то, чего онъ не дѣлалъ, а сынъ будетъ ходить».
Прежде задержания Морозов проверил его четыре дня, и проверил осторожно.
Он установил: Тимофей Петрович Кулаков, двадцати восьми лет, окончил городское училище, с пятнадцатого по семнадцатый год служил в конторе отцовской мельницы, в семнадцатом призван и в восемнадцатом вернулся по ранению.
С девятнадцатого — при отделе снабжения.
Женат не был, жил отдельно от отца, в двух комнатах на Гондатти.
Тратил много: в августе купил кожаное пальто, в июле — золотые часы.
И — что Морозов отметил особо — в первой половине августа никуда не выезжал, хотя по должности выезжал постоянно.
Он сидел в городе.
Морозов записал: «Съ 12 по 20 августа не выѣзжалъ ни разу. Человѣкъ, у котораго убили сообщника, не уѣзжаетъ: онъ смотритъ, чѣмъ кончится».
Тимофея Кулакова взяли третьего сентября.
Взяли по делу о недостачах — по постановлению за подписью Морозова и Пантелеева, законно, с обыском.
При обыске нашли: двести сорок тысяч рублей, четыре фунта золота в изделиях и револьвер системы «наган» с семью патронами.
Из барабана недоставало двух.
Пули пришлось добывать отдельно, и это заняло у Морозова четыре дня.
Тело вскрывали в августе, при чрезвычайной комиссии, и пули были извлечены и приобщены к их делу.
Он просил их через Пантелеева и получил на третий день — под расписку, на двое суток.
Морозов расписался и после отметил, что за восемь лет впервые расписывался в получении вещественного доказательства по чужому делу.
Он отправил револьвер и обе пули на сличение — и сличать пришлось самому, потому что никакой экспертизы в городе не существовало.
Он делал это два дня, по способу, который знал теоретически: стрелял в мешок с ветошью и сличал следы нарезов под лупой.
Заключение он написал сам, оговорив прямо, что произвёл сличение за неимением специалиста и что выводы его имеют силу предположения.
Вывод был: пули выпущены, по всей вероятности, из этого оружия.
Фуражка решила дело прежде револьвера.
Морозов вспомнил о ней на третий день после ареста и затребовал через Пантелеева: фуражка, найденная на полу у порога, при осмотре была описана и приобщена.
Её принесли.
Она была тёмно-синяя, суконная, форменного образца — из тех, что носили служащие транспортных отделов, — и внутри, на подкладке, имелось чернильное пятно и полустёртая надпись.
Надпись читалась: «Т. К.»
Морозов предъявил её Кулакову на пятые сутки, при двух свидетелях, вместе с одиннадцатью другими фуражками — своей, Шумского и девятью, взятыми в отделе снабжения.
Он попросил его выбрать свою.
Кулаков смотрел на них долго и не взял ни одной.
Тогда Морозов предъявил ему двух свидетелей из того же отдела, которые опознали фуражку по чернильному пятну.
Тимофей Кулаков сознался на шестые сутки.
Он сознался тяжело, не сразу и без всякого раскаяния.
Он рассказал, что Стеклов в августе испугался и потребовал прекратить.
Что он на это не согласился.
Что одиннадцатого августа они поссорились, а двенадцатого он пришёл к нему ночью — поговорить.
Что Стеклов его впустил, налил, и они сидели за столом.
И что после десяти минут разговора он понял: тот всё равно пойдёт заявлять.
— Он так сказал?
— Он сказал: Тимофей, я завтра сам пойду, — ответил Кулаков. — Пойду и всё скажу, покуда не взяли.
— И вы выстрелили.
— И я выстрелил.
Морозов записал это дословно.
Дальше было то, ради чего он вёл это дело три недели и о чём после написал в отчёте одной строкой, а в тетради — подробно.
Он пошёл к Пантелееву и положил перед ним всё: показания Синицына, Долматова, накладные, заключение по револьверу и сознание Кулакова-младшего.
— Матвей Тимофеевич. Убийство Стеклова раскрыто. Оно не политическое.
Пантелеев читал сорок минут.
— И что вы хотите?
— Чтобы это попало туда, где сидят одиннадцать человек, — сказал Морозов.
Попало оно через шесть дней.
Шесть дней стоят того, чтобы их описать, потому что в них было всё положение Морозова в двадцатом году.
В первый день Пантелеев подал материал через себя — так, как условились в августе.
На второй ответа не было.
На третий Морозова вызвали — не в комиссию, а в милицию, и разговаривал с ним человек оттуда: молодой, лет двадцати шести, вежливый и настороженный.
Он задал четыре вопроса, и все четыре были не о деле.
Откуда Морозов знал, что убийство не политическое.
Отчего он взялся за продотдел именно в мае.
Кто ему указал на Кулакова.
И — четвёртым — служил ли он при Колчаке.
Морозов ответил на все четыре и ответил ровно.
На первый — что по осмотру.
На второй — что жалобы пошли в апреле, и предъявил книгу входящих.
На третий — что никто не указывал, а вышло по накладным.
А на четвёртый сказал:
— Служил. С мая восемнадцатого по декабрь девятнадцатого, заведующим розыскным отделением. Об этом есть в моём деле, и я это писал во всех анкетах.
Молодой человек посмотрел на него.
— И при белых вы тоже, стало быть, ловили воров.
— И при белых ловил воров.
— А доносы разбирали?
— Разбирал, — сказал Морозов. — Двести пятьдесят три штуки. Сто восемнадцать человек по моим заключениям вышли на волю.
— Знаю, — сказал молодой человек. — Я эти заключения читал.
Он помолчал.
— Отчего вы их не сожгли в декабре?
— Оттого, что они мои, — сказал Морозов.
Шесть дней Морозов ходил, писал и добивался, и все шесть дней помнил, что в городе в двадцатом году по делам такого рода решали быстро.
Из одиннадцати к тому времени двое были освобождены, а девять сидели.
Материал приняли двенадцатого сентября.
Разбирали его неделю.
Девятнадцатого сентября из девяти освободили семерых.
Двое остались: заведующий распределителем Долматов, который был виновен, и счетовод Синицын, которого продержали ещё месяц и выпустили в октябре, а после судили по делу о недостачах и приговорили к двум годам.
Кулаков Пётр Николаевич, пятидесяти восьми лет, вышел двадцатого сентября.
Он просидел тридцать семь дней.
Сын его был расстрелян по приговору революционного трибунала в ноябре двадцатого года.
Семерым освобождённым Морозов не сказал ничего и с ними не виделся.
Он узнал о них только то, что узнал по бумагам: семеро вышли девятнадцатого сентября.
Учитель из реального училища вернулся в училище.
Священник — в приход.
Двое служащих продотдела были уволены со службы и на работу после нигде не приняты.
О троих прочих Морозов не узнал ничего.
Он записал в тетради:
«Семеро вышли. Я ихъ не видалъ и не увижу, и они не знаютъ, что я дѣлалъ.
Сіе правильно.
Ибо ежели человѣкъ вышелъ потому, что нашёлся тотъ, кто виновенъ, — сіе есть порядокъ. А ежели онъ станетъ благодарить меня, значитъ, вышелъ по милости, а не по праву».
А в конце сентября Кулаков-старший пришёл к Морозову.
Он пришёл сам, в отдел, и просидел в коридоре час.
Морозов принял его и посадил.
Купец за тридцать семь дней стал стариком: он похудел, обвис и держал руки на коленях, как держат их люди, отвыкшие от того, что руки свободны.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я знаю, что вы сделали.
— Я вёл дело, — сказал Морозов.
— Вы вели дело, по которому я вышел и по которому мой сын пойдёт под расстрел.
Морозов помолчал.
— Так, — сказал он.
Кулаков посидел молча.
— Я не жаловаться, — сказал он. — Я вам вот что скажу, и уйду.
— Говорите.
— В восемнадцатом году я купил на Матвея заявление, — сказал купец. — За четыреста рублей. Вы это знали и не написали.
— Не написал.
— Отчего?
— Оттого, что не доказал, — сказал Морозов.
Кулаков покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Вы могли бы. Я нынче тридцать семь дней просидел и понял, как это делается: довольно одного слова.
Он поднял глаза.
— Вы не сказали слова в восемнадцатом. И в августе не сказали, когда я сидел, а могли бы.
— Пётр Николаевич...
— Не перебивайте, — сказал Кулаков. — Я к тому веду, что я всю жизнь полагал, что люди устроены одинаково и что всякий берёт, когда может взять без убытка.
Он встал.
— А вы не взяли дважды. И я нынче сижу и не понимаю: отчего.
Он надел шапку.
— И сына моего я вам не прощу, — сказал он. — И знаю, что винить тут некого, кроме него самого. И всё равно не прощу.
Он пошёл к двери и в дверях остановился.
— А Матвею Ильичу скажите, что я перед ним виноват, — сказал он. — Сам сказать не могу.
Гурьеву он сказал в октябре — приехал на мельницу сам и передал слово в слово то, что просил передать Кулаков.
Гурьев выслушал, вытер руки ветошью и долго молчал.
— Передали, — сказал он наконец.
— Передал.
— А мне что с этим делать?
— Ничего, — сказал Морозов. — Матвей Ильич, я вам это передал не затем, чтобы вы что-нибудь делали. Меня просили — я передал.
Гурьев посмотрел на мельницу.
— У него сына расстреляют, — сказал он.
— Расстреляют.
— А он мне через вас говорит, что виноват за восемнадцатый год.
Он покачал головой.
— Александр Петрович, я, ежели по правде, не знаю, что тут чувствовать. У меня трое детей, и я нынче работаю у него же на мельнице, только она не его.
Морозов промолчал.
— Вы ему скажите вот что, — проговорил Гурьев. — Скажите: я на него не держу. И не оттого, что простил, а оттого, что мне некогда.
Осень двадцатого года Морозов доработал по своей части.
За год отдел принял шестьсот одиннадцать дел и закончил двести сорок три.
Это было лучшее соотношение за все четыре года его работы в этом городе, и объяснялось оно, как он сам записал, не мастерством, а тем, что город стал вдвое меньше и вчетверо беднее: красть стало нечего.
В октябре ушёл Ерёмин.
Ему было пятьдесят, он болел лёгкими с зимы и уехал к дочери в деревню под Барнаул.
На прощание он сказал:
— Александр Петрович, я при вас четыре года служил. Я тридцать лет до вас служил и четыре года при вас.
— И что?
— И то, что эти четыре я помню, а те тридцать нет, — сказал надзиратель.
А в ноябре Морозову исполнилось — по бумагам — пятьдесят один год.
Он отметил это тем, что вечером достал тетрадь и сосчитал.
Восемь лет в этом веке.
Двадцать восемь раскрытых убийств. Четыре города. Четыре власти. Семь записок, из которых подействовала одна.
Тридцать четыре предмета в погребе под кладбищенской сторожкой.
Сто шестьдесят четыре тетради покойного, которые он так и не перечёл, — восемнадцать из них сожжены самим, а прочие стояли теперь на полке в комнате, где жил Лунёв.
И сорок один вопрос, из которых против сорока стояло «не установлено».
Морозов посмотрел на этот счёт и записал внизу:
«Восемь лѣтъ.
Я не узналъ ни отчего они свѣтятся, ни отчего я здѣсь.
Зато я знаю, гдѣ они лежатъ, и знаю имена тѣхъ, у кого ихъ взяли.
По нынѣшнимъ временамъ сіе есть много».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
