Коронация
Глава 1
Государь поневоле. Коронация.
Поле
Первым я развернул чертёж, он выделялся на фоне остальных бумаг своей массивностью.
Бумага не желала лежать плоско и заворачивалась с углов; я придавил её с одной стороны чернильницей, с другой — вчерашней коронационной папкой. От окна тянуло холодом на руки. С ночи шёл мелкий снег, и площадь под ним лежала белая и нетронутая.
Поле на нём выглядело прекрасно. Ровный четырёхугольник в квадратную версту, по левому краю ряд будок, вычерченных одинаковыми шестиугольниками, посередине павильон с флагом, ниже театры, качели и столбы для иллюминации. Через всю бумагу шла жирная линия с подписью «места для народа». Линия была проведена по линейке.
Внизу стояли две подписи и слово «предварительно».
— Илларион Иванович, — сказал я, — где здесь овраг?
Граф Воронцов-Дашков подошёл к столу и внимательно посмотрел на чертёж.
Ему было под шестьдесят. Он служил министром двора четырнадцатый год, короновал моего отца, хоронил его в ноябре и с тех пор ни разу не сказал мне ни одного слова, которого нельзя было бы повторить при свидетелях.
— Овраг не вычерчен, ваше величество.
— А он есть?
— Есть. Вдоль всего дальнего края. От него до места, где мы полагаем ставить будки, я думаю, аршин десять, может, и менее.
— Какой ширины?
— Не могу сказать точно. Широкий. Его вырыли не нарочно, там при выставке восемьдесят второго года шла железная дорога, дорогу потом разобрали, а насыпь размыло, и оттуда же брали песок.
— Глубина?
— В человеческий рост. Местами более.
Я взял карандаш и провёл по чертежу вторую линию — от руки, криво, вдоль верхнего края, рядом с линейной линией мест для народа.
Между двумя линиями оставалась полоска в полвершка.
— Вот это и есть весь мой вопрос к вашей бумаге, — сказал я. — Она нарисована так, будто поле ровное. А оно не ровное.
— Там сказано, ваше величество. — Он перевернул лист и показал строку внизу: поле, за неровностью, требует некоторой планировки, каковую предполагается произвести весною. — Планировка внесена в смету.
— Отдельной строкой?
— Общей суммой на приведение места в порядок.
— Кто это чертил?
— Чертили по образцу восемьдесят третьего года. Как было при вашем батюшке, так и положено: порядок известен и проверен.
— Проверен чем?
— Тем, что тогда обошлось.
Вторая бумага пришла из Москвы и называлась расписанием наряда полиции.
В ней стояли участки, околотки, число городовых пеших и конных, часы смены, порядок вытребования чинов из уездных городов и просьба заранее назначить довольствие. Составлял её полковник Власовский, исправляющий должность московского обер-полицмейстера. Про него рассказывали, что он объезжает город по ночам сам и что городовой, найденный на посту сидящим, наутро уже не городовой. Тише в Москве при нём и вправду стало.
Расписание было толковое.
В нём не было поля.
Ни чертежа, ни промеров, ни одной строки о том, где именно эти городовые станут, что у них будет за спиной и с какой стороны от них окажется овраг. Люди в расписании считались по участкам, а поле в расписании не существовало вовсе.
Третью бумагу — смету подрядчиков — я разбирал дольше двух первых: она единственная была полна настоящих чисел.
Холст, тёс, гвозди, кровельное железо, вёдра, дрова, извоз, поденная плата плотникам с харчами и без харчей. Всё сходилось до копейки, и внизу стояли сроки: лес принять с первого марта, начать возку по последнему санному пути, ставить с апреля.
Три бумаги — всё, что подали мне к утру вместо затребованного ночью сквозного расчёта. Каждая служба прислала свою часть. Единого ответа не прислал никто.
В первой было поле без людей. Во второй — люди без поля. В третьей — доски, гвозди и деньги, и ни поля, ни людей.
— Илларион Иванович, — сказал я, — покажите мне в этих трёх бумагах, сколько человек придёт на гулянье.
Он не стал искать. Он и без того знал, что там этого нет.
— Народу будет много, ваше величество.
— Сколько?
— Сколько Бог пошлёт.
— В восемьдесят третьем сколько послал?
— Полагали тысяч двести. Иные говорили — более.
— Кто полагал?
Вот тут он помолчал в первый раз.
— По впечатлению, ваше величество. Считать было некому и незачем: раздача кончилась к полудню, к вечеру поле опустело, никто не пострадал, и государь остался доволен. Числа этого нигде не записано.
— То есть в империи нет бумаги, из которой известно, сколько людей стояло тогда на Ходынском поле.
— Нет, ваше величество.
Я отложил карандаш.
— Я полагал бы, ваше величество, — сказал Воронцов-Дашков ровно, — учредить комиссию. Дело большое, ведомств много: двор, Москва, полиция, дороги, врачебная часть, подрядчики. В комиссии всё это сойдётся, и к весне будет общий план.
По всем существующим правилам именно так и следовало сделать: любой на моём месте учредил бы комиссию, и никто бы после не сказал, что государь чего-то не предусмотрел.
— И кто в комиссии будет отвечать за то, чтобы задние не задавили передних?
— Комиссия, ваше величество.
* * *
К полудню пришла телеграмма из Москвы.
Депешу подали в двух листах, склеенных полоской, и листы ещё пахли клеем. Дежурный остался у двери. Дядя писал сам, без канцелярии, и это было видно по слогу: сначала вывод, потом одно основание, ни одного лишнего слова.
«Подряды приостановлены вчера вечером. Подрядчики уведомлены нынче утром. Лес закуплен и лежит. Возка идёт санным путём, санный путь стоит до половины марта. Простой платится из казны по договору. Каждый день стоит денег и одного рабочего дня. Дни эти к маю не возвращаются».
Дальше шли строчки, которые меня беспокоили куда более.
«Работы, отложенные до апреля, будут делаться наспех. Наспех ставленная будка, наспех крытый барак и наспех подведённая вода опаснее всякой неровности поля. Задержка сама рождает опасность и рождает её вернее того, чего ваше величество опасается».
Потом шёл прецедент, и прецедент был короток: гулянье при государе Александре Александровиче прошло благополучно, порядок известен, люди те же, обычай тот же.
И в конце — вопрос, ради которого писалось всё остальное.
«Благоволите указать, на каком основании остановлено дело, состоящее в моей ответственности, и кому в Москве надлежит впредь относиться по сему предмету: ко мне или помимо меня».
Никаких жалоб, лишь вопрос.
И спрашивал по существу, потому что вчера вечером я написал распоряжение, никому в Москве его не объяснив, и в Москве сидел человек, который в этом городе отвечал за всё, включая мою жизнь во время коронования.
Сказать ему правду я не мог.
Правда состояла из одного слова, и слова этого не было ни в одной бумаге на свете. Я знал про поле то, чего не знал никто из живущих, и знание это не переводилось ни в довод, ни в число, ни в приказ. «Мне известно, что там передавят людей» — это не основание. Это, если сказать вслух, доклад о моём нездоровье, и на сей раз доклад будет справедливый.
— Депешу в ответ, — сказал я дежурному. — Пишите.
Приостановка остаётся. Неустойку и простой казна платит полностью, счёт представить. Ответственность генерал-губернатора не уменьшена ни в чём, и никто помимо него по московским делам не действует.
Дальше я продиктовал то, что требовалось.
«Прошу сообщить мне, какое число народа ожидается на поле, из каких мест и в какие часы. Числа сего в представленных бумагах нет. До получения его подряды не возобновляю».
Перо у дежурного не останавливалось.
— Сколько идёт депеша до Москвы?
— По прямому проводу, ваше величество, четверть часа. С разноской — час, много полтора.
— Час, — сказал я.
К двум часам он это прочтёт. И увидит, что праздника у него не отнимают, Москвы не отнимают и петербургского чиновника над ним не ставят, а велят представить число, которого до сего дня не представлял никто.
Это не оскорбление и не выговор.
Это хуже: это работа, которой нельзя сделать по обычаю.
* * *
Обедать я не стал и велел просить графа обратно к трём.
К трём часам февральский свет за окнами сделался ровным и серым: ламп ещё не зажигали, но чужой подчерк разобрать было трудно. Воронцов-Дашков вошёл с той же папкой и тем же лицом.
Пока он усаживался и раскладывал бумаги в известном ему одному порядке, я додумал то, чего не додумал утром. За четыре месяца я выучился отличать людей, которые не хотят делать, от тех, которые не понимают, чего от них хотят. Первое было неисправимо; второе исправлялось за один разговор, если было чем его наполнить.
— Илларион Иванович, я не стану учреждать комиссию.
Он принял это молча и приготовился слушать дальше — вежливо, без обиды и без малейшего намерения переменить свои взгляды.
Комиссия хороша, когда предмет один и его надобно обсудить сообща. У меня предметов было четыре, и разнились они между собою настолько, что общий разговор годился разве что на выработку общего мнения, а общее мнение — единственная вещь, которая на этом поле в мае будет мне совершенно не нужна.
Я разделил чистый лист на четыре части и написал крупно: приход, стояние, раздача, уход.
Под первым словом оказались станции, дороги и ночь до рассвета. Под вторым — место для человеческих ног, ямы, колодцы и овраг. Под третьим — узелок, пара рук и часы. Под четвёртым — ширина выходов и два встречных потока.
Я подвинул лист через стол.
— Вот четыре бумаги, которых у нас нет. Заметьте: во всех четырёх стоит одно и то же слово — сколько.
Он читал этот лист дольше, чем требуется на двадцать строк, и, когда поднял голову, голос его в первый раз за день переменился.
— Ваше величество, я служил при трёх государях и не подпишу числа, которого не знает никто. Ежели я подпишу, что придёт триста тысяч, а придёт пятьсот, я солгал. Ежели подпишу пятьсот, а придёт двести, я разорил казну на пустое место. Всякий, кто вам это подпишет нынче, подпишет наугад, и вы получите бумагу, которая хуже, чем никакой, потому что на неё после станут ссылаться, и ссылаться будут те самые люди, которые её же и сочинили.
Он положил обе ладони на колени. Лист с четырьмя словами остался между нами.
— Я не прошу вас подписывать число. Я прошу подписать имя.
Против каждого из четырёх предметов надлежало написать два имени: одного человека от двора, другого от московского генерал-губернатора. Оба считали порознь и присылали мне свои числа, а не согласованную выписку — третье число, которого не считал никто.
Он провёл ногтем по черте между двумя пустыми местами для фамилий.
— Они не сойдутся, ваше величество.
— Разумеется. Если сойдутся близко — будем работать. Если разойдутся вдвое — узнаем об этом в феврале.
— И как же прикажете считать? Людей, которые придут через год, по головам не сосчитаешь.
— По головам не сосчитаешь. Но в империи есть два ведомства, которые давно и подробно считают движение людей.
— Какие?
— Железные дороги и войска.
Дорога знает платформу, число вагонов и сколько людей высадит за час. Войска знают ворота, теснину и колонну, у которой голова стала, а хвост ещё идёт. Оба ведомства считали это задолго до нас и не имели причины угождать нашим ответам.
Что делается на платформе, когда народу больше расписания, я видел сам тридцать первого октября и с тех пор знал, как это звучит.
Воронцов-Дашков смотрел на меня довольно долго.
— Вы желаете считать народ, как считают полк.
— Станцию — как станцию. Проход — как проход колонны. Народ не полк, но ворота от этого шире не станут.
Он опустил глаза на лист и сказал, что дорожные чины, пожалуй, сочтут прибытие, военные — проход, но раздачу не сочтёт никто: такого счёта нет ни в одном ведомстве.
— Раздачу считают руками. Ставят будку в манеже, кладут в неё пять тысяч узелков, сажают тех самых людей, каких посадят в мае, и смотрят по часам, за сколько они её опорожнят. Это не расчёт, это проба, и сделать её можно хоть в марте.
— В манеже нет полумиллиона человек.
— В манеже нет. Зато есть пара рук и часы. Я узнаю, сколько узелков эта пара отдаёт в час, а остальное — умножение.
Он положил ладонь на лист и подвинул его к себе.
Мы просидели ещё час с четвертью, и час этот ушёл на имена: имена оказались труднее предметов. Барон Фредерикс встал под приходом; рядом вместо москвича долго стояло название должности. Под стоянием оставили два места для инженеров, которых ещё предстояло сыскать до распутицы; под раздачей появились распорядитель увеселений и полицейский чин. На слове
— Отчего врача?
— Оттого что выход с поля есть то самое место, где, ежели что случится, будут выносить.
Первую сверку я назначил на первое марта. Не готовый план — только четыре пары счётов, в каждой из которых должно быть видно, где числа сошлись и где разошлись, да сверх того отдельный лист с перечнем всего, чего ни один из восьмерых сосчитать не сумел.
— Последнее зачем, ваше величество?
— Затем, что это и есть самая важная бумага из всех. Что посчитано, то мы как-нибудь поправим. А задавят людей тем, чего не считал никто, потому что оно не было поручено никому.
* * *
Лампы внесли в пятом часу. Чай, поданный к трём, я так и не тронул, и на поверхности стояла плёнка. Снег за окнами перестал.
Приказ я написал сам. В двух видах.
Первый — в Москву, дяде. Имена, предметы, срок первого марта. В конце — прямо, чтобы не искал второго дна: полномочий генерал-губернатора приказ не убавляет. Счёты идут ко мне оба. Порознь.
Второй — по министерству двора. Его я отдал графу из рук в руки.
В седьмом часу принесли записку от Свешникова. Утром я велел ему посчитать простой.
Он посчитал.
Неустойка по девяти подрядам. Простой возчиков. Лес, за хранение которого платят посуточно. Выходило по девятьсот с лишним рублей в день. Если стоять до первого марта — около девятнадцати тысяч.
Внизу он приписал, откуда эти деньги. Из воздуха они не берутся ни в одно царствование.
Из урезанной сметы двора.
Из той самой, из которой в январе я обещал школы.
Девятнадцать тысяч.
Полторы школы. С учителем и дровами на два года.
Не прошло и суток. Я уже платил — и платил тем, чем гордился накануне.
Заплатить было надо. Я заплатил. Это как раз оказалось нетрудно.
Трудное лежало в другом.
С нынешнего дня я не мог отменить гулянье. Отменив, я объявил бы, что боюсь. А ежели государь боится народа, значит, народа есть чего бояться. Такой слух в Москве стоит дороже всякой неустойки.
Стало быть, они придут. Все. При любом исходе моих расчётов.
Вопрос теперь не в том, пускать или не пускать. Вопрос — сойдётся или не сойдётся.
Я убрал записку в тетрадь.
В половине девятого подали вторую депешу из Москвы.
Дядя писал коротко. Три строки.
Имена принимал. Срок принимал. Промеры по снегу обещал начать на будущей неделе.
А в конце стояло:
«Ежели счёт двора и счёт полиции не сойдутся, благоволите заранее указать, чей из них считать верным и кто отвечает за последствия. Без сего распоряжение неисполнимо».
Я дочитал и положил листок поверх чертежа. Как раз на ту кривую линию, которую утром провёл карандашом.
Дежурный ждал у двери.
— Ответ будет утром, — сказал я.
Ответа у меня не было ни утром, ни через неделю. Дядя задал единственный вопрос, на котором всё это дело могло сломаться, и задал его первым.
Глава 2
Первое мая
Три ответа в Москву я написал ночью, жаль все порвал.
В первом верным считался счёт двора. Прочитав такую бумагу, московская полиция перестала бы считать вовсе: зачем считать, если наперёд объявлено, что твой счёт хуже.
Во втором верным считался счёт московский. Тогда переставал считать двор, и с тем же основанием.
Третий был самый честный и самый пустой: при расхождении представлять оба счёта мне. То есть решение — это я. Я, который не знает ни ширины выходов, ни числа поездов, ни того, сколько человек проходит в ворота за минуту.
Клочки я сгрёб в корзину и велел подать чаю.
Витте приехал к одиннадцати.
Он приехал с одной папкой, и по одной этой папке было видно, чем он считает нынешний разговор: восьмого февраля он привёз две, а нынче взял только ту, где лежали бумаги к подписи. Дело, по его понятию, было кончено. Оставались подробности, а подробности — его.
Пальто он снял внизу, поздоровался и через полторы минуты уже стоял у окна, потому что сидеть, говоря о деле, он не умел вовсе.
— Ваше величество, я привёз расчёт по срокам, о котором вы просили, и записку о запасе. Обе бумаги короткие.
— Положите. Я прочту. — Я подвинул к себе чернильницу и не стал раскрывать папку. — Сергей Юльевич.
— Извольте.
— Кто на этом проиграет?
Он повернулся от окна.
Я знал за ним привычку отвечать сразу, ещё до того, как соберётся мысль, — он думал вслух и не стеснялся этого, и мысль у него собиралась на ходу. Тут он молчал секунды четыре.
— Вы спрашиваете о людях или о сословиях?
— О людях. Сословия я и сам могу назвать неверно.
Он подошёл к столу, взял из моей чернильницы карандаш, чего ему никто не разрешал, и стал говорить, отмечая на своей же промокашке короткие чёрточки, — по чёрточке на человека.
— Проигрывает тот, кто занимал бумажными, а отдавать станет твёрдыми. Помещик, заложивший имение. Ссуду он брал, когда рубль был дёшев, платить по ней будет, когда рубль подорожает; на бумаге долг тот же, а хлеба, чтобы его покрыть, надобно больше.
Вторая чёрточка легла рядом с первой.
— Тот, кто продаёт хлеб за границу. При падающем рубле он получал золотом, а платил внутри бумажками, и разница эта много лет была ему прибавкой, о которой он не хлопотал и которой не заработал. Твёрдый рубль отнимает её начисто.
Третью он поставил в стороне и с явным удовольствием: игрок на курсе.
Четвёртую — под чертой: казна, и на первые годы.
— И заметьте, ваше величество, первые двое — это одни и те же люди. Помещик, у которого имение в залоге и хлеб на вывоз. Их не так много, но они сидят в каждом губернском собрании, они венчали и хоронили ваших предков, и они умеют говорить о разорении дворянства так, что слушать больно.
Против меня, стало быть, поднимется не биржа и не заграница, а губернские собрания и половина моего же двора, и поднимутся они не завтра, а через полтора года, когда я буду в Москве и занят другим.
— Напишите мне это.
Он положил карандаш на промокашку.
— Не напишу.
— Отчего?
— Оттого, ваше величество, что вы просите у меня список моих врагов, составленный
Я подождал.
— Я двенадцать лет собираю запас, — сказал он, и вот теперь в голосе появился южный распев, который у него всегда вылезал на середине спора. — Реформу можно погубить одной бумагой, и вовсе не обязательно лживой.
* * *
Я не стал ни настаивать, ни отступать, потому что и то и другое означало бы, что мы спорим о бумаге.
— Сергей Юльевич, я скверно сказал. Мне не нужен список ваших врагов. Мне нужен другой список: что каждому из этих людей будет дано взамен и в какой срок.
Он повернул голову и переспросил, точно ли расслышал.
Первая бумага была бы приговором, вторая — обязательством. Приговор живёт своей жизнью, и всякий читает в нём себя. Обязательство работает, пока исполняется; перестанет — его предъявят, и это будет справедливо.
— Заёмщику Дворянского банка — что? — спросил я.
— Отсрочка по срочным платежам на переходные годы и пересчёт по правилу, объявленному заранее, а не задним числом, — сказал он не задумываясь, потому что думал об этом давно и, я полагаю, не один год. — Дороже всего обходится не убыток, а неизвестность: человек не знает, по какому рублю с него спросят в будущем августе, и оттого не сеет, не чинит и не нанимает.
— Хлеботорговцу?
— Хлеботорговцу — ничего. Он двенадцать лет получал даром то, чего не зарабатывал, и вслух я ему этого не скажу, а вы, если пожелаете, можете сказать.
— Мужику, у которого недоимка?
Вот тут он остановился.
— Это не мой предмет.
Свешников вошёл через полчаса, и вошёл не по этому делу: он принёс поверенный счёт коронационного простоя, за которым я посылал накануне, — те же девятьсот с лишним рублей в сутки, только теперь с разбивкой по девяти подрядам и с отметкой, какой из них можно расторгнуть без неустойки вовсе. Он положил бумагу, увидел министра финансов и остановился у порога, как останавливаются перед лужей.
— Пётр Иванович, задержитесь. Один вопрос, и он к вам, а не к его сиятельству.
Он прижал папку к себе и поправил очки, и дужка, примотанная проволокой, опять чуть съехала.
— Извольте, ваше императорское величество.
У меня с восьмого февраля стояло в голове одно число, и к нему в этом году сходилось решительно всё.
Май девяносто шестого.
Денежная перемена, положенная на три года, приходилась самым тяжёлым своим годом ровно на тот, когда я буду в Москве, а полмиллиона человек — на поле за городом. Тяжёлый год такой перемены — это дорогой хлеб, тугое взыскание и разговор на каждом базаре о том, что новый государь переменил деньги и стало хуже. Соединять этот разговор с толпой, стоящей всю ночь за подарком, мне не хотелось до дурноты; и всё утро я примеривался, нельзя ли пройти тяжёлое место раньше, до Москвы.
— Всё, о чём мы третье утро говорим, положено на три года. Если бы то же самое можно было кончить не в три года, а в полтора, — что бы вы сказали?
Оба они молчали дольше, чем требовал вопрос.
Свешников сказал:
— Сказал бы, ваше величество, что вы разорите тех же самых людей вдвое скорее.
Я велел объяснить.
Он объяснил, и объяснял долго. Недоимка, сказал он, есть долг, положенный в рублях того года, когда возник. Крестьянин задолжал её дешёвыми деньгами, а платить будет теми, какие станут.
Пока рубль твердеет медленно, взыскание растёт медленно, и волостное правление за ним поспевает. Ускорьте вдвое — и ту же недоимку придётся отдавать деньгами, которые дорожают быстрее хлеба. А хлеб у него берут осенью и по осенней цене, потому что ждать он не может.
— И выйдет, — заключил он, — что взыскание обойдётся казне дороже взысканного. Я это считал по четырём губерниям и в тех годах, когда рубль ходил вверх. Считал не для государя, а для себя.
Витте слушал, наклонив голову набок.
— Пётр Иванович прав, — сказал он, — и прав в том, чего я вам сказать не мог, потому что окладных сборов не вёл. Прибавлю своё. Ускорение видно снаружи. Как только в Париже и Берлине поймут, что мы спешим, нам поднимут процент по следующему займу — не из вражды, а оттого, что спешащему всегда дороже. И тогда мы возьмём худшие деньги, чтобы скорее получить хороший рубль. Это и есть та самая глупость, которую делают из лучших побуждений.
Итак, они стояли против меня оба, и один из них был мой собственный человек, взятый мною из департамента и посаженный при моей канцелярии за то, что он умеет говорить неудобное.
Первым моим движением было надавить.
Право у меня было полное; ни один из двоих не сказал бы слова поперёк. Оба поклонились бы, вышли и стали исполнять, и через полтора года я имел бы твёрдый рубль, разорённую деревню, удвоенную недоимку и министра финансов, запомнившего, по чьему настоянию всё делалось.
Хуже всего было то, что первые полгода подтвердили бы мою правоту: курс пошёл бы вверх, заграничные газеты написали бы о решительности молодого государя. Только к третьей осени начали бы приходить донесения, что взыскание идёт туго. А туго оно идёт всегда, и никто не связал бы это с этим разговором.
Так что я спросил иначе.
— Хорошо. Я не спрашиваю, когда. Я спрашиваю вот что: что должно быть правдой к первому мая, чтобы срок вообще можно было назвать?
Витте выпрямился.
Дальше мы работали до трёх часов. Витте ходил из угла в угол и трижды прошёл мимо стула, на который я велел сесть Свешникову, а тот сидел на самом краю и держал свою папку на коленях. Чай, поданный на троих, выпил он один, и то по приказанию. Работа эта вышла лучшей за весь февраль: впервые в этой комнате спорили не о том, кто прав, а о том, по каким именно признакам мы узнаем, что ошиблись.
Условий вышло четыре, и все четыре — проверяемые чужими руками.
Первое: запас против обращения не ниже той доли, которую Витте назвал сам и
Второе: курс держится в объявленных узких пределах не менее шести месяцев подряд, и не в среднем за полугодие, а в каждом месяце из шести, потому что среднее прячет провал.
Третье: урожай не ниже среднего за пять лет по хлебам, идущим на вывоз.
Четвёртое условие было моё, и его Витте принял не сразу и без всякой охоты: недоимка по тем восьми губерниям, куда пойдут школьные деньги, за год не выросла.
— Какое отношение недоимка имеет к золоту? — спросил он.
— Прямое. Если твёрдый рубль в первый же год утяжелит взыскание, я узнаю об этом не из газет и не через три года, а по восьми губерниям, которые и без того считаю четырежды в год по совсем другому поводу.
Он возразил, и возразил справедливо: связь дурная, недоимка растёт и падает от десятка причин, к денежному обращению отношения не имеющих, — от падежа скота до нового исправника, — а всякий, кто станет читать эту строку, свяжет её с золотом, хотя золото будет виновато в ней едва ли пятой долей.
— Знаю. Мне не нужна причина, Сергей Юльевич. Мне нужен звонок. Причину пусть ищут после и пусть находят падёж скота: я согласен на девять ложных тревог из десяти, если десятая придёт вовремя.
Свешников, сидевший всё это время молча со своей отданной бумагой на коленях, сказал негромко, что брать следует не всю недоимку, а особо ту её часть, которая взыскана понудительно, — простая недоимка означает бедность и стоит там, где стояла, а взысканная силой означает, что у человека взяли последнее, и вот эта доля от подорожавшего рубля растёт первой.
Витте остановился посреди комнаты и велел ему записать это себе, поскольку такого различения в отчётности не завёл он сам.
Стоп-кран мы прописали отдельно и в двух строках.
Если хоть одно из четырёх условий не сходится, следующий этап не начинается. Останавливает его министр финансов — сам, письменно, без объяснения причин и без испрашивания разрешения; объяснение он даёт после, в месячный срок. Не государь останавливает министра, а министр останавливает дело, и никто не может сказать, что он струсил перед государем, потому что право дано ему заранее и на бумаге.
— Вы отдаёте мне право сорвать вашу же реформу, — сказал Витте.
— Я отдаю вам право не врать мне, когда сорвётся. Это не одно и то же, только выглядит похоже.
Он записал это в свою тетрадь, а потом положил перо и назвал цену — не торгуясь, а как называют условие, без которого не подписывают.
— Ваше величество, я прошу, чтобы в журнале Комитета финансов было записано, по чьему требованию обсуждался сокращённый срок.
— Пишите: по моему.
— И ещё, — сказал он, и это уже не было условием. — Вы построили хорошую машину, лучше той, что была. В ней одна незаменимая часть, и это вы. Пока вы за столом, всё это работает. Как только вы заболеете на две недели, четыре условия превратятся в четыре отписки, и никто в целом свете этого не заметит.
Возразить было нечего, я промолчал.
* * *
Витте с папкой ушёл в четвёртом часу.
Ответ в Москву я написал сразу после, и написал в четыре строки. Формула была та же, только предмет другой.
«При расхождении счётов более чем вдвое верным не считается ни один. Работы по спорному предмету останавливаются в тот же день, и о том доносится мне. Останавливает старший из двух подписавших — своей властью и без испрашивания. Отвечает тот, чей счёт по проверке окажется неверен».
Перечёл.
Дядя спрашивал, кто отвечает. Он получил ответ: отвечает тот, кто ошибся, и узнается это счётом, а не чином.
Он спрашивал и другое — чей счёт верен. На это ответа не было ни у кого, и я написал прямо, что верного нет.
Депеша ушла в половине пятого.
Тогда же принесли земскую почту. Её носили мне с января, и до сих пор в ней лежали благодарности.
Нынче лежало дело.
Открытые сметы, о которых объявлено в январе, прислали одиннадцать собраний из шестидесяти.
Я разложил их по столу и стал смотреть, кто прислал.
Московское. Черниговское. Херсонское. Полтавское. Курское.
Все — со своими статистическими бюро, врачами и типографиями; те, что завели у себя счёт первыми и давно считали всё.
Из губерний, ради которых всё затевалось, не пришло ни одной сметы.
Внизу стопки лежала записка от тамбовского гласного, того самого, что говорил семнадцатого января. Он писал уважительно и коротко: собрание готово внести свою долю, но открытой сметы к сроку не представит, потому что составить её некому — в управе два человека и оба заняты продовольственным делом.
И приписка, ради которой писалось письмо: назвать восемь губерний надобно до посевных расходов, а посевные расходы начинаются в марте.
Одиннадцать смет лежали передо мной, и я их больше не трогал.
Правило было моё. Оно выбирало не по знакомству и не по ходатайству, а по одному видимому признаку — и признак этот, как выяснилось к вечеру одиннадцатого февраля, имелся ровно у тех, кому помощь была нужна меньше всех.
Глава 3
Восемь
Свешников третий день принимал по земскому делу в угловой комнате нижнего этажа, и я пошёл туда сам, никого не предупредив.
В коридоре пахло мокрым сукном.
Шубы висели в два ряда, под ними натекло, и лакей подтирал пол суконкой в третий раз за утро. На скамьях сидело человек двадцать. Кто с портфелем, кто с перевязанной бечёвкой папкой, а один держал на коленях круглую коробку, из которой пахло чем-то сладким.
Меня узнали не сразу. Дверь я открыл сам, вошёл и сел в углу, у окна, и сказал дежурному чиновнику молчать.
Свешников увидел меня, побелел и продолжал.
— Ваше сиятельство, у меня записано: смета от собрания получена, приговор о доле не приложен.
— Приговор будет. Собрание в марте.
— Тогда извольте прислать в марте.
— Помилуйте, а если места разберут?
— Тогда в будущем году.
Просивший — губернский предводитель, полный, с сырым от жары лбом — оглянулся на скамьи, ища сочувствия, и сочувствие получил.
Следующий привёз ходатайство с адресом на пергаменте, с подписями сорока двух человек и с большой печатью.
Свешников прочёл первую страницу и спросил, сколько в губернии недоимки.
— Этого я не имею при себе.
— В описи это третий
— Сударь, тут подписи сорока двух гласных.
— Сорок две подписи, — сказал Свешников, — и ни одного числа.
Потом шёл человек, который вовсе ничего не просил. Он привёз коробку и сказал, что это от губернии на память, пустяки, домашнее. Свешников встал.
— Унесите.
— Помилуйте, тут пастила.
— Унесите, — повторил он, и повторил тем самым вторым голосом, от которого я всякий раз забывал, что этот человек боится войти в дверь без приглашения.
Четвёртый привёз письмо.
Письмо было от лица, которого он не назвал. Он показал только подпись, прикрыв её ладонью до половины.
Свешников подпись прочёл.
— Здесь просят за Владимирскую.
— Здесь просят рассмотреть, — поправил приезжий.
— Рассмотрим. Приговор о доле есть?
— Будет.
— Значит, в марте.
Приезжий постоял ещё немного. Потом сказал, что доложит.
— Доложите, — сказал Свешников и придвинул к себе следующую папку.
За окном мело. Стёкла внизу запотели до половины. Кто-то на скамье кашлял в кулак и всякий раз извинялся.
Потом сидел уездный предводитель из Тульской. Он не хитрил. Он сказал прямо, что просит за свою губернию, и объяснил почему: в его уезде две школы на семнадцать тысяч душ. Это была не жалоба. Это было число.
Свешников записал его вне очереди.
К одиннадцати я насчитал двадцать шесть просителей.
Заявок к этому часу лежало сорок одна, а мест было восемь.
И вот что я увидел, просидев в углу два часа: почти все просили честно. Никто не воровал и никто не лгал. Просто каждый привёз то, чем располагал, — а располагал он адресом, знакомством, пастилой или сорока двумя подписями, и ни один из этих предметов не сообщал мне ровно ничего о том, будет ли в его уезде школа стоять через три года.
Уходя, я задержался у скамьи с коробкой.
Коробка так и стояла на полу возле хозяина, и тот не сводил с неё виноватого взгляда.
С собой я взял один лист — тот, отдельный, куда Свешников клал говоривших числами. В нём было четыре имени из сорока одного.
* * *
Победоносцева я принял в четвёртом часу, и он приехал сам, не дожидаясь приглашения, что случалось с ним нечасто.
Он вошёл, поцеловал руку, отказался сесть и стал у окна — сухой, длинный, в чёрном, с тем неподвижным лицом, по которому за пять месяцев я так и не выучился читать ничего, кроме внимания.
— Ваше величество, я приехал по делу школ, и приехал не спорить, а изложить.
— Излагайте, Константин Петрович.
Говорил он, как всегда: без единого лишнего слова, без нажима и без просьбы, — и всё это время я думал о том, что человек, проигравший мне январь, ни разу с тех пор не сказал обо мне дурного и ни разу не попытался вернуть проигранное окольным путём.
Начал он с того, что не возражает против школ и никогда не возражал; что казённые деньги на обучение крестьянских детей есть дело доброе и он первый его благословит; и что вопрос у него один — кто именно будет учить и где эта школа станет.
— Ваше земство, — сказал он, — построит школу там, где стоит управа. Оно иначе не может: управа считает то, что видит, а видит она уезд, дорогу и волостное село. Церковь стоит там, где живут люди. Не там, где удобно считать, а там, где они живут.
Возразить на это было нечем, и я попросил продолжать.
Он продолжил, и дальше пошли подробности. В приходе уже есть дом, печь и человек, обязанный жить там круглый год; денег на всё это просить не надо.
Училище, заведённое по правилам восемьдесят четвёртого года, обходится казне втрое или вчетверо дешевле земского, потому что здание и человек уже есть.
В год издания правил таких школ было пять с половиной тысяч. Нынешнего точного числа он назвать не брался: школы росли быстрее, чем поспевала отчётность.
Точного числа у ведомства, желающего получить в единственные руки восемь губерний, не было.
Потом он назвал имя, и назвал его так, как называют не довод, а свидетеля.
— У меня есть Сергей Александрович Рачинский, в Смоленской губернии, в селе Татеве. Двадцатый год держит школу при своей усадьбе и при приходской церкви, живёт там же и учит сам. Он пишет мне дважды в месяц и ни разу не попросил денег. Он просит одного: чтобы к нему не присылали учителя из города.
— Отчего же?
— Оттого, ваше величество, что городской учитель уедет через год, а священник останется. Вы вольны считать это предрассудком, но считаю это удобным устрйоством.
— Я не прошу отдать мне ваши восемь губерний, — сказал он. — Я прошу, чтобы казённая доля шла в школьное дело через ведомство, которое за школу отвечает перед вами и перед Богом, а не перед избирателями своего уезда.
Вот тут я и увидел, чего он просит на самом деле.
Он просил не денег.
Он просил надзора — то есть той единственной вещи, ради которой я весь февраль строил свои описи, столбцы и две подписи, только он хотел получить её целиком и в одни руки.
В географии возразить ему было нечем. Земская управа ставит школу там, куда доезжает её счёт; приход стоит там, где стоят избы, и стоит четыреста лет. Но я не знал, кто лучше учит крестьянского мальчика: дьячок за печкой или юноша из уездного города с брошюрами в чемодане. Я никогда не был ни тем ни другим и не видал ни одной такой школы изнутри.
Поэтому отдавать дело целиком одному из них я не мог. Оставалось дать обоим одинаковый признак и посмотреть, кто по нему пройдёт.
Я подумал, наверное, с полминуты, и в комнате было очень тихо, и старик у окна ждал не перебивая, потому что ждать он умел, как никто во всём Петербурге.
— Константин Петрович, я не могу отдать вам школьное дело.
— Позвольте узнать причину.
— Причина одна и не касается ни церкви, ни земства. Я не отдаю целое ни в одни руки. Ни в ваши, ни в земские, ни в свои.
— Это не причина, ваше величество, а правило.
— Это правило и есть моя причина.
Он чуть повёл подбородком — не соглашаясь, а отмечая ответ.
И тогда я сказал ему второе.
— Но я сделаю иначе. В описи, по которой
Он молчал дольше, чем молчал за всю нашу январскую войну.
— Вы не отказали мне, — сказал он наконец. — Вы сделали хуже. Вы поставили церковь в очередь.
— Я поставил её в счёт.
— Для вас это одно и то же слово, ваше величество. Для меня — нет.
Он попросил разрешения удалиться и у самой двери обернулся.
— Вы полагаете, что делаете дело, а вы меняете основание. Прежде школа стояла на том, что она приходская. Теперь она будет стоять на том, что у неё сошёлся третий столбец. Года через два вы обнаружите, что все считают правильно и никто никого не любит.
* * *
Правило я объявил на другой день.
Опись по уезду составляет не проситель.
Её составляет податной инспектор при казённой палате — тот самый человек, который и без нас сидит в каждом уезде, рассылает окладные листы и знает недоимку не по докладу управы, а по своим спискам. Земство не пишет ни сметы, ни ходатайства, ни адреса. Оно подаёт одну бумагу: приговор собрания о своей доле, — а всё остальное о нём напишет тот, кому оно не платит.
На пробном бланке было четыре узкие строки: недоимка на душу из окладных списков; готовое помещение с печью и крышей, чьё бы оно ни было; расстояние до ближайшей школы; приговор собрания о половине, трети или четверти расходов.
Свешников провёл пальцем сверху вниз. Строки о богатстве губернии, о статистическом бюро и об умении писать ходатайства на листе не было. Земству оставалось постановить свою долю. Остальное вписывал человек, которому оно не платило.
Дальше я сделал то, чего от меня не ждали и чего мне самому не хотелось.
Я вышел из счёта.
Названия уездов и губерний вписывались в верхний угол листа, и угол этот отгибался и заклеивался сургучом ещё в казённой палате, до отсылки. В Петербург приходили описи с номерами. Считали трое: податной инспектор от финансового ведомства, чиновник государственного контроля и выборный от земства той губернии, которая в отбор не входила вовсе. Ни один из троих не подчинялся другим двум и ни один — мне.
Свешников загнул верхний угол пробного бланка. Бумага пружинила и разворачивалась обратно.
— И имени вы не увидите, ваше величество?
— Не увижу.
Он поправил очки и спросил другое:
— А ежели выйдет дурно, ваше величество?
— Тогда выйдет дурно по правилу, а не по моему хотению, и правило можно будет поправить. А если я стану считать сам, поправлять придётся меня.
Он ещё держал угол пальцем. Я вынул лист, и тот сразу распрямился. Моего имени на нём тоже не было.
Отказ я велел готовить заранее и рассылать в один день с согласием, а не после.
В отказе стояли не слова «за недостатком средств», а те же четыре числа, место уезда в общем ряду и одна строка о недостающем признаке.
Сургуч вскрывали двадцать шестого февраля, в той же угловой комнате нижнего этажа, только теперь без скамей и без просителей.
Трое сидели за столом, я — у окна, там же, где в прошлый раз.
Описи лежали двумя стопками: прошедшие по всем четырём признакам и не прошедшие. В прошедшей было восемь листов. Инспектор развернул перочинный ножик и стал подрезать сургуч, а чиновник государственного контроля читал вслух номера — сперва номер, потом четыре числа, потом название, вышедшее из-под отогнутого угла.
— Нумер девятнадцатый. Недоимка два рубля одиннадцать копеек на душу. Помещение имеется, ведомство духовное. До ближайшей школы девятнадцать вёрст. Доля четверть. — Он отогнул угол. — Пензенская, Нижнеломовский уезд.
Выборный от земства записывал.
Ножик, бумага, чей-то кашель, запах горячего сургуча.
Второго названия я ждал уже с неприятным чувством, а к четвёртому понял, что оно не пройдёт.
Ни Московской. Ни Полтавской. Ни Черниговской. Ни одной из тех, что прислали первыми свои прекрасные сметы и первыми исполнили январское слово, в списке не было вовсе.
Богатые земства проиграли на первом же признаке — на недоимке, которой у них не набралось.
Дважды я открывал рот.
В первый раз — чтобы спросить, нельзя ли считать не на душу, а на десятину; во второй — просто чтобы сказать что-нибудь. Оба раза закрыл, и оба раза это стоило мне усилия, какого я не ожидал от простого сидения на стуле. Правило было моё, стол был не мой, и всякое моё слово тут делало трёх человек за столом свидетелями, а не счётчиками.
Через две недели это назовут обманом, и назовут в тех самых собраниях, где мне в январе рукоплескали.
Ещё две губернии, попавшие в восьмёрку, я предпочёл бы не видеть там никогда: в одной сидел губернатор, о котором я знал слишком много, в другой — предводитель, привозивший коробку с пастилой.
Через две недели московское собрание постановило просить разъяснения. Полтавское постановило то же и прибавило к своему постановлению вопрос, на который отвечать было и легко, и бесполезно: по какому признаку губерния, первою исполнившая волю государя, оказалась ниже тех, кто не исполнил её вовсе.
Ответ у меня был. Они оказались ниже по недоимке, которой у них почти нет, и по расстоянию до ближайшей школы, которое у них короче двенадцати вёрст. То есть ниже они оказались оттого, что живут лучше.
Такой ответ никого никогда не убеждает. Он всего лишь верен.
Отказы ушли в тот же день, что и согласия, и в каждом стояли четыре числа по этому самому уезду, место в общем ряду и одна строка о том, какого признака недостало. Спор о числе решается проверкой, а спор о справедливости не решается ничем.
А потом чиновник государственного контроля, складывавший листы, задержал один и подал мне.
— Ваше величество, тут, изволите видеть, странность. Не порок, а странность.
Опись была из уезда, который вышел в восьмёрку вторым по счёту.
Недоимка подтверждена двумя источниками и сходится до копейки. Помещение есть, с печью, крышей и указанием ведомства. Расстояние до ближайшей школы — двадцать две версты. Приговор собрания приложен, доля четверть, подписи в порядке.
Все четыре признака сошлись, и сошлись так, будто их подбирали.
— Что вас смущает?
— То, ваше величество,
— Чего же?
— Ошибки.
Глава 4
Москва не бумага
Первого марта пришли восемь счётов, по два на каждый предмет, и семь пар из восьми сошлись настолько, что спорить было не о чем.
Восьмая пара разошлась вдвое с лишком.
Предмет назывался «стояние», и вопрос в нём был один: сколько народу вмещает поле. Двор считал по саженям и вывел четыреста сорок тысяч. Москва считала по опыту восемьдесят третьего года и вывела двести с небольшим. Разница между этими двумя числами составляла население доброго губернского города, и по правилу, написанному в феврале, работы по спорному предмету останавливались в тот же день.
Они и остановились.
Спорить об этом по телеграфу было бессмысленно, а посылать третьего счётчика — значило получить третье число.
Двадцатого марта я поехал в Москву.
Дядя встретил меня на вокзале.
Никакой пышности. Никакой депутации с хлебом. Полурота почётного караула, обер-полицмейстер в двух шагах позади, московский губернатор Булыгин с папкой, четыре экипажа и на всё про всё одиннадцать минут от вагона до саней.
— Ваше величество, — сказал он, — поле осмотрим до обеда. Оттепель, к вечеру раскиснет.
Сергей Александрович был выше меня на полголовы, сух, прям и в свои тридцать семь выглядел человеком, который никогда в жизни не сидел развалясь. Говорил он ровно и коротко, сперва вывод, потом одно основание, и ни разу за всю дорогу не упомянул ни приостановленных подрядов, ни февральских депеш.
Ехали по Петербургскому шоссе.
Снег на нём лежал серый, изъезженный до земли посередине и грязный по краям, и вдоль всей дороги, сколько хватало глаз, тянулись дровяные склады, трактиры, огороды под талым настом и заборы, заборы, заборы. Через версту влево ушла просёлочная дорога, и по ней, увязая по щиколотку, шли трое с санками.
От Николаевского вокзала до Петровского дворца ехали мы без малого сорок минут. Я считал по часам, оттого что считать было больше нечего.
Сорок минут в санях. По расчищенной дороге, доброй упряжкой, с околоточным на каждом перекрёстке.
Человек пройдёт эти семь вёрст часа за два с половиной. С мешком и с ребёнком на руках, по такому снегу — за три.
А приедет он не с этого вокзала.
Я смотрел на дорогу, уходящую влево, дольше, чем следовало.
— Мне не хватает одного, — сказал я. — Вашего счёта по стоянию.
— Он у вас с первого марта.
— У меня два счёта, и они не сходятся вдвое.
— Знаю, — сказал дядя. — Ваш порядок работает. Работы по этому предмету я остановил первого числа сам, как и написано.
Он сказал это без единой шпильки, ровно, и оттого сказанное было хуже всякой шпильки: он показывал, что исполняет мою собственную бумагу строже, чем я сам бы потребовал.
У Петровского дворца свернули.
Дворец стоял красный, тяжёлый, с башенками, весь в мокром снегу. Возле подъезда уже ждали: капитан Шеин от штаба округа, приданный к счёту прохода, инженер городской управы и двое полицейских чинов с планшетами. Все они мёрзли и все явно стояли тут не первые полчаса.
На мольберте у крыльца стоял план.
План был превосходный.
Он был вычерчен заново, не тот февральский, и на нём было всё, чего в февральском не было: овраг, промоины, старые ямы, отметки высот, линия будок, отнесённая от оврага, и дорожки, помеченные красным, — маршрут осмотра.
— Пойдём отсюда, — сказал дядя, ведя пальцем по красному. — Здесь линия будок. Здесь павильон. Отсюда виден овраг во всю длину. Обратно вот тут, мимо бараков, и к дворцу.
Красная нитка шла по полю ровной петлёй, обходя всё дурное так, чтобы дурное было видно, и не заходя ни в одно место, где сапог провалился бы выше щиколотки.
Он ничего не прятал, просто показывал.
* * *
Дорожка была прочищена. Под ногами лежал плотный наст, кое-где посыпанный песком. Дядя объяснял, инженер поддакивал, капитан Шеин молчал и считал шаги — я видел, как он губами отсчитывает по десяткам.
На повороте я спросил его:
— Капитан, сколько тут по-вашему?
— От дворца до сего места двести восемьдесят четыре сажени, ваше величество.
— А по плану?
Он глянул в свой листок.
— Двести восемьдесят.
— Значит, план верен.
— План верен, — сказал он. И, помолчав, прибавил: — По этой дороге пойдёт тот, кому её показали.
Я остановился.
Он смутился. Стал объяснять, что не о том и что не смеет. Что в лагерных сборах дорожка для начальства всегда одна, а рота ходит другой. Что всякий это знает.
— Где пойдёт рота?
Он огляделся, прикинул и показал влево, в сторону, где никакого красного не было.
— Прямо. Всегда прямо, ваше величество. Ежели цель видна, человек идёт на неё и обходит только то, чего боится.
Я сошёл с дорожки.
Первые шагов двадцать было ещё ничего. Наст держал. Потом он перестал держать, и правая нога ушла по щиколотку в кашу из снега и глины.
Позади меня стало очень тихо.
— Ваше величество, — сказал дядя.
— Я иду посмотреть, Сергей Александрович. Идите со мной или подождите здесь.
Он пошёл. И полицейские пошли, и инженер, и капитан. Один Булыгин остался у мольберта, потому что кто-то должен был остаться при плане.
Идти было тяжело.
Не страшно — тяжело. Снег держал через шаг. Под ним стояла вода. Сапог выходил с чмоканьем. Через сотню саженей я перестал думать о чём бы то ни было, кроме следующего шага. Полы шинели набрали воды и били по ногам.
Через двести саженей капитан сказал:
— Промоина.
Она шла поперёк, шириною сажени в полторы, и на плане её не было — ни на февральском, ни на нынешнем, превосходном.
— Отчего не вычерчена? — спросил дядя.
Инженер сказал, что промоина сезонная, что она стоит с оттепели до конца апреля, а после сходит, и в мае её не будет.
— В мае будущего года? — спросил я.
— Всенепременно сойдёт.
— А в мае нынешнего?
Инженер молчал.
Мы её перешли — по доске, которую нашли шагах в тридцати. Доска лежала не для нас: рядом были следы, и следы старые, значит, ходили тут постоянно и знали, где доска.
Саженей через сто капитан остановился и постучал каблуком.
Отозвалось глухо.
Раскапывали втроём
— Виноват, ваше величество, — сказал капитан. — Померещилось.
Мы потеряли на этом четверть часа, и полы у меня к тому времени намокли до колен, и полицейский чин, копавший с краю, порвал перчатку. Дядя стоял и молчал, и молчал он не осуждающе, скорее терпиливо.
Ещё через полверсты капитан остановился второй раз и постучал каблуком снова.
Под снегом отозвалось глухо и деревянно.
Раскопали сапогами. Под настом лежали доски в два ряда, и доски были гнилые, и под ними стояла чёрная вода, и края у ямы были обложены старым кирпичом.
— Колодец, — сказал капитан. — Или яма от выборки. Их тут, полагаю, не один.
— Сколько?
— Не могу знать. Никто не считал.
Я посмотрел на дядю.
Он не смотрел ни на меня, ни на инженера. Он смотрел в яму и стоял так дольше, чем нужно, чтобы понять, что там.
— Этого нет ни на одном плане, — сказал он.
— Нет.
— И у меня нет человека, который знал бы, сколько их. — Он не отвёл глаз. — Я велю сосчитать.
Мы шли ещё час.
Вышли к оврагу — там, где новый план отнёс линию будок от него на шестьдесят саженей. Капитан промерил: вышло от пятидесяти восьми до шестидесяти двух. План был верен и здесь.
— Капитан, а сколько народу станет вот на этом месте, ежели их сюда пустить?
Он поглядел на овраг. Потом на поле. Потом на меня.
— Роту поставлю, ваше величество. И батальон поставлю, и скажу, за сколько он отсюда выйдет. А народу не скажу.
— Отчего?
— Оттого что рота стоит, как поставлена, и идёт, куда ведено. А эти пойдут, куда сами захотят. Я такого не считал ни разу, и в наставлении такого нет.
Он не набивал себе цены и в советчики не набивался. Второй человек, знающий всё, мне был не нужен. Мне нужен был первый, знающий одно и говорящий вслух, где это одно кончается.
Потом я обернулся. Посмотрел назад, на дорогу, по которой мы пришли. И увидел то, чего не увидел бы ни с красной дорожки, ни с какого плана.
Мы пришли с северо-запада, со стороны Всехсвятского и просёлков.
С той стороны на поле не было ни одного обозначенного входа. Ни ворот, ни разрыва в оцеплении, ни строки в полицейском расписании. Все входы на всех планах были с юга и с востока — со стороны Петербургского шоссе, со стороны города, со стороны, откуда поедет начальство и пойдут те, кто живёт в Москве.
А человек, приехавший по железной дороге из уезда и ночевавший где придётся, выйдет к полю оттуда, где мы сейчас стояли по колено в каше.
— Сергей Александрович, — сказал я. — Откуда придёт народ?
— Из города.
— Весь?
Он ответил не сразу.
— Полагаю, что нет.
* * *
Я не стал ничего говорить при инженере, полицейских и капитане, и не стал говорить в санях, и вообще в этот день больше не сказал о поле ни слова.
Разнос был бы дёшев и стоил бы мне карты.
Вместо разноса вечером у Петровского дворца, в комнате с холодным камином, где нам подали чай и где мы сидели вдвоём, я предложил дяде вещь, которая на слух казалась мелкой канцелярской добавкой к тому, что и так делалось.
Полевая опись.
Не план — план вычерчивают в конторе и по нему спорят. Опись составляется на месте, ногами: идёт партия из трёх человек, один от Москвы, один от двора, третий от военного ведомства, и записывает всё, что найдёт: промоину, яму, колодец, забор, канаву, старую насыпь, — и против каждой находки ставит четыре вещи. Что найдено. Где, в саженях от двух постоянных предметов. Час и число, когда найдено. И три подписи тут же, на месте, карандашом, не переписывая набело.
Копии две, и они не сводятся в одну. Одна остаётся в Москве, другая идёт ко мне.
Всё это, если выговорить вслух, звучало как прибавка к канцелярскому обиходу: ещё одна форма, ещё три подписи, ещё одна переписка между двумя столицами. На деле же я в этот вечер покупал единственную вещь, ради которой стоило тащиться в марте за шестьсот вёрст и портить сапоги: право знать о поле не то, что мне о нём доложат, а то, что на нём есть, — и знать это не в мае девяносто шестого года, когда исправлять будет поздно, а всякий раз, когда партия пройдёт его ногами и запишет находку с часом.
— Зачем час? — спросил дядя.
— Затем, что промоина сезонная. Ежели в описи стоит «двадцатого марта, третий час пополудни, стояла вода», а в описи от десятого мая её нет, — значит, она и вправду сошла, и это видно, а не обещано. А ежели она есть и десятого мая, то никакие уверения инженера её не сушат.
Он молчал довольно долго и смотрел в холодный камин.
Он был неглупый человек и понял всё сразу, точнее, чем я умел бы объяснить: с этого вечера единственная карта Ходынского поля, которой можно верить, перестаёт быть московской. Её будут составлять в Москве, московскими ногами, при московском чине, но второй экземпляр будет лежать в Петербурге — с часами и числами.
Отныне всякий, кто скажет, что на поле чего-то нет, будет спорить не со мной, а со своей подписью, поставленной карандашом на морозе.
— Вы полагаете, я стал бы вам лгать. — Он не спрашивал.
— Нет. Я полагаю, что вам донесут неверно, а вы передадите мне добросовестно. Так уже вышло с промоиной, а инженер, который её не вычертил, не вор и не дурак. Он просто знает, что в мае её не будет, и он, скорее всего, прав.
— Тогда зачем это всё?
— Затем, что «скорее всего» — довольно хорошее основание для отчёта и никуда не годное для полумиллиона человек.
Он поставил стакан.
— Я приму опись, — сказал он. — И скажу вам одну вещь, ваше величество, один раз, а после мы к ней не вернёмся. Нынче вы при моих чиновниках сошли с дороги, которую я для вас выбрал, и пошли по грязи. Они это видели. К вечеру об этом знает моя канцелярия, к завтрему — весь город. Что бы вы ни думали,
— Я проверял не вас. Я проверял план.
— В Москве это одно и то же, — сказал он. — Москва — не бумага.
Он поднялся, и на этом мы кончили, и разошлись почти дружелюбно, и я до сих пор считаю, что в этом разговоре не проиграл ничего, кроме одного: дядя перестал полагать, будто имеет дело с мальчиком, которого можно провести по красной дорожке.
Отныне он готовился всерьёз.
В Петербург я вернулся двадцать второго, к вечеру, с описью в двух копиях, с промоиной, двумя ямами и одним колодцем, занесёнными с часом и числом, и с сапогами, которые камердинер унёс, посмотрев на них так, будто я в них тонул.
Всю дорогу от вокзала до дворца я считал, что нынче купил и чем заплатил. Сделка выходила неравная и всё-таки правильная, потому что доверие наживается заново, а полмиллиона человек, которые выйдут к полю с той стороны, где нет ни одних ворот, заново не наживаются.
На столе, поверх всего, лежал пакет из министерства иностранных дел, и лежал он сверху не оттого, что кто-то так распорядился, а оттого, что пришёл последним.
Я вскрыл его стоя, не снимая сюртука, — так вскрывают то, что не собираются читать долго.
Японцы предъявили Китаю условия мира.
Условия шли на четырёх страницах, и первые полторы я прочёл спокойно: острова, контрибуция, торговые статьи, открытие портов для торговли. Всё это лежало за девять тысяч вёрст, всё это касалось китайцев и японцев, и ни единого слова, которое имело бы касательство к промоине на Ходынском поле, в этих полутора страницах не было.
Потом, на второй странице, среди прочего, стояло название полуострова.
В здешней своей жизни я не слыхал его ни разу.
В той — слыхал.
Я стоял и держал донесение, и в комнате было натоплено, и мокрые сапоги мои уже унесли, а пальцы у меня сделались такие же холодные, как давеча на поле.
Порт, не замерзающий круглый год.
Глава 5
Ляодун
Князь Лобанов-Ростовский был министром иностранных дел чуть больше месяца.
Он приехал двадцать восьмого марта, вечером, без доклада, и привёз с собою карту — не ту большую, что висела в кабинете, а свою, походную, наклеенную на холст и складывающуюся вчетверо. Ему было семьдесят. Он раскладывал её на моём столе долго и обстоятельно, разглаживая ладонью сгибы, и до тех пор, пока не разложил, не проронил ни звука.
— Извольте смотреть, ваше величество. Вот полуостров.
Я смотрел.
Полуостров висел под Маньчжурией сапожком, и на самом его носке стояли два кружка с подписями, которых я не мог прочесть без лупы.
— Что тут?
— Крепость и гавань. Гавань не замерзает.
Он н знал, что мне не нужно объяснять, чего стоит незамерзающая гавань империи, у которой все её выходы к тёплой воде заперты чужими проливами.
Мне не надо было объяснять и другого, чего он не знал вовсе.
Я знал, чем это кончится.
Не в подробностя. Было слово, и было при нём то самое чувство, с каким в феврале встало слово «Ходынка»: не картина и не дата, а холодная уверенность, что вот эта земля на карте стоила очень дорого и что платили за неё долго. И было ещё одно, совсем короткое: кончится это много позже и много хуже, чем можно вообразить в кабинете двадцать восьмого марта, при двух свечах и разложенной походной карте.
И решительно ничего из этого нельзя было сказать вслух.
— Чего мы хотим, Алексей Борисович?
Он ответил не сразу, и ответ его мне понравился.
— Мы хотим двух вещей, ваше величество, и они друг другу мешают. Первая: чтобы Япония не стала на материке твёрдой ногой. Вторая: чтобы Китай, спасённый нами, был нам за это должен. Первое требует твёрдости. Второе требует, чтобы твёрдость выглядела бескорыстной.
— А что мы получим?
— Благодарность.
— В чём она считается?
Вот тут он посмотрел на меня внимательно и, кажется, впервые за месяц и три дня — с интересом.
— В концессиях, ваше величество. В праве вести дорогу через Маньчжурию по прямой, а не кругом. Сергей Юльевич считает, что это стоит всего предприятия, и я склонен полагать, что он прав.
— А чего это будет стоить?
— Сколько-нибудь стоить это будет только в том случае, если японцы не уступят. Тогда придётся показывать силу, а сила у нас там небольшая.
— Я не о том. Чего это будет стоить, если они уступят?
Лобанов помолчал.
— Ничего, ваше величество. Если уступят — ничего.
Я подошёл к окну и постоял там, глядя, как внизу по набережной идёт человек с фонарём и как фонарь качается.
За четыре месяца я усвоил простую вещь: если на вопрос «чего это будет стоить» отвечают «ничего», счёт ведут не те и не в тех единицах.
Заплатят позже, не деньгами и не те, кто подписывает сегодня.
— Алексей Борисович, что станет делать страна, у которой отняли завоёванное не победой, а тем, что пришли втроём и встали над ней?
Старик поправил очки.
— Я, ваше величество, стану готовиться.
— К чему?
— К тому, чтобы в следующий раз их было не трое. Или чтобы меня было довольно на троих.
* * *
Особое совещание собралось тридцатого марта.
Собрались в час пополудни, и я сел не в кресло с гербом, а с торца, на обыкновенный стул, и распорядился, чтобы говорили по порядку и чтобы записывали.
Витте говорил первым и говорил сильно.
Он ходил вокруг стола, как ходил у меня в кабинете, и то, что он излагал, было не мнением, а построением, в котором каждое звено держало соседнее. Япония, укрепившись на материке, запирает нам выход к тёплой воде на сто лет вперёд. Дорога, которую мы ведём через всю Сибирь, теряет половину смысла, если её конец упирается в чужой берег. Ныне же случай единственный: Китай разбит, слаб и напуган, Европа встревожена и готова действовать, и никогда более не будет так, чтобы наша выгода совпадала с чужим беспокойством настолько полно.
— Мы не воюем, ваше величество, — сказал он. — Мы предъявляем требование втроём. Втроём против одной державы, которая только что вышла из войны и вышла из неё истощённой. Она уступит.
— Отчего вы уверены?
— Оттого что ей нечем не уступить. У
Лобанов подтвердил, что Берлин пойдёт первым и пойдёт охотно, а Париж пойдёт следом, потому что ему нужно, чтобы мы смотрели на восток, а не на Эльзас; и что каждый идёт со своей выгодой, но идти будут вместе. Требования подаются в один день, но не общей бумагой, а каждым правительством порознь: так никто не связан чужой резкостью.
— Германская нота будет резче нашей, — прибавил он. — Много резче. Я вчера читал набросок и просил бы, чтобы наша с ней рядом не стояла.
— Не будет стоять, — сказал я.
Тогда заговорили военные, и разговор пошёл о том, чем подкрепить требование, и в бумагах появилось слово «мобилизация», и речь шла о войсках Приамурского округа, и о том, что демонстрация нужна не для войны, а для того, чтобы требование не сочли пустым.
Генерал-адмирал сказал, что флот готов.
Дядя Алексей Александрович пятнадцатый год стоял во главе флота и морского ведомства, приходился мне дядею и говорил всегда одно и то же с одинаковой прекрасной лёгкостью: что за флот его величество может быть покоен. Он назвал число вымпелов, которые могут быть в тихоокеанских водах к осени, и назвал его не заглядывая в бумагу; а управляющий министерством адмирал Чихачёв, сидевший рядом с папкою, в бумагу заглянул, но поправлять не стал.
Число мне понравилось. Оно было круглое.
Я спросил, сколько из этих вымпелов способны выйти в море нынче, а сколько чинятся; сколько угля надобно им на переход и где этот уголь лежит.
Генерал-адмирал ответил, что подробности представит министерство.
— Когда?
— К осени.
Чихачёв записал.
За весь день это был единственный ответ, после которого мне захотелось встать и выйти, — и я не встал, потому что выходить было пока некуда: своего человека в морском ведомстве у меня не имелось ни одного, и завести его в этом году я не мог никаким способом.
А потом сказал Обручев.
Николаю Николаевичу Обручеву было шестьдесят пять лет и он всю жизнь занимался единственным делом: считал, чем воюют, а не тем, как воюют. Он говорил сидя, не повышая голоса и глядя в свои листки, и говорил недолго.
Он сказал, что при всяком решении нынешнего дня Россия ни при каких обстоятельствах не должна дать втянуть себя в войну на том берегу.
Воевать пришлось бы за десять тысяч вёрст, против державы с сорока миллионами населения и собственной промышленностью. У японцев всё под рукою; у нас каждое ружьё и каждый патрон идут морем кругом света либо одноколейною дорогою, которая ещё не достроена.
Он назвал, сколько составов в сутки дорога способна пропустить нынче и сколько потребуется. Разница между двумя числами была такова, что за столом перестали переговариваться.
— И это, господа, если мы будем возить одни патроны. А возить придётся людей, лошадей, овёс и уголь.
Витте возразил, что о войне никто и не говорит и что вся суть предприятия в том, чтобы её не было.
— Разумеется, — согласился Обручев. — О войне никогда никто не говорит. Я говорю не о войне, а о том, чем мы её вести будем, ежели она случится не по нашему желанию.
И замолчал, и до конца совещания сам рта больше не раскрыл.
Листки Обручева остались раскрыты. На верхнем стояли два числа: сколько составов дорога пропускает и сколько война потребует. Между ними было пустое место шириной в ладонь.
Я попросил повторить оба. Обручев повторил, не заглядывая в листки. Чихачёв записал первое, задержал перо над вторым и всё-таки записал его рядом, не округляя.
Витте ходил за его спиной. На пустое место между числами он ни разу не посмотрел.
Я знал, чем оно наполнится через десять лет, и не мог предъявить этого знания никому за столом. Сказать «не трогайте» значило бы потребовать веры в мою память. После января такую веру первым делом отнесли бы к врачу.
Я подвинул Чихачёву чистый лист.
— Три условия моего согласия. Пишите каждое отдельно.
Перо скрипнуло.
— Первое: чего именно Россия хочет получить и сколько будет стоить удержать полученное.
Лобанов назвал дорогу через Маньчжурию. Чихачёв записал. Назвал незамерзающую гавань; против неё оставили пустую строку для цены. Потом кто-то произнёс благодарность Китая.
— Не пишите, — сказал я.
Чихачёв промокнул перо, хотя на бумаге ещё ничего не было.
— Благодарность не удерживают войсками и не предъявляют ко взысканию. Её в перечне нет.
На втором листе я велел написать: всё приобретаемое на том берегу приобретается открытым договором с Китаем, за названную плату и после того, как военное ведомство подпишет цену обороны. Ни временной стоянки, которая от времени сделается арендой, ни аренды, которая сделается владением, потому что к ней привыкли.
Витте остановился.
— Это свяжет руки. Случай на Востоке не приходит вместе с готовым расчётом.
— Тогда он уйдёт к тому, кто свой расчёт приготовил раньше.
— И вы его отпустите?
— Если у меня вместо цены будет одно желание — отпущу.
Витте отвернулся к окну. Лобанов придвинул второй лист к себе и прижал пальцем угол.
— Я видел три приобретения по случаю, — сказал он. — Все три брать было почти даром. Оборонять — вдесятеро дороже.
Чихачёв дописал строку до конца.
Третий лист Витте прочёл через его плечо ещё до того, как высохли чернила. Донесение требовалось не о японском правительстве, а о японских газетах, училищах и разговорах в домах: первое через полгода, второе через три года, третье через шесть лет — мне лично, кто бы к тому времени ни занимал нынешние места.
— Что вам даст японская газета, ваше величество?
— Число.
— Какое?
— Через сколько лет они соберутся.
Витте посмотрел на Обручева. Старик уже сложил свои листки и не поднял головы.
Когда прочие уже вставали, Обручев сложил свои листки вчетверо. Я придержал их ладонью.
— Николай Николаевич, эти два числа мне нужны на бумаге.
— Мнение моё в журнале записано, ваше величество.
— Мне не мнение нужно. Мне нужен счёт. Не план войны — счёт. Сколько человек, сколько ружей, сколько патронов на ружьё, сколько пудов овса, сколько дней ходу, сколько составов в сутки и чего из этого у нас нет. Со всеми числами, которые вы нынче назвали, и со всеми, которых вы не назвали.
Старик посмотрел на меня довольно долго.
— Такой бумаги никто никогда не
— Оттого её и нет. Срок — к первому января. Пишите так, будто её станет читать человек, который вам не верит.
* * *
Пятого апреля в Симоносеки подписали мир.
Полуостров отходил Японии. Чёрным по белому.
Копия легла ко мне в тот же вечер. Лобанов приписал карандашом: «Как и ожидалось».
Одиннадцатого апреля три посланника явились в Токио.
В один день. Порознь.
Германскую ноту читали вслух. У японских министров, рассказывали после, сделались белые лица. Она оскорбляла отдельно от того, чего требовала.
Наша вышла втрое короче и много суше.
Занятие полуострова угрожает столице Китая. Делает призрачной независимость Кореи. Мешает миру на Дальнем Востоке.
И более ничего. Ни слова о нас самих.
В тот же день пошли телеграммы в Приамурский округ. Мобилизация.
Мобилизацию я разрешил с условием. И велел вписать его в приказ.
Срок.
Не «впредь до особого распоряжения».
После него войска возвращаются в обыкновенное положение сами. Без нового приказа.
Иначе через год мы стояли бы там по привычке. И никто бы не вспомнил, кем это заведено.
Потом наступила тишина.
Двенадцать дней я подписывал бумаги о коронации. Читал полевую опись Ходынского поля. К промоине прибавились две ямы и ров. Всякий вечер спрашивал, нет ли из Токио.
Не было.
* * *
Двадцать третьего апреля пришло.
Японское правительство объявило, что от Ляодунского полуострова отказывается и войска с него выведет.
Витте в тот день был у меня и, прочитав, сделал то, чего я от него не видал ни разу: сел без приглашения. Потом встал, извинился и опять сел.
— Ваше величество, — сказал он, — это лучший день русской внешней политики за двадцать лет. Мы взяли материк и не потеряли на этом ни единого солдата.
Мы получили ровно то, чего добивались: Япония отступила, Китай был нам должен, дорога через Маньчжурию по прямой сделалась вопросом переговоров, а не мечтою, и всё это стоило трёх бумаг, поданных в один день.
За всё это мы ничем не заплатили.
Первый доклад, по третьему пункту пришёл в октябре, на пару листов, с выписками из японских газет в переводе и с примечаниями нашего человека при миссии.
Я читал его вечером, один.
Газеты писали о позоре. Не о поражении — поражения не было, войну они выиграли, — а именно о позоре: о том, что взятое кровью отняли трое, пришедшие после того, как всё было кончено. Одна печатала списки того, что было отдано, и печатала их каждую неделю на одном и том же месте. В училищах, писал наш человек, дети учат наизусть дату, и дата эта — не день победы над Китаем, а день, когда пришли три посланника.
В конце донесения стояла фраза, которую наш человек, по всему видно, писал как бытовую подробность, для полноты картины.
Он писал, что у японцев явилось для этих лет речение из четырёх знаков. Переводил он его так: спать на хворосте и лизать жёлчь. Означает оно — терпеть нарочно, чтобы не забыть, и терпеть столько, сколько понадобится. Речение это, писал он, повторяют в газетах, произносят на собраниях и пишут на стенах в училищах.
Я прочёл это дважды и убрал донесение в тетрадь.
Витте, уходя в тот вечер, задержался в дверях.
— Ваше величество, всё, что мы нынче взяли, придётся оплатить. Дорога через Маньчжурию — это заём, и заём большой. Заём дадут в Париже, и дадут не под наши глаза. Через семь дней первое мая, и я привезу вам четыре бумаги. Так вот: чем твёрже к тому дню будет рубль, тем дешевле нам обойдётся всё, что мы нынче выиграли.
Он надел пальто внизу и уехал.
А я остался думать о том, что человек, который сегодня радовался больше всех, только что сам объяснил мне, чем мы будем платить, — и не заметил этого.
Глава 6
Запас
Первого мая Витте привёз четыре бумаги, хотя мог отправить курьером.
Он положил их на стол не стопкой, а в ряд, слева направо, и по тому, как он их клал, было видно, что порядок этот он обдумал.
— Извольте, ваше величество. Этапы. Запас. Проигравшие. Неурожай.
Я не стал брать первую.
— Начнём с запаса.
— Отчего?
— Оттого что три остальные ничего не значат, если запаса нет.
Он посмотрел на меня и сел, изменив своей привычке.
Бумага о запасе была короче прочих и оказалась самой длинной по времени: мы просидели над ней более часа. В ней стояло, сколько золота у Государственного банка нынче, сколько было пять лет назад, откуда оно взялось за эти пять лет и — это Витте вписал уже по моему февральскому требованию — сколько из него нельзя тронуть ни при каких обстоятельствах.
Числа он давал в пудах.
Я попросил повторить, потому что первый раз не поверил.
— Сорок с лишним тысяч пудов, ваше величество.
Сорок тысяч пудов.
Числа такой величины перестают быть числами и делаются словами, за которыми ничего не стоит. Я старался увидеть их так, как увидел бы человек, привыкший к возам, а не к росписям.
Обыкновенный крестьянский обоз, по пятнадцати пудов на подводу. В моём воображении он вытянулся без малого на три тысячи подвод, и хвост ушёл куда-то за Царское Село.
На этом я считать перестал.
— Как его собрали?
Он объяснил, и объяснение заняло полчаса, и в нём не нашлось ни одного красивого слова, что само по себе стоило многих красивых слов.
Собирали хлебом, потому что хлеб — единственное, чего у нас довольно и что берут за золото. Собирали таможней, поставленной так высоко, что всякий заграничный станок, ввезённый в империю, оставлял на границе часть своей цены. Собирали займами, взятыми в Париже и Берлине, и часть этих займов, признал он сам, брали дороже, чем следовало, оттого что брали не в тот год, когда выгодно, а в тот, когда припирало. Собирали покупкой золота у собственных приисков по цене, которую казна назначала себе сама и о справедливости которой промышленники держатся иного мнения. И собирали ещё одним способом, о котором Витте сказал прямо, глядя в стол и без малейшего удовольствия: тем, что двенадцать лет кряду вывозили хлеб и в те годы, когда его следовало оставить дома.
— В девяносто первом тоже?
— В девяносто первом вывоз запретили, ваше величество. С опозданием.
Мы помолчали. Часть этих сорока тысяч пудов лежала в кладовых Государственного банка потому, что
Вторую бумагу — этапы — я читал уже иначе.
Их было три, и они были разнесены на два года, и Витте настаивал, чтобы ни один не назывался последним, покуда не отработает предыдущий. Первый этап не давал ничего громкого. Он всего лишь разрешал заключать сделки на золото — то есть позволял двум частным лицам условиться о платеже золотою монетой и получить на это защиту закона, чего сейчас не было вовсе.
— И всё? — спросил я.
— И всё, ваше величество. Это и есть самое трудное.
Он объяснил и это. Покуда сделка на золото не имеет законной силы, всякий, кто держит золотую монету, держит её как вещь, а не как деньги. Разрешить сделки — значит позволить рублю показать, чего он стоит на самом деле, не в казённой росписи, а в лавке и на бирже. И если рубль после этого удержится сам, без подпорок, — тогда можно идти дальше. А если поплывёт — лучше узнать об этом теперь, на одном разрешении, чем через два года, объявив полный размен.
— Кто первый узнает, что он поплыл?
— Тот, кто меняет. Не мы.
Третья бумага была та, из-за которой мы спорили в феврале.
Он написал её.
Список того, что даётся проигравшим, — с именами не лиц, а разрядов, с числами и со сроками. Заёмщику Дворянского банка — отсрочка срочных платежей на переходные годы и пересчёт по правилу, объявленному наперёд, а не задним числом. Держателю выигрышных билетов — оговорка. Артельщику и приказчику, получающим жалованье помесячно, — ничего, потому что они выигрывают.
Против хлебного вывозчика стояло то, что Витте обещал в феврале: пусто.
— Так и оставите?
— Так и оставлю. Ежели ваше величество прикажет иначе, я исполню, но подпишу отдельным мнением.
— Не прикажу.
Четвёртая бумага — о неурожае — вышла самой тонкой и самой неприятной. Написана она была тем особым сухим слогом, каким пишут о вещах, которые предпочли бы не писать вовсе.
При недороде ниже среднего за пять лет казна теряла вывоз, а вместе с ним — приток золота. Запас в такой год не пополнялся, а расходовался.
Одновременно росли расходы на продовольственную помощь: казна платила больше ровно тогда, когда получала меньше.
Если недород придётся на год, когда объявлен размен, выбирать придётся между разменом и хлебом. Выбор сделают за две недели, без совещаний и подготовки, потому что голод не ждёт заседаний.
— И что вы выберете?
— Хлеб, ваше величество. — Он не задумался ни на мгновение. — А потом уйду в отставку, потому что рубль после такого выбора не восстановится при мне.
* * *
Комитет финансов собрался третьего мая.
Спорили два часа, и спор с самого начала пошёл не туда.
Одна сторона требовала всего сразу.
Говорил за неё член комитета, вернувшийся из Парижа третьего дня, и говорил он то, что там слышал.
Полумеры губят дело. Разрешить сделки и не объявить размена — значит показать Европе нерешительность. В Париже спрашивают, отчего русские топчутся. Запас собран. Случай удобен. Медлить нельзя.
Я спросил, кто именно спрашивает.
Он назвал два банкирских дома.
— То есть спрашивают те, кто нам одолжит?
— Разумеется, ваше величество. Кто же ещё.
— Стало быть, нерешительность нам вменяют в вину те самые люди, которым выгодно, чтобы мы поспешили.
Он ответил, что это не довод, а подозрение. Я признал это вслух. Но за столом наступила пауза, и после этой паузы его слушали уже иначе.
Другая сторона требовала не делать ничего.
Тертий Иванович Филиппов был государственным контролёром, ему было под семьдесят, и он говорил медленно, как человек, привыкший, что его дослушивают. О технике он не спорил. Он говорил о другом.
Твёрдый рубль есть вещь заграничная. Заводится он ради заграничного заимодавца. Платить за него будет русский мужик и русский помещик. Выгоду получит банкирский дом. А народу, который живёт хлебом, нет дела до того, во что ценится наша бумажка в Берлине.
Витте отвечал числами. Числа его не усиливали. Чем точнее он считал, тем больше это походило на то самое, о чём говорил Филиппов: на счёт, ведомый для чужих.
Через час они разойдутся, каждый при своём. И решать придётся мне. Без всякого основания, кроме желания.
Тогда я остановил обоих.
— Господа. Тертий Иванович утверждает, что рубль укрепится за счёт мужика. Сергей Юльевич утверждает, что мужик от твёрдого рубля выиграет. Оба довода я слышал и оба помню. Прошу теперь другого.
Они ждали.
— Назовите оба одну и ту же бумагу, по которой через год будет видно, кто из вас прав.
Молчание вышло длинное.
Филиппов сказал первым, что таких бумаг нет.
— Есть. Их у нас три.
Я назвал.
Первая — движение запаса помесячно. Вторая — курс, по каждому месяцу отдельно, а не в среднем за год. Третья — недоимка по восьми губерниям, и та её часть, которая взыскана понудительно.
— И к каждой прошу назвать день, в который вы признаете себя неправым.
Филиппов посмотрел на меня так, будто я сказал непристойность.
— Ваше величество, вопросы веры не решаются сроком.
— Вопросы веры — нет. А недоимка — да. Тертий Иванович, вы говорите, что мужик заплатит. Хорошо. Скажите, чем это будет видно, и назовите год. Ежели через год понудительное взыскание по восьми губерниям вырастет — вы правы, и я это признаю вслух, и этап остановят. Ежели не вырастет — вы напишете мне одну строку о том, что не выросло.
— А ежели вырастет от падежа скота?
— Тогда мы это узнаем и скажем, что от падежа. Я не прошу вас угадать. Я прошу вас поставить число, по которому спор кончается.
Он думал минуты две, и в комнате было слышно, как в углу стучат часы.
— Я поставлю, — сказал он наконец. — И поставлю не оттого, что вы приказали, а оттого, что мне это выгодно: я убеждён, что оно вырастет.
— Вот и прекрасно.
Витте своё число назвал сразу и назвал жёстче, чем требовалось: если к первому мая будущего года запас против обращения упадёт ниже той доли, какую он вписал в февральскую бумагу собственной рукой, следующего этапа не будет, а он представит объяснение в месячный срок.
Я велел записать оба обязательства в журнал рядом, на одном листе.
Через год этот лист будет стоить дороже обоих
* * *
Решение вышло скромное. Секретарь прочёл первую строку, и никто его не остановил: сделки на золото разрешаются; всякий может условиться о платеже золотою монетой, и уговор этот имеет силу закона.
На второй строке карандаш Витте лёг поперёк листа.
— Принимать и выдавать должны все конторы и отделения Государственного банка без изъятия. Иначе выйдет половинчато, и над нами станут смеяться.
Я спросил, где лежит монета.
— В кладовых, ваше величество.
— В каких?
Карандаш остался лежать. Витте ответа не знал.
Управляющего Государственным банком вызвали к четырём часам. Он вошёл с толстой ведомостью под мышкой, раскрыл её на краю стола и, прежде чем сесть, попросил линейку. Столбцы в ведомости были узкие; названия городов наползали на цифры.
— Золото можно положить не во всякий подвал, — сказал он. — Нужна железная дверь.
Он провёл черту против первого города.
— Решётка.
Вторая черта.
— Караул.
Третья.
— И кассир, который умеет отличить полновесную монету от стёртой.
Витте поднял карандаш.
— Кассир выдаст монету как всякую другую.
Управляющий потёр большим пальцем край своего обручального кольца.
— Полновесную — выдаст. Стёртую надо взвесить. Выдаст стёртую по нарицательной цене — будет скандал; спишет её как полновесную — недостача. Такого кассира готовят не месяц.
— А где нет кассира?
— Туда монету повезут с оказией из конторы, где он есть. Под охраной. Весною — иной раз вёрст за двести.
Он сказал это без угрозы, будто называл срок доставки. Потом добавил, что первый же разбойный случай обойдётся реформе дороже десяти газетных статей. При нынешних дорогах вопрос не в том, случится ли он, а на который год.
— Отчего же вы прежде об этом не докладывали? — спросил Витте.
Управляющий прижал линейкою выгнувшийся лист.
— Меня спрашивали, сколько золота, а не где оно лежит, ваше сиятельство.
— Сколько мест, где нынче есть всё сразу?
Он стал спускаться по ведомости. На одной строке не было решётки, на другой — караула; у третьей против кассира стоял прочерк. Филиппов сперва следил за пальцем, потом сбился и придвинул стул ближе. Слышно было, как управляющий шевелит губами, возвращаясь к одному и тому же городу.
Контор вышло восемь. Отделений — двадцать пять.
Я повернул к секретарю его черновик.
— Покупать золотую монету дозволяется всем. Платить ею — этим восьми конторам и двадцати пяти отделениям. Список напечатать вместе с решением.
Управляющий отделил перечень от ведомости и положил перед секретарём. От листа пахло пылью; на сгибе осталось серое пятно от его пальца.
— Остальным разослать четыре графы: дверь, решётка, караул, человек. В двухмесячный срок пусть каждый напишет, чего у него нет и сколько это будет стоить.
— Вы опять заставляете ведомство доносить, чего у него нет, — сказал Витте.
— В мае. Не в декабре, когда к нему уже повезут монету.
— Вы делаете реформу по кладовым.
— Я делаю её там, где в понедельник откроют дверь и выдадут золото. До остальных она дойдёт вместе с дверью, решёткой, караулом и кассиром.
Филиппов неожиданно подался к столу и постучал ногтем по четырём пустым графам.
— Оставьте так. Мне нравится финансовое предположение, где написано, чего в стране нет.
Секретарь вписал двухмесячный срок. Перо зацепилось за бумажное волокно, брызнула маленькая клякса; он снял её промокательной бумагой, и на листе осталась бледная тень. Витте смотрел, как высыхает строка.
Последнее правило я продиктовал, когда ведомость управляющего уже складывали.
— Движение запаса печатать помесячно. Одной таблицей, в одном издании, всегда на одном месте. И в хороший месяц, и в дурной.
Витте отодвинул карандаш. Голос у него стал ниже.
— Ваше величество, вы отдаёте курс рубля на волю всякого, кто умеет читать таблицу. В дурной месяц это ударит по нам вдесятеро сильнее любого слуха.
— Слух будет всё равно. Но рядом с ним окажется число.
— Вы полагаете, числу поверят больше?
— Его можно будет проверить через месяц.
Витте не согласился. Он попросил перечитать последнюю строку, выслушал её, взял перо и подписал первым. Потом долго держал над подписью промокательную бумагу, хотя чернила уже не блестели. В напечатанной таблице против каждого месяца оставалось пустое место, и отныне заполнить его предстояло ему.
Восьмого мая бумагу подписал я. До назначенного мною срока по земскому делу оставалось двадцать восемь дней. Я ещё думал, что самое трудное за этот месяц уже сделал.
* * *
Земская почта пришла в тот же вечер.
Я разбирал её сам, потому что привык.
Из одного уезда пришли две сметы.
Из второго по счёту. Чья февральская опись сошлась по всем четырём признакам без единой ошибки.
Одна смета лежала в казённом пакете, с сургучом казённой палаты.
Другая пришла отдельно, от самой земской управы, и на обороте стояла приписка секретаря: посылается на всякий случай.
Дело в обеих было одно и то же. Школа. Тот же уезд, то же село, тот же подрядчик.
Подписи одинаковые. Все до единой.
Числа разные.
Я положил обе рядом, под лампу, и стал сличать построчно.
До четырнадцатой строки они сходились.
С четырнадцатой — нет.
Глава 7
Две сметы
Расхождение составляло тысячу четыреста двадцать рублей.
Само по себе число было пустяковое. На эти деньги не строят и полшколы, и в росписи двора такая сумма ушла бы на цветы к одному приёму.
Считать надо было не её.
До пятого июня оставалось двадцать семь дней. К этому сроку я обещал — не земствам, а себе и при двух министрах — иметь восемь подписанных соглашений.
Проще всего было выбросить уезд из программы: бумаги не сходятся, место переходит следующему. Но тогда первая проверка кончилась бы отступлением от уезда с недоимкой в два рубля на душу и девятнадцатью вёрстами до школы.
Утром девятого мая я велел принести обе сметы вниз, в ту же угловую комнату, и положить их на стол рядом.
Свешников пришёл первым и, увидев их, сделал шаг назад.
— Ваше императорское величество, я к этим бумагам касательства не имею и иметь не должен.
— Отчего?
— Оттого что уезд этот отбирали при мне. Ежели итог сойдётся с моим ожиданием, скажут, что я
Он сказал это, глядя в пол, но сразу, не дожидаясь моего вопроса.
— Хорошо. Тогда вы к итогу не притрагиваетесь. Ни к одной сумме. Покуда вам не покажут чужой.
— А что же мне делать?
— Смотреть, как это будут делать двое других, и молчать, покуда они не кончат. Если ошибутся — вы увидите. Но увидите после, а не вместо.
Он сел в углу — на тот самый стул, где в феврале сидел я.
Двоих я взял по декабрьскому правилу: один от моей канцелярии, другой от государственного контроля. Работают порознь по одному заданию и сравнивают только в конце.
Задание я написал сам, и в нём не было слова «сумма».
«Установить, какая из двух бумаг составлена позже. Восстановить, что именно и когда было в неё внесено, кем внесено и каким путём каждая из бумаг шла от уездной управы до Петербурга. Итоговых чисел не сличать до особого распоряжения».
Чиновник государственного контроля прочёл и поднял брови.
— Ваше величество, тут ведь ищут не то. Тут разница в тысячу четыреста рублей — стало быть, ищут, куда они делись.
— Тысяча четыреста рублей никуда не могли деться в мае: их ещё не выдавали. Значит, разница не в деньгах. Разница в бумаге.
* * *
Они работали одиннадцать дней.
Никто из двоих ни разу не выехал из Петербурга.
Шли они врозь и шли по-разному.
Мышецкий начал с бумаги. Тарасенков — с людей.
Мышецкий разложил обе сметы по строкам и завёл третий лист, куда выписывал только различия. Строк оказалось четыре. Тарасенков в те же дни писал запросы: в губернское правление, на почтамт, в казённую палату. Он не спрашивал, кто виноват. Он спрашивал, когда что вышло и кто расписался в получении.
Первое, что они сделали, — сняли с обеих смет описание того, чем эти бумаги были снаружи.
Формат. Бумага. Водяной знак. Чернила. Почерк основного текста и почерк цифр. Оттиск печати и то, как он лёг: ровно, косо, с двойным нажимом.
Ни водяной знак, ни чернила ничего не дали. Бумага одна и та же. Чернила одни и те же. Почерк один.
Значит, писал один человек. И писал не таясь.
Второе — конверты.
Казённый пакет пришёл через губернатора, как и положено по земскому Положению: постановления собраний управа представляет губернатору в копиях. Штемпель на нём стоял губернского города, число двадцать девятое апреля.
Второй пакет пришёл прямо от управы, минуя всякое начальство, и штемпель на нём был уездный, число двадцать шестое.
Третье — они запросили в самой управе не документ, а журнал исходящих бумаг.
Не смету. Журнал: что вышло, за каким номером и какого числа.
Тут они сошлись, не сговариваясь.
Мышецкий пришёл ко мне утром десятого дня и сказал, что различий четыре и все четыре — одна работа: мост, сваи, настил, перила. Не разные хищения. Одна вещь, расписанная по четырём строкам.
Тарасенков пришёл в тот же день после обеда и сказал другое: что бумага с меньшим числом ушла раньше.
Каждый из них по отдельности этого не доказывал. Вместе — доказывали.
Ответ из управы пришёл на седьмой день и был скучен и точен.
За апрель из управы вышло две бумаги по этому делу.
Номер сто девятый — двадцать шестого числа.
Номер сто восемнадцатый — двадцать девятого.
Чиновник государственного контроля принёс мне это на четвёртый лист.
— Ваше величество, подделок не бывает с журнальными номерами подряд. Подделыватель ставит один номер.
* * *
Двадцатого мая пришло объяснение от секретаря уездной управы.
Звали его Кузьмин, служил он давно и писал так, как пишут люди, привыкшие, что их бумаги читают не до конца: сперва всё главное, потом извинения.
Дело было вот в чём.
Смету на школу они составили в марте и в марте же переслали: школа ставилась в казённом здании, стоявшем пустым с восемьдесят девятого года, и деньги считались на починку крыши, на две печи, на полы, на окна с двойными рамами и на жалованье учителю, которого предполагалось выписать из уездного города к августу.
В конце апреля к ним приехал податной инспектор — тот самый, который в феврале писал по их уезду опись, — и приехал не с проверкой и не за бумагами, а по своему собственному окладному делу, и уже на крыльце, отряхивая шинель, между прочим спросил, каким же путём дети пойдут в эту школу весной.
Кузьмин ответил: через овраг.
Инспектор спросил, что там за овраг.
Пошли смотреть, и, судя по объяснению, шли они туда версты полторы по такой грязи, что инспектор потом три дня сушил сапоги у хозяйки, а Кузьмин, человек аккуратный, счёл нужным об этом упомянуть.
Овраг ежегодно перерезал весенней водой дорогу от трёх деревень к селу. В апреле его переходили по двум неизвестно кем положенным брёвнам; взрослые шли с палкой, детей в распутицу не пускали.
Кузьмин пересчитал.
Считал он неделю, и считал не деньги, а дни: сколько недель в году эта дорога непроходима для восьмилетнего ребёнка. Вышло, что школа, выстроенная в этом самом казённом доме со всеми её починенными крышами, двойными рамами и выписанным из города учителем, будет каждую весну стоять закрытой шесть недель подряд — не по нерадению, не по недостатку дров и не оттого, что учитель запил, а единственно оттого, что к ней в эти шесть недель нельзя дойти.
И он приписал мост.
Тысяча четыреста двадцать рублей: пять свай, настил, перила и работа артели в две недели.
И вот тут он сделал единственное, за что его следовало наказать, и сделал это, я убеждён, не думая ни секунды.
Он послал исправленную смету туда же, куда посылал первую, — губернатору, по установленному порядку, за номером сто восемнадцатым.
А в Петербург прямо, «на всякий случай», ушла та, которую он отправил тремя днями раньше, до всякого моста.
Две редакции одной сметы ушли по разным дорогам, и ни на одной не было написано, которая новее.
Я перечёл объяснение, отложил и посмотрел в окно на Неву, по которой уже шли барки. Бумага, из-за которой поднялся шум, оказалась лучше, чем от неё ждали.
Потом позвал Свешникова.
— Пётр Иванович. Теперь смотрите.
Он взял оба листа, положил их так, как кладут перед собою счёты, и прошёл по строкам сверху вниз, шевеля губами.
На четырнадцатой строке остановился.
— Мост, — сказал он. — Ваше величество, это
Он поднял голову.
— И заметьте: он приписал её после того, как я его уезд уже выбрал. Ему нечего было выгадывать. Ему уже дали.
Вот на этом я и просидел остаток вечера.
Человек, у которого в кармане уже лежало казённое обязательство, вышел на дорогу, посмотрел на овраг и добавил себе работы на тысячу четыреста рублей и на два месяца хлопот. Не потому, что боялся проверки, — проверка была позади. И не потому, что кто-нибудь велел. А потому, что иначе школа стояла бы закрытой шесть недель, и он это увидел.
Наказать его за то, что он неправильно разослал бумагу, значило научить всех остальных не ездить смотреть овраги.
Тарасенков пришёл на другое утро и попросил дозволения оставить у себя список с объяснения Кузьмина.
— Зачем он вам?
Он откашлялся, пробуя голос.
— Ваше величество, я девять лет по этой части и всякий раз находил я до сих пор одно и то же. — Он помолчал. — А тут человек прибавил себе работы. Я такого в деле не встречал и, признаться, не поверил бы, если бы не сам разбирал.
— И что вы намерены с этим делать?
— Показывать младшим. У нас их учат, что всякое расхождение есть след. Пусть знают, что след бывает и в другую сторону.
* * *
Двадцать второго мая я подписал правило. Всякая бумага по программе имеет редакцию.
У редакции есть номер и число. Номер берётся из журнала исходящих того учреждения, которое бумагу составило, и пишется на самой бумаге, наверху, крупно, а не в углу мелким шрифтом.
Никакая правка не отменяет прежней бумаги молча. Прежняя не уничтожается и не подчищается; на ней делается отметка, что она заменена такою-то редакцией от такого-то числа.
И главное: изменённая бумага идёт по всем тем дорогам, по которым шла первая. По всем, а не по той, которая под рукою.
Проверить это можно одним движением: у меня на столе должны лежать две бумаги с одним номером редакции. Если номера разные — работать нельзя, и не потому, что кто-то украл, а потому, что кто-то из двоих читает вчерашнее.
Я ничего не запретил. Ни исправлять смету после отсылки, ни ездить смотреть овраги, ни посылать бумаги прямо, минуя губернатора. Всё это осталось дозволенным. Прибавилось единственное: у всякой бумаги отныне есть возраст, и он написан на ней сверху.
Цена обнаружилась немедленно, и обнаружил её Свешников, который к тому времени уже осмелел настолько, что возражал мне, не дожидаясь позволения.
— Ваше величество, это прибавит к всякому изменению по неделе.
— Считайте.
Он посчитал.
Выходило хуже, чем неделя. Всякая правка теперь требовала: составить, занумеровать, отметить прежнюю, разослать по двум дорогам, дождаться, покуда обе дойдут, и только потом работать по новой. По земской почте, при уездных расстояниях и весенней распутице, это давало от восьми до четырнадцати дней.
— А ежели их будет много?
— Их будет много, — сказал я. — Восемь уездов, три года и четыре проверки. Их будет очень много.
Я подписал.
Замедление можно было заложить в сроки. Работа по разным редакциям дала бы тихую ошибку: первого декабря школу принимают, моста нет, а оба исполнителя правы — каждый работал по своей бумаге.
И всё-таки подписывал я это с неохотой, какой сам от себя не ждал.
До пятого июня оставалось четырнадцать дней, а я собственной рукой прибавлял ко всякому будущему исправлению по полторы недели — то есть заранее соглашался на то, что первого сентября мы придём к готовности впритык, а не с запасом, и что за этот запас, если он где-нибудь понадобится, платить будет уже не бумага, а люди на стройке.
Быстро и неправильно — соблазн, устроенный так, что расплата приходит не к тому, кто соблазнился.
И ещё одно я записал отдельной строкой, потому что без него правило работало бы вполовину: раз в редакции стоит номер и число, то всякий, кто получил бумагу, обязан посмотреть на этот номер прежде, чем начать по ней работать, — и если у него на руках номер меньший, чем у соседа, он останавливает не соседа, а себя.
Останавливать себя куда труднее, чем другого. Но это единственное действие, которое человек может совершить, не спрашивая ни у кого разрешения.
Уезд из программы я не тронул.
Мост я внёс отдельной строкой и велел записать в основание: дорога к школе в худший сезон входит в описание работ наравне со зданием.
Кузьмину я не объявил ни выговора, ни благодарности.
Ему послали выписку из нового правила и предписание впредь рассылать редакции по обеим дорогам. И отдельно, третьей строкой, — распоряжение уплатить ему прогонные за поездку к оврагу, которых он не просил и в смету не вносил.
Из всей бумаги, я думаю, он понял только третью строку.
Этого было довольно.
* * *
Двадцать шестого мая пришла депеша из Москвы.
Длинная. Дядя писал сам.
На поле у него вышло то же самое.
Полевая опись дошла до дальнего края и там разошлась с планом дворцового ведомства. На плане у оврага показана насыпь, отсыпанная в прошлом году. В описи её нет.
На месте её тоже нет. Не досыпали.
Обе бумаги подлинные. Обе подписаны. Обе верны на своё число.
Дальше шло то, ради чего писалось.
«Двух подлинников не бывает. При двух подлинниках всякий работает по тому, который ему выгоден, и виновного нет. Прошу разрешить: по коронационному делу иметь один подлинный экземпляр, хранимый в Москве при генерал-губернаторской канцелярии, все прочие считать выписками, силы не имеющими. Отвечаю за него я».
Я прочёл это трижды.
Он предлагал свести всё к себе и отвечать головой. Вместе с подлинником к нему уходило последнее слово о том, какая бумага действует на поле; я в Петербурге узнавал бы об этом после. Опаснее всего было то, что предложение работало. До назначенного мною срока оставалось десять дней.
Глава 8
Пятое июня
Отказать было нельзя.
Право отказать у меня было, и он это знал лучше меня. Но при двух подлинниках всякий работал по тому, который ему выгоден, и виноватого не было. Ответить на это «нет» — значит объявить, что дело для тебя важнее правды, и объявить это человеку, который через одиннадцать месяцев отвечает в Москве за твою жизнь.
«Подлинный экземпляр коронационного дела быть одному. Хранить его в Москве, при генерал-губернаторской канцелярии. Всё прочее считать выписками».
Тут я остановился и перечитал, и следующие две фразы писал медленнее, чем всё остальное за этот месяц.
«На подлиннике проставляется номер редакции и число. Всякая выписка несёт тот же номер. Кто получил выписку с номером меньшим, чем у соседа, останавливает не соседа, а себя и доносит в тот же день. Изменение подлинника рассылается по всем дорогам, по которым шла предыдущая редакция».
И в конце, отдельной строкой, условие для Петербурга:
«Копия подлинника с последним номером высылается в Петербург по всякому изменению, а не по требованию».
Три дня ушло не на формулировки, а на согласие их подписать.
Всё во мне сопротивлялось. Четыре месяца я строил порядок на двух бумагах, чьё расхождение служило проверкой; теперь дядя прислал с поля доказательство, что в известных условиях этот прибор ломается.
Уступить наполовину значило вернуть два подлинника под другим названием. Чтобы сохранить дело, следовало отдать ровно то, что он просил.
Он получил всё, чего просил.
Один подлинник — есть. В Москве — да. При его канцелярии — при его. Отвечает он — он.
И вместе с этим он получил то, чего не просил и от чего теперь не отделается: у его подлинника появился возраст. Никто в империи, включая меня, не может больше сослаться на бумагу, не назвав её номера; и он сам, первый и раньше всех, не может тоже.
Отдав подлинник в Москву, я перестал узнавать об изменениях первым. Раньше ко мне шли обе копии сразу; теперь сперва меняется московская бумага, а я получаю её тогда, когда её вышлют, — с опозданием на почту. В школьной смете это означало потерянную неделю. На поле — приказ, который уже исполняют по вчерашнему листу. Всякая новость с поля отныне доходит до меня после того, как её прочтёт дядя.
Я подписал это второго июня.
* * *
Пятого июня в девять утра на столе лежало семь соглашений.
Восьмого не было.
Семь я просмотрел до половины одиннадцатого.
Форма у всех одна. За формой — разное.
Тульское: опись подрядов. Список плотницких артелей по волостям. Имена старост.
Пензенское: приговор собрания на четырёх листах. Оговорка — доля вносится двумя сроками, к августу и к ноябрю.
Вятское: план здания, вычерченный школьным учителем. И приписка, извиняющаяся за чертёж.
Псковское: две сметы на выбор, дешевле и дороже, с указанием, чем они разнятся. Обе за одним номером редакции.
Тамбовское: короче всех. Лес не рубят — покупают. Цена приложена.
Симбирское: просьба перенести срок платежа на две недели и расчёт, отчего именно на две.
Смоленское: ничего лишнего вовсе.
Тамбовское я отложил в сторону и потом взял ещё раз.
В феврале их гласный писал мне, что собрание готово внести долю, а открытой сметы к сроку не представит, потому что составить её некому: в управе два человека и оба заняты продовольственным делом.
Сметы они и теперь не составляли. Её написал податной инспектор, как и положено с двадцать шестого февраля.
От управы пришла одна бумага — приговор о доле.
Ни одного поздравления. Ни единого «повергая к стопам».
Свешников, разбиравший их со мною, сказал под конец, что за всю свою окладную службу не видал восьми уездных бумаг подряд без единого лишнего слова.
— Семи, — поправил я.
Восьмое застряло в губернском присутствии.
Спор шёл о доле, и спор был не о деньгах, а о разряде: уезд просил четверть, губернская казённая палата настаивала на трети.
Четверть по январскому правилу даётся беднейшим — при подтверждённой недоимке. Подтверждённой из двух несходящихся источников: так записано с восьмого февраля, и записано моею рукой.
Казённая палата дала свой источник — окладные списки. По ним недоимка на душу выходила такая, что до четвертного разряда не дотягивала на двадцать одну копейку.
Второго источника не было.
* * *
До срока оставалось семь часов.
На столе рядом с семью соглашениями лежала пустая обложка. Я велел оставить её на месте, хотя секретарь дважды предлагал убрать: пустота раздражала сильнее задержки. На корешке уже стояло название уезда, ниже — дата, а внутри не было ничего. Если к вечеру ответ не придёт, обложку всё равно подадут мне вместе с остальными, и отсутствие восьмой подписи станет не случайностью, а результатом. За следующие полчаса в приёмную трижды приносили телеграммы. Все касались других дел: железнодорожного тарифа, назначения, запроса из Москвы. Я читал первые слова, возвращал лист и снова видел пустое место на столе. Семь готовых соглашений можно было подписать и объявить успехом. Пустая обложка не позволяла забыть, что обещано было восемь.
Простейшее было очевидно и лежало на поверхности, и всякий на моём месте так бы и сделал: дать четверть распоряжением. Двадцать одна копейка. Уезд беднейший, все это знают, и никто в целом свете не станет спорить, что там нужнее, чем в Тульской.
Четверть часа решение делалось всё привлекательнее: выгода приходила нынче, расплата — неизвестно когда и к кому.
За двадцать одну копейку я мог купить целый уезд, восьмую подпись к сроку и спокойный вечер, и не потерять при этом решительно ничего, что можно было бы предъявить или сосчитать.
А потом я представил себе, как это будет выглядеть в августе.
В августе выяснилось бы: правило, впервые применённое к живому уезду, государь отменил за двадцать одну копейку. В пользу хороших людей — значит, в следующий раз попросят отменить его в пользу других, сославшись на этот уезд.
Отступиться от уезда было нельзя тем более. Дать треть вместо четверти означало потребовать с беднейших на треть больше того, что они могут внести, не залезая в новую недоимку, — то есть выстроить школу за счёт ровно того самого взыскания, ради облегчения которого всё это и затевалось; и через год мы имели бы прекрасное здание с двойными рамами, поставленное на описанных коровах.
Оба простых выхода вели, стало быть, в одно и то же место: в бумагу, которая через год станет доводом против меня самого.
Значит, второй источник надо было найти, и найти его надо было до вечера.
Я послал за Свешниковым и спросил его прямо: где в империи ещё считают крестьянскую недоимку, кроме казённой палаты.
Ответил он не вдруг.
Сперва сказал, что нигде, потому что окладные списки одни, и всякий другой счёт есть их же список, только переписанный, — и вот это, по его словам, и есть беда
Потом поправил очки.
— Разве что земский начальник, ваше императорское величество.
— Он ведает недоимку?
— Он ведает не недоимку. Он надзирает за сбором. — Свешников заговорил тем вторым своим голосом, и стало ясно, что дальше пойдёт то, о чём он думал давно. — Извольте различить. Казённая палата пишет, сколько числится. Земский начальник видит, чем взыскивают. У него по участку идут дела о понудительном взыскании: у кого описали имущество, у кого продали с торгов лошадь, корову, самовар, кому дана отсрочка миром. Это не список недоимки. Это список того, чем за неё заплатили.
— И это другой источник?
— Совсем другой, ваше величество. Он не по финансовому ведомству. Он по внутренним делам. И друг у друга они не списывают, потому что друг друга не любят.
Я велел телеграфировать в губернию и запросить у земских начальников трёх участков одно: число дворов, по которым за минувший год состоялось понудительное взыскание с описью или продажей.
Ответ пришёл в четвёртом часу. До срока оставалось три часа.
Он был хуже, чем ожидалось, и хуже настолько, что в комнате замолчали.
По окладным спискам уезд не дотягивал до беднейшего разряда на двадцать одну копейку. По делам земских начальников выходило, что в минувшем году имущество описывали в каждом седьмом дворе трёх участков, а продавали с торгов — в каждом семнадцатом.
Недоимка выглядела небольшой потому, что её взыскивали раньше, чем она успевала стать цифрой.
Окладные списки сходились до последней копейки, а вывод из них выходил обратный истине.
Я сидел с этими двумя числами перед собою и додумывал то, что додумывать не хотелось. Каждый седьмой двор — это не цифра, это когда по деревне в сто дворов приходит человек с понятыми четырнадцать раз в год, и всякий раз это видят все остальные. Каждый семнадцатый — это когда у соседа со двора уводят корову, и корову эту потом видят у нового хозяина в трёх верстах, и мальчик, которого мы собираемся посадить за парту в этой самой школе, ходит мимо неё в церковь.
И вся эта работа, сделанная исправно и по закону, приводила к тому, что в петербургской ведомости уезд выглядел зажиточнее соседнего — где взыскивали лениво и где недоимка спокойно росла, дожидаясь очередного всемилостивейшего сложения.
Порядок наказывал за порядок. Не по злому умыслу и не по чьей-нибудь корысти: просто потому, что мерили одним числом, а число это показывало не бедность, а расторопность исправника.
— Пётр Иванович, — сказал я, — почему этого никто не знал?
— Знали все, ваше величество. Земский начальник знал по своим делам, палата — по своим. — Он пожал плечами. — Их никогда не клали рядом.
Первым моим движением было обрадоваться, и я успел даже сказать вслух что-то вроде «вот и подтверждение», прежде чем сообразил, чему, собственно, радуюсь.
Я нашёл бумагу, позволявшую сделать то, что собирался, и едва не принял основание за истину.
Поэтому вместо распоряжения по восьмому уезду я велел сделать другое.
Запросить дела земских начальников по всем восьми — включая семь, уже подписанных нынче утром.
Свешников понял первым и сказал прямо, что это может выйти скверно: ежели по какому-нибудь из семи откроется обратное, придётся или менять разряд у уже подписанного соглашения, или объяснять, отчего не меняем.
— Придётся, — согласился я. — Лучше в июне, чем в марте.
К двадцатым числам Свешников разложил передо мной восемь мест. В одном лежала прежняя справка восьмого уезда, в шести — новые ответы; седьмое оставалось пустым. Он подвинул к этому месту узкую бумажную полоску с названием участка, чтобы пустота тоже имела имя.
Пять ответов почти легли поверх окладных списков: строки просвечивали одна сквозь другую, и расхождения приходилось искать ногтем. В шестом две цифры разошлись, но не туда, куда ожидала казна. Уезд, отнесённый к средним, по делам о взыскании выглядел благополучнее, чем по спискам.
— Переменить разряд? — спросил Свешников.
Я положил обе бумаги рядом. На одной бедность была больше.
— Нет. Худшее число остаётся.
Он ничего не ответил и перевязал листы одной тесёмкой. У пустого места тесёмки не было: земский начальник того участка второй год как переведён, а дела его никто не принимал. Ответить было некому.
Четвертную долю восьмой уезд получил по второму подтверждению. На полях основания я велел сохранить и первое число — те самые двадцать одну копейку, из-за которых всё остановилось утром, — а ниже написать названия обоих ведомств.
Свешников поставил между ними скобку и вопросительно посмотрел на меня.
— Главного не будет, — сказал я. — При расхождении берём худшее.
— И когда дела земского начальника покажут уезд богаче?
Я коснулся связки, которую он только что затянул.
— Тогда остаётся число палаты. Мы кладём рядом то, что начислили, и то, чем уже заплатили. Жалость тут ни при чём.
Он переписал правило начисто. В готовой строке два ведомства впервые стояли на равных; ни одному не досталось последнего слова.
* * *
Восьмое соглашение подписали в семь часов вечера пятого июня. Опоздания не было. Запаса тоже.
Свешников подровнял стопку ребром ладони. Восемь бумаг, каждая листов по пяти; на верхней ещё блестела подпись. Я сидел один и, кажется, минут пять ничего не делал, а он стоял у шкафа и ждал, можно ли унести дело.
Школ в сорока листах не было. Были доли, сроки, имена, приговоры собраний, оговорки о двух платежах, чертёж, сделанный учителем, и список плотницких артелей с именами старост. Семнадцатого января я обещал тридцать восемь миллионов и всю империю. Пятого июня у меня было восемь уездов и стопка в сорок листов. Теперь её можно было поднять одной рукой — и рука чувствовала вес.
В соседней комнате лежали пятьдесят два отказа. Их отправили в тот же день, что и согласия. На каждом стояли четыре числа по уезду, место в общем ряду и недостающий признак. Свешников принёс первый лист обратно: внизу оставалось место шириною в палец.
— Вторую справку куда ставить?
Так появилась пятая строка: беднейший разряд отныне проверялся и по делам земского начальника; уезд, считавший разряд неверным, мог просить вторую справку. Секретари дописали строку пятьдесят два раза. К девяти часам у одного затекли пальцы, и последние листы он придерживал уже всей ладонью.
Потом Свешников принёс восемь узких календарей.
На каждом три даты были подчёркнуты красным: первое
Одинаковыми оставались только красные черты. Между ними всё расходилось. Вятский лист ждал зимней дороги для леса, тамбовский — покупки; в одном уезде плотники освобождались в июле, в другом в сентябре. Я разложил полосы по месяцам. Они заняли стол от чернильницы до подсвечника, и край последней пришлось прижать книгой.
В июле лес требовался трём уездам, плотники — двум. В августе крыли почти все крыши; псковскую черту пришлось сдвинуть в сентябрь. Затем шли сдача помещений и октябрьские печи. Против печей Свешников поставил скобку до открытия: раствор должен высохнуть раньше первого огня. Ноябрьские клетки заняли учителя. Декабрьские — восемь открытий.
Я искал между полосами свободную неделю и сначала решил, что одна нашлась. Это оказался загнутый край тамбовского листа. Под ним стояла покупка леса.
— Убрать? — спросил Свешников, когда часы пробили десять.
Я переписал три ближайшие даты в свою записную книжку. На следующей странице места уже не хватило: пришлось продолжить поперёк полей.
— В шкаф. А календари оставьте.
Сорок листов скрылись за дверцей. Полосы остались на столе, и ни одну из них теперь нельзя было передвинуть тихо. До пятого июня я обещал. С пятого июня у обещания появились восемь мест и восемь сроков.
* * *
Шестого июня пришла первая бумага по новому графику.
Тульский уезд. Готовность к первому сентября.
Подрядчик брался поставить здание, перекрыть крышу, сложить две печи и настелить полы за тридцать четыре дня.
Я показал бумагу Свешникову.
Он прочёл и положил её на стол лицом вниз.
— Ваше величество, тут одна печь сохнет три недели.
— А их две.
— Их две.
Мы посмотрели друг на друга.
Дурак бы такого не написал. Дурак написал бы «в непродолжительном времени».
Точная дата стояла потому, что срок был напечатан и разослан: подряд получал обещавший к первому сентября, а не говоривший правду.
Я велел его обещание не отклонять и не утверждать, а положить в дело и приписать одну строку: чем будет подтверждена готовность первого сентября и кто её подтвердит.
Это была первая цена, которую взял с меня мой собственный календарь, и брать он её собирался, судя по всему, ежемесячно.
Глава 9
Порхов
За июнь семь уездов из восьми написали мне в общей сложности сорок одну бумагу.
Просили отсрочки, просили переменить разряд, просили дозволения строить хозяйственным способом вместо подряда, доносили о ценах на лес, жаловались на казённую палату, спрашивали, считать ли квартиру учителя в смете постройки или в смете содержания. Все сорок одна были по делу, и на все сорок одну можно было ответить.
Лучшая из них пришла из Новоузенского и состояла в четырёх строках: подрядчик поставил тёс не той толщины, уезд его принял, ибо иначе стал бы срок, и уезд просит указать, кого за это наказать — подрядчика, принявшего или того, кто назначил срок.
Отвечать на неё я не стал.
Восьмой не написал ничего.
Свешников подал мне сводку двадцать восьмого июня и сказал, что Порховский уезд идёт ровно.
— Отчего вы так полагаете?
— Оттого, что не просит, ваше величество.
Человек, у которого всё хорошо, молчит так же, как тот, кому нечего сказать. Мои четыре признака брались из готовых бумаг; молчание среди них не числилось.
Тридцатого я объявил, что второго и третьего июля меня не будет.
Свешников возразил доводом, который стоило выслушать. Не о приличии и не о безопасности, а о деле: за двое суток накопится бумаг на подпись, срочных из них две или три, и отсутствие государя есть отсутствие не человека, а подписи. Расписываться за меня некому по устройству.
Я ответил, что срочные он повезёт с собою.
Так и вышло. Всю дорогу он держал их в портфеле на коленях. Две я подписал в Пскове, на подоконнике станционного буфета, третью в Порхове, и по числу и месту эти три подписи стоят в делах до сих пор.
Аликс спросила, надолго ли, и я сказал, что на два дня. Она не спросила куда, и я не сказал.
Ехать открыто значило не поехать вовсе. Государь, приехавший смотреть уезд, видит уезд, приготовленный к приезду государя. Всякий, кто хоть раз стоял в оцеплении, знает цену такому зрелищу.
Я положил ехать чиновником земского отдела при Свешникове. Чин у него настоящий и бумага настоящая. От меня требовалось молчать и слушать.
Маршрут знали Свешников и дворцовый комендант. Последний дал двух людей в штатском и выбрал их сам; в поезде они ехали вагоном дальше, на тракте держались за нами в получасе и ни на одной станции к нам не подходили. Им было велено не предупреждать местных и не показываться, покуда без них можно обойтись. Охрана оставалась и получила один приказ: не испортить поездку своим присутствием.
Второго в шесть утра мы вышли на Варшавском вокзале к обыкновенному поезду.
* * *
От Петербурга до Пскова двести шестьдесят вёрст, и идёт поезд их без малого шесть часов, останавливаясь в Гатчине, в Луге и ещё в нескольких местах, о которых я до того дня знал только то, что они существуют и что через них проложена дорога.
Я ехал во втором классе, у окна, спиною к ходу, и за эти шесть часов не сказал никому ничего, кроме двух слов кондуктору, и это оказалось непривычно тяжело — не молчание, а то, что молчание никого не смущало.
В Пскове мы взяли лошадей и поехали трактом на восток.
До Порхова было восемьдесят вёрст с небольшим; железной дороги туда не было. Сухим июльским трактом шли возы со льном, и разъезжаться приходилось по десятку раз в час.
С полудня до восьми вечера мы сменили лошадей и сорок минут ждали на станции: все были в разгоне.
На станционном крыльце я сосчитал девять возов, почти все на Псков. Поверх льна спали люди, лошади шли сами; дорога оказалась единственной вещью в уезде, работавшей без надзора.
Смотритель станции, вышедши ко мне, объяснил, что лошадей нет по случаю льняного ходу, что ход этот стоит до Успенья, что жалоб на него не принимают, ибо казённая надобность идёт впереди частной, а лён есть частная, — и что оттого всякий, кому нужно в июле проехать по этому тракту скоро, едет им же и медленно, включая почту.
Дорогою я
Уездная земская управа помещается в Порхове в двухэтажном каменном доме на площади, и второго июля к вечеру там сидели двое: письмоводитель и член управы, оставшийся дежурить, — Родион Ильич Лапин.
Ему было за пятьдесят, он был из мелких землевладельцев уезда, служил в управе третье трёхлетие и говорил медленно, ставя после всякого числа маленькую паузу, как ставят точку.
Свешников объяснил, что мы из земского отдела, по постройкам.
Лапин достал книги и разложил их. Он не спросил, отчего проверяющие приехали в восемь вечера и без предупреждения, и не стал говорить, что всё в порядке, а стал показывать.
Смета на училище при селе Дубровно вышла в три тысячи восемьсот сорок рублей: сруб, крыша, полы, две печи, квартира учителю в две комнаты, ретирад, колодец, забор. Четверть — уездная, девятьсот шестьдесят рублей. Остальное шло по нашему июньскому соглашению.
Я спросил, откуда уезд возьмёт свои девятьсот шестьдесят.
— Раскладкою, — сказал Лапин. — Она у нас уже разложена, ваше высокородие. По земле и по душам, выходит рубль сорок на двор.
— А деньги когда?
— В ноябре.
— А платить подрядчику?
— В июле и в августе.
Он прибавил, что банк городской общественный ссудит под будущую раскладку и возьмёт своё, и что так делается всегда и худого в этом нет.
Я спросил, сколько банк берёт.
— Шесть, — сказал он. — На четыре месяца выходит рублей девятнадцать с копейками.
Девятнадцать рублей на девятьсот шестьдесят есть плата за то, что мой срок стоит в июле, а уездный доход в ноябре, и никто из нас двоих этого не выбирал: я поставил июль потому, что строить надо летом, а ноябрь стоит в уезде потому, что раньше ноября у людей денег не бывает, и оба обстоятельства верны, и между ними лежат девятнадцать рублей, которых нет ни в моей смете, ни в его.
Я это записал и после долго думал, что таких девятнадцати рублей в моём календаре, вероятно, много, и что счесть их можно только на месте, ибо в Петербурге видна одна сторона зазора, а другая никогда.
Я спросил, чем платит двор.
Двор в Порховском уезде платит льном. Не хлебом, не отхожим промыслом, не извозом, — льном, потому что лён здесь родится, и мнут его, и треплют, и продают волокном, и другой живой копейки в этих местах нет вовсе. Деньги у двора бывают дважды в год, и оба раза после льна.
— Почём нынче пуд?
Лапин ответил не сразу.
— В управе у нас справочная стоит три сорок, — сказал он. — А берут на месте два девяносто.
— Отчего разница?
— Оттого, что справочную пишут по бирже, а покупает не биржа.
Я спросил, велика ли разница в прошлом году.
Он полез в книги и нашёл: тридцать копеек. Нынче пятьдесят.
Двор в этом уезде продаёт в год пудов двадцать пять, много тридцать. Двадцать копеек лишней разницы на двадцати пяти пудах есть пять рублей.
Пять рублей против рубля сорока раскладки на моё училище.
То есть моя школа стоит двору в три с половиною раза меньше, чем то, чего я не назначал, о чём меня не спрашивали и чего я, сидя в Петербурге, не увидел бы никогда, потому что в моих сводках стоит справочная цена — та, которую пишут по бирже.
— Отчего разница выросла?
— Не скажу, ваше высокородие. Скупщики говорят — заграница даёт меньше. А по чём заграница даёт, я не знаю, я в уезде живу.
Я спросил напоследок то, ради чего приехал.
— Родион Ильич, отчего вы ничего не запрашивали?
Он поднял на меня глаза и подумал, прежде чем ответить, и это была единственная его пауза за вечер, поставленная не после числа.
— Запрашивали. По мосту через Узу.
— Когда?
— В восемьдесят девятом. Ответ пришёл через год с четвертью: отказать за неимением средств. Мост с той поры и стоит в наших сметах последнею строкой, а больше мы не писали.
Свешников спросил, отчего же не написали теперь, когда дело новое и деньги новые.
— Оттого, ваше благородие, что покуда ответ придёт, у нас кончится лето. Мы не пишем, а делаем, как выходит, и доносим, как надобно. Оно и вам покойнее.
Он сказал это без всякого вызова, тем же голосом, каким называл рубль сорок, и вернулся к книгам.
* * *
Наутро поехали смотреть постройку, и Лапин повёз нас сперва не в Дубровно, а в Заречье.
Заречье лежит от тракта в трёх верстах с половиною, за речкою Уза, и в нём шестьдесят три двора. Училище по всем четырём признакам приходилось ставить именно там: недоимка на душу худшая в волости, до ближайшей школы девять вёрст, помещения готового нет, и приговор схода имелся — двадцать шестого марта сорок восемь домохозяев из шестидесяти трёх обещали по подводе однополенных дров с тягла и по два рубля.
Мы приехали, и Лапин показал мне фундамент.
Бутовый камень, выведенный в четыре ряда, прямоугольник шагов двенадцати на восемь, и внутри него по июлю уже стояла трава в колено. Кто-то из соседнего двора держал в углу этого прямоугольника ульи.
Камень возили зимою, по санному пути, те самые дворы, что подписали приговор двадцать шестого марта. Пятнадцать не подписали, и Лапин назвал причину без запинки: эти пятнадцать стоят на том берегу, детей школьного возраста в них четверо, и сход их к подписи не принуждал, потому что за реку своё дитя не пошлёшь, а платить за чужое никто не станет по доброй воле.
Я походил по фундаменту вдоль и поперёк. Камень был положен хорошо, ряды выведены под шнур, углы связаны, и человек, клавший его, знал своё дело и делал его для того, чтобы на этом стояло.
Из деревни на нас никто не вышел.
— А воз и ныне там, — сказал Лапин и тронул носком сапога камень верхнего ряда.
Я спросил, отчего перенесли.
Он объяснил.
Лес шёл из казённой дачи за двадцать вёрст, по сорок брёвен на подводе. Дорога к Заречью переходила Узу вброд: летом по бабку, в апреле по грудь лошади.
Моста за
Управа перенесла училище в Дубровно, при тракте, в трёх с половиною верстах.
Я спросил, что будет зимою.
— Зимою лучше летнего, — сказал Лапин. — Уза станет, и по льду хоть что вези.
Это было верно, и я это проверил тут же, спросив у мужика, поившего лошадь, когда становится Уза и держит ли лёд подводу. Мужик ответил, что становится в ноябре, а держать держит, и что зимою в Дубровно ездят напрямик и выходит две версты, а не три с половиною.
Так я и записал: зимою — две версты по льду.
В Дубровне сруб стоял под крышей, шесть венцов уже проконопачены, печей ещё не клали, и печник был назначен из своих, деревенский. Подрядчик показал мне договор и сроки, и сроки сходились, и я спросил про печи, и мне сказали, что печи кладут в августе, как всегда.
Я записал и это.
При постройке оказался учитель.
Его звали Хмелёв, был он молод, назначен весной, ждал открытия и приехал из уездного города посмотреть на своё будущее место, и стоял у сруба один, без всякой надобности, как стоят у дома, в котором предстоит жить.
Он спросил про парты — сделают ли к декабрю или ставить скамьи. Ему ответили, что сделают.
Он спросил ещё, будет ли фонарь у крыльца, и ему ответили, что о фонаре в смете не сказано.
И потом он спросил третье.
— А дрова кто возит?
— Заречье, — сказал Лапин. — По приговору. Сорок восемь дворов, по подводе с тягла.
Хмелёв помолчал и спросил, где училище.
— В Дубровне, — сказал Лапин.
Разговор прервал подрядчик: позвал смотреть колодец. Вода стояла на трёх с половиною саженях.
Я записал глубину колодца.
* * *
В управу мы вернулись к четырём.
Лапин пошёл за книгами по отоплению, а я сел ждать лицом к председательскому столу.
Над столом висел мой портрет.
Он висел там, вероятно, третий год, и был из недорогих, печатный, в раме под золото.
Я на него посмотрел.
Письмоводитель, мальчик лет девятнадцати, поднял голову от бумаги и посмотрел туда же.
Потом на меня.
Потом опять туда.
Он не сказал ничего. Он встал и вышел.
— Пётр Иванович, — сказал я.
— Вижу, ваше величество.
Через сорок минут приехал исправник.
Он вбежал и стал у двери. Он не знал, что говорить, и не сказал ничего. Мундир был застёгнут не на ту пуговицу.
Первое, что он сделал, придя в себя, — послал телеграмму в Псков.
Губернатор ответил через полтора часа, что выезжает. От Пскова восемьдесят вёрст, и раньше утра он приехать не мог, и не приехал, и я его в тот раз не видел.
Через час приехал уездный предводитель дворянства. В мундире, с орденами и не по погоде.
За ним протоиерей.
Потом откуда-то нашли ковёр.
Ковёр расстелили от крыльца до стола. Он был короток и не доставал двух шагов. Эти два шага заложили половиком.
Предводитель начал речь. В речи была радость, была неожиданность, было усердие. Чисел в ней не было.
Я слушал и смотрел на Лапина.
Лапин стоял у стены с книгами под мышкой и не подходил.
Я подозвал его и спросил при всех, сколько дворов в Заречье.
— Шестьдесят три, — сказал он.
И больше он в тот день не сказал ничего.
Я пробыл в Порхове ещё три часа.
Мне показали больницу. Мне показали пожарный сарай. Мне показали богадельню.
Всё было чисто. Везде стояли люди.
Кто-то догадался спросить, не угодно ли осмотреть постройку училища. Я ответил, что уже осмотрел. Предводитель этому удивился и переспросил когда.
Ни одной цифры из этих трёх часов я в книжку не записал.
Выехали в девять вечера. Провожать вышел весь город.
Мальчика-письмоводителя я больше не видел.
* * *
На обратной дороге я положил записную книжку на колени и провёл черту сверху донизу. Слева написал: «До портрета». Справа: «После».
Коляска качалась на выбоинах, и левый столбец вышел кривым. Четыре часа: вечер второго июля в управе, утро третьего в Заречье и Дубровне. Рубль сорок раскладки. Три рубля сорок и два девяносто за пуд льна. Разница, за год выросшая с тридцати копеек до пятидесяти. Апрельский брод по грудь лошади. Мост в четыреста рублей, которого нет в смете. Фундамент с ульями в трёх с половиною верстах от того, что строится.
На правой половине я написал: «Три часа». Ниже — «чистая больница».
Больше вспомнить не удалось.
Я показал страницу Свешникову. Он держал её за нижние углы, чтобы лист не хлопал на ветру, прочёл оба столбца и вернул, не спросив, что с ними делать.
Переменился не уезд. Переменился прибор. Я ехал сюда смотреть собственными глазами, а глаз мой оказался светящимся: куда его ни направь, там заранее вымоют пол, расстелют короткий ковёр и поставят людей у кроватей. Обыкновенное отступало на два шага — ровно туда, где кончался ковёр.
Четыре часа я получил, назвавшись чужим именем. Они кончились, когда письмоводитель узнал лицо с портрета; в следующем уезде уже предупредят.
На пустой строке под двумя столбцами я написал: «Стало быть, ездить должен не я».
В поезде, после Луги, лампа над столиком дрожала вместе с вагоном. Я раскрыл книжку снова и на четырёх строках разместил будущую проверку. Не тот, кто подписывал соглашение; не тот, кому потом принимать отчёт. Двое из разных ведомств и оба не из проверяемого уезда. Уезд — по жребию при посторонних. День назвать утром, даже самим едущим.
Последнее слово пришлось дописывать дважды: на стыке рельсов карандаш соскочил и перечеркнул «утром». Свешников, сидевший напротив с портфелем на коленях, посмотрел на перечёркнутое.
— До отъезда они не будут знать куда?
— До отъезда — будут. С утра.
— А уезд?
— Когда увидит их на крыльце.
Он снял очки, подтянул проволоку на дужке и надел снова.
— Значит, один будет смотреть бумаги, другой — дорогу.
Я приписал это между строк и первым поставил имя Лапина. За два дня он ни разу не сказал, что всё в порядке; всякое число произносил с паузой, будто оставлял место для возражения. Рядом с именем я написал: «Печи кладёт сам».
В смете две печи стоили сто восемьдесят рублей, хотя подрядчик просил двести сорок. Лапин объяснил разницу мимоходом: у себя в
Внизу страницы Свешников сосчитал прогонные и суточные. Около ста рублей на уезд. Восемь внезапных проверок в год — меньше четверти сметы одного училища. Он обвёл итог, и на этом месте грифель прорвал бумагу.
Я вырвал лист по сгибу, сложил его вчетверо и положил в портфель к срочным бумагам. Замок не сразу защёлкнулся: угол одной из них попал под крышку.
Тут же, в вагоне, я вспомнил про третью бумагу — ту, которую подписал в Порхове, на углу стола Лапина, покуда он ходил за книгами.
Она была из Азиатского департамента и касалась китайского займа. Двадцать четвёртого июня заключено условие: Китаю дают четыреста миллионов франков золотом под четыре процента, чтобы он расплатился с Японией по симоносекскому договору, деньги дают французские банки, а ручается за них Россия. Бумага, которую я подписал, была не самим условием — условие подписано министрами, — а распоряжением по его исполнению, и заняла она у меня меньше минуты, ибо всё существенное в ней было решено ещё весною.
Я подписал её стоя, в уездной земской управе города Порхова, между разговором о раскладке и разговором о льне, и не перечёл.
В апреле Лобанов-Ростовский сказал, что уступка не будет стоить ничего. В июле, подписывая бумагу, я этого ответа не вспомнил.
А в самом низу листа, отдельно, я записал то, чего не умел ни объяснить, ни поручить.
Уезд, живущий льном, заметил мою раскладку в рубль сорок и не заметил, кому отдал лишние двадцать копеек с каждого пуда.
Кто взял эти двадцать копеек.
Глава 10
Цена рубля
Первая таблица вышла в печати десятого августа.
Витте привёз её сам и на этот раз даже не сделал вида, что заехал по дороге.
Таблица была маленькая, в четверть листа, и стояла в конце издания, между отчётом о ходе торговли и объявлениями. Двенадцать строк. Наличность золота на первое число каждого месяца, наличность кредитных билетов, отношение одного к другому.
— Извольте посмотреть на последнюю строку, ваше величество.
Я посмотрел.
Запас за три месяца не упал.
— И это ещё не главное, — сказал Витте и положил рядом второй лист, уже не печатный. — Вот курс.
Второй лист был расчерчен от руки, и на нём по месяцам стояла цена золотого полуимпериала в кредитных рублях.
Семь рублей сорок. Семь сорок пять. Семь сорок. Семь сорок два.
— Разница между высшим и низшим за год не дотягивает до двух сотых, — сказал он. — Ваше величество, я двенадцать лет ждал такой строки. При покойном государе я не смел бы её показать: назвали бы подтасовкой. А теперь она напечатана в открытом издании, и всякий в Берлине может её проверить сам.
Надо было бы обрадоваться вместе с ним.
Второе февральское условие исполнялось точно: курс держался в объявленных пределах каждый из шести месяцев, без усреднения и поблажки.
Двенадцать лет он собирал этот запас — хлебом, таможней, займами в неудачные годы. Двенадцать лет ему говорили, что твёрдый рубль в России невозможен, потому что Россия бедна и золото всё равно уйдёт за границу. Теперь у него была напечатанная таблица, которую всякий может проверить, и четыре числа подряд, стоящие одно к одному.
Я сидел, смотрел на эти четыре числа и ждал, когда пройдёт неприятное чувство.
Оно не проходило.
— Сергей Юльевич, а где это?
— Что «где»?
— Вот эти семь рублей сорок копеек. Где они?
— На бирже, ваше величество.
— На петербургской.
— Разумеется, на петербургской. Другой у нас нет.
* * *
Дальше я спросил то, чего не спрашивал никогда, и спросил потому, что не знал.
— Проведите меня по одной сделке. От начала.
— От какого начала?
— От ржи.
Он поднял брови и начал.
Крестьянин везёт рожь на ссыпку осенью, потому что ждать он не может: подати.
Ссыпщик платит ему кредитными и цену назначает свою.
Дальше ссыпщик везёт на станцию и продаёт хлеботорговцу.
Хлеботорговец грузит в вагоны и отправляет в порт.
В порту сидит вывозчик, у которого контракт с заграничной фирмой.
Фирма платит векселем на Лондон, сроком в три месяца.
Вывозчик несёт этот вексель в банк, и банк его учитывает.
— И вот тут, — сказал Витте, — с июня переменилось.
— Что переменилось?
— С июня Государственный банк принимает золотую монету на текущий счёт. И петербургские частные банки за ним пошли, все до одного.
— То есть вывозчик может держать золото у себя на счету.
— Может. И не обязан менять его в тот же день по тому курсу, какой ему дадут.
— А прежде?
— Прежде он менял немедленно и терял на этом столько, сколько считал нужным взять с него банк.
Я встал и подошёл к окну.
— Сергей Юльевич. Сколько банков в том уезде, где ссыпщик?
Он молчал секунд пять.
— Ни одного.
* * *
Свешникова я позвал не для того, чтобы он судил о курсе, и предупредил об этом с порога.
— Пётр Иванович, о деньгах вас никто не спрашивает. Скажите одно: что сделается с ценой на ржи, если вывозчик в Петербурге перестал терять на размене.
Он подумал дольше обычного и попросил лист. Развернул его поперёк, разгладил рукавом и провёл две вертикальные черты.
Над первой графой написал: «Кто». Над второй: «Чем рискует». Над третьей задержал карандаш.
— Кому отдаёт, — сказал он наконец.
В первом ряду появился ссыпщик.
— Рожь лежит у него. Может испортиться, может упасть в цене, покуда довезёт.
Во втором — хлеботорговец.
— Вагоны, сроки, та же цена.
В третьем Свешников написал вывозчика и повернул лист к Витте.
— До июня здесь был ещё размен. За границей ему платят сегодня, в кредитные рубли он обращает через три месяца. Что будет между двумя днями, он не знает.
Витте взял карандаш и под словом «размен» поставил короткую черту.
— За риск полагается надбавка. Иначе вывозчик разорится.
— Полагается, — согласился Свешников. — Только с кого он её возьмёт?
— С покупателя русского хлеба.
— Тот может купить американский.
Карандаш вернулся к верхнему краю листа. Свешников провёл от вывозчика линию вниз, к хлеботорговцу. От хлеботорговца — к ссыпщику. От ссыпщика линия дошла до слова «крестьянин» и там оборвалась у самой кромки.
— Дальше
Витте снова придвинул лист. Подчеркнул «размен», затем старательно стёр слово резинкой. Бумага на этом месте стала шероховатой.
— С июня риска нет.
Ни одна из трёх линий от этого не сдвинулась.
Я коснулся нижней стрелки.
— Надбавка осталась.
— Отчего осталась? — спросил Витте резко; спорил он уже не со Свешниковым, а с самим собою.
Свешников поправил очки.
— Оттого, ваше сиятельство, что цену на ссыпке ставят в сентябре в уездном селе, а о золотых счетах там знают трое: становой, почтмейстер и учитель. Ни один из них не покупает рожь.
Он положил карандаш.
— Надбавку снимают тогда, когда её кто-нибудь потребует снять. Требовать некому. Крестьянин не знает, что она есть; ссыпщик знает, но зачем ему говорить; а вывозчик про уездную цену не думает вовсе, потому что она для него просто цена, по которой ему привезли.
В комнате стало тихо. На верхней строке размен был стёрт, на нижней цена оставалась прежней. Между ними лежали три стрелки, направленные в одну сторону.
Мы вычистили доклад и забыли про объявление.
Витте стоял у стола очень прямо и молчал дольше, чем я когда-либо видел.
— Стало быть, — сказал он наконец, и голос у него был совершенно ровный, — первую выгоду от твёрдого рубля получил тот, кто в ней нуждался меньше всех.
— Да.
— И получил он её из кармана того, ради кого я это двенадцать лет делал.
— Пока — да.
Тут Свешников кашлянул и попросил извинить его заранее: бумаги по форме у него нет. Из записной книжки он вынул два сложенных вчетверо листка. Один был исписан ровным чиновничьим почерком, другой — крупным, с растянутыми концами строк.
Со времён окладной службы у него сохранились знакомые в трёх губерниях: два податных инспектора и волостной писарь. Они писали без дела, по старой памяти. Двое из троих в последних письмах независимо друг от друга обронили одно: в нынешнем августе ссыпщики объявили цену ниже прошлогодней на ту же дату.
Свешников разложил письма рядом с листом. Нижняя стрелка упёрлась в них.
— Урожай лучше, — сказал он. — При лучшем урожае цена должна быть ниже. Я не утверждаю, что причина тут. Я утверждаю, что не знаю.
— А кто знает?
Он перебрал оба листка, будто ответ мог оказаться на обороте.
— Никто, ваше императорское величество. Уездные хлебные цены соберут к декабрю. Для годового отчёта.
Частное письмо волостного писаря дошло до титулярного советника раньше государственного числа. Не окажись у Свешникова этих старых знакомых, в декабре на мой стол легло бы среднее по губернии — аккуратное и уже бесполезное.
Третий месяц реформы измеряли числа, ходившие из Петербурга в Петербург. Витте ещё раз посмотрел на два измятых письма и сел.
Я не стал ни утешать его, ни ковать железо, потому что за девять месяцев в этом кабинете выучился одному: человеку, который сам произнёс про себя худшее, надо дать полминуты и не мешать.
Через полминуты он сказал:
— Это чинится.
* * *
Чинилось это двумя вещами, и обе оказались дешёвыми до неприличия.
Первая — цена.
Петербургский курс полуимпериала телеграфируется раз в неделю во все губернские города и оттуда рассылается по уездным, где вывешивается на видном месте: при почтовой конторе, при волостном правлении и при казённой палате, где она есть. Не докладом, не циркуляром. Листом, который может прочесть человек, умеющий читать, — а если не умеет, ему прочтёт вслух писарь, потому что писарю за это будет положено.
Витте возразил, что уездный ссыпщик и без того знает биржевую цену не хуже министерства.
— Знает, — сказал я. — Пусть теперь знает и тот, кто ему продаёт. Я не назначаю цену. Я убираю у одного из двоих преимущество, которое всё это время состояло из чужого незнания.
Вторая вещь была та самая, о которой мы условились в мае, — и она уже лежала у меня на столе, только я до августа не понимал, зачем она мне нужна.
По решению восьмого мая всякое отделение Государственного банка, не попавшее в список платящих золотою монетой, обязано было в двухмесячный срок донести, чего ему недостаёт и во что это обойдётся.
Донесения пришли к июлю.
Полсотни донесений повторяли три вещи: нет двери с караулом, весов и человека. Двадцать девять отделений писали про дверь, сорок одно — про весы, все — про обученного кассира.
И суммы стояли смешные. По всем пятидесяти с лишком выходило меньше, чем казна теряла на неустойке за один месяц приостановленных коронационных подрядов.
— Двери и весы делаются к ноябрю, — сказал Витте, посчитав. — Люди — нет. Кассира учат полгода.
— Значит, полгода. Начинайте учить нынче же.
Он спросил, откуда брать людей, и вопрос был не риторический: кассир, умеющий принять монету по весу и пробе, не берётся из воздуха и не переучивается из писаря за месяц.
Брать их предстояло оттуда же, откуда берётся в России всё: от тех, у кого они уже есть. Восемь контор и двадцать пять отделений, попавших в майский список, имели таких людей по два и по три. Каждый из этих кассиров обязывался выучить одного человека для соседнего отделения — не оставить своё место, а именно выучить чужого, присланного к нему на полгода с сохранением содержания по прежнему месту.
Витте сосчитал людей по майской ведомости. Их хватало, чтобы принять всех полсотни присланных служащих: к первому марта обученный кассир будет в каждом отделении, и ни одного нового штата для этого не понадобится.
Потом прибавил, что додуматься до этого следовало ему, а не мне, и что он не додумался, оттого что думал о золоте, а не о людях, которые его считают.
И вот тут пришлось платить.
Следующий этап реформы откладывался, пока в уездном городе не станет возможным то, что с июня возможно на Мойке.
Он выслушал это стоя.
— Ваше величество, все четыре февральских условия исполняются. Запас держится, курс не шелохнулся, урожай будет средний, недоимка по вашим восьми не растёт. Я имею право просить следующего этапа. Я его прошу.
— Имеете. И условия исполняются. Я не отказываю по ним.
— Тогда по чему?
— По пятому, которого мы в феврале не написали. Я не пойду дальше, покуда выгода доходит только до Петербурга. Не оттого, что это несправедливо,
Он взял перо и вписал пятое условие сам.
Взамен он потребовал — и потребовал справедливо, — чтобы срок был назван. Не «покуда починится». Число. Мы поставили первое марта, к четвёртой земской проверке, чтобы обе линии сходились в один день и мерились одним отчётом.
* * *
В тот же вечер принесли московскую копию.
На московской копии стоял номер одиннадцать.
Десятой я не видел.
Я проверил по описи: десятая ушла из Москвы двадцать восьмого июля, а до Петербурга не дошла — почтовая книга показывала её отправленной, канцелярская — не полученной, и разбирать это предстояло теперь неделю.
В одиннадцатой стояло, что промоина на дальнем участке к августу сошла, как и обещал городской инженер, а на её месте открылись две ямы, прежде водою залитые.
Инженер был прав. Промоины действительно нет.
К описи прилагалась мера: глубина обеих ям, расстояние от постоянных предметов, час, число и три карандашные подписи.
Мартовская форма работала за шестьсот вёрст от меня, руками людей, которых я не видел.
Приятно было ровно полминуты.
Новость была двухнедельной, и читал я её вторым. Первым — человек, который в мае будет отвечать за поле.
Так я и хотел. Сам подписал.
Приятного в этом было мало.
* * *
Двадцатого августа Свешников принёс тульскую бумагу.
Подрядчик, обещавший тридцать четыре дня, отчитался на семнадцатый.
Здание поставлено. Крыша перекрыта. Полы настланы. Печи сложены обе.
К бумаге приложено свидетельство уездного члена управы о полной готовности к первому сентября.
— Ваше величество, — сказал Свешников, — тут всё сходится.
— И печи?
— И печи.
Мы посмотрели друг на друга.
До первого сентября оставалось двенадцать дней.
Глава 11
Первое сентября
Донесений пришло восемь.
Я разложил их на столе и сидел над ними до полудня, и ощущение было такое, будто мне подали счёт, в котором всё сходится.
Всякая бумага была в своём роде хороша. Псковская пришла с двумя приложениями и оговоркой, что кровельного железа взяли на семь листов больше и разницу земство доплатило из своих. Смоленская сообщала о задержке в четыре дня и о том, что задержка выбрана из запаса. Тамбовская была на полутора страницах и вся состояла из чисел.
И все восемь кончались одним словом.
Готово.
По февральскому порядку готовность признавала случайная проверка: из восьми карточек тянули одну, и в тот уезд без предупреждения ехали двое — чиновник финансового ведомства и земский выборный из другой губернии.
Восемь донесений о полной готовности означали, что восемь разных людей в восьми разных губерниях, не сговариваясь, пришли к одному и тому же слову.
Такое бывает, когда всё действительно готово.
И такое же бывает, когда все восемь знают, что проверят одного.
Тянули третьего сентября, в той же угловой комнате.
Карточки мешал не я. Тянул тоже не я — тянул письмоводитель, вызванный из другой части и не знавший, о чём идёт речь.
Выпала Тульская.
Я поймал себя на неприятном: обрадовался. Обрадовался потому, что именно в Тульскую мне и хотелось послать после августовской бумаги о тридцати четырёх днях.
И, обрадовавшись, тут же велел проверить самое жеребьёвку: пересчитать карточки, сличить с описью, убедиться, что их восемь, что все восемь целы и что на всех одинаковая рубашка.
Их оказалось восемь. Рубашка одинаковая.
Стыдно было ровно минуту, и минуту эту я счёл потраченной с пользой: человек, который проверяет жребий, выпавший в его пользу, ещё не окончательно испорчен.
* * *
Двое выехали четвёртого вечером.
От Москвы поворот на юг. От уездного города ещё двадцать две версты на лошадях.
Приехали шестого к полудню.
Их ждали.
Не могли ждать — а ждали. В селе стояли чистые, у школы подметено, крыльцо помыто, на крыльце уездный член управы в сюртуке.
— Мы без предупреждения, — сказал финансовый.
— Само собою, — сказал член управы.
Показывали час.
Здание новое. Сруб. Крыша железная, крашенная в зелёное. Полы настланы и не скрипят. Окна с двойными рамами, стёкла целые все до одного. Классная комната в четыре окна, вторая — под квартиру учителю.
Учитель на месте. Из уездного города, двадцать шесть лет, прибыл к двадцатому августа.
Дрова в сарае. Складены ровно, под навесом.
Печи две: одна в классе, другая в квартире. Побелены. Стоят.
Финансовый чиновник записал: помещение — есть, человек — есть, снабжение — есть.
Всё три звена. Одновременно.
Он уже собирался ставить подпись, когда выборный от псковского земства — тот самый Лапин из Порхова, — ходивший всё это время молча, попросил дозволения задать вопрос печнику.
Печника позвали из соседней избы.
* * *
Звали его Ефим, лет ему было под пятьдесят, и он пришёл в чём был, вытирая руки о фартук.
Выборный оказался мелким землевладельцем и не раз клал печи в собственном хозяйстве. Поэтому спросил не о том, о чём спрашивает начальство.
Он спросил, какая была глина.
Ефим ответил, что глина местная, из-за оврага, жирная, и что он её мешал с песком, как всегда.
— В каком отношении?
— На глаз, ваше степенство. У меня рука знает.
— Покажи.
Ефим сходил, принёс горсть готового раствора, скатал жгут толщиною в палец и согнул. Жгут согнулся и не треснул.
— Хорош, — сказал выборный. — Раствор хорош. Когда клал?
— С восьмого числа по пятнадцатое.
Выборный посчитал на пальцах и посмотрел на члена управы.
Член управы смотрел в сторону.
Дальше выборный не стал ни спорить, ни объяснять. Он подошёл к печи, открыл вьюшку, засунул руку в дымоход по локоть и вынул её.
Пальцы были черны.
— Топлена, — сказал он.
— Единожды, — быстро сказал член управы. — К приёмке. Чтобы показать, что тянет.
— Двадцать восьмого?
— Двадцать восьмого.
Ефим стоял и молчал, и по его молчанию было понятно, что он это говорил и что его не послушали.
Выборный посмотрел на чёрные пальцы, потом на белую печь.
— С пятнадцатого по двадцать восьмое, — сказал он. — Тринадцать дней.
Ефим не ответил. Он только распахнул вторую створку окна, хотя в пустом классе и без того тянуло холодом.
— Глина не извёстка, — сказал выборный члену управы. — Она воду не сразу отдаёт.
Член управы провёл указательным пальцем по белому боку печи. Палец остался чист.
— К десятому дню шов с лица уже схватился, — продолжал выборный. — Пальцем тронешь — сух. А в середине сырой. Дашь сразу сильный огонь — вода станет паром и разорвёт кладку изнутри. Нынче ничего не увидишь. Увидишь в декабре, когда топить станете всерьёз, каждый день.
Огарок свечи ему подал Ефим. Выборный обошёл с ним обе печи, приседая у пода и прикрывая пламя ладонью. За второй печью он опустился на колено и нажал ногтем на шов. Из-под ногтя посыпалось серое.
Он поставил на шве меловой крестик. Потом лёг животом на пол, чтобы снять расстояние до угла и до косяка, продиктовал час и число и заставил троих расписаться карандашом. Член управы подписал последним; графит дважды ломался под его рукой.
Опись была мартовская, та самая, с Ходынского поля.
Выборный стряхнул крошку раствора не на пол, а на лист и спросил:
— Дрова где?
В сарае дров лежало довольно. Поленья были сложены ровно, под самый навес, и член управы оживился впервые за всё утро.
— На зиму, — сказал он. — С ноября. По смете.
Смета была верна: деньги истрачены правильно, зимние дрова куплены на зиму, с ноября.
— А до ноября чем сушить будете?
Он опять посмотрел на Ефима. Ефим взял из поленницы одно полено, взвесил на ладони и положил отдельно.
Печь, сложенную в августе, перед настоящей топкой ещё дней десять надо вести малой закладкой: сперва несколько поленьев, назавтра немного больше, и так каждый день. Не для тепла — чтобы кладка прогревалась ровно и отдавала остатнюю влагу постепенно, слой за слоем, а не разом.
Такие дрова нужны в сентябре, когда до зимы далеко и никто их не продаёт: всякий хозяин держит своё.
Выборный раскрыл смету на подоконнике. Там были стены, крыша, полы, окна и жалованье учителю. Печь сидела внутри строки о стенах — одним словом, рядом с дверью и крыльцом. Сентябрьских дров не было ни полсажени.
Ефим поставил полено торцом рядом со сметой. С него осыпалась труха. Серая крошка шва лежала на слове «печь», между дверью и крыльцом.
— И как же вы полагали топить в декабре? — спросил финансовый.
Член управы сказал, что полагали протопить и всё.
* * *
Отчёт лёг ко мне девятого.
Девять листов, восемь из них — опись с крестиками и промерами, девятый — сводка на четыре строки.
Помещение есть. Человек есть. Снабжение есть на зиму и нет на сушку. Печи сложены и повреждены преждевременной топкой; одна годна, вторая требует перекладки.
Первым хотелось послать распоряжение немедленно.
Я не послал.
Я сидел и разбирал, кого тут наказывать.
Печник говорил. Его не услышали.
Учитель приехал в срок. Он ни при чём.
Член управы торопился не для себя. Он торопился оттого, что первое сентября напечатано в календаре. Календарь напечатал я.
Подрядчик обещал тридцать четыре дня и сделал за семнадцать. То есть сделал, что обещал. Здание его стоит хорошо.
Смета не заложила дров на сушку. Писал её не вор. Писал человек, никогда в жизни не клавший печей и не обязанный уметь.
Виноватых не было ни одного.
А школа к первому декабря не откроется.
Решение вышло в четыре пункта. Я писал его дольше всего, что писал в этом году.
Первое. Готовность Крапивенского уезда на первое сентября не признаётся. Не «признаётся с замечаниями», не «условно». Не признаётся.
Второе. Перекладка второй печи — печнику Ефиму, ему же и наблюдение за сушкой первой. Срок: к пятнадцатому октября сложить, до первого ноября сушить без огня, с первого по десятое ноября топить малой закладкой, первую полную топку произвести при уездном члене управы и при учителе, обоим расписаться в описи. Дрова на сушку — сверх сметы, из казённого взноса, отдельной строкой.
Третье, и это стоило Тульской губернии дорого. Уезд, не признанный готовым в первый срок, во второй год программы на расширение не заявляется. Открыться первого декабря он ещё может и, я полагаю, откроется. Но третья школа, о которой они писали в июле, будет не у них.
Четвёртое было общим для всех восьми и в этом-то и заключалась вся польза дня.
Ко всякой смете, где есть печь, впредь прилагается расчёт сушки: сколько дней без огня, сколько дней малой закладкой, сколько на это дров и кто расписывается в первой полной топке.
Я велел разослать это по всем восьми немедленно, вместе с описью Ефимовых печей и с крестиком, поставленным мелом, — потому что семь остальных уездов на первое сентября донесли «готово», а печи в них клали в те же августовские дни те же деревенские печники.
Ответы пришли в течение двух недель.
В двух уездах печи оказались сложены в июле и высушены как следует.
В трёх — топлены к приёмке, как в Тульской.
В двух — не топлены вовсе, и в обоих донесение «готово» было подписано на честном слове подрядчика.
Стало быть, из восьми донесений о полной готовности верными оказались два, и оба училища остались готовы к открытию.
* * *
В тот вечер я поднялся к Александре позже обыкновенного.
Она сидела с книгой и не читала. Ей шёл восьмой месяц, и последние недели она садилась не в кресло, а на кушетку, боком, потому что так было легче дышать.
Я рассказал ей про печи: мне требовалось ещё раз произнести всё вслух.
Она выслушала до конца и спросила, отчего печник не настоял.
— Он говорил.
— Кому?
— Члену управы.
— А члену управы кто говорил про первое сентября?
Тут я замолчал, потому что ответ был один.
— Значит, ты, — сказала она, и сказала это ровно, без всякого упрёка, тем своим коротким русским, который она за год выучила лучше, чем говорят при дворе. — Ты назначил число. Ты правильно назначил. И печник сказал правду и не был услышан. Обе вещи верны, Ники, и обе останутся верными.
Она помолчала.
— Ты не спросил ни разу с мая.
Я не сразу понял, о чём она.
С мая я ни разу не спросил её ни о самочувствии, ни о сроке, ни о ночных страхах. Не от равнодушия:
Всё, за чем я в этом году следил, я следил по срокам и по числам: первое мая, пятое июня, первое сентября, первое декабря, первое марта. Я завёл календарь на восемь уездов и знал наперёд, в какую неделю где кроют крыши. И единственный срок, который шёл в моём собственном доме и был короче любого из них, я в этом календаре не держал вовсе — потому что его никто мне не докладывал, и потому что для него не было заведено ни описи, ни двух подписей, ни проверки без предупреждения.
— Я не сержусь, — сказала она. — Я говорю, чтобы ты знал. Мне довольно того, что ты приходишь.
— Аликс…
— Подожди. Я не за этим.
Она положила книгу.
— Двор уже готовится. Ты знаешь?
Я не знал.
Она перечислила сухо, по пунктам: расписаны комнаты, заказаны колыбель и купель, определён порядок объявления, составлен первый телеграфный список. Всё делали хорошо люди, ни разу её не спросившие.
И всё это расписано на мальчика.
— Не в бумагах, — сказала она. — В бумагах написано «на случай». А в разговорах — на мальчика. Мне об этом говорят по три раза в неделю, и говорят ласково.
— Я велю прекратить.
— Не вели. — Она посмотрела на меня. — Ты велишь — и через день весь Петербург будет знать, что государыня жаловалась. Я не за тем.
— За чем же?
— Пообещай мне одну вещь. Когда родится, ты не сделаешь из этого события. Ни манифеста в тот же час, ни депутаций, ни благодарственных молебствий по всей империи в течение недели. Пусть будет, как бывает у людей: родился ребёнок, объявили, отслужили и живут дальше.
— Аликс, это государственное дело. Не моё и не твоё.
— Я знаю. — Она положила ладонь на книгу. — Оттого и прошу заранее. После будет поздно: после ты будешь связан тем, что уже началось.
Я стоял и молчал.
Она просила ровно того, чего я не мог обещать. Рождение ребёнка у царствующего государя не есть семейное происшествие: оно есть государственное событие, обставленное установленным порядком, и порядок этот старше меня, старше моего отца и не переменяется по домашней просьбе. Манифест пишется не потому, что кто-нибудь рад, а потому, что подданным надлежит быть извещёнными; молебствия служатся не в честь младенца, а в подтверждение того, что династия стоит.
За её просьбой стояло знакомое: живое дело имеет свой срок, и назначенное сверху число не может безнаказанно его заменить.
Просила она единственный раз за весь год.
Глава 12
До ноября
В Царское мы переехали двенадцатого сентября, из Петергофа, и первое, что я там увидел, был свет.
Не свечи и не лампы — электрический свет, проведённый в Александровский дворец этим же летом, к нашему приезду. Провода шли под шёлком, предохранители сидели в подвале, и вечером, когда в городе зажигали уличные фонари, из окна было видно сто двадцать белых точек вдоль улиц, ровных, как строка.
Я стоял у окна и считал их, покуда не сбился на четвёртом десятке.
Считать было незачем: в ведомости стояло сто двадцать. Просто у меня, когда я вижу что-нибудь заведённое хорошо, руки сами тянутся пересчитать.
Дальше пошло хуже.
Бумаги из Петербурга привозили через день; я разбирал их вечером и наутро отдавал обратно. Каждое распоряжение и каждый ответ запаздывали на сутки. Дворцовая ветка ещё строилась, до общей станции было почти две версты.
К этому прибавилось третье, и третье было главным.
Александре шёл девятый месяц.
Оказалось, девятый месяц — прежде всего работа, тяжёлая и непрерывная. К трём часам Аликс уставала, ноги отекали, прежние туфли стали малы. Спать она могла только на боку и после каждого пробуждения долго не засыпала.
Лестницы требовали расчёта: вниз она сходила один раз в день и один раз поднималась, заранее выбирая час.
Всё это она переносила молча и без единой жалобы. Терпения святой тут не было никакого. Она давно заметила, что всякая её жалоба обращается во дворце в распоряжение, а всякое распоряжение — в двух новых людей у дверей.
Как это выглядит вблизи, я увидел в конце сентября, оставшись однажды в комнате, откуда меня не выставили.
Отт работал руками, и работа его была неожиданно проста и телесна. Он грел ладони, потом клал их ей на живот поверх простыни и вёл сверху вниз, останавливаясь и надавливая, и по тому, как он останавливался, было видно, что он не ищет, а перечитывает знакомое. Потом взял деревянную трубку в пядь длиною, приставил широким концом к тому месту, которое нашёл, а к узкому приложил ухо и замер, глядя на часы в собственной руке.
Отт слушал с полминуты, не отнимая глаз от часов. За окном по аллее проехала телега.
Я стоял в двух шагах и думал: это единственная работа во дворце, которую нельзя поручить или проверить чужими руками. Отт делал её ухом.
— Хорошо, — сказал он и записал число.
И тут Аликс, не поднимая головы, спросила, не хочу ли послушать я.
Я взял трубку.
Слышно было плохо, глухо и не сразу; и я успел подумать, что не услышу вовсе и что придётся из вежливости сказать, будто слышал. А потом расслышал, и это оказалось быстрее всего, что я ожидал: частый и ровный, вдвое чаще моего собственного, стук — с той стороны деревянной трубки, в пяди от моего уха.
Я просидел так дольше, чем следовало, и вернул трубку молча.
Восторга не было. До этой минуты ноябрь оставался сроком; теперь за ним слышался частый живой стук.
Врачей около неё было трое, и говорили они разное.
Лейб-акушером при дворе состоял Антон Яковлевич Крассовский, академик, действительный тайный советник и человек, у которого за спиною было тридцать лет придворной службы и семьдесят четыре года жизни. Он приезжал раз в неделю, справлялся, оставался к чаю и уезжал, и всё, что он говорил, было безукоризненно и не содержало ничего, чего нельзя было бы сказать при ком угодно.
Дело у постели вёл его ученик, профессор Отт, человек лет пятидесяти, немногословный и очень чистый в обращении. Он держался того, что здоровье её лучше, чем полагают вокруг, что ходить ей надобно ежедневно и что хлопоты и шёпот в соседних комнатах вредят ей более всего прочего.
Двое придворных, старшие годами и чинами,
Ни те ни другие не лгали и дурными людьми не были.
Один смотрел на больную. Двое — на себя, если дело кончится дурно. И смотрели они так без всякой подлости: тридцать лет придворной службы приучают человека беречься прежде, чем лечить.
* * *
Мама вернулась из Дании в октябре.
Телеграмму об уходе «Полярной Звезды» я получил двенадцатого. Встречать поехал сам, на Александровскую станцию, четырнадцатого.
Она сошла с поезда быстрее, чем её успели объявить, — как всегда.
Три месяца в Бернсторфе не переменили в ней ничего. Маленькая, очень прямая, в чёрном; чёрное она носила второй год и снимать не собиралась.
Пили чай. Она спрашивала про Аликс, про поле, про Витте — по очереди и коротко.
— Как она ходит?
— Тяжело.
— Кто при ней?
— Отт.
Она поставила чашку.
— Лейб-акушер у вас Крассовский.
— Крассовский приезжает по средам.
— Крассовский, Ники, принимал в этой семье всех. Ему семьдесят четыре года, и он ни разу никого не потерял.
— Отт его ученик.
— Ученик, — согласилась она. — Что говорят другие двое?
— Что покой.
— И?
— И я велел слушать Отта.
Мама поправила кольцо на пальце.
— Ники, а кто у вас будет за дверью?
Я не понял.
— За какой дверью?
— За той самой. Министр двора стоит за дверью. Всегда. С бумагами. Ты выйдешь и вынесешь ему ребёнка, и он тут же впишет имя. Так было при твоём рождении, так было при рождении Ксении и Миши, и так будет у тебя. Кто у вас назначен?
— Никто.
— Стало быть, будет Воронцов. — Она помолчала. — Ты об этом не думал вовсе, я вижу.
Я не думал.
За этот год я расписал восемь уездов по месяцам, четыре условия денежной реформы, четыре предмета коронационного дела и порядок редакций для всякой бумаги в империи. Порядок того, что произойдёт в моём собственном доме в ноябре, был расписан без меня и до меня, и расписан столетие назад, и я узнал о нём от матери за чаем.
Она уехала в Гатчину в шестом часу.
Уже в дверях, надевая перчатку, она задала ещё один вопрос — у неё он всегда был опаснее первого.
— А что ты станешь делать, если девочка?
* * *
Спорить мы начали в тот же вечер и спорили три недели.
Я хотел одного: чтобы она перестала работать.
Не бросила — отложила. У неё с января лежало ведомство: доклады по учреждениям императрицы Марии, попечительства, врачебная часть — то самое, что я в прошлом году отдал ей второй подписью и что она с тех пор вела сама и вела хорошо. Осенью это составляло два присутственных дня в неделю и переписку каждый день.
Мне казалось, что тут и спорить не о чем.
— Отложи до января. Всё останется твоим.
— Кому отдать?
— Мама возьмёт. Она это вела двадцать лет.
Вот на этом и вышло.
Она не рассердилась. Она посмотрела на меня так, будто я предложил ей нечто настолько простое, что не сразу верится, и спросила, понимаю ли я, что говорю.
Я сказал, что понимаю: три месяца, до января, и обратно.
— Ники. — Она заговорила по-русски, короткими фразами, как всегда, когда дело было серьёзно, потому что по-русски у неё не выходило ни одного лишнего слова. — Мне отдали это в январе. При дворе не поверил никто. Год я работала, и теперь мне кланяются в приёмной. Не мне — бумаге, которую я подписываю. Я отложу на три месяца, ведомство перейдёт к твоей матери, и через три месяца я приду его брать назад.
— И возьмёшь.
— Возьму. — Она помолчала. — И весь Петербург будет знать, что я его брала назад. Это разные вещи, Ники: иметь и получить обратно.
Я стал возражать и возражал долго.
Я говорил, что здоровье дороже всякой приёмной и всякого поклона в ней; что за три месяца ведомство, стоящее на людях и на бумагах, никуда не денется и ничего в нём не рассыплется; что я не отнимаю у неё дела, а берегу её самое, и что беречь — не унижение, а обыкновенная человеческая обязанность мужа, о которой в этом дворце, кажется, все давно забыли.
Всё это было чистой правдой, и она это знала не хуже меня, и оттого не стала спорить ни с одним из этих слов — что и было хуже всякого спора, потому что человек, который не возражает верному доводу, обыкновенно держит про запас другой довод, стоящий этажом ниже и потому более тяжёлый.
А потом сказала то, после чего я замолчал.
— Ты за год ни разу не отложил ничего. Ни поле, ни рубль, ни восемь уездов. Ты ездил в марте по грязи, когда тебе говорили не ездить. Тебе не приходило в голову, что можно отложить и вернуться. Отчего мне приходит?
Мы просидели молча минуты две.
Тогда я понял с неприятной ясностью: оградить её я не хотел.
Весь год я превращал неизвестное в проверяемое: опись, два счёта, жребий, двое проверяющих. Назначенное человеку и срок переставало пугать, потому что становилось работой.
А третье ноября разложить было нельзя.
Ни на признаки, ни на сроки, ни на две подписи. Там не было ни хозяина, ни проверки, и единственное, что мне оставалось, — ждать в соседней комнате и слушать. И я, не умея тронуть того, чего боялся, тронул ближайшее, что поддавалось: её работу. Убрать из ноября хоть что-нибудь — вот чего мне на самом деле хотелось; а её работа была единственным в ноябре, что убиралось моею властью.
Это называется не «беречь». У этого другое имя, и имени этого я вслух не произнёс.
Кончилось всё это тем скучным средним, к которому приходят двое, если оба говорят правду и ни один не намерен уступить из вежливости.
Она осталась при ведомстве, и второй подписи у неё никто не отнял. Присутственные дни отменили; доклады стали привозить к ней в Царское, и принимала она их сидя, по два в день и не более, и не по своему усмотрению, а по тому, что скажет Отт на неделю вперёд. Переписку целиком взяла на себя фрейлина, и Аликс подписывала уже готовое, прочитав, но не составляя сама.
Вышло хуже того, чего хотел я, и хуже того, чего хотела
Мы оба назвали это разумным. Оба остались недовольны.
* * *
Двадцатого октября исполнился год.
Мы ездили в город с Мама и с дядьями, и в крепости отслужили заупокойную обедню, и стояли там долго.
На выходе, у самой паперти, дядя Владимир спросил, кому телеграфируют первым.
— Куда?
— В ноябре. — Он смотрел не на меня, а на паперть. — Порядок ведь составлен.
Дядя Алексей сказал, что не время. Владимир согласился, что не время, и больше об этом не говорили.
Год назад в этот час я стоял в Ливадии над отцовской постелью и не понимал ни одного слова из того, что мне говорили.
Двадцать первого траур сняли.
Дальше произошло то, чего я не предвидел, хотя должен был.
Двор ждал этого дня, как ждут разрешения.
Год было нельзя ничего. Ни балов. Ни приёмов. Ни цветного платья. Ни громких поздравлений.
Двадцать первого стало можно всё. И началось всё разом.
К ноябрю расписаны комнаты. Заказаны колыбель и купель. Определён порядок объявления.
Составлен список извещаемых по телеграфу. Сорок с лишним имён. Всякое на своём месте.
Каждое имя кто-то поставил на своё место.
Ни у неё, ни у меня не спросили ничего.
И не из непочтительности вовсе. Спрашивать было не о чем: порядок известен и старше нас обоих.
Я сделал то, что умею.
Написал порядок.
Кто входит в её половину и за чьею подписью. Кто извещается, в каком часу и в каком порядке — и наперёд, а не по вдохновению. Кто решает при расхождении врачей: решает Отт, и на бумаге написано его имя, а не «врачебное совещание», потому что совещание не отвечает.
И отдельным пунктом: никаких известий на сторону прежде, чем известят её мужа.
Всё это я подписал двадцать третьего и в тот же вечер понял, что написал бумагу, которая ничего не решает.
Порядок доступа к комнате написать можно. Порядок того, чего от неё ждут, — нельзя.
А ждали от неё сына.
Ждали в комнатах, в приёмных, в письмах из-за границы; ждали ласково, с улыбкой, троекратно в неделю. Ни одна живая душа не сказала этого вслух ни ей, ни мне — и все сорок с лишним имён из телеграфного списка ждали этого, и колыбель заказывали под это, и порядок объявления составлен был так, чтобы объявить это.
Против такого моя бумага не стоила ничего.
* * *
Победоносцев приехал двадцать девятого октября, сам, без вызова, и привёз с собою папку.
Ему шёл шестьдесят девятый год, он был обер-прокурором шестнадцатый год и знал этот двор при трёх государях.
— Ваше величество, я приехал по делу, которое принадлежит Синоду, и оттого приехал я, а не министр двора.
— Слушаю, Константин Петрович.
Он положил папку на стол и накрыл её ладонью.
— Манифест о рождении печатает Синодальная типография. Всегда печатала. Печатается он в ночь, а датируется следующим числом, и потому набор должен стоять готовым заранее, иначе типография не поспеет.
— Понимаю.
— Набор стоит с сентября, — сказал он. — В двух видах.
И тогда открыл папку.
Листов было два. Оба короткие, оба одного размера, оба набраны и оттиснуты для чтения.
В первом стояло: разрешилась от бремени сыном. Во втором: дочерью.
Слова были почти одни и те же, и разница между ними составляла, если считать буквы, строки полторы.
— Оба нужны, — сказал я. — Заранее неизвестно.
— Оба нужны, ваше величество. Это порядок, и порядок разумный, и я не о нём приехал говорить. — Он взял первый лист и отложил в сторону. — Я приехал сказать вам про пушки.
Тут я его перебил, потому что понял прежде, чем он договорил.
— Сколько выстрелов великой княжне?
Он остановился на полуслове.
— Сто один, ваше величество. Великому князю — двести один. Наследнику престола — триста один. По числу выстрелов вся столица узнаёт, кто родился, прежде всякого манифеста.
— И оба числа уже сообщены в крепость.
Он снял очки и положил их на стол.
— Оба, ваше величество.
Я сидел и считал.
Сто один и триста один. Разница — двести выстрелов, то есть примерно двадцать минут пальбы над Невой; и всякий в Петербурге, от министра до водовоза, сосчитает их не глядя на часы, потому что считать выстрелы умеет всякий, кто прожил в этом городе хоть год.
Женщина, которой в эту минуту будет не до счёта, услышит их из окна.
— Кто сообщил числа? — спросил я.
— Порядок, ваше величество.
— Порядок не пишет бумаг. Их пишут люди. Кто распорядился о наборе в сентябре и кто снёсся с крепостью?
— Я мог бы сказать, что не знаю, и вы бы мне поверили. Но я знаю. Распоряжение о заблаговременном наборе шло через министерство двора, и оно обыкновенное. А вот о том, чтобы к списку извещаемых прибавили тех, кому телеграфируют раньше прочих, и чтобы прибавили именно в таком порядке, распорядился не министр двора.
— Кто?
— Особа императорской фамилии, ваше величество. Более я не скажу, и не потому, что боюсь, а потому, что не имею доказательств, годных для бумаги. Имею лишь то, что мне сказали в моей же типографии.
Я встал и прошёлся до окна.
За окном горели сто двадцать электрических фонарей.
Мне следовало до третьего ноября узнать, кто в моей семье расставляет имена в телеграфном списке ради собственной выгоды.
И узнать этого я не мог.
Но в январском соглашении с матерью первым условием стояло: следствия над фамилией не производить без её ведома и письменного решения.
Цена той подписи пришла теперь, в следующей беде.
Теперь мне предстояло идти к матери и просить у неё письменного дозволения выяснить, кто из её родни распорядился о моей жене.
Просить у неё — о её родне — на её условиях.
Или не просить вовсе и не узнать ничего.
— Константин Петрович, — сказал я, не оборачиваясь. — Ваше мнение мне известно. Наследник должен быть, и должен быть сын, и вы полагаете, что весь этот счёт по-своему законен.
— Полагаю, — сказал он спокойно. — И буду полагать впредь.
— Тогда отчего вы привезли мне эти листы?
Он ответил не сразу.
— Оттого, ваше величество, что число выстрелов слышно в спальне.
Глава 13
Ольга
Началось в час ночи.
Я проснулся оттого, что она не спала, и дальше не спал уже
О том, что было в этот день, я после написал у себя четыре строки и больше не прибавил ни одной, потому что прибавлять было нечего: это был день, в течение которого я много выстрадал, и всё остальное к делу не относится.
Двадцать часов — это восемьдесят четвертей часа. Я попробовал считать и бросил на третьем часу: счёт не помогал и только делал время тяжелее.
Она лежала в постели и мучилась, а сделать с этим было нечего.
За год я выучился превращать всякую беду в работу: разбить на предметы, назначить ответственных, поставить срок, потребовать два счёта. Здесь не было ни предметов, ни сроков, ни человека, которому можно поручить. Была кровать, женщина на ней и я, у которого во всей империи не нашлось ни одного распоряжения, годного для этой комнаты.
Отт распорядился один раз за весь день: велел открыть форточку и увести из соседней комнаты тех, кто там шептался.
Около двух пополудни приехала Мама.
Она приехала из Гатчины, не предупредив, и вошла быстрее, чем её успели объявить, и с порога сделала то, чего я не сумел за тринадцать часов: подошла, села с той стороны кровати, взяла Аликс за руку и стала говорить с ней по-английски о совершенных пустяках — о том, как в Бернсторфе в июле шёл дождь и как её датские племянники не умеют держаться в седле.
Аликс отвечала ей между схватками, коротко.
Ей это помогало.
Элла приехала следом.
Элла — это Елизавета Фёдоровна, старшая сестра Аликс и жена того самого человека, с которым я восьмой месяц спорю о едином подлиннике и о полевой описи Ходынского поля. С марта мы с ним обменялись, я полагаю, полусотней бумаг, из которых ни одна не была любезной.
Она приехала и осталась, и просидела рядом с сестрой до конца, и ни разу за все эти часы не сказала мне ни слова о Москве, ни о муже, ни о поле, ни о чём вообще, кроме воды, льда и того, чтобы я отошёл от кровати и не стоял над душой. Так мы втроём при ней и находились неотступно: мать, сестра и муж.
Отт и акушерка работали.
В девять часов ровно мы услышали детский писк.
Не крик — именно писк, тонкий и обиженный.
И все мы вздохнули свободно.
Имя мы дали при молитве, тут же, не выходя из комнаты, и дали то, о котором сговорились ещё летом и о котором не спорили ни разу.
Ольга.
* * *
Дальше начался порядок.
Воронцов-Дашков стоял за дверью. Он стоял там с четырёх часов пополудни.
В руках у него была папка, а в папке — два листа.
Я вышел к нему с ребёнком на руках, потому что так делается и так делали при моём рождении.
Он открыл папку, и первый лист я даже не взял. Второй он подал сам, и в нём было место, оставленное пустым, — на палец шириною, между словами.
Я вписал имя. Чернила были его, перо тоже его, и подписывать пришлось стоя, придерживая ребёнка левой рукой.
— Первый прикажете уничтожить, ваше величество?
— В типографии. При двух свидетелях. И акт мне.
Он записал, и дальше пошло по расписанию, и расписание было не моё.
Манифест — в Синодальную типографию нынче в ночь, датировать четвёртым. Извещения по телеграфу — по списку, где сорок с лишним имён. Молебствия — указ Синода по консисториям.
И салют.
Тут вышла заминка, и заминку эту сделал не я.
Дежурный чин из военного ведомства доложил, что пальбы нынче не будет.
— Отчего?
— По уставу салютуют от восхода солнца до захода, ваше величество. Нынче девять часов пополудни.
Кто-то из свиты сказал, что случай особый и что в прежние царствования палили и вечером.
Чин ответил, что палили, но правило после того написано.
Я стоял в коридоре, с чернильным пятном на пальце, и слушал, как двое взрослых людей спорят, палить ли из пушек нынче или на рассвете, — и в первый раз за этот день мне сделалось смешно.
— По уставу, — сказал я.
Так у нас и осталась ночь.
Целая ночь, в которую в Петербурге ещё не знали ничего.
* * *
Палить начали четвёртого, с рассветом, из Петропавловской крепости.
В Царском их слышно не было — двадцать три версты. Но телеграф работает быстрее звука, и к семи утра мне доложили, что начали.
Аликс не спала. Она лежала, и рядом с ней в корзине лежала дочь, и когда я вошёл, она посмотрела на меня и сказала:
— Считают.
— Кто считает?
— Все.
В эту минуту в Петербурге тысяч сто человек — на набережных, во дворах, в лавках, в присутствиях — считали выстрелы, и считали не из любопытства, а потому, что это единственный способ узнать новость раньше газеты. И на сто первом выстреле сто тысяч человек одновременно поняли, что родилась дочь.
Считать до трёхсот одного никому не пришлось.
— Ники, — сказала она. — Скажи мне честно одну вещь.
— Скажу.
— Ты вчера, когда вписывал имя, — ты пожалел?
Я подумал прежде, чем ответить: соврать ей я не мог — она бы услышала.
— Нет.
— Не спеши.
— Я не спешу. — Я сел. — Я вчера двадцать часов простоял у этой кровати и к девяти часам не помнил уже ни про какого сына. Я помнил только, чтобы ты осталась жива. А потом принесли лист, и в нём надо было выбрать между двумя словами, и я выбрал то, которое правда. Жалеть можно о неправде. О правде жалеть нечего.
Она долго молчала, и я не мешал.
— А то, что считали до ста одного, — прибавил я, — это не про тебя и не про неё. Это про то, что у нас в законе.
— Что у вас в законе?
И вот тут я сказал ей то, чего до этой минуты вслух не говорил никому, включая себя.
По закону наследует мужское поколение, и женское — только за пресечением мужского. Это статья, писанная сто лет назад, и покуда она такова, всякое рождение в моём доме будет считаться выстрелами, и разница между ста одним и тремя стами будет слышна из окна.
Переменить это можно. Не нынче, не в этот год и, вероятно, не в это пятилетие; но переменить закон — работа, а работа мне понятна: у неё
— Значит, работа, — сказала Аликс.
— Значит, работа.
* * *
Одиннадцать дней на краю моего письменного стола росла стопка поздравительных карточек. Утром её ровняли, к вечеру она опять становилась выше; золотые обрезы цеплялись один за другой, и между ними оставались запахи чужих передних — табака, духов, мокрого меха.
Поздравляли отменно. Ни на одной карточке не было слова сожаления. Ни один человек, входя ко мне, не позволил себе тени неудовольствия или такого намёка, который можно было бы поймать и предъявить.
Они склонялись в поклоне ровно настолько, насколько требовал чин. Потом поднимали глаза, желали здоровья государыне и с тёплой, участливой подробностью справлялись о её силах — так справляются о больной. Говорили, что первенец в доме есть великая радость. Тут следовала короткая пауза: перчатки оправлялись, пуговица мундира поворачивалась под пальцем, взгляд уходил к стопке карточек. И только после паузы произносилось непременное:
— Бог даст и впредь.
На первом листе промокательной бумаги я поставил карандашом черту. Потом вторую. Через неделю вышло девятнадцать. На девятнадцатой грифель прорвал бумагу; я отложил карандаш и перестал считать.
Это ничего не меняло, только раздражало изрядно. Девятнадцать человек сказали «и впредь», не сказав ничего иного. Вызови я любого обратно и спроси, что он имел в виду, он ответил бы с чистым сердцем: желал мне многочадия, как желают всякому семейному человеку. Он был бы прав. Ещё и обиделся бы искренне.
Мама приехала пятого и приезжала после того почти всякий день, и всякий день сидела у внучки дольше, чем у меня, и в этом не было ни политики, ни расчёта, ни второго дна — просто женщина, вырастившая шестерых, оказалась в доме, где родился первый.
Мы сидели с ней вдвоём в маленькой гостиной, и я, дав ей досказать про внучку и про то, как та похожа на Ксению в первые дни, попросил её о деле.
Я рассказал ей про телеграфный список. Не про то, что в нём сорок имён, — про то, что кто-то распорядился, кому телеграфируют раньше прочих, и распорядилась этим особа императорской фамилии, и что мне это надобно знать.
Мама выслушала не перебивая.
Потом поправила кольцо на пальце.
— Ты просишь у меня письменного решения по первому пункту.
— Прошу.
— Двадцать четвёртого января ты был очень доволен этой бумагой.
— Был.
— И я была довольна. — Она смотрела на меня без всякого выражения. — А теперь она стоит поперёк у нас обоих, и это, Ники, и есть настоящая цена всякого соглашения: платят по нему не тогда, когда подписывают.
Она встала и прошлась по комнате.
— Дам, — сказала она наконец. — Но не так, как ты просишь. Следствия не будет: следствие по такому делу означает допрос двоих или троих великих князей, и через неделю об этом будут говорить в Лондоне. Я узнаю сама. Спрошу лично, у кого следует, и скажу тебе имя.
— И я должен буду вам поверить.
— Должен. — Она села обратно. — Это и есть моё условие. Ты получишь имя, но не получишь бумаги, а стало быть, не сможешь ничего с ним сделать, кроме как знать. Зато и в Лондоне ничего говорить не станут.
Я согласился.
Согласился я потому, что выбирать было не из чего: следствие над великими князьями вышло бы дороже дела, а отказ матери означал бы, что я не полагаюсь на её слово. Оснований для этого у меня не было, кроме одного: она в этом деле не посторонняя.
Но с этой минуты в моём доме завелась вещь, которой прежде не было.
Сведение, которым я обязан матери и которого не могу проверить.
Весь год я требовал, чтобы всякое число приходило двумя дорогами. Здесь дорога была одна, и на ней стоял человек, любящий меня больше всех на свете и имеющий собственные причины не произносить иных имён. Обе вещи были правдой одновременно.
Восьмого пришло письмо из Абас-Тумана.
Писал не брат — писал его врач, Чигаев, который отчитывался мне письмами всё лето.
Восьмого числа у Георгия был консилиум. Четверо: почётный лейб-медик, профессор из Петербурга, главный врач тамошнего госпиталя и сам Чигаев.
Вес — сто сорок шесть фунтов; три года назад было сто шестьдесят четыре.
Предписано: постоянное пребывание в Абас-Тумане, климатическое лечение. Запрещено: душ, верховая езда, велосипед, охота и всякое телесное усилие.
И в конце, отдельной строкой, спокойным почерком человека, привыкшего писать такие строки: предупреждаем о возможности внезапного ухудшения во всякое время.
Я прочёл это письмо стоя, у окна, в тот самый день, когда в соседней комнате моей дочери исполнилось пять суток от роду.
И вот что следовало, если положить врачебную бумагу рядом с манифестом двадцатого октября девяносто четвёртого года: подданные присягнули мне и брату Георгию Александровичу как Наследнику Цесаревичу — доколе наш брак не будет благословлён рождением сына.
Наследник российского престола — человек, которому четверо врачей письменно запретили садиться на лошадь.
Ни выстрелы, ни «Бог даст и впредь» этого не меняли.
* * *
Крестили четырнадцатого.
День вышел один на троих: четырнадцатого ноября родилась Мама, четырнадцатого ноября мы с Аликс венчались год назад, и четырнадцатого же ноября крестили нашу дочь. Такие совпадения в нашем семействе принято считать знаменательными, и слово «знаменательно» в этот день произносили при мне так часто, что к вечеру я стал слышать в нём только количество слогов.
Крестили не у нас, а в Большом дворце, в церкви Воскресения Христова, куда дочь везли в золочёной карете.
Везли — её. Не нас.
Шествие вышло из Серебряной залы, и несла её княгиня Мария Михайловна Голицына, гофмейстерина, дама, которой при дворе побаиваются даже великие князья. Несла на парчовой подушке, покрытой парчовым покрывалом, а с двух сторон её поддерживали под локти двое сановников, и это не церемонная выдумка: подушку с младенцем несут на вытянутых руках, и пожилой женщине одной этого не пронести через анфиладу.
Я шёл позади и смотрел на её руки.
Голицына несла ребёнка так, как несут не символ, а ребёнка: чуть подавшись вперёд, коротким шагом, ни на что не глядя, кроме подушки.
Аликс не было.
Родильницу в церковь по нашему уставу не берут, и она осталась у себя, за две версты и за одиннадцать дней от всего этого, и в этот час, покуда её дочь везли в золочёной карете через парк, лежала у окна и слушала, не звонят ли.
Это
Крестил Янышев — протопресвитер придворного духовенства и духовник нашего семейства, тринадцатый год.
Восприемниками стали Мама и дядя Владимир.
Дядя Владимир держал себя безукоризненно.
По причащении Мама возложила на внучку знаки ордена Святой Екатерины — на одиннадцатидневную девочку, поверх кружев, — и это делается всем великим княжнам, и делалось при её собственных дочерях, и означает ровно то, что означает: место в порядке.
Место в порядке ей дали за одиннадцать дней от роду: ленту, орден, статью в «Правительственном вестнике» и золочёную карету через парк. Порядок этот работает быстро и не ошибается.
Из восьми уездов, которым я в феврале обещал школы, к этому дню готовы были три: два с сентября и исправленное Крапивенское.
А буквари, которые повезут в эти уезды в декабре, у неё будут те же самые. Других в империи не печатают.
* * *
Шестнадцатого принесли земскую почту — вместе с оттиском «Правительственного вестника», где на второй странице стояло о крещении.
До первого декабря оставалось четырнадцать дней.
Донесений было восемь. Семь я прочёл спокойно.
Восьмое было из Псковской.
Училище готово. Здание, печи высушены по правилу, учитель на месте, дрова есть, книги привезены.
Учеников — сорок один по спискам.
Занятия начнутся первого декабря.
Внизу, в примечании, стояло, что «в видах удобства предстоящего осмотра» училище открывается в селе при почтовом тракте, а не в том, что показано в описи, ибо к тому проезд затруднителен.
Я перечитал примечание дважды.
Они перенесли школу.
Из деревни, где двадцать два ребёнка, — в село, где стоит почтовая станция и куда удобно доехать проверяющему.
Глава 14
Первое декабря
Фотографию прислали из Пскова.
Она пришла девятого декабря, в плотном конверте, проложенная папиросной. На обороте карандашом стояли имя фотографа и час: одиннадцать утра. Час стоял, где положено, без напоминания.
Снимок был хорош. Новое здание в три окна по фасаду, крыльцо под навесом, свежая обшивка, ещё не потемневшая. Слева — крыло с отдельной дверью: квартира учителя, комната и кухня, как в чертеже. На крыльце в два ряда дети, впереди сидят на корточках самые малые. За ними священник, учитель в тёмном сюртуке, три или четыре человека в шубах и один в форменной фуражке.
Я взял увеличительное стекло и стал считать детей.
Тридцать одна голова. Две смазаны движением, и я посчитал их за две. Тридцать три.
В сентябрьской описи стояло сорок один.
Я отложил стекло, ожидая подозрения, но оно не пришло. Восемь детей могли болеть, не поместиться на крыльце или остаться за краем пластинки — каждое объяснение было вероятнее того, о котором я думал.
Донесения пришли раньше её, в первую неделю месяца: семь по одному листу и восьмое, псковское, в двух. Железной дороги в Порхове нет, и всё, что оттуда идёт, идёт трактом до Пскова и уже оттуда поездом, отчего снимок и отстал от бумаги на пять дней.
Все восемь училищ открылись первого декабря.
Молебен с водосвятием служили везде, и везде окропили классы. В шести уездах после молебна был обед крестьянам и раздача книжек детям; в двух ограничились кропилом, о чём упомянуто отдельно и с некоторой сухостью, какая бывает при упоминании о сбережении. Учителя были на местах во всех восьми. Печи топились с ноября, как и предписано. Два уезда сложили их ещё в июле; те, которые пришлось перекладывать, ставили в октябре, и сохнуть им было положено до открытия, а не после. В этом году это правило исполнили все, потому что в сентябре оно стоило Тульскому уезду двух недель и одного публичного объяснения.
Свешников пришёл в шесть, с папкой под мышкой, и сел на своё место у окна.
— Восемь из восьми, — сказал он. — Ваше величество, за двенадцать лет службы я такого не видал.
— Чего именно вы не видали?
— Чтобы обещанное в феврале вышло в декабре без единой отсрочки.
Я подвинул к нему фотографию.
Он смотрел долго, дольше, чем нужно, чтобы увидеть здание. Потом положил снимок на стол лицом вниз и сказал:
— Тут всё, что вы велели построить.
— И?
— И ничего, что вы велели проверить.
Это была ровно та фраза, которую я не сумел составить сам за целый час.
Я велел ему завтра же затребовать по всем восьми уездам сведения о числе учащихся, действительно посещающих училище, помесячно, начиная с декабря.
Свешников записал. Записывая, он второй раз за вечер поглядел на снимок, лежавший лицом вниз, и ничего не прибавил. Он никогда ничего не прибавляет, пока не уверен, и молчание его обходится мне обыкновенно в два дня.
* * *
Он был не уверен два дня.
Одиннадцатого декабря он положил передо мною полосу бумаги, на которой было переписано от руки восемь строк, и сказал, что затребовать сведения нельзя.
Строки были из Положения о начальных народных училищах, статья пятнадцатая:
«Начальные народные училища освобождаются от представления всякого рода срочных ведомостей, донесений и т.п. Необходимые о них сведения собираются членами училищного совета на месте, при осмотре училищ».
Я прочёл это трижды.
Положение утвердил мой дед двадцать пятого мая тысяча восемьсот семьдесят четвёртого года. Свешников написал дату над статьёй и поставил рядом: «двадцать один год».
В семьдесят четвёртом они защищали деревенского учителя с его двумястами семьюдесятью рублями в год от четырёх ведомств, каждое из которых требовало свой лист. Статью написали люди, которых я не имел права упрекнуть: они увидели удушье и разрезали петлю. Широко, чтобы ни одно ведомство не просунуло бумагу обратно. Через двадцать один год в этот разрез не проходил мой вопрос о детях.
Свешников перевернул полосу. На обороте стояла статья двадцать восьмая: член училищного совета от земства ежегодно представляет собранию сведения о состоянии училищ; инспектор объезжает участок и видит всё на месте.
— Когда объезд?
— Раз в год.
— Собрание?
— Осенью.
Он положил палец на декабрьскую дату фотографии и провёл им по столу до края, будто листал месяцы. О нынешних детях я узнавал в сентябре — после коронации, после отчётов, после того как их уже сосчитают без меня.
Свешников подождал, пока я дочитаю в третий раз, и подал вторую полосу
«Размер содержания и порядок отчётности в денежных суммах по начальным народным училищам устанавливаются теми ведомствами, земством, городскими и сельскими обществами и частными лицами, на счёт которых училища учреждены и содержатся».
— Прочтите ещё раз. Медленно.
Я прочёл медленно. Тот, кто содержал училище, устанавливал денежную отчётность. Свешников взял чистый лист и разделил его на три полосы.
На первой написал: «Уезд». Уезд платит учителю и покупает учебники. Деньги проходят по смете, смету слушает собрание, подпись остаётся. Но жалованье выдают учителю, а не детям. В пустом классе он получит те же деньги, что и при сорока одном ученике, — если получит: жалованье задерживали на два месяца и на четыре, а в Щигровском недоплаченное, по словам Свешникова, однажды отдали рожью.
На второй полосе он написал: «Губерния». Там готовят учителей. Списки курсов есть; переписка есть. Строки о том, вышел ли из выученного учителя учитель, нет.
На третьей стояло: «Волость и общество».
— Здание, квартира, отопление, — перечислил Свешников.
— Смета?
— Повинность.
Он повернул ко мне лист, показав третью полосу. Под заголовком было пусто. Мужики возили дрова из лесу своими лошадьми и сами топили; денег не проходило. А статья двенадцатая знала только денежные суммы, не поленья.
Я вынул фотографию из-под книги и положил поверх трёх полос. Тридцать три головы закрыли уездную и губернскую. Пустая волостная полоса осталась видна целиком.
— Ревизия с объявленным днём, — сказал я.
Свешников перевернул снимок лицом вниз.
— На крыльце будет сорок один.
— Без объявления.
— Узнаем правду про один уезд. Остальные семь будут держать сорок одного ребёнка наготове до мая.
Я придвинул к фотографии статью пятнадцатую.
— Отменить.
Он разгладил согнутый угол полосы. Учителю вернутся четыре ведомства. Через год на столе окажутся тридцать три исправные ведомости вместо тридцати трёх детей на крыльце; свободной недели у него не останется, а лишнего ученика не прибавится.
Три полосы, две статьи и фотография заняли весь край стола. Бумаги было довольно. Нужного клочка среди неё не было.
— Пётр Иванович, — сказал я, — ступайте домой. До завтра я ничего не придумаю, а вы мне завтра нужны свежим.
Он собрал полосы, поклонился и у двери сказал, ни к кому не обращаясь:
— Бумажки клочок в суд волочет. А тут и клочка нет.
* * *
Клочок нашёлся сам, и не там, где я его искал.
Восемнадцатого декабря пришло письмо, адресованное не мне и не в управу. До Петербурга оно добралось земскою почтой через уездный город, при записке инспектора народных училищ.
Писал учитель. Андрей Ильич Хмелёв, двадцати четырёх лет, первый год службы, двести сорок рублей.
Он не жаловался. Он просил.
Он писал: училище открыто первого декабря, по спискам сорок один ученик, в первый день явилось тридцать три, к середине месяца ходит двадцать девять.
Причину он не скрывал. Из сорока одного двадцать два — заречьевские, а Заречье стоит от села в девяти верстах. Старшие ходят и в мороз; малые девяти вёрст зимою не проходят, а подвод им никто не даёт.
Класс не топлен девять дней.
Не топлен он оттого, что топить нечем. Отопление и подвоз дров разложены приговором Заречьевского сельского схода от двадцать шестого марта сего года — по одной подводе с тягла, шестьдесят три тягла, — и приговор этот утверждён земским начальником в апреле. Он был постановлен, когда училище строилось в Заречье. В июле училище перенесли в село, что при почтовом тракте. Приговора не переписывали. Заречьевские мужики возили дрова до конца ноября, а первого декабря, посмотрев на открытие, возить перестали и сказали старосте, что дрова свои повезут туда, куда ходят их дети, а куда их дети не ходят, туда пусть возит тот, кто там живёт.
Село при тракте своего приговора не постановляло.
«А посему, — писал Хмелёв, — покорнейше прошу распоряжения о дровах, ибо к январю станет холоднее, а квартира моя в том же здании и обогревается второю, квартирною печью, отчего я в своей просьбе имею и собственный интерес, о чём считаю долгом сказать прямо».
Я прочитал письмо два раза. Потом велел подать копию приговора, и телеграмма ушла в тот же вечер.
Копия пришла двадцать шестого, через земского начальника, потому что приговоры сельских сходов идут не по учебному ведомству и не через управу: их утверждает земский начальник, и лежат они в волостном правлении, в книге, и всякий из них он вправе рассмотреть, а найдя незаконным или клонящимся к явному ущербу общества — остановить и представить в уездный съезд.
Приговор был на полутора страницах, писан волостным писарем. На сходе было сорок восемь домохозяев из шестидесяти трёх, и приговор постановлен всеми наличными, тогда как в делах о раскладке повинностей довольно двух третей. Расписались четверо; за остальных сорок четыре, грамоте не умеющих, руку приложил, по их прошению, отставной унтер-офицер той же деревни, и имя его стояло в приговоре сорок четыре раза подряд.
В нём стояла раскладка: по одной подводе однополенных дров с тягла в зиму, шестьдесят три тягла, возка своими лошадьми из мирского надельного леса, топка и караул — на счёт общества, сторожу от общества восемь рублей и харчи.
А в конце, перед подписями, стояла строка, ради которой они на всё это согласились.
«Дабы дети наши учились в своей деревне, не ходя зимою».
Весь декабрь я искал способ проверить училище, но правда пришла не по каналу проверки, а по каналу нужды: в классе стало холодно человеку, который в нём живёт.
И тогда я сформулировал себе то, что следовало сформулировать ещё в феврале.
Отчёт пишет тот, кто хочет понравиться. Повинность несёт тот, кому за неё платить. Поэтому спрашивать надо не отчёт, а раскладку — она не бывает льстивой, потому что за неё спорят.
Двадцать седьмого я подписал запрос по всем восьми уездам, и шёл он не через земские управы и не через училищные советы, а через министерство внутренних дел, к земским участковым начальникам: доставить заверенные копии приговоров сельских сходов сего года, коими раскладывались отопление, подвоз дров и содержание сторожа при вновь открываемых училищах, с указанием, какое общество и в каком селении повинность несёт.
Ответы пошли уже после праздников и собрались к середине января. Семь уездов прислали приговоры, в которых общество, дающее дрова, и селение, где стоит училище, совпадали.
Восьмой ничего нового не прислал: у меня уже лежал приговор Заречьевского схода.
* * *
В тот
Витте пришёл не по школам. Он пришёл с разменной запиской и остался, потому что я его задержал, а задержал я его потому, что он один во всём Петербурге умеет назвать цену вслух и не поморщиться.
Я изложил дело.
— Семь, — сказал он немедленно.
Разменной записки он из рук не выпустил и садиться не стал.
— Что «семь»?
— В отчёте будет семь. Не восемь. Вы это уже решили, я вижу по лицу; я говорю не о том, что вы решите, а о том, что это будет стоить.
— Говорите.
— Цифра восемь названа. Названа в ноябре, в двух собраниях и в трёх газетах, и она хороша тем, что круглая: восемь обещано, восемь исполнено. Через пять месяцев коронация. К коронации подаются своды по всем ведомствам, и в этом своде было бы одно место, где всё сошлось без объяснений. Одно.
Он положил записку на край стола, будто она мешала ему говорить.
— Вы его сейчас портите.
— Портит его не отчёт. Портит его девять вёрст.
Свешников, всё это время молчавший у окна, подошёл и положил передо мною копию приговора — той стороной, где сорок четыре раза повторено одно имя.
— Ваше величество, — сказал Витте с той особенной мягкостью, которая у него означает несогласие, и на приговор не поглядел вовсе, — девяти вёрст в своде не видно. В своде видно семь и один в споре. И читать это будут не те, кто знает про девять вёрст, а те, кто скажет: у него из восьми школ одна не вышла, и это в год, когда всё остальное вышло. Вам зачтут не восемь. Вам зачтут единицу.
— Пусть.
— Отчего же «пусть»?
Если восемь пройдут как восемь, то в будущем году уездам понадобятся не школы, а фотографии. Они это сосчитают быстрее, чем я успею послать ревизию, и через два года земская программа будет состоять из хорошо снятых крылец.
— А семь и один в споре, — сказал я, — стоит недорого и объясняет всё сам. Всякий, кто прочтёт, поймёт: этот считает по детям, а не по зданиям, и врать ему бесполезно, потому что он всё равно узнает — не в декабре, так в январе, и не от предводителя, так от учителя, которому холодно.
Витте помолчал.
— Это верно, — сказал он наконец. — Но выгодно вам это станет на третий год, а стоить будет в мае.
— Знаю.
Теперь надо было решить, что делать с Порховским уездом, и тут я едва не сделал глупость.
Первым движением было сместить. Предводитель председательствует в училищном совете; инспектор состоит в нём членом; перенос училища на девять вёрст ни один из них не остановил, а перенесли его — я это уже знал из записки инспектора — «в видах удобства предстоящего осмотра». Двое взрослых людей, поставленных над делом, передвинули школу к дороге, по которой поедет проверяющий, и ни один не спросил, по какой дороге пойдут дети.
Сместить их значило получить двоих новых, знающих одно: предшественники доложили — и полетели. Следующие станут скрывать переносы. Я уже покупал спокойный вечер за двадцать одну копейку и знал цену таких покупок на второй год.
Второе движение было перенести училище обратно. Оно отпало само: на дворе зима, здание стоит в селе, а в Заречье стоит фундамент. Перенос обратно означал, что дети не будут учиться ни там, ни тут до сентября.
Третье было отказать уезду во всём следующем взносе. Это отпало последним и труднее всех, потому что было приятно. Взнос идёт в управу одной суммой, а расходится по строкам сметы, и первая из них — жалованье учителю. То есть Хмелёву, который в двадцать четыре года написал мне про девять вёрст прямым текстом и приписал, что имеет в деле собственный интерес.
Оставалось то, что и следовало сделать с самого начала: не наказывать людей, а перевесить тяжесть.
Перевесить её указом я не мог. Мирские повинности раскладывает сход, порядок их несения стоит в Общем положении о крестьянах, и переменить его — дело Государственного совета, а не моей подписи под тремя строками. Покуда оно пройдёт Совет, в Порховском уезде сменится два учителя.
Но двенадцатая статья, стоявшая у меня поперёк дороги с одиннадцатого декабря, говорила ведь и другое. Порядок отчётности устанавливает тот, на чей счёт училище содержится. Постройка этих восьми стояла на моём счету. Значит, по ней порядок устанавливаю я — не приказом обществу, а условием платежа.
Двадцать девятого декабря я подписал три пункта, и они пошли во все восемь уездов, а не в один.
Первое. К донесению об открытии училища прилагается заверенная копия приговора того схода, который несёт по нему отопление, подвоз дров и содержание сторожа. Донесение без приговора считается неполным. Приговор доказывает не то, что училище открыто, — это доказывает и фотография, — а то, что за него платит тот, кто им пользуется.
Второе. Где училище открыто не в том селении, на котором лежит повинность, строительный взнос будущего года по этому уезду задерживается до приговора того общества, в чьём селении училище стоит. Жалованья учителю это не касается: оно идёт особой строкой и в срок.
Третье. Учитель вновь открытого училища вправе писать инспектору и в губернскую управу прямо, минуя уездную, о недостатке отопления, помещения и учебных пособий, и такое письмо не считается жалобою и не может быть поставлено ему в вину ни при аттестации, ни при переводе.
Третий пункт был из них главный, и он же был самый дешёвый: он не стоил казне ничего. Я потратил четыре недели, изобретая проверку, и не изобрёл ни одной. А человек, которому холодно, донёс мне всё сам, без всякой проверки, в письме о дровах, наклеив марку из своих, и единственное, что от меня требовалось, — не наказать его за это.
Значит, впредь искать надо не способ проверить, а человека, которому от неправды делается физически неудобно. И дать ему дорогу.
Село при почтовом тракте постановило свой приговор одиннадцатого января. Другого выхода у него не было: заречьевские дрова кончились, а зима не кончилась. В том приговоре тоже есть строка о причине, и звучит она суше псковской: «а как училище состоит в нашем селении».
Дети из Заречья ходить не стали. Девять вёрст остались девятью вёрстами, и никаким приговором их не сократить. В феврале уезд подал
Двадцать два.
* * *
Тридцатого декабря из Москвы пришёл пакет.
Сергей Александрович прислал, как обещал, московский порядок подготовки коронации. Четыре экземпляра, переписанных набело.
Сорок две страницы. Сорок восемь предметов. У каждого срок и исполнитель. Поперёк — расписание по неделям, с февраля по июнь.
Всё, чему я целый год учил восемь губерний, было тут сделано само. И лучше, чем у меня.
На первой странице, третьим пунктом сверху, стояло:
«Общее наблюдение за исполнением всех частей настоящего порядка и разрешение возникающих между ведомствами разногласий сосредоточиваются в лице московского генерал-губернатора, коему все части и представляют».
Я перечёл её и услышал собственный голос.
Единый подлинник. Один хозяин. Ни второй подписи, ни второй дороги, ни одной цифры, идущей стороной.
Я сам отдал ему подлинник. Пятого июня, в этой комнате. И сам объяснил, почему целого не отдают ни в одни руки, даже в свои.
Снимок псковского училища я положил рядом с московской страницей.
Разница была в цене.
Глава 15
Отставка
Смета духовного ведомства на будущий год лежала у меня третью неделю, и я знал в ней одну строку.
Три миллиона двести семьдесят девять тысяч двести пять рублей на церковные школы.
До восемьдесят шестого года казна давала им пятьдесят пять тысяч в год на всю империю. Девять лет после — по сто семьдесят пять. Теперь три миллиона с четвертью, и не потому только, что мнение переменилось, а потому, что школ стало столько, что прежними деньгами их не покрыть даже на бумаге.
В Москву я ответил накануне: порядок не утвердил и не отверг, назначил испытание на январь и велел присутствовать при нём человеку, выбранному мною, а не Москвою. Сергей Александрович ответил, что ожидает его когда угодно.
Ответ был безукоризненно вежлив, и в нём не стояло ни слова о том, что испытание придумано не им.
Победоносцева я не звал.
Он приехал тридцать первого, поездом, и это был третий раз за год, когда он приезжал сам.
От Литейного до Царского двадцать три версты и вокзал, ему шёл шестьдесят девятый год, а в декабре темнеет в четвёртом часу. Он рассчитал дорогу так, чтобы вернуться засветло, — значит, ехал не спорить.
Вошёл, поцеловал руку, сесть отказался. Только был он не в чёрном сюртуке, как обыкновенно, а в мундире и при звёздах: тридцать первое пришлось на воскресенье, и приехал он прямо от обедни, не заезжая домой.
— Ваше величество, я привёз три выписки и одну просьбу. Просьба из выписок следует, потому начну с них.
— Начинайте, Константин Петрович.
Он положил на стол три листа писарским почерком, с полями и без единой помарки.
— Дело не моего ведомства, и потому я приехал сам, а не с докладом. Через полгода оно станет моим, и я объясню почему. Первый лист — ваш декабрьский циркуляр по восьми уездам, пункт третий. Дословно.
Свой текст я узнал сразу, хотя не думал увидеть его переписанным чужой рукой на казённой бумаге: учитель вновь открытого училища вправе писать инспектору и в губернскую управу прямо, минуя уездную, и такое письмо не считается жалобою и не может быть поставлено ему в вину ни при аттестации, ни при переводе.
— Второй лист — статья двадцать седьмая Положения о начальных народных училищах. О составе уездного училищного совета.
Он не стал её читать. Он просто ждал, пока я прочту сам.
Я прочёл её во второй раз за месяц: первый был в декабре, когда я решал, кого не смещать.
Уездный училищный совет: председатель — уездный предводитель дворянства. Члены: инспектор народных училищ; по одному от министерства народного просвещения, от министерства внутренних дел, от епархиального ведомства; двое от уездного земского собрания; один от городского общества.
— А теперь, ваше величество, позвольте один вопрос. Кто увольняет земского учителя?
Ответ я знал: читал в декабре и не сделал из него никакого вывода.
Учителя утверждает, перемещает и увольняет не земская управа. Управа платит жалованье. Утверждает и увольняет вот этот совет — под председательством предводителя.
— Ваш пункт запрещает вменять письмо в вину, — сказал Победоносцев. — И запрещает это уездной управе, которая уволить его и без того не может. А тому, кто может, ваш пункт не запрещает ничего: о нём в пункте не сказано ни слова.
Я молчал, и он продолжил.
— И это ещё не худшее. Вы велели учителю писать инспектору. Инспектор состоит членом того же совета, под тем же председателем. Вы отправили человека жаловаться в ту самую комнату, где сидит тот, на кого он жалуется, — и заранее объявили ему, что это безопасно.
* * *
Председателем Порховского уездного училищного совета был уездный предводитель дворянства.
Тот самый, который в июле перенёс училище на девять вёрст к почтовому тракту — в видах удобства предстоящего осмотра.
В декабре я решил предводителя не смещать: следующие научились бы вовсе не докладывать о переносах. Виновника я пощадил верно, но не заметил, что оставил его председателем совета, который утверждает, перемещает и увольняет всякого учителя в уезде.
Победоносцев подождал, пока я дочитаю статью в третий раз, и подал третий лист.
Там были два места. Первое — из положения Комитета министров, утверждённого седьмого ноября пятидесятого года: начальник имеет право уволить чиновника своею властью, не объясняя причин. Второе — из правил о порядке принятия прошений на высочайшее имя, утверждённых двадцать первого марта девяностого года: главноуправляющий канцелярией собственною властью оставляет без последствий жалобы служащих лиц на увольнение от должности, поданные без объяснения причин.
— Прочтите оба места ещё раз и заметьте, о ком они писаны.
Я прочёл ещё раз.
О чиновнике. О служащем лице.
— Хмелёв не чиновник, — сказал я.
— Хмелёв не чиновник. Он не состоит на государственной службе, не имеет ни чина, ни формулярного списка, ни служебных прав. Эти места писаны не про него вовсе.
— Чиновника хоть увольняют по правилу, и правило напечатано. Вашего учителя увольнять не понадобится. В будущем году его просто не утвердят вновь, и не утвердит его тот же совет, и объяснять при этом решительно нечего, потому что не утверждать — не значит уволить.
— А если он напишет мне?
— Напишет. Прошение придёт в канцелярию по принятию прошений, где сидит господин
— Вы дали ему щит, — сказал Победоносцев. — И надписали на щите, что это щит. Бить его будут не по щиту.
Спорить было не с чем, и я не стал.
Я велел подать Устав о службе гражданской и правила девяностого года и читал сам, при нём, минут двадцать. Он стоял всё это время. Просить его сесть вторично я не стал: он отказывается не из смирения, а потому что стоя ему думается лучше, и это я выучил ещё в январе.
Ничего нового я не вычитал: всё стояло так, как он сказал. Власть увольнять и перемещать без объяснения причин была не изъятием, а обыкновенным правом начальства: объяснённую причину можно обсуждать, а распоряжение начальства — нет.
Против всего этого мой третий пункт стоял один — за одною моею подписью, разосланный в восемь уездных управ, не внесённый ни в один устав и ни в одни правила, — и по силе своей равнялся пожеланию, высказанному вслух в комнате, где, кроме высказавшего, никого нет.
Сведение я умел провести двумя путями. Хмелёва — не умел.
— Вы правы, Константин Петрович, и я это признаю. Говорите третье.
— Третье хуже первых двух. Те касаются одного учителя, а это — всех.
Через полгода или год до него дойдёт прошение священника, который учит в церковной школе: земскому учителю дозволено писать помимо своих, прошу того же. Отказать придётся по Уставу духовных консисторий. А объяснить отказ будет нечем, кроме одного: государев пункт писан на восемь уездов, а не на всю Россию.
— Это не ответ, ваше величество. Это срок.
— Какой срок?
— Тот, через который вам придётся либо распространить пункт на всех, либо отменить его. Ни того ни другого вы не хотите. Выбирать всё равно будете, и выбирать будет не ваше величество, а тот, кто первым пришлёт прошение.
Я спросил, чего он хочет.
Он сказал, что не хочет ничего, а приехал изложить.
Это была та же фраза, с которой он начал в феврале.
* * *
То, что я сделал дальше, было не решением, а поступком, и я знал это, когда делал.
Я взял памятную книжку — ту, где четыре контрольные даты и восемь уездов, — и вписал на чистой странице одно имя: Хмелёв, Андрей Ильич, Порховского уезда. Под именем — строку: о всяком перемещении сего учителя докладывать мне лично, с указанием, кто просил и по какой надобности.
Победоносцев следил за пером, не наклоняясь.
— Это подействует, — сказал он. — Из всего, что вы нынче можете сделать, подействует только это.
— Отчего вы говорите это так?
— Оттого, что вы сделали это не по правилу.
Он помолчал.
— Ваше величество, у меня один вопрос, и я задам его однажды. Сколько имён вы удержите?
— Не знаю.
— Двадцать. Может быть, сорок, если завести особую книгу и человека, который её читает. Их в России под сто тысяч, и я не считаю дьячков.
— Я знаю.
— Знаете. — Он единственный раз за весь разговор повёл подбородком. — И вот здесь мы с вами расходимся, и расходимся не в школах.
Он объяснил, в чём.
Всё построенное за год работало без меня: опись составлял уездный инспектор, счёт проверялся второю дорогой, приговор писал сход, которому за него платить. Это, сказал он, устроено хорошо; он двадцать лет ищет для своего ведомства чего-нибудь подобного и не находит.
Но человека такой порядок не удерживает.
Порядок умеет узнать, что учителя перевели. Он не умеет его не перевести.
— Для этого нужен не признак, — сказал Победоносцев, — а лицо, которое отвечает. У меня оно есть, и я знаю, как его зовут в каждой епархии. У вас его нет нигде, и вы заменяете его собою — вот этою книжкой. Вас не хватит.
Тогда я сказал ему про три миллиона.
Смету он знал лучше моего: три миллиона двести семьдесят девять тысяч на церковные школы против прежних ста семидесяти пяти. В минувшем году к тем, кто и прежде осматривал школы, прибавились епархиальные и уездные наблюдатели.
— Суммы я не трогаю, — сказал я. — Она пройдёт, как назначена. Но я ставлю на неё то же условие, что поставил своим восьми уездам, и условий два.
— Слушаю.
— Первое: приговор того, кто платит. Где школа стоит, там общество о ней и постановляет, и копия приговора идёт при отчёте. Второе: та же дорога для учителя.
На первое он ответил сразу.
— Первое возьму. Первое разумно, и я жалею, что не додумался сам: у меня платят попечительство да сельское общество, и скрывать мне в этой части нечего. Внесу в Синод, и Синод определит по всем епархиям, а не по восьми уездам.
— А второе?
— Второго не будет.
Он сказал это без нажима, тем же ровным голосом, каким читал выписки.
— Учитель в моей школе — священник, диакон или псаломщик, а где не они, там девица из епархиального училища, дочь или сестра того же причта. И все они под своим архиереем, потому что и школа при церкви, и содержание из епархиальных сумм. Не по обычаю, ваше величество, а по Уставу, который старше нас обоих. Дать ему дорогу мимо архиерея значит отменить архиерея. Отменять архиерея я не стану и подписывать этого не буду.
— Тогда возьмите деньги без второго условия.
— Нет.
— Отчего?
— Оттого, что года через три вы посмотрите, как расходятся эти три миллиона, и увидите, что во всех прочих ваших делах вторая дорога есть, а здесь её нет. И будете правы. И отнимете деньги — не сразу и не грубо, а тем самым способом, каким вы делаете всё: поставите признак, по которому мы не пройдём, и напишете, что признак для всех один.
Он взял со стола свою выписку и сложил её вдвое.
— Я не начинаю дела, конец которого знаю. И не хочу двадцать лет отвечать вам, отчего у меня не так, как у вас. Мы оба потратим эти двадцать лет, и потратим их не на школы.
— Что же вы предлагаете?
—
* * *
Отговаривать я не стал, и это, надо думать, была единственная вещь, которую я в тот день сделал правильно с первого раза.
Я спросил другое.
— Вы просите оттого, что я неправ, или оттого, что не можете исполнить?
— Второе.
— А первое, Константин Петрович?
— Первое я говорил вам в феврале. Вы не послушали и оказались правы наполовину. Половины довольно, чтобы я не считал вас неправым: вы прибавили России восемь училищ и отняли у неё одно. Прежде отнимать было не у кого.
Я велел подать бумагу и спросил, кого он назовёт преемником.
— Никого.
— Отчего же?
— Оттого, что назвать преемника значит одобрить наперёд всё, что будет сделано после меня моим именем. Я наперёд не одобряю.
— Тогда назову я.
Я назвал Саблера.
Владимиру Карловичу шёл пятьдесят первый год. Девять лет он управлял синодальной канцелярией, с девяносто второго был товарищем Победоносцева. По образованию — юрист, магистр уголовного права.
Победоносцев выслушал имя и не сказал ничего.
Он молчал долго, и я не торопил.
— Владимир Карлович вам всё подпишет, — сказал он наконец.
— Знаю.
— Тогда вы понимаете, что берёте.
Указ я подписал первого января, и пошёл он Правительствующему сенату вместе с прочими новогодними — в общей пачке, между пожалованиями и назначениями по другим ведомствам. Это было сделано нарочно: чтобы его читали в ряду, а не отдельно.
Формулу я не переменил ни в одном слове против той, какою увольняли и до меня.
Согласно прошению, уволить от должности обер-прокурора Святейшего Синода и члена Комитета министров, с оставлением в должностях члена Государственного совета, статс-секретаря и сенатора.
Два первых слова прочтут прежде всех остальных, и в них всё дело: просил он, а не я.
В Комитет министров его ввёл мой дед, и ввёл лично, не по должности: по обер-прокурорскому званию туда прежде не садились, а кто и сидел, тот сидел как министр по другому своему ведомству. Стало быть, из двух отнятых мест одно было службой, а другое — подарком, который держался пятнадцать лет и кончился в один день.
Три оставленных значили, что он никуда не делся.
Из Государственного совета не уходят. Он будет сидеть там и говорить, когда спросят, а иногда и когда не спросят, — и говорить ему теперь можно то, чего нельзя было говорить обер-прокурору. Обер-прокурор отвечает за ведомство. Член Государственного совета не отвечает ни за что, кроме собственных слов.
* * *
У двери он обернулся. Так же, как в феврале.
— Я говорил вам, что года через два все станут считать правильно и никто никого не любить.
— Помню. Записал тогда же, дословно.
— Я ошибся в сроке, — сказал он и вышел.
Вторым указом, той же пачкой, обер-прокурором назначен был Саблер. Второго января он приехал представиться.
В мундире. Говорил ровно двадцать минут. Не возразил ни разу.
Первое условие назвал превосходным. Сказал, что епархиальные советы примут его с радостью.
О втором не сказал ничего.
Я не спросил: он согласится, а после исполнит так, чтобы никого не задеть.
Проводив его, я открыл памятную книжку на странице с одним именем.
Под именем Хмелёва записал число. Потом две строки, сказанные у двери, — февральскую и декабрьскую, одну под другой. Февральская без декабрьской больше не читалась.
Потом дописал третью, свою. Чтобы помнить, за что заплачено.
Порховский предводитель остался председателем уездного училищного совета.
В четвёртом часу пришла депеша из Москвы.
Сергей Александрович спрашивал, кого я назначаю к испытанию и на какое число. И прибавлял: на Ходынском поле по снегу начали размечать места под буфеты, а утверждения порядка он просит не позже конца января, ибо после разметки распоряжаться будет уже не по чему.
Число он назначал сам.
Глава 16
Зимнее поле
Числа я ему не назначил.
Я назначил человека.
Третьего января в Москву ушла депеша с одним именем: капитан Шеин, тот самый, что в марте считал шагами расстояние от линии будок до оврага. Ни чина повыше, ни лица посановнее я не послал, и в Москве это поняли сразу.
Первого января вышел манифест о предстоящем короновании. О том, что коронация будет в мае, в Москве говорили с весны и писали в газетах с осени; но говорить и читать в церкви — разные вещи. С первого января срок был напечатан, разослан и прочитан с амвонов, и всякий в империи, кто умел считать до пяти, знал теперь, что в мае будет то, чего не отменишь.
Вопросов я поставил три и поставил их письменно, чтобы после не спорить о том, что было спрошено.
Первый: сколько времени проходит от той минуты, как одна служба перестала делать своё дело, до той, как об этом узнал человек, имеющий власть послать вместо неё другую.
Второй: кто именно этот человек и по какой бумаге он это может.
Третий: что стоит между линией буфетов и оврагом — по плану и по земле.
Третий вопрос я приписал последним: в марте мерил это место сам и помнил его лучше прочего.
* * *
Донесение Шеина пришло девятнадцатого января, писанное на поле и в поле оконченное: под последней строкой стояло «Ходынское поле, у лагерной церкви, 17 января, 2 часа пополудни», и почерк к концу делался крупнее, как всегда бывает, когда пишут на морозе и рука деревенеет.
Проба была назначена на пятнадцатое и прошла безукоризненно.
И вот при каких обстоятельствах.
На поле в январе не стоит ничего. Ни буфетов, ни бараков, ни балаганов, ни павильона. Рабочие чертежи буфетов инженер только подписывает — их подпишут двадцать первого числа, — и лес ещё не свезён, и мёрзлую землю под сваи никто не бил.
Есть снег в четверть аршина, есть ямы под ним, есть овраг, который снегом не скроешь, и есть колья с номерами, забитые подрядчиком по шнуру.
По этим кольям и вели пробу.
Оцепление стало по диспозиции в семь сорок пять при назначенных восьми, ещё в темноте. Двести сорок городовых и двадцать два околоточных заняли места по точному расписанию: не «участок такой-то», а «от кола № 41 до канавы, лицом к оврагу, интервал шесть шагов». Пожарная часть выставила бочки, врачебный пункт развернулся за двадцать две минуты.
И войска.
Войска сделали то, ради чего, я думаю, всё это и затевалось:
Их вывели за оцепление, построили колонной по восьми, распустили и по свистку пустили к линии кольев. Они прошли назначенное расстояние, разобрали у кольев деревянные бирки, розданные вместо узелков, повернули и вышли в назначенные выходы. На всё ушло девятнадцать минут при расчётных двадцати пяти.
То есть двести человек прошли по чистому снегу к воткнутым палкам и взяли у них щепки.
Шеин записал время по своим часам и приложил табличку. Табличка была хороша.
Ниже таблички стояли четыре строки, ради которых он, думаю, и писал остальное.
«Две роты — не народ. Рота идёт, куда ведено, и стоит, где поставлена. Считать по ней проход толпы нельзя, о чём я имел честь докладывать вашему величеству в марте. Прочее в донесении верно».
Он повторил свои слова, сказанные мне десять месяцев назад, казённым слогом — единственное место в донесении, где он позволил себе нажать.
По первому вопросу ответа в донесении не было вовсе. Шеин писал, что пробы на прекращение работы одной службы не производилось, ибо таковая в порядке не предусмотрена и производить её никто не приказывал.
По второму — писал, что человека такого не нашёл. Полицию наряжает обер-полицмейстер, войска высылает штаб округа по требованию, и требование это подписывает командующий войсками, генерал от артиллерии Костанда, каковой генерал-губернатору не подчинён и в московском порядке не упомянут ни разу.
Это была первая настоящая дыра, и лежала она не в исполнении.
Московский порядок сводил наблюдение за всеми сорока восемью предметами в одно лицо. Между тем безукоризненная военная часть пробы, та самая, что сделала пятнадцатое января образцовым днём, была исполнена службой, которая этому лицу не принадлежит и одолжена ему из любезности. Сергей Александрович не мог приказать двум ротам Ростовского полка выйти на поле. Он мог только попросить, и его попросили уважить, и уважили.
В мае просить придётся о другом.
* * *
По третьему вопросу Шеин ответил в двух строках и приложил третью бумагу.
«По плану, утверждённому в марте истекшего года, линия буфетов отнесена от края оврага на шестьдесят сажен. По кольям, забитым подрядчиком в декабре и январе, от края оврага до линии кольев на разных участках от восьми до восемнадцати аршин».
Шестьдесят сажен — это сто восемьдесят аршин.
Я сидел и смотрел на эти два числа, и никакой ошибки в них не было. Аршин — это мой шаг, с малою разницей. Сто восемьдесят шагов по плану. Восемнадцать по земле, а где и восемь.
За этими восемью шагами — край. Овраг там шириною до тридцати сажен, с крутыми отвесными краями, за оврагом канава глубиною в три аршина, а на дне, как приписал Шеин отдельно, старый колодец времён выставки, ничем не засыпанный и прикрытый сверху досками.
Восемь шагов — это когда идущий сзади не видит, что впереди кончилась земля.
Хуже всего было то, что ни на одном из трёх листов никто не солгал.
Я велел подать утверждённый план. Его развернули поверх донесения и прижали по углам чернильницей, ножом для бумаги, коробкой с песком и моими часами. Синяя линия буфетов шла в шестидесяти саженях от края оврага — сто восемьдесят аршин, отмеренные чисто и прямо.
Кроки Шеина на тот же стол не помещались. Свешников придвинул приставной столик и разложил их рядом. На шести точках стояли другие числа: восемь, девять, одиннадцать, четырнадцать, шестнадцать, восемнадцать аршин. Первые цифры Шеин писал ровно. Последние стали крупнее; карандаш на морозе плохо слушался пальцев.
Я снял с папки тесёмку, растянул её вдоль синей линии и перенёс на кроки. Один конец лёг на колья, другой ушёл далеко за край листа.
— Откуда тянули? — спросил я.
Ответ был в приложенной записке артельщика. Плана он в руках не держал. В декабре и январе, по снегу в четверть аршина, ему дали шнур и показали линию. Зима стояла морозная, без оттепелей; снег лёг ровно, и край оврага читался под ним простым понижением.
Линию показал десятник. Он работал на Ходынском поле в восемьдесят третьем году.
На старой схеме я нашёл выставочное здание. В восемьдесят третьем шнур буфетов крепили к его углу. Нынешнее гулянье велено было повторить по прежнему, и десятник повторил то, что помнил руками. О новой линии, отодвинутой в марте, ему не сказали.
На новой схеме здания уже не было. Павильоны восемьдесят второго года выкапывали и увозили в Нижний, к тамошней выставке; вместо угла осталась свежая яма. Десятник принял её край за прежний угол. От этой ямы тянули шнур, поэтому расстояние гуляло на десять аршин. Но пятьдесят четыре сажени пропали раньше — в ту минуту, когда новая синяя черта осталась в конторе, а на поле вышла старая память.
Свешников убрал тесёмку. На ней осталось четыре сгиба от папки; распрямить её до конца не удалось.
Гладко было на бумаге.
Шеин не назвал виноватого. Под каждой из шести точек он поставил расстояние, час и направление промера, а в конце повторил только одно: линия кольев гуляет от восьми до восемнадцати аршин вокруг места, где стояла в восемьдесят третьем.
Я приложил старую схему к новой. Угол исчезнувшего здания пришёлся на свежую яму, синяя линия — на пустое место, колья — к самому оврагу. Все три листа были верны по отдельности. Вместе они показывали восемь шагов до края.
Поэтому я и поехал.
* * *
Выехал я двадцатого вечером и был на поле двадцать первого к одиннадцати.
Приехать неожиданно я не мог: как только государь назначает число, всё вокруг него выстраивается само. Человек, желающий увидеть обыкновенное, увидит что угодно, только не его.
Поэтому я не стал прятаться. Я приехал объявленно, и меня встретили, как встречают, и дорожка была прочищена, и всё было готово.
Неожиданным я сделал другое.
В восемь утра, ещё в поезде, я велел заготовить шесть билетов. На каждом было написано название службы: полиция, войска, пожарная часть, врачебная часть, водовозы, подрядчиковы рабочие. Билеты сложили, запечатали в конверт и конверт отдали Шеину.
На поле, при всех, конверт вскрыли и вынули один билет, не глядя. Вынимал его не я и не Сергей Александрович, а стоявший ближе всех околоточный надзиратель, которого я до того дня не видел и имени которого не спросил.
Выпала пожарная часть.
Час назначили тем же способом: из второго конверта вынули билет с числом. Вышло без двадцати двенадцать.
Условие я объявил вслух: в назначенную минуту пожарная часть прекращает работу, пока ей не
Сергей Александрович выслушал и спросил одно:
— А если никто не заметит?
— Тогда мы это узнаем нынче, а не восемнадцатого мая.
Без двадцати двенадцать бочки стали.
Их двенадцать. Стоят там, где по расписанию положено быть воде. Люди при них остались на местах: не ушли, не спрятались, просто перестали делать своё дело.
Заметил городовой, стоявший у шестьдесят третьего кола. Двенадцать часов четыре минуты.
Доложил околоточному. Двенадцать одиннадцать.
Околоточный дошёл до пристава в двенадцать двадцать шесть: тот был на другом конце линии.
Пристав послал к дежурному при обер-полицмейстере. Двенадцать сорок девять.
Дежурный оказался толковый. Он сообразил, что пожарною частью распорядиться не властен, и послал за письменным указанием. Указание вышло в час двадцать две.
Пожарная часть подчинена полиции, и указание дошло до неё скоро. Но вода на поле в мае будет не одной пожарной части. Половину бочек ставит подрядчик по обязательству перед дворцовым управлением. Другую половину — город.
До городских бочек указание дошло в два часа семь минут.
До подрядчиковых не дошло вовсе. Подрядчик полиции не подчинён, распоряжения получает от дворцового управления, а дежурного от дворцового управления на поле не было.
Я прекратил опыт сам, в два часа двенадцать, потому что ждать дальше значило морозить двести человек ради числа, которое уже получено.
Двадцать четыре минуты до первого человека, который заметил, — это ещё ничего. Два часа двадцать семь до последней бочки — уже другое слово.
А шесть подрядчиковых бочек простояли бы до вечера: приказать им на поле было некому.
Я стоял у шестьдесят третьего кола и смотрел на овраг. Отсюда до края было восемнадцать шагов — здесь ещё много.
Думал я не о воде. Служба стояла нарочно, а рядом было двести человек, знавших, что идёт проба.
* * *
Разговор вышел короткий: мы оба замёрзли и оба всё поняли раньше, чем начали говорить.
Я сказал, что порядок остаётся его, что сорок восемь предметов остаются за ним и что менять я в нём ничего не стану.
И прибавил к нему одну вещь.
Общий журнал.
Одна книга на поле, в которую всякая служба записывает своею рукой, что она сделала и в котором часу. Не отчёт после, не донесение к вечеру, а запись на месте, тут же, с часами. Книга ведётся при поле безотлучно, и ведёт её человек, назначенный мною, — не мой чиновник и не его, а тот, кто на поле уже полгода и ходит по нему ногами.
— Шеин, — сказал Сергей Александрович.
— Шеин.
— Он капитан.
— Он умеет считать шагами.
Дядя стоял, заложив руки за спину, и глядел на линию кольев, уходившую к оврагу.
— Позвольте я скажу вам, что вы делаете, — сказал он наконец. — Не для спора. Чтобы после не вышло, будто я не понял.
— Говорите.
— Всякая служба в Москве нынче отвечает передо мною. Завтра она станет писать в книгу, которую держит ваш капитан. Она будет писать в неё правду, потому что писать неправду с часами трудно. И через месяц выйдет так, что я узнаю о собственном городе из книги, которую мне подадут, а не от людей, которые мне служат.
Он повернулся.
— Вы не отнимаете у меня Москву, ваше величество. Вы отнимаете у меня то, чем Москва управляется. Это и есть Москва.
Возразить мне было нечего.
Он был прав: проверяемое распоряжение перестаёт быть личным.
Поэтому я сказал другое.
— В восемьдесят третьем на этом поле было триста тысяч человек и не случилось ничего.
— Было, — сказал он. — И не случилось.
— Поле было больше.
Он молчал.
— Планировка та же, — сказал я. — Буфеты те же, будки те же, гулянье то же. А место под него отведено в одну квадратную версту, и линия буфетов стоит над оврагом. В восемьдесят третьем этому народу было куда отступить.
Двадцать второго я подписал три бумаги.
Первая — о журнале.
Вторая — о кольях: линию перебить по плану, промер сдать за двумя подписями, и не по снегу, а по земле, для чего снег на линии свезти, а где мёрзло — рубить.
Третья была короче двух первых и стоила дороже.
Её я подписал на поле: в тот же день инженер привёз к утверждению рабочие чертежи буфетов.
Чертежи были хороши, как и всё, что делалось в Москве. Будки ставились граблями, углом в толпу, чтобы народ подходил с двух сторон и не сбивался в кучу перед прилавком. Пятиугольные, в четыре аршина до крыши, по десяти аршин между сходящимися углами снаружи.
А проход внутри, между двумя сходящимися углами, вышел по чертежу в полтора аршина.
Полтора аршина — это когда двое расходятся боком.
Их будет сто пятьдесят, этих будок, и раздадут в них четыреста тысяч узелков, и всякий из четырёхсот тысяч пройдёт через полтора аршина.
Я спросил, откуда взята эта цифра. Мне ответили — с восемьдесят третьего года, тогда так и стояли.
Поэтому третья бумага вышла такая.
Впредь всякое место на коронационном гулянье, где люди идут в одну сторону узким проходом, промеряется до постройки, записывается в журнал числом и утверждается отдельно от чертежа целого. Слово «достаточно» в промерах не употреблять.
Дорогою назад, уже в вагоне, Шеин прислал мне с курьером первую страницу журнала. Завёл он его тем же днём, не дожидаясь бумаги.
Первая запись была его собственная и стояла в ней одна строка:
«21 января, 11 ч. 40 м. пополуночи. Пожарная часть по жребию прекратила действие. Записано на месте».
Ниже он оставил графу для второй записи и надписал её сам, потому что писать в неё было ещё некому:
«Дворцовое управление».
А в Петербурге меня ждала бумага из земского отдела, посланная вслед и разминувшаяся со мною в дороге.
Первого марта по восьми уездам надлежало представить сведения о том, сколько детей ходит в открытые училища после зимы.
Первый срок, который я себе назначил сам, и первый, о котором я успел забыть.
Глава 17
Победоносцев
Константин Петрович приехал двенадцатого февраля, в четвёртом часу, и привёз свой экземпляр проекта коронационного манифеста.
Прежде он всегда привозил бумаги сам: присланную возвращают с замечаниями, привезённую читают при авторе и замечания делают вслух. Теперь подавать проект должен был Саблер, но при Константине
Он преподавал мне законоведение. По его нынешнему голосу и чужим рассказам я знал: говорил он тогда так же.
Проект был писан на четырёх листах, переписан набело и лежал в папке без надписи.
Манифест этот есть единственная бумага, которую в год коронации прочтут все: её читают в церквах, вывешивают в волостных правлениях и перепечатывают в уездных листках, и человек, не читавший за всю жизнь ни одного закона, этот прочтёт или услышит.
Состоит он из двух частей, и вторая длиннее первой.
Первая — о том, что мы вступили на прародительский престол и приняли венец по обычаю благочестивых предков.
Я прочёл её дважды и заметил: действующее лицо здесь одно. Государь именуется во множественном числе, народ — в единственном; народ верен, предан и молится, но ничего не делает. Обязательств и обещаний нет вовсе.
Я спросил, кто это писал.
— Я, ваше величество. По образцу восемьдесят третьего года.
— А тот по какому?
— По тому, что был перед ним. Так ведётся давно.
Я спросил, что переменилось между ними.
— Числа, — сказал он. — Прочее то же.
Вторая — о милостях.
Я стал читать её и читал долго, потому что читал не как манифест, а как ведомость.
Слагаются лесные недоимки к первому января сего года — с крестьян тех губерний, где не выданы владенные записи, и с горнозаводского населения. Слагаются все недоимки ясака и оброчных сборов с инородцев, кочевых и оседлых. Слагаются недоимки за лечение и содержание в казённых больницах. Прощаются растратившие вверенное им по службе имущество на сумму до тысячи рублей — при условии, что растраченное возвращено полностью ко дню коронования. Освобождаются от суда и наказания виновные по статьям сто девяносто третьей, сто девяносто четвёртой и той, что при ней, и по тысяча пятьсот семьдесят пятой Уложения. Из недоимок полупроцентного сбора на содержание петербургской пригородной полиции слагается по триста рублей с плательщика.
Я дочитал до конца и вернулся к началу.
Из шести статей я понимал по существу три. Лесную недоимку знал, о долге казённой больнице узнал прошлой зимой. Про ясак и оброчный сбор с кочевых инородцев знал только, что их берут мехом или деньгами.
Я стал прикидывать по каждой статье и на второй остановился.
Прикинуть было не из чего. В манифесте не сказано ни числа людей, ни суммы, ни губерний, ни срока исполнения, ни того, кто и как о нём объявит человеку, до которого он относится. В нём вообще нет ни одного числа, кроме года и тысячи рублей растраты.
— Константин Петрович, сколько это человек?
Он не ответил сразу, и я в первую минуту решил, что он не расслышал.
— Не знаю, ваше величество.
* * *
— А сколько это денег?
— Тоже не знаю.
— Кто знает?
— Никто.
Я спросил, отчего никто.
— Оттого, что никто не считал.
— Отчего не считали?
Он снял очки и положил их на папку.
— Оттого, ваше величество, что счёт этому противен по существу.
Я сказал, что не понимаю, и это была правда.
— Извольте. Сосчитайте наперёд, во что обойдётся вторая статья. Выйдет число. Число это ляжет на стол министру финансов, и министр финансов скажет, что оно велико, и будет прав по своей части, и предложит уменьшить, и уменьшать станут по признакам: этим сложить, тем не слагать. И вы получите не милость, а льготу.
— В чём разница?
— Льгота даётся тому, кто её заслужил по правилу. Милость — тому, кто её не заслужил ничем.
Я возразил, что тогда её нельзя проверить.
— Нельзя.
— И нельзя сказать, дошла ли она.
— Нельзя.
— И нельзя узнать, не взял ли кто её себе.
— Взять её себе нельзя. Недоимка либо сложена, либо нет.
Я сказал ему, что по бумаге оно так, а по жизни иначе: сложенная недоимка есть строка в книге волостного писаря, и мужик узнаёт о ней от того же писаря, и если писарь промолчит, то милость окажется оказанной и не полученной.
Константин Петрович надел очки.
— Такое бывает. И всё же считать нельзя.
— Отчего?
— Оттого, что сосчитанная наперёд милость есть расход. Расход можно урезать. Милость урезать нельзя. Её можно только не оказать.
Я спросил, кто же тогда отвечает.
— Никто.
— И это правильно?
— Это единственно возможно.
Я сказал, что при таком устройстве в манифест можно вписать что угодно.
— Можно.
— И проверить нельзя.
— Нельзя. Оттого его и пишут двое: тот, кто подаёт, и тот, кто подписывает.
* * *
Второе дело поднял я сам, прежде чем он ушёл. Официально спрашивать следовало Саблера; Константина Петровича я спрашивал о том, что собирался предложить его преемнику.
С нынешнего года казна отпускала на церковные школы через Синод три миллиона двести семьдесят девять тысяч с малым. При Синоде состояли шестьдесят три епархиальных наблюдателя: они смотрели преподавание, сидели в экзаменационных комиссиях и отчитывались епархиальному училищному совету.
Я эти числа знал. Я не знал только одного и об этом спросил.
— Константин Петрович, у меня восемь уездов, где в декабре открыты земские училища, и я по ним получаю три числа: сколько детей записано, сколько ходит и сколько дней топлено. Я хочу просить Саблера об одном. Пусть церковные школы тех же восьми уездов дают те же три числа в той же форме.
Он выслушал и не перебил.
— Отчего в тех же?
— Оттого, что иначе я не смогу их сравнить.
— А зачем вам их сравнивать?
Я объяснил: казна платит обеим школам, а уездный училищный совет уже получает донесения об открытии и церковных, и земских. Обе бумаги лежат в одном ящике; надо только сделать их одного покроя.
— Это верно, — сказал он. — Донесения идут через благочинного и ложатся туда же. Просите Саблера. Он, полагаю, форму вам даст.
— А вы бы дали?
— Нет.
— Отчего?
— Оттого, что сравнение предполагает, что предмет один. У вас училище учит чтению, письму и счёту. Церковная школа учит тому, ради чего дают чтение, письмо и счёт. Сравнить их можно по числу голов, и число голов вам ответит на вопрос, сколько выучено. Оно не ответит, чему.
Я сказал,
— Вам довольно нынче. А через десять лет по вашей форме кто-нибудь сочтёт и напишет, что церковная школа обходится дороже и даёт меньше. И будет прав, ваше величество, потому что форма ваша спрашивает только о том, о чём умеет спросить.
Я стал возражать.
— И ещё скажу вам то, чего вам не скажут в Синоде. Считать станете вы, а отвечать за число будет приходский священник. Приход у него в семьсот душ, требы, служба, метрические книги, и он вам не подчинён. Он напишет то, что ему благословят написать. У вашего учителя жалованье из земской сметы и место от управы, и он тоже напишет, что велят, — но у вас есть чем его проверить, а у Синода нечем. Проверять станете вы, а отвечать будет обер-прокурор.
Я отступил и попросил одно число вместо трёх.
— Хорошо. Оставим записанных и ходящих. Если я попрошу у Саблера только дни топки? Сколько дней в месяц школа топлена. Это не касается ни веры, ни предмета, ни учителя.
Он подумал дольше, чем над прочим.
— Я бы не дал и этого.
— Дрова — вещь безобидная.
— С безобидного и начинают. Через год вы спросите, отчего здесь топлено двадцать дней, а рядом двенадцать, и узнаете: там священник стар и не умеет требовать. Через два года у Саблера будут смотреть, кто умеет требовать, а кто нет. Я бы предпочёл не начинать.
Я сказал, что это значит держать синодальное хозяйство непроверяемым нарочно.
— Да, — сказал он. — Именно так.
Я зашёл с третьей стороны и изложил то, что собирался предложить Саблеру.
У меня со второго года заведено на восемь уездов строительное правило: казна берёт на себя три четверти постройки, уезд четверть, а разряд определяется по недоимке на душу, подтверждённой двумя ведомствами. Я предложил распространить это правило на церковные школы тех же уездов — те же три четверти, те же деньги, тот же порядок торгов и приёмки.
Он выслушал до конца и покачал головой.
— Саблер, вероятно, возьмёт. Я бы не советовал.
Я спросил отчего, потому что деньги были настоящие и немалые.
— Оттого, что вместе с деньгами Синод возьмёт признаки. А признак есть чужой глаз в доме. Нынче он смотрит на недоимку, через год на посещаемость, через два на то, кого поставили учителем. Ваши деньги придут со сроком и с формою, и через три года у вас в руках будет вся церковная школа, а у Саблера — благодарность.
— Я этого не имел в виду.
— Верю. И всё же взял бы я не то, что вы имели в виду, а то, что вы дали бы.
Кредит я утвердил в тот же день.
Вопрос о форме остался до разговора с Саблером.
* * *
Дела кончились, и он не встал.
Он сидел, положив руки на папку. Первые два часа были ценою за третий.
— Ваше величество, дозвольте сказать не по делу.
— Говорите.
— Я слежу за тем, что вы делаете второй год: признаки, сроки, жребий, журнал с часами, правило, по которому решает тот, кто ближе, и доносит после. Перечисляю по памяти.
Я сказал, что не пропустил ничего.
— Вы за полтора года выстроили порядок, в котором всякий поступок доказуем. Я пришёл просить вас додумать одну вещь, и просить не нынче, а вообще. В порядке, где всё доказуемо, некому миловать.
Я спросил, отчего.
— Оттого, что миловать значит отставить в сторону доказанное правило. Не переменить, не отменить — отставить, единожды, для одного человека, и не объяснить причины, ибо причина есть жалость, а жалость не есть причина. Покуда правило держится на воле государя, отставить его может государь. А в вашем порядке правило держится на том, что оно проверяемо всеми и всегда. Отставьте его один раз — и вы не помиловали, а нарушили. И нарушили при свидетелях, которых сами же и назначили.
Я молчал по причине, которую тогда нельзя было сказать вслух.
В сентябре я не признал готовности Крапивенского уезда: печи просохли на день меньше положенного, и шов у пода крошился при нажиме ногтем. По этому основанию уезд целиком лишился расширения на второй год, хотя единственного виноватого не было.
В ноябре член управы приезжал просить вернуть уезду второй год: там были четыре готовых места и уже свезённый камень.
Я отказал: правило, однажды отменённое ради приехавшего просителя, станет правилом для тех, кто умеет приезжать и просить.
Теперь Константин Петрович назвал то, чего я в ноябре не назвал: в моём устройстве не осталось места, откуда такое разрешение могло выйти законно.
— Константин Петрович. Милость, которую можно только испросить, достаётся тому, кто умеет приехать и попросить. У меня в ноябре сидел человек из Крапивны и просил, и он приехал за четыреста вёрст, и по дороге ночевал на станциях. А тот, кому хуже, чем ему, сидит в своём уезде и не знает, что просить дозволено. Стало быть, ваша дверь наружу отворяется не для того, кто нуждается, а для того, кто ближе к ней стоит.
Он выслушал это, глядя в стол, и ответил не сразу.
— Это правда, — сказал он. — И это худшее, что можно сказать о моём доводе. Отвечать я на это не стану, потому что нечем.
Потом он поднял голову.
— Только заметьте, ваше величество: у вас-то и такой двери нет. У меня она отворяется криво. У вас её нет вовсе.
— Вы выстроили дом, в котором единственная дверь наружу есть та, в которую вы сами велели не входить. Я говорю это не в укор, ибо дом хорош, а стены его крепче тех, что я застал. Я говорю только, что жить в нём придётся вам.
Я спросил, что он предлагает.
— Ничего. Я не строитель. Я без малого шестнадцать лет был обер-прокурором и не нашёл ни одного соображения, которое годилось бы вам в дело, а теперь слишком стар, чтобы выдумывать их к вечеру. Я прошу вас держать это в уме, когда придёт случай.
— Какой случай?
— Тот, в котором вам захочется кого-нибудь пощадить, а по вашему собственному журналу это выйдет нельзя.
Он взял папку и положил её мне на стол, поближе.
— И вот отчего я не давал считать милости. Ваш манифест есть единственная бумага за весь ваш год, в которой нет ни одного признака,
Он помолчал и прибавил единственное, что сказал за весь день коротко.
— Слов о милости там не убавляйте. Их и так меньше, чем в отцовском.
Потом он взял папку, поднялся и простился.
* * *
Он уехал в седьмом часу.
Про слова о милости я сверил: их было меньше на две строки, вычеркнутые канцелярией как повтор. Строки я вернул именно поэтому.
На другой день я всё-таки велел узнать, сколько человек стоит за второю статьёй, — велел тихо, через Свешникова, и не объясняя, для чего.
Ответы пришли в неделю, и было их три.
Департамент окладных сборов дал одно число, считая по окладным спискам. Министерство внутренних дел дало другое, считая по губернаторским отчётам, и оно было меньше первого без малого на треть. Третье пришло из Иркутска, куда Свешников написал частным порядком человеку, которого знал по службе, и в нём стояло, что кочевые роды переписаны в последний раз давно, что часть их с той поры откочевала за границу, а часть осела и записана дважды, и что всякое число, какое мне подадут отсюда, будет неверно, и вопрос лишь в том, в какую сторону.
Три ведомства, три числа, и ни одно из них нельзя предъявить.
Сосчитать вторую статью в самом деле было нельзя: считать было некому и нечем.
Вечером Свешников принёс февральскую папку.
В ней лежали: ведомость по восьми уездам за январь, запрос из Москвы о числе шатров на Ходынском поле, докладная о цене керосина, два прошения и расписание.
Расписание я в тот вечер не открыл.
К проекту манифеста я ещё возвращался: вычеркнул одно слово и вставил другое. Оба касались престолонаследия, не милости.
А то, что он сказал про дверь, я не записал никуда, потому что записывать это было некуда: у меня заведены тетради на сроки, на признаки, на людей и на расходы, и тетради на то, чего нельзя проверить, у меня нет.
Кому в этом порядке дано миловать, я не знал тогда и не знаю теперь.
Глава 18
Первое марта
Срок я назначил в июне, глядя в календарь и не глядя в святцы.
Мне нужен был день после зимы и до полевых работ, такой, чтобы школа успела перезимовать, а мужик ещё не ушёл в поле. Первое марта ложилось точно посередине, и я поставил его, не задумавшись ни на минуту, и восемь уездов приняли этот срок как всякий другой.
Что это за день, я вспомнил в феврале, когда мне подали расписание панихид.
Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года на набережной Екатерининского канала бомбой убили моего деда. Пятнадцать лет. В два часа пополудни вся семья съезжается в крепость, к гробнице. Приглашения на это не рассылают: съезжаются и всё.
В этом же дне у моей жены свой счёт: её отец умер тринадцатого марта девяносто второго года по своему календарю, что по нашему приходится на первое. Она этого никогда не говорит вслух и в этот день не говорит вовсе почти ничего.
Восемь пакетов из восьми уездов лежали на моём столе с вечера двадцать девятого.
Утром были обычные доклады и небольшой приём, и я не тронул пакеты до них, а после приёма сел и вскрыл все восемь подряд: выезжать надо было в половине второго, и другого времени в этот день не будет.
За окном дул пронзительный ветер со снегом.
* * *
Первый отчёт я прочёл с удовольствием. Второй испортил всё, и испортил не тем, что был плох.
Тульский сообщал: в училище состоит сорок восемь, посещает в среднем тридцать девять.
Пензенский, из Нижнеломовского уезда: состоит пятьдесят два, посещало в течение зимы пятьдесят два.
Я перечёл вторую строку дважды и понял, что это не хвастовство и не подлог. Пензенский считал иначе: он считал всех, кто был в школе хоть однажды за зиму, — и по его счёту получалось пятьдесят два, и счёт этот был верен.
Вятский считал по третьему способу: сорок один по списку, но «за исключением выбывших» — двадцать девять.
Смоленский приложил ведомость по месяцам и не вывел итога вовсе, написав, что итог зависит от того, что считать, а этого ему не указано.
Тамбовский написал число одно и без объяснений: тридцать четыре.
Симбирский вместо числа прислал две страницы о том, что мерить посещаемость в феврале несправедливо, потому что в феврале корь, и приложил свидетельство фельдшера о том, что училище стояло закрытым одиннадцать дней.
Восьмой уезд, тот самый, что вошёл в программу последним и по второму подтверждению, прислал отчёт короче всех и лучше всех написанный, и я не поверил ему ни на грош по этой самой причине.
А Порховский прислал два числа и одну строку, и о нём после.
Итого у меня на столе лежало восемь бумаг. В четырёх слово «посещает» значило четыре разные вещи: среднее за зиму, всех бывших хоть однажды, список за вычетом выбывших и ходящих ежедневно. В остальных четырёх оно не значило ничего.
Ни один из восьми не был обязан присылать мне вообще ничего.
Число учащихся в империи собирает инспектор при ежегодном объезде; затем оно идёт к директору народных училищ и в губернаторский обзор. Цифра будет через полтора года, когда поправить уже ничего нельзя.
Затребовать её теперь нельзя: начальные училища освобождены от всяких срочных ведомостей.
Значит, восемь уездов добровольно и добросовестно прислали числа, которые не сошлись: всякий считал так, как считал честнее.
Соврал бы один — я бы его поймал. Восемь честных дали мне восемь несравнимых чисел, и сравнить их было нельзя ничем.
Я просидел над ними до самого выезда и не придумал ничего.
* * *
В крепости было холодно так, как бывает только там: собор большой, натоплен по-зимнему, а от плит тянет снизу, и это чувствуешь ногами через всю службу.
Стояли, как стоят. Мама приехала из Аничкова, дядья с жёнами, Ксения с Сандро. Аликс стояла рядом со мной и держалась прямо, как всегда, и за всю панихиду не переменила положения ни разу.
Пели хорошо. Тут всегда поют хорошо.
Гробница деда белая, и на ней нет ничего, кроме имени и двух дат. Между этими двумя датами помещается освобождение двадцати двух с половиной миллионов душ обоего пола, суд присяжных, земство, всеобщая воинская повинность — и шесть покушений, если считать так, как считали при нём. Последнее удалось.
Он ведь тоже заводил учреждения, которые после него считали каждый по-своему.
И вот там, в крепости, когда служба шла уже к концу, мне пришло в голову простое.
А искать надо было в том, чего мне прислать не могли.
Училище по закону не отчитывается. Учитель может писать или молчать, управа считает по решению собрания, инспектор приедет осенью.
Но чтобы в училище всю зиму было тепло, кто-то должен был всю зиму возить туда дрова.
Дрова — мирская повинность, разложенная по дворам: сколько подвод с тягла. Приговор лежит в волостном правлении, под крестами и рукоприкладствами людей, которые возили дрова своими лошадьми и помнят каждую поездку.
Училище о себе не сообщает ничего.
Общество, которое его топило, сообщает о себе всё, ибо за это платит.
* * *
Из крепости мы вернулись в четвёртом часу, и я велел подать все восемь приговоров, которые лежали при декабрьских донесениях, и семь ведомостей о вывозке — по числу тех уездов, где дрова возят, а не покупают.
Восемь приговоров легли полукругом. Семи соответствовали подённые ведомости; против Тамбовского лежали счета торговца и акт приёмки. От каменного пола собора холод всё ещё шёл через подошвы, и я невольно поставил ноги на перекладину стула. На столе тот же холод уже обращался в дрова.
Проверить можно было пять месяцев, с октября по февраль. В классе полагалось тринадцать-пятнадцать градусов Реомюра, но нормы дров для училища не существовало; ближайшая была написана для чиновничьих квартир военного ведомства.
Свешников нашёл её, раскрыл, прочёл заголовок и закрыл.
— Не то, — сказал я.
Он отложил книгу на пол. Освободилось место для восьми небольших листов.
Все училища были одного устройства: один этаж, одна классная, две комнаты учителю, две печи — классная и квартирная. Ведомости считали обе печи вместе. Я не знал, сколько сажен им положено. Но семь одинаковых зданий стояли в одной зиме. Они друг другу и норма.
Свешников читал, я записывал.
Тульское — двадцать четыре сажени за пять месяцев. Пензенское — двадцать две. Вятское — двадцать девять; там холоднее и лес свой. Смоленское — двадцать три. Симбирское — двадцать одна при одиннадцати днях простоя. Порховское — двадцать пять.
Последнюю ведомость он сначала положил не в ряд, а поверх остальных. Я вернул её на место.
Восьмое — шесть.
На каждом листе стояло, сколько дворов возило и сколько раз ездило. Подделать эти записи одному писарю было мало: пришлось бы заставить дворы забыть, когда они запрягали своих лошадей.
— Пустую избу могли топить? — спросил я.
Свешников потёр ладонью колено, согревая пальцы.
— Неделю могли. На второй сход спросил бы, отчего тягла возят в дом, куда дети не ходят.
Дрова доказывали только огонь. Но поимённая раскладка показывала, как долго деревня соглашалась этот огонь кормить. На пяти листах подводы шли ровно, месяц за месяцем.
В Симбирском феврале зияли одиннадцать пустых дней. Свешников принёс записку фельдшера и положил её в этот промежуток. Корь. Одиннадцать дней училище стояло; за всё это время не приехало ни одной подводы. Фельдшер писал о детях, староста — о лошадях. Строки совпали по дням.
Тамбовский пакет в общий ряд не вошёл. Там лес не рубили, а покупали; об этом уезд предупредил ещё в июне и тогда же приложил цену. Вместо возок лежали счёт торговца, расписка и акт обмера с четырьмя подписями, одна из них — человека, платившего из мирского сбора.
Свешников поставил ладони ребром, изображая поленницу.
— Сажень в длину и вышину. Третья мера — полено.
Поленница давно сгорела, но в день приёмки четверо могли взять меру руками, и один платил за неё общественными деньгами. Тамбовское число шло другой дорогой, зато оставляло след.
На восьмом листе, написанном лучше всех, стояли октябрьская и декабрьская вывозки. Между ними и после них белело место. Я провёл ногтем от декабря до края бумаги. Ни одной подводы.
Запрос ушёл земскому начальнику, не в управу. Через неделю пришёл короткий ответ: приговор постановлен, дрова разложены; общество наняло возчика за деньги, денег ему не платили с декабря. Школу топили остатком осенней вывозки, через день. Термометра в классе не было вовсе.
Свешников поднёс лист к окну, проверяя, не стёрта ли строка. Бумага была чиста.
Это было единственное место за всю зиму, где мне соврали, и соврали не в числе, а в умолчании: лучший из восьми отчётов не содержал ни единой неправды.
Оставался Порховский.
Порховский прислал два числа.
Дров вывезено сполна и в срок, по приговору села, что при почтовом тракте, — того самого, которое постановило свой приговор одиннадцатого января, когда заречьевские дрова кончились, а зима не кончилась.
Учащихся, посещающих ежедневно: девятнадцать.
По спискам сорок один.
И одна строка от учителя Хмелёва, приписанная в конце и к отчёту не относящаяся: что из девятнадцати тринадцать сельские, а шестеро заречьевские и ночуют при школе, в его комнате и у сторожа, с воскресенья по субботу, ибо ходить им девять вёрст, а обуви нет.
Из двадцати двух заречьевских ходили шестеро, и те не ходили, а жили при школе.
Всё было исполнено. Здание стоит, печь топится, учитель на месте, жалованье идёт, приговор постановлен, дрова вывезены сполна. Не исполнилось только то, ради чего всё это затевалось.
Я послал за книгой, которую видел у Победоносцева в феврале прошлого года и о которой тогда не подумал.
Сергей Александрович Рачинский, «Сельская школа», издание девяносто первого года. Тот самый Рачинский, которого мне называли в свидетели, а не в доводы, и который двадцатый год держит школу в Татеве и просит одного: чтобы к нему не присылали учителя из города.
Нужное место нашлось на четвёртой странице.
«Девять десятых из учеников наших сельских школ не ходят в школу, а живут в ней. Деревни наши так разбросаны, ученики наши так малы и так плохо одеты, что лишь из одной, много из двух, трёх деревень они могут ходить».
Победоносцев говорил мне о географии ещё в феврале. Я признал его правоту и всё равно построил по бумаге, которая не знает возраста ученика и того, есть ли у него валенки.
Порховский уезд просил о втором училище — в Заречье, на готовом фундаменте, к сентябрю, на двадцать два ребёнка.
Я велел
И велел прибавить к нему то, чего он не просил: при каждом из восьми училищ пристройку в две комнаты для ночлега, с третьей печью и с полатями; сорок пар валенок на училище; и прибавку сторожу за то, что он эти валенки сушит и топит третью печь.
Считал я это на обороте порховского отчёта, и вышло вот что.
Пристройка обходилась вчетверо дешевле училища: восемь пристроек стоили как два училища, валенки — ещё половину. Третья печь требовала ежегодных дров, и платить за неё со сторожевой прибавкой должна была казна.
Итого разовая прибавка равнялась двум с половиной училищам, а содержание третьих печей и сторожей оставалось ежегодным.
За эти деньги шестеро порховских ребят переставали спать на полу у учителя. Девять вёрст отменяло только заречьевское училище, которое строилось отдельно.
Этот расход я провёл отдельной строкой, как содержание. Если девять десятых учеников живут в школе, то школа — общежитие, в котором учат; притворяться классом с партами значило строить вслепую.
* * *
Второго марта я подписал то, ради чего считалась вся эта зима.
Программа расширяется. Не на восемь губерний и не на все.
Правило вышло в три строки.
Уезд, желающий войти в программу будущего года, представляет три вещи. Приговор общества о своей доле. Приговор о топливе с поимённой раскладкой. Ведомость вывозки за минувшую зиму по любому действующему в уезде училищу — хоть церковному, хоть земскому, хоть одному на весь уезд.
Кто покажет, что топил всю зиму, получит на постройку.
Кто не покажет — получит счётчика и год сроку.
О бедности в правиле не сказано. О заслугах и ходатайствах тоже. Сказано одно: покажи, что у тебя уже горит.
Свешников прочёл правило и сказал:
— Ваше величество, правило это дурно тем, что по нему пройдут не самые нуждающиеся, а самые исправные. И хорошо тем же самым. Я двенадцать лет смотрю, как раздают по нужде. Всякий раз выходит, что нужду показывает тот, кто умеет её показать. А исправность подделать нельзя: она пахнет дымом и стоит денег тому, кто её показывает.
Год назад пятьдесят два уезда получили отказ с четырьмя числами и недостающим признаком.
Теперь они знали, чего ждать: восемь уездов перезимовали, в пяти печь топилась ровно.
Ждать, зная, с чем тебя сравнили, тяжелее. Это я и купил.
В семь вечера принесли бумагу из коронационной канцелярии.
Вежливую и в одну строку.
Просили окончательно утвердить число подарков и, сообразно ему, ожидаемое число гостей на гулянье.
До гулянья оставалось два месяца и шестнадцать дней.
Число я знал наизусть с января.
Четыреста тысяч.
Глава 19
Четыреста тысяч
Бумагу из коронационной канцелярии я вернул с одним вопросом, написанным поперёк поля.
Четыреста тысяч чего и против скольких?
Ответ пришёл через четыре дня и был вежлив, обстоятелен и совершенно пуст. Четыреста тысяч гостинцев, писали мне, назначено по образцу восемьдесят третьего года, когда на том же поле раздавали столько же и всё обошлось благополучно.
Про «против скольких» не было сказано ни слова — не потому, что скрывали. Подарки назначали по прошлому разу, а число людей не назначает никто: оно приходит само.
Я велел прислать мне не итог, а роспись — что именно в этих четырёхстах тысячах.
Прислали, и это оказалось лучшее чтение за весь март.
В гостинце пять предметов.
Полфунта провесной полукопчёной колбасы. Сайка из крупитчатой муки весом в фунт. Вяземский пряник в треть фунта. Мешок сластей в три четверти фунта. И кружка.
Мешок сластей расписан по золотникам, и роспись эта хороша тем, что её составлял человек, знавший, что делает.
Карамели шесть золотников, орехов грецких двенадцать и простых столько же, кедровых шесть. Александровских рожков восемнадцать, винных ягод шесть, изюму три, чернослива девять.
Я сложил. Вышло семьдесят два золотника, то есть ровно три четверти фунта, поскольку в фунте девяносто шесть.
Тот, кто это писал, сложил тоже.
Всё, кроме сайки, увязывается в ситцевый платок Прохоровской мануфактуры: на одной стороне вид Кремля и Москвы-реки, на другой — наши с Аликс портреты. Сайку дают в руки отдельно: она не лезет.
Кружка эмалевая, из жести, вершка в два с четвертью вышиною, с гербом, с вензелями и золочёным ободком. Пишут, что хороша.
Дальше шли цифры, и вот тут я сел и стал считать сам.
Кружек четыреста тысяч по сорока двум копейкам. Сто шестьдесят восемь тысяч рублей.
Всё гулянье — со сценами, балаганами, буфетами, пивом, мёдом, оркестрами, помостами и жалованьем всем, кто там будет работать, — положено в триста тридцать девять тысяч пятьсот тридцать шесть.
Кружки съедали половину.
Я перечёл это дважды и не нашёл ни воровства, ни глупости. Подряд разыграли торгами; сорок две копейки были низшей предложенной ценой. Подданство подрядчика по закону значения не имело.
Половина сметы на жестяные стаканы — это не злоупотребление. Это то, что бывает, когда предмет назначают по прошлому разу, а стоимость его никто не складывает с остальным.
На другом листе стояли подрядные цены всего, что шло с кружкой: платка, сайки, колбасы, пряника и мешка сластей. Двадцать две копейки на человека, восемьдесят восемь тысяч на всех.
Я положил листы рядом и написал под ними: двести пятьдесят шесть тысяч. От общей сметы осталось восемьдесят три тысячи пятьсот тридцать шесть рублей — на сцены, балаганы, пиво, мёд, оркестры, помосты и жалованье. Кружка одна брала вдвое больше.
В росписи каждая строка была верна. Не было только строки, где их складывали вместе.
Была, впрочем, при этом подряде одна особенность, которой в смете тоже не значилось.
Четыреста тысяч кружек делаются за границей и границу переезжают. Стало быть, в расписании появляется день, который назначаю не я и не подрядчик, а таможня, и назначает она его по своему порядку, где четыреста тысяч однородных предметов есть не подарок государя, а груз, подлежащий досмотру и оплате.
Я велел выяснить, в котором пункте и в какой срок, и получил ответ через неделю: досмотр партии такого объёма занимает от четырёх дней до двух недель, смотря по тому, как ляжет.
«Смотря по тому, как ляжет» — единственное место во всей росписи, где было сказано честно.
Саек четыреста тысяч по фунту — десять тысяч пудов хлеба, и печёт их Филиппов, поставщик двора. Колбасы по полфунту, итого пять тысяч пудов. Сластей семь тысяч пятьсот пудов, пряников три тысячи триста.
Без малого двадцать шесть тысяч пудов съестного, не считая кружек и платков, и всё это надо
Я велел спросить одно: когда какой предмет делается.
Ответ занял полстраницы и стоил всей росписи.
Кружка и платок делаются заранее и лежат сколько угодно. Пряник, сласти и полукопчёная колбаса держатся неделями, колбаса без холода — днями. Сайка печётся ночью и к следующему вечеру черствеет.
Кружку с платком можно сложить в марте, пряник и сласти — в начале мая, колбасу — за четыре дня при леднике. Сайку надо испечь в ночь на восемнадцатое и к утру доставить на поле — все четыреста тысяч.
И вот тут я спросил второе, чего до меня, как выяснилось, не спрашивал никто.
Кто завязывает узелки?
Четыреста тысяч платков надо разложить, положить в каждый кружку, колбасу, пряник и мешочек, свести четыре угла и завязать. Руками. Другого способа нет.
Мне ответили, что это делается на месте заготовки.
Я велел узнать, сколько нужно людей и часов. Ответа не было три дня: никто не считал. При десяти узлах в час и двух днях работы требовалось две с половиной тысячи пар рук.
Двух с половиной тысяч упаковщиков в смете не стояло.
Стояло: «расход по укупорке — по действительной надобности».
После апрельского решения их понадобилось три тысячи сто двадцать пять, и это единственное число в главе, которое выросло оттого, что я прибавил людям подарков.
* * *
Двадцать восьмого марта я велел построить будку.
Не на Ходынке — во дворе, в Царском, по чертежу, подписанному в январе: пятиугольная, острым углом наружу, в четыре аршина до крыши, и проход внутри в полтора аршина.
Кружек у меня не было, и я велел взять что подвернётся: связали четыреста узелков из холста, положив в каждый камень фунта на два, чтобы вес был близкий. Сайки взяли настоящие, полсотни, и их же подкладывали заново, потому что сайка после четвёртых рук перестаёт быть сайкой, а платок из холста выдерживает сколько угодно.
Узелки возвращались в короб за будкой и снова шли к прилавку; на поле будет труднее.
Раздатчиком поставили лакея, потом дворцового служителя, потом ещё двоих, чтобы не вышло, будто дело в человеке.
Проходили конюхи, писаря, садовники и караульные, кого удалось собрать, — сто одиннадцать человек, и они проходили по нескольку раз.
Перед тем как пустить часы, я велел пройти один круг без счёта. На третьем узелке старый садовник протянул одну руку: второй придерживал расстегнувшийся полушубок. Камень ударил ему по пальцам, сайка выскользнула и легла в мокрый снег. Он нагнулся; лакей за стойкой тоже нагнулся; следующий конюх вошёл ему в спину. Все трое засмеялись, увидели меня и разом перестали.
Я отошёл за угол будки и попросил повторить. Теперь у стойки снова заговорили: один просил выбрать узелок потяжелее, другой не хотел брать сайку с надломленной коркой. Когда я вернулся, одна сайка лежала на земле, а лакей и конюх спорили, кому её поднимать. Поднял садовник, вытер о рукав и положил обратно в короб. Я велел оставить её там же для настоящего счёта. Она прошла ещё четыре круга; к концу корка держалась отдельно от мякиша.
Я стоял с часами.
Первая четверть часа дала двенадцать выдач в минуту, и я подумал, что всё это напрасно.
К середине часа стало восемь, а к концу — шесть, и шесть держалось твёрдо, потому что человек за прилавком устаёт, а подходящий не подставляет руки, а тянется, переспрашивает, роняет, возвращается за упавшим и мешает следующему.
Число я записал с оговоркой: один час, сто одиннадцать знакомых людей, раздатчик под наблюдением государя. Усталость, теснота, чужие лица и страх, что не достанется, могли изменить его только в худшую сторону.
Стало быть, шесть — это не то, что будет. Это то, лучше чего не будет.
Считать после этого было просто, и лучше бы я не умел.
На каждый из ста пятидесяти прилавков приходилось по две тысячи шестьсот шестьдесят шесть человек. При шести выдачах в минуту — четыреста сорок четыре минуты.
Семь часов двадцать четыре минуты.
Раздачу назначено начать в десять утра. Стало быть, последний в очереди получает свой платок с моим портретом в шестом часу пополудни, простояв на ногах с утра, а пришедши на поле — с ночи, потому что кто же станет приходить к десяти, если раздают, пока не кончится.
И всё это время он стоит в шестидесяти саженях от края оврага и в полутора аршинах от соседа.
Дело было не в числе выдач.
Дело было в том, что четыреста тысяч человек назначено собрать в одно место к одному часу и держать там, пока не разойдётся очередь.
* * *
К росписи была приложена ещё одна строка, на которую я сперва не обратил внимания.
Жетоны.
Их предполагалось разбрасывать в толпе — памятные, с надписью, числом сколько-то, точного числа не стояло. Мысль была та, что раздача идёт своим порядком, а сверх того людям делается ещё маленькая радость.
Я спросил, сколько их заказано.
Не ответили сразу. Через два дня ответили, что число уточняется.
Число, которое уточняется, — это число, которого нет, и я велел не заказывать их вовсе.
Свешников спросил, отчего так резко: жетон стоит копейки, а вещь приятная.
— Оттого, Пётр Иванович, что гостинцев четыреста тысяч, и это известно всем. А жетонов будет неизвестно сколько, и разбрасывать их будут неизвестно где.
— И что же?
— А то, что через неделю по Москве пойдёт слух, будто разбрасывают не жетоны. Слух пойдёт непременно, потому что «неизвестно сколько» в деревне переводится на «сколько успеешь поднять», а «памятный жетон» — на «монета». И придут не за колбасой.
Он подумал и сказал:
— Придут раньше.
— Придут раньше.
Другой причины не требовалось. Гостинец лежит на прилавке, по одному на человека; жетон летит в толпу неизвестным числом. Это уже не предмет, а лотерея.
Отменить их стоило мне ровно ничего: они ещё не были заказаны.
* * *
Двенадцатого апреля на стол вернулись холщовый узелок с камнем, зачерствевшая сайка и часы. Рядом секретарь положил семь пронумерованных листов.
Первое. Гостинец не переменяется ни в одном предмете. Ни колбасы поменьше, ни кружки подешевле. Обещанное отдаётся полностью.
Я развязал узелок. Камень оттянул холст и глухо стукнул о стол. В мае в платке должны были лежать кружка, колбаса, пряник и сласти; сайку выдадут рядом, отдельно от узла. Ни одна строка росписи не исчезла.
Второе. Колбасу принимать не ранее чем за четыре дня
На расчёте льда стояло восемьдесят тысяч фунтов. Я положил рядом страницу росписи: четыреста тысяч гостинцев по полфунта колбасы, двести тысяч фунтов, пять тысяч пудов. Две бумаги одного дела расходились в две с половиной раза.
Свешников быстро нашёл ошибку. Пять тысяч умножили на шестнадцать вместо сорока: в пуде сорок фунтов, а шестнадцать вершков в аршине; таблицы лежали рядом, и рука взяла верхнюю.
Я перечеркнул восемьдесят тысяч. Написал: двести пятьдесят тысяч фунтов, шесть тысяч двести пятьдесят пудов. Лёд считать на четыре дня жары. Не на ту погоду, какая случится, и не на четыреста тысяч подарков, а на пятьсот тысяч.
Сайку печь в ночь и с ночи везти на поле. Пекарь отвечает один. Я нажал на лежавшую передо мной сайку; корка треснула под пальцем и не расправилась.
Третье. Гостинцев заготовить пятьсот тысяч.
Свешников поставил в поле ещё сто тысяч и повёл карандашом вниз. Сто тысяч кружек. Столько же платков и саек. Тысяча двести пятьдесят пудов колбасы. Восемьсот тридцать три пуда пряников. Тысяча восемьсот семьдесят пять пудов сластей.
На последней строке вышли деньги. По двум листам, лежавшим рядом в марте, — шестьдесят четыре копейки на гостинец, шестьдесят четыре тысячи рублей на прибавленные сто тысяч.
Половину суммы я высвободил, вычеркнув балаганы из увеселительной части. На другую испросил сверхсметный кредит и получил его. Балаган можно не смотреть. Пустой платок в чужих руках увидит всякий.
Четвёртый лист лежал под двумя зачёркнутыми редакциями.
В первой поле делилось на четыре части. Раздача начиналась в восемь, десять, двенадцать и два. Свешников вернул лист с одним вопросом на полях:
«Ваше величество, а прийти они когда изволят?»
Я положил поверх часов первую редакцию. Приход разнести по часам было нечем: знающий, что подарок дают до последнего, всё равно придёт на рассвете. Четыре начала оставляли у прилавка те же две с половиной тысячи человек и отодвигали конец раздачи в темноту.
На чистом листе написал: раздавать четыре дня. Восемнадцатого мая — на поле; девятнадцатого, двадцатого и двадцать первого — в частях города, в назначенных местах, по одному гостинцу в руки, без удостоверения. Число гостинцев и мест напечатать за две недели, объявить в газетах и прочесть в приходах.
Человек, выходящий из дому в два часа ночи, запрета не прочтёт. Ему можно лишь показать, что подарок будет завтра и послезавтра, — лишить причины спешить.
Пятое. Не один склад и не один день доставки. Партии идут по числу частей поля, каждая со своей приёмкой. Секретарь раздвинул листы, оставив между ними расстояние: одно испорченное место больше не накрывало остальные.
Шестое. Для каждой вещи — три образца под печатями и подписями, как требует закон о казённых подрядах. Один у подрядчика, один в московском дворцовом управлении, третий у Шеина, при общем журнале поля. Всякую партию сличать с третьим.
Свешников поднял холщовый узелок.
— Если подрядчик и принимающий скажут, что такой и был?
— Шеин развяжет свой.
Он положил узелок обратно, уже не рядом с сайкой, а на шестой лист.
Седьмое. Исполнение всех шести пунктов записывать в общий журнал поля тем же порядком, что и в январе: предмет, час, имя и действие.
Секретарь собрал первые пять листов. Шестой и седьмой пришлось оставить открытыми: каменный узелок мешал сложить стопку.
Свешников вернулся к третьему листу и остановился.
— Ваше величество, пятьсот тысяч кружек — это на сто тысяч кружек больше, чем нужно. Куда денутся лишние, если придёт четыреста?
— Раздадим в уездах, в тех восьми. Детям в училищах.
— А если придёт пятьсот пятьдесят?
Я не ответил, потому что ответить было нечего, и он не настаивал, потому что понимал это раньше меня.
Цену четвёртого пункта он назвал сам, и назвал точно.
— Четыре начала вместо одного — это четыре оцепления вместо одного, четыре наряда, четыре обоза и четыре места, где может выйти беспорядок, вместо одного. Одно место караулить легче.
— Легче.
— И расходов — четыре против одного.
— Лишних втрое, — сказал я. — Я считал.
Он посмотрел на меня и не стал спорить, а я подумал, что за полтора года выучился отвечать числом на всё, включая то, на что числом отвечать не следует.
* * *
Депеша из Москвы пришла шестнадцатого апреля, короткая и без обиняков.
Сергей Александрович писал, что порядок дробной раздачи он принимает и исполнит, что общий журнал ведётся и никаких затруднений не встречает.
И прибавлял одно.
В день праздника, писал он, распоряжение на месте должно принадлежать одному лицу без всяких изъятий, ибо на поле в этот день будет двести тысяч человек, а может быть, и вдвое, и всякая минута, потраченная на согласование, есть минута, в которую никто ничем не распоряжается.
Он просил вернуть ему право переменять любой пункт порядка в самый день гулянья, своею властью и без сношения с Петербургом.
Весь год я доказывал ему, что распоряжение должно быть проверяемым, а значит медленным. В январе эта медленность заняла два часа двадцать семь минут от остановленной бочки до последнего приказа.
Он выучил урок и вернул мне его обратной стороной.
В обыкновенный день два часа двадцать семь минут стоят двенадцати бочек. Восемнадцатого мая цена будет другой, и написать, что порядок дороже быстроты, я не мог.
Отдать ему право — вернуть Москву единственному лицу, у которого я её отбирал с января. Не отдать — оставить поле без хозяина на два часа двадцать семь минут.
Я не ответил ни в тот день, ни на другой.
До гулянья оставался месяц и два дня.
Глава 20
Два хозяина
Дядя приехал сам.
Восемнадцатого, без предупреждения, ночным из Москвы, и просил принять его не в докладный день, а когда угодно, хоть в десять вечера. Я назначил на девять.
Он вошёл в дорожном, не переодевшись: человек, просящий права распоряжаться на месте, приехал прямо с места.
— Ваше величество, вы мне не ответили. Я приехал, чтобы вам было неудобно не отвечать.
Он сел к столу, положил ладони на край сукна и говорил, глядя на меня. К бумаге потянулся, когда я попросил перейти от довода к случаям.
Восемнадцатого мая на поле станет двести тысяч человек, а может быть, и вдвое, и они будут стоять там с ночи. При них будут работать шесть служб, и ни одна из шести не подчинена другой. Всё, что может случиться, случится сразу и в
Общий журнал, сказал он, превосходен, но позволяет узнать, что произошло, а не распорядиться.
— Вы построили мне зеркало, — сказал он. — Отменное зеркало, в котором всё видно с часом и с подписью. Я в него смотрюсь целый год и не спорю. Но восемнадцатого мая мне понадобится не зеркало. Мне понадобится рука.
* * *
Я спросил его об одном.
Не о полномочиях — о случаях.
— Сергей Александрович, назовите мне десять вещей, которые могут выйти на поле в тот день, и скажите по каждой, кто, по-вашему, решает.
Готов он не был и притворяться не стал. Попросил бумаги и просидел над нею минут двадцать, пока я читал другое.
Вышло у него не десять, а четырнадцать.
Мы разбирали их до половины первого; этот разбор стоил всего года переписки.
Прежде чем начать, он выложил на стол ещё одну бумагу — не из четырнадцати, а сверх.
Донесение от третьего апреля. Чиновник министерства двора приехал на поле осмотреть места под буфеты и был остановлен полицией. Обер-полицмейстер, приехавший разбирать, сказал ему при свидетелях так, что записали дословно:
«Это моё дело. Ваше дело устройство увеселений, а поддержание порядка — дело моё».
— И он прав. Увеселения переданы двору, порядок остался за полицией, то есть за мной. Двое правы на одном поле — и ни один ничего не сделает.
Я велел подшить это донесение первым листом ко всему, что мы напишем нынче ночью.
Не как улику. Как заглавие.
Толпа собралась раньше срока и стоит перед линией. Решает Москва, немедленно, и доносит после. Тут спора не было ни секунды.
Одна служба стала. Решает Москва: заменяет её наличными людьми, кому бы они ни подчинялись.
Надо начать раздачу раньше назначенного. Решает Москва. Раньше — всегда можно.
Надо начать позже. Не решает никто: назначенный час напечатан в объявлениях и прочитан в приходах, и человек, стоящий с ночи, не обязан знать, что мы передумали.
Оцепление где-нибудь разомкнулось. Решает Москва, и решает тот из шести, кто ближе, не дожидаясь своего начальства, — и это записали особо, потому что при шести службах ближе всегда оказывается чужой.
Тут дядя остановился и сказал, что должен назвать одну вещь сам, покуда её не назвал я.
По закону он в Москве имеет первенство перед всеми воинскими начальниками, хотя бы они были старее его в чине. Первенство — и только. Приказать войскам он не может ни одному человеку: округом командует Костанда, и требование о высылке подписывает Костанда.
— Стало быть, ваше величество, если оцепление разомкнётся там, где стоят войска, я имею перед их начальником первенство и не имею над ним ничего. Я могу войти прежде него в дверь. Распорядиться его ротой я не могу.
Я велел вписать и это, и вписать его словами.
Ребёнка отняло от матери и понесло. Дядя написал против этого случая «полиция», и я спросил, что делает полиция, и он посмотрел на меня и написал сверху: «останавливает движение в этом месте, чья бы это ни была часть поля». Ни один устав такого не позволяет. Он писал, я смотрел, и ни он, ни я не поправили.
Кто-нибудь на трибуне занемог. Я велел вписать и это: перечень, из которого выбросили малое, завтра придётся дополнять.
Пошёл дождь и размыло подходы. Решает Москва; и с этого случая начался спор, который стоил нам часа, ибо размытые подходы есть уже не порядок дня, а перемена мест, и перемена мест печатана в объявлениях.
Кончились гостинцы прежде, чем кончился народ. Против этого дядя написал одно слово: «нельзя», — и был дважды прав, потому что нельзя не только допустить, но и решать это на месте: на месте решить тут можно только одно — кому не дать.
Надо остановить раздачу вовсе.
Тут я сказал, что это Петербург, и был неправ, и он мне это показал в три фразы.
— Остановить раздачу может только тот, кто видит, отчего её надо остановить. Из Петербурга видно бумагу. Покуда бумага дойдёт, останавливать будет нечего.
Я подумал и согласился, и он записал это своею рукой, и я подписал его запись, а не свою.
После этого он перестал говорить как проситель.
Около двух часов ночи я остановился и сказал вслух то, что мешало мне с самого начала.
Нас в этой комнате двое, а делим мы на троих.
Манифестом первого января приготовления возложены на министра двора — графа Воронцова-Дашкова. Всё, что мы писали, было раскладкой внутри его хозяйства и без него оставалось бумагой двоих о третьем.
Дядя сказал, что граф подпишет.
Я ответил, что мне мало, чтобы он подписал: мне нужно, чтобы он это писал вместе с нами, и потому третий экземпляр пойдёт к нему не на утверждение, а на дополнение, и всё, что он допишет своею рукой, входит в расписание без моего пересмотра.
— Вы отдаёте ему право менять то, что мы делаем ночью?
— В той части, которая его. Иначе завтра он скажет, что его не спросили, и будет прав, а послезавтра его человек и ваш человек станут на поле друг против друга и скажут каждый: это моё дело.
* * *
К третьему часу ночи из четырнадцати случаев вышло три графы.
Первая: Москва решает и делает немедленно, доносит после. Сюда легло восемь случаев, и все восемь — те, где промедление стоит людей.
Вторая: Москва доносит и ждёт. Сюда легло два, и оба — деньги и подряд, где спешить незачем и где всякая перемена есть перемена договора.
Третья: не решает никто. Сюда легли перемена часа в позднюю сторону, состава гостинца и числа гостинцев — три вещи, уже обещанные народу и напечатанные.
Четырнадцатый не лёг никуда, и мы отложили его, а вернулись под конец: что делать, если надо остановить не раздачу, а всё гулянье целиком.
И тут выяснилось, что писать, собственно, нечего.
Москва с губернией состоит в положении усиленной охраны, и по шестнадцатой статье Положения восемьдесят первого года генерал-губернатор вправе воспрещать всякие народные, общественные и даже частные собрания. Всякие. Народное гулянье есть народное собрание.
Право остановить праздник у него было с первого дня — от закона, изданного за пятнадцать лет до нас обоих.
— Вы это знали?
— Знал, — сказал он. — И не воспользовался бы.
— Отчего?
— Оттого, что это право есть, а бумаги, в которой сказано, что
Записали так: решает Москва, немедленно, по шестнадцатой статье; донесения не требуется вовсе — довольно, чтобы человек, отменивший праздник, назвал себя в журнале.
И прибавили строку, которой он просил: настоящее расписание почитается тем самым основанием, за отсутствием коего он не воспользовался бы своим правом.
К этому прибавилось второе, и оно далось тяжелее.
Всякая перемена, сделанная после шестого мая, вносится в общий журнал поля с часом и с именем того, кто велел. Прежде исполнения, если есть минута. Тотчас после, если минуты нет.
Дядя прочёл эту строку дважды.
— Вы понимаете, что вы сейчас сделали?
— Понимаю.
— Не уверен. — Он положил бумагу. — Прежде за всё отвечал порядок. Порядок есть никто: он общий, он утверждён, он ни в чём не виноват. Отныне за всякую перемену будет отвечать человек, названный по имени и с часом. Вы даёте мне руку, о которой я просил, и в ту же минуту делаете так, что за всякое движение этой руки спросится с меня поимённо.
— Даю.
— И с вас тоже?
— И с меня. Мои распоряжения идут в тот же журнал и тем же порядком.
Он помолчал.
— Тогда позвольте я скажу вам, отчего я всё-таки подпишу.
И сказал.
* * *
Он говорил недолго, и говорил про Борки.
Семнадцатого октября восемьдесят восьмого года на двести семьдесят седьмой версте Курско-Харьково-Азовской дороги сошёл с рельсов царский поезд. Десять вагонов под откос, двадцать один убитый.
Я был там же — вернее, там был двадцатилетний человек, чьим именем меня теперь называли. От того дня мне не досталось ничего. Ни удара. Ни насыпи. Ни одного лица.
После станции я велел подать дело Кони именно потому, что всякий вокруг полагал: государь помнит Борки. Я не помнил и потому знал о них по показаниям, схемам и газетам. Отец держал крышу вагона, покуда выходили, — так после написали и так с тех пор рассказывают. Правда ли это, я не знаю. Спросить его я не мог: когда я впервые увидел отца, он уже умирал. О самой известной минуте его жизни я знал ровно столько же, сколько всякий читатель газеты.
В деле было всё, кроме того, что должен был помнить я.
Следствие Кони нашло скорость в шестьдесят вёрст вместо сорока, два паровоза, гнилые шпалы, неисправные тормоза, ворованные деньги и требование прибыть в Харьков вовремя во что бы то ни стало.
Он нашёл всё и не нашёл никого.
Виноватых оказалось столько, что не осталось ни одного. Министр путей сообщения отвечал за дорогу, но не за поезд. Инспектор императорских поездов отвечал за поезд, но не за путь. Начальник депо отвечал за паровозы и требовал быть в Харькове вовремя во что бы то ни стало, и это было усердие, за которое не судят. Управление дороги отвечало за шпалы и покупало их на те деньги, какие оставались после того, как часть уходила не туда. Каждый из них делал своё, и своё каждый делал плохо, и ни одного из них нельзя было привлечь за то, что делали остальные.
Суда не было. Троих уволили тихо, и один из них попросился сам.
А вывод Кони состоял из одной строки.
Полное неисполнение всеми своего долга.
Всеми. Не кем-нибудь.
— Вот отчего я подпишу, — сказал дядя. — Не оттого, что вы правы, а оттого, что я в Борках не был, а вы были. И я не хочу, чтобы через год кто-нибудь написал про моё поле такую же строчку.
* * *
Двадцать первого апреля приехал Витте, и с ним пришло второе, чего я в этом месяце не ждал.
Восемнадцатого числа в Петербург прибыл Ли Хунчжан.
Семьдесят три года, чрезвычайный посол богдыхана, ехал через Суэц, где его перехватил Ухтомский и пересадил на русский пароход, чтобы до Одессы с ним не поговорил никто другой. Формально он едет на коронацию. Едет он не на коронацию.
Витте изложил дело за четверть часа, и изложил хорошо. Дорога во Владивосток по прямой, через Маньчжурию, вместо кругового обхода по своей земле. Строит частное общество. Концессия оформляется не на Россию, а на Русско-Китайский банк. России отходит полоса отчуждения — с правом полиции и охраны.
— И всё это, ваше величество, надо решить теперь. Он пробудет до коронации и уедет после неё, а другого такого случая не выпадет ни ему, ни нам.
Я велел подать тетрадь.
В тетради с марта прошлого года стояло: всё приобретённое на том берегу приобретается открытым договором, за названную плату и с заранее посчитанной ценой обороны. Без подписи военного ведомства приобретение не совершается.
Полоса отчуждения с правом полиции и охраны есть приобретение. Как её ни назови и на чей банк ни оформи.
Витте это знал прежде меня и потому начал с того, чем кончают.
— Помню. И тогда же сказал вам, что случай на Востоке никогда не приходит вместе с готовым расчётом.
— А я вам ответил, что расчёт затем и делается заранее.
— Ответили. — Он не отвёл глаз. — Расчёт не сделан. Обручев считал войну, а не оборону дороги, и это разные счёты. Он не сделан, ваше величество, и до отъезда Ли Хунчжана сделан не будет.
Я спросил, сколько вёрст в этой дороге.
Ответил он не сразу. Знал он прекрасно; но понял, зачем я спрашиваю.
Тысячи полторы по прямой через Маньчжурию. В обход по своей земле, вдоль Амура, — на тысячу с лишним вёрст больше и по местам, где строить вдвое тяжелее.
— Полторы тысячи вёрст полосы, — сказал я. — По обе стороны полотна, с правом полиции и охраны. Сергей Юльевич, я не спрашиваю, чего стоит построить. Я спрашиваю, чего стоит держать полторы тысячи вёрст чужой земли, на которой мы будем единственные вооружённые люди, и держать не год, а всегда.
— Этого никто не считал.
— Вот именно этого и не считал никто.
Мы сидели и молчали, и я думал не о Маньчжурии.
За четыре дня ко мне пришли двое и оба просили об одном: приостановить написанное мною правило, потому что случай не ждёт.
И оба правы в том, что случай не ждёт.
Я не приостановил и не отказал.
Договор пусть подписывают. Дорога решена, заём взят, обратного хода
Но правило не приостанавливается. Ему назначается срок и подпись.
Первое: счёт цены обороны этой дороги — людей, вёрст, гарнизонов, годового расхода — представляется военным ведомством к первому января будущего года, и представляется мне лично.
Второе: до этого дня ни одна верста за пределами полосы не занимается ничем и ни под каким предлогом, и всякое занятие сверх полосы считается совершённым без разрешения, кто бы его ни совершил.
Третье: оба эти пункта вносятся в тетрадь тем же порядком, каким вносится всё прочее, — с числом и подписью того, кто взялся исполнить.
Витте выслушал и сказал, что первое исполнимо, второе неприятно, а третье он подпишет сейчас, если дадут перо.
Перо дали.
Уходя, он остановился в дверях и сказал главное.
— Ваше величество, в восемьдесят восьмом году я один писал, что царский поезд идёт тяжело и быстро и что этого нельзя. Меня не послушали, и вышло то, что вышло, а после я на этом поднялся. Так вот, я знаю, как это бывает: сперва никто не виноват, потом виноваты все, а после виноватым оказывается тот, кто написал бумагу и остался жив.
— Я знаю.
— Тогда мы понимаем друг друга.
* * *
Двадцать восьмого апреля пришли две бумаги. Обе из Москвы.
В первой Сергей Александрович сообщал: расписание обязанностей подписано и разослано по шести службам. Первое донесение по журналу пойдёт шестого.
Во второй, от обер-полицмейстера, стояли числа.
Гостиницы заняты все.
Ночлежные дома заняты все.
Трактиры и чайные пускают на ночь за плату. Ночуют на полу.
Против восемьдесят третьего года к этому числу приехало вдвое больше.
А тогда на поле пришло триста тысяч.
Я рассчитывал на четыреста и прибавил до пятисот. В апреле это казалось щедрым до неприличия.
Я взял свой экземпляр расписания и на чистом листе в конце разграфил то, чего в нём ещё не было: узкий столбец для часа, широкий для имени. Часы показывали половину одиннадцатого. Первую строку я заполнил сам.
Глава 21
Дом
Церемониал напечатали двадцать четвёртого апреля, и с этого дня наш дом перестал быть нашим.
Печатают его в «Правительственном вестнике» и рассылают отдельными оттисками, и в нём расписано по дням и часам всё, что произойдёт с шестого мая по двадцать шестое, включая то, где кому стоять и в каком порядке идти. Он невелик — листов около сорока, — и в нём нет ни одного распоряжения, обращённого ко мне лично; я в нём стою не как лицо, а как место, к которому съезжаются прочие.
Читал я его дважды: первый раз как всякую бумагу, второй — ища в нём её.
Нашёл в трёх местах.
Четырнадцатого, при шествии из собора, она идёт за мною, и шлейф несут семь камергеров. Четырнадцатого же, за обедом в Грановитой палате, стол накрыт на три прибора на возвышении, и в церемониале расписано, кто где сядет: матушка по правую руку от меня, Аликс по левую. И девятого, при торжественном въезде, она едет в карете, а я верхом.
Правая рука и левая — вещь не мною установленная и не в этом столетии, и всякий, кто станет искать в ней обиды, обиду найдёт, а объяснения не найдёт никакого, ибо объяснение одно: так стоит в церемониале, а в церемониале так стоит оттого, что вдовствующая императрица есть вдова покойного государя.
Я это прочёл, отметил про себя и перевернул лист.
В конце помещено предписание, из-за которого дом и опустел: всем лицам, участвующим девятого мая в церемонии торжественного въезда, надлежит прибыть в Москву не позже пятого числа.
Лиц этих у нас в доме одиннадцать, считая тех, кто едет при них.
Двадцать девятого апреля начали укладывать.
Я не знал прежде, из чего состоит переезд двора, и не имел случая узнать, ибо переезды в моей жизни делались сами: я приходил, и вещи были там. В этот раз укладывали при мне и подле меня, ибо кабинет мой в Александровском дворце проходной и вещи носили через него.
Из разговоров, которых я не мог не слышать, выяснилось следующее.
Отдельно везли нужное к девятому и к четырнадцатому. Мундиры и платья шли в особых сундуках, обувь описывали по дням, ордена и цепи принимал камер-фурьер под расписку. Ехали и гладильщицы: брать московских было нельзя.
Отдельно ехали образа в ящике, который нельзя ставить на бок; отдельно — лекарства с человеком, отдельно — почта со своей эстафетой.
Всякая опись подписывалась двумя, и вторая подпись была не для порядка: за пропажу вещи из описи отвечает не тот, кто клал, а тот, кто принял, и это правило заведено не мною и не в этом веке, и оно единственное во всём деле, которое мне понравилось.
Сундуков вышло около семидесяти.
Я спросил, сколько из них моих, и мне ответили — девять.
Из одиннадцати лиц четверо были придворными чинами, двое статс-дамами; остальные — камер-фурьер, люди при гардеробе, доктор и няня. Каждый был нужен для своей строки церемониала.
Я это к тому, что дом наш держится не на нас, а на этих одиннадцати, и когда их вынули, дом стал разбираться сам собою, как разбирается всякая постройка, из которой вынули стойки.
* * *
Тридцатого была примерка, и Аликс попросила меня прийти, что случалось редко и всегда означало не то, что мне будут показывать наряд, а то, что ей нужен свидетель.
Платье это из серебряного глазета, тяжёлое само по себе, а с приборами и шитьём весу в нём около двадцати пяти фунтов, то есть больше, чем в казённой винтовке с патронами. Мантия к нему идёт отдельно и весит ещё на треть больше того, и несут её сзади семь человек, и семеро эти должны идти шаг в шаг, ибо если один запнётся, то натянет всю мантию на плечи той, кто в ней.
Шили его с февраля, и всю зиму раз в неделю к нам ездили на примерку, и я об этом знал ровно столько, сколько знает всякий муж: что ездят, что долго и что после примерки она усталая.
Теперь я это увидел.
Комнату для примерки приготовили большую, вынесли из неё лишнее и поставили посередине помост в две ступени, ибо подол надо смотреть кругом и снизу. Пришли трое от портного, две статс-дамы и женщина, которая одна во всей России умеет прикреплять малую корону, и её выписали
Мантию в тот день надевали в первый раз.
Её вносили вчетвером и держали на весу, покуда две женщины прикрепляли к плечам, и я стоял в трёх шагах и видел, как у Аликс, когда груз лёг, чуть подались вперёд плечи и она это тотчас поправила.
Потом её попросили пройти.
Она прошла от окна до дверей и обратно, а семеро шли позади, и на обратном пути один сбился на полшага, и мантия дёрнулась, и Аликс остановилась и переждала.
Мантия эта шьётся не для того, чтобы её носили, а для того, чтобы её видели сзади и сверху, из окон и с колокольни, и потому она длинна и потому её несут. Никакого способа надеть её и пойти одной не существует, и никогда не существовало, и всякая государыня, надевавшая её за двести лет, шла с семью человеками позади и не могла ни ускорить шага, ни остановиться по своей воле, ибо семеро идут по счёту, а не по ней.
Потом пробовали шпильки.
Малую корону крепят золотыми шпильками. Волосы у Аликс тонкие и гладкие, корона тяжела, и всякое движение головы отдаётся в креплении. Пробовали трижды; на третий раз женщина сказала, что в Москве переделает под тамошнюю причёску.
— А если всё-таки съедет? — спросила Аликс.
— Не съедет, ваше величество.
— Я спрашиваю: если.
Женщина подумала и ответила честно:
— Тогда поправить нельзя. Руками до неё нельзя дотронуться при народе.
Портной сказал, что это дело привычки и что к четырнадцатому все привыкнут.
— Сколько раз мы это пройдём? — спросила она.
Ей ответили, что в Москве будет проба, и не одна.
Снимали долго, вчетвером и на весу. После Аликс села, помолчала и спросила, сколько идти от Красного крыльца до собора.
Я сказал, что немного, минут восемь или десять, и что мерили не я, а комиссия.
— А стоять сколько?
— Три часа.
— В нём?
— Мантию снимут при входе. Платье останется.
Она подумала и сказала, что три часа выстоит, и примерила это к себе так, как примеривают верёвку к грузу.
А потом сказала ещё одно, тем же голосом:
— И за все три часа мне не надо будет сказать ни слова, ты знаешь?
Я знал: мне чин разбирали по частям, ей показывали только её действия.
Государыня-супруга в этом чине не говорит вовсе. Ни разу. Государь говорит четырежды.
— Знаю, — сказал я.
— Я не жалуюсь. Я спросила, знаешь ли ты.
* * *
Первого мая решали Ольгу.
Ей шёл седьмой месяц. Надо было сразу решить, везти или оставить: от этого зависели люди, комнаты и порядок дня.
Собрались вчетвером: Аликс, я, доктор и няня.
Стояли. Сесть было не на что: кресла увезли третьего дня.
Доктор был против дороги.
— Отчего?
— Ночь в вагоне, ваше величество. И Москва в эти дни.
— Что Москва?
— Народу много. Хворь ходит.
Няня сказала, что дитя привычно и дорогу выдержит.
Доктор сказал, что выдержит и что дело не в том.
— А в чём?
— В Петровском дворце три дня. Потом Кремль. Комнаты холодные.
— Топят?
— Топят. Дом старый.
Я спросил, что он предлагает.
— Оставить.
— На сколько?
— На двадцать дней.
Аликс до тех пор не сказала ничего. Теперь спросила, где она будет двадцатого числа.
Ей ответили, что двадцатого будет бал у французского посла.
— А четырнадцатого?
— Четырнадцатого коронование и обед.
— А шестнадцатого?
Ей стали перечислять, и она слушала до конца, и, когда кончили, сказала, что за двадцать дней увидит дочь, если считать по этому расписанию, четыре раза по четверти часа.
— Стало быть, разница между «везти» и «оставить» есть час.
Никто не возразил.
Я спросил, что она решает.
— Везти, — сказала она. — Из-за часа.
Так и повезли. Я тогда счёл это неразумным.
* * *
Второго мая, среди сундуков, пришла бумага от Витте.
Свешников внёс её вместе с прочими срочными и положил третьей, и я до неё дошёл в шестом часу, когда через кабинет несли зеркало.
Проект денежной реформы лежал в Государственном совете. Большинство высказалось против, и провести дело обычным порядком Витте не мог; он просил указаний.
В такой просьбе было второе дно: государево указание переносило ответственность на государя, молчание оставляло Витте свободу действий.
Разобрать это можно было двумя способами.
Первый способ — затребовать список противников, разобрать доводы и понять, кто говорит за себя, а кто за поместное дворянство, выигрывающее от дешёвого рубля. На это нужны были недели три и свободная голова.
Второй — назначить срок.
Свободной головы у меня не было, а срок был; я выбрал срок.
Я взял перо и написал три строки.
Первая: до коронации дела не поднимать вовсе. Вторая: списка высказавшихся против не подавать мне до осени. Третья: к первому октября представить, а до того ни бумаг, ни разговоров.
Дольше всего я просидел над второю строкой, и её же после переписывал.
Поимённый список, поданный государю, живёт долго. У министра это протокол; на моём столе — перечень людей, бывших против меня. Всякий из них свяжет с ним будущую немилость, даже если связи нет.
Я написал: не подавать до осени. Не хочу превращать несогласие в вину.
Приписку эту я через год нашёл и перечёл, и перечитывал после не однажды, потому что двадцать первого мая, в Москве, я всё-таки потребовал этот самый список и Витте подал его. Он понадобился мне на четверть часа; после этого я велел оставить его в деле Государственного совета, где несогласие ещё было несогласием, а не в моей тетради.
Что переменилось за девятнадцать дней, здесь ещё не место излагать.
Я перечёл написанное. Оно было верным по существу, коротким по форме и не содержало ни одного слова, которого нельзя было бы напечатать.
Я подписал и отдал Свешникову.
Под нею лежала бумага из Азиатского департамента, которую я прочёл невнимательно.
Переговоры с Ли Хунчжаном шли помимо меня. Предварительно согласовали дорогу через Маньчжурию, полосу с нашей полицией и охраной и обязательство защищать китайскую территорию от Японии.
Внизу приписано, что подписание, буде оно состоится, приурочивают к коронационным дням.
Я прочёл это стоя между сундуками и вернулся к бумаге о шатрах: шатры были на этой неделе, Маньчжурия — в мае.
Он ушёл, а зеркало всё ещё несли, и несли его двое, и оно было большое, и
Аликс стояла в дверях. Я не знаю, сколько она там стояла.
— Что это?
— Витте. Просит указаний.
— И что ты ответил?
— Что до осени не решу.
— Хорошо, — сказала она и пошла дальше.
* * *
Вечером третьего мы остались вдвоём — впервые за ту неделю, и остались не оттого, что нашли время, а оттого, что вещи кончились и носить стало нечего.
Комната была почти пуста. Со стен сняли всё, кроме одного, и оставшееся висело криво.
За весь тот год я не сделал ни одной вещи, за которую мне было бы стыдно перед нею, и ни одной, о которой стоило бы сказать, что я сделал её для неё. Я не грубил, не отсутствовал сверх службы, не забыл ни одного числа из тех, что записывают в календарь, и в ноябре, когда родилась Ольга, просидел под дверью всё, что полагается просидеть. Счёт, который она мне предъявила, не составлен ни из чего такого. Составить его из проступков было бы легко: всякий проступок я разобрал бы по частям, назвал бы причину и предложил бы средство.
Она села напротив и сказала:
— Я хочу тебе сказать одну вещь, и ты не отвечай сразу.
Я сказал, что не буду.
— Ты сегодня ответил Витте четырьмя словами. И мне ты сегодня отвечал так же. Не грубо. Коротко и по существу. Ты весь этот год так отвечаешь.
Я хотел сказать, что у меня иначе не выходит, и не сказал, потому что обещал не отвечать сразу.
— Я долго думала, отчего мне это тяжело, и придумала. Свешников этому рад. Ему коротко и по существу — лучшее, что может быть, потому что у него дело и ему нужен ответ. А у меня дела нет. Мне ответ не нужен. Мне нужно, чтобы кто-нибудь в этом доме говорил со мною не для того, чтобы решить.
Я спросил, чего она хочет.
— Вот видишь, — сказала она. — Ты и сейчас спросил, чтобы решить.
Я замолчал.
Она подождала и продолжала, и говорила ровно, без слёз и без нажима.
Говорила она по-русски, нарочно: по-английски ей было бы быстрее и точнее, но весь вечер она им не воспользовалась.
— В соборе я не скажу ни слова. Так написано, и я не спорю, ибо это чин и он старше нас обоих. Но чин на три часа, а дома — весь год. И дома это не написано никем. Дома так вышло само.
Она помолчала и прибавила то, чего я до тех пор от неё не слышал ни разу.
— Я здесь восемнадцать месяцев. Меня привезли в ноябре за гробом, обвенчали через неделю и с тех пор ставили. Я стою хорошо, мне говорят. Я выучилась стоять три часа, и выучусь пять, если понадобится. Я спрашиваю о другом. Ты можешь назвать хоть одну вещь, которую в этом доме решаю я?
Я стал перебирать и назвал Ольгу.
— Ольгу, — сказала она. — Одну. За полтора года.
И, помолчав, сказала ещё одно, и сказала без всякого выражения, тем ровным голосом, каким говорила весь вечер:
— Я читала церемониал. Я знаю, где я сижу.
Я ответил, что это не мною установлено.
— Я знаю, что не тобою. Я и не прошу переменить. Ты вечно слышишь просьбу переменить, а я тебе ничего не поручаю. Я говорю, что читала, и что там написано, и что я это прочла раньше тебя. Вот и всё.
И прибавила, что и это она решила не потому, что ей дали решить, а потому, что в тот день никому другому не было до этого дела.
Я сказал, что она права.
— Я знаю, что права. Мне не нужно, чтобы ты соглашался. Ты соглашаешься — и это тоже ответ по существу.
Тогда я замолчал уже надолго и просидел так, вероятно, минуту.
Сказать мне было нечего. Всё, что я перебрал, оказалось либо обещанием, либо распоряжением самому себе, а она просила не о том.
В почти пустой комнате за её плечом криво висела единственная вещь, которую ещё не сняли со стены. Я видел её с самого начала разговора и теперь снова смотрел туда. Один угол был ниже другого; тень под рамой это подчёркивала. Чтобы исправить, требовалось встать и сделать два шага. Я уже представил, как сниму её, подниму правый край и отойду проверить. Аликс сидела напротив и ничего мне не поручала. Я оставил руки на коленях, переждал желание заняться тем, что исправляется легко, и посмотрел на неё. Вещь за её плечом осталась висеть криво.
— Аликс, я не умею иначе.
— Я знаю, — сказала она. — Я не прошу уметь. Я прошу знать, что не умеешь.
Мы просидели ещё сколько-то и разошлись, и назавтра было четвёртое, и день был занят с семи утра.
Ничего я не переменил ни в тот день, ни после.
* * *
Пятого к полудню дом опустел.
Уехали все одиннадцать и вещи, и Аликс с Ольгой уехали в тот же день дневным поездом, а я оставался до вечера шестого, потому что мне надлежало быть в Москве шестого к пяти часам, а не раньше, ибо до девятого государя в Москве как бы нет.
Так вышло, что сутки я прожил в доме один.
Опустевший дом слышно иначе. Полы в нём отзываются на шаг, и слышно, как в буфетной идут часы, которых при людях не слыхать вовсе.
Я обошёл комнаты, оттого что делать было нечего, а бумаги кончились.
В кабинете остался стол, два стула и часы. В спальне кровать и пустой шкаф с отворённою дверцей, которую забыли притворить. В гостиной сняли ковёр, и открылся пол, крашенный не везде одинаково: под ковром он был светлее на два тона, и оттого посреди комнаты лежал светлый прямоугольник, точно след чего-то, чего вынесли.
В детской остались кроватка и коврик, и на коврике стояла одна туфелька, найденная, вероятно, после укладки и оставленная за ненадобностью.
Я взял её и после увёз с собою, и она пролежала у меня в дорожном несессере всю коронацию, и я об этом никому не сказал.
Обедал я один, и обед подали в столовой, где стол оставили, а стулья увезли все, кроме одного, и оттого я сидел посреди пустой комнаты на единственном стуле, и человек, подававший, стоял в дверях, ибо стоять
Часа в четыре я вышел в парк.
Погода была та, какая в Царском бывает в начале мая: ветрено и холодно, а солнце уже настоящее, и на пруду сидели утки. Я прошёл до конца аллеи и обратно и за всю дорогу не встретил ни одного человека, кроме садовника, который меня не увидел.
Вернувшись, я сел за стол и попробовал написать ей письмо в Москву.
Написал полстраницы, перечёл и разорвал, ибо вышло распоряжение самому себе, обращённое к ней, и она прочла бы это в две строки.
Вечером Свешников подал мне расписание на первые дни.
Оно составлено по часам, и первая строка в нём стоит такая:
«6 мая, понедельник. Прибытие Их Императорских Величеств к деревянному павильону у Брестского вокзала в 5 час. пополудни».
Ниже — переезд в Петровский путевой дворец, ужин, представление начальствующих лиц.
Я прочёл лист до конца и вернулся к первой строке, и только тут сообразил, что шестого мая мне двадцать восемь лет.
Мне понадобилось расписание, чтобы узнать собственный день рождения. В нынешнем году никто мне о нём не напомнил, включая меня самого. В расписании его нет: там стоит прибытие в пять часов.
Я подумал было сказать об этом Свешникову и не сказал, потому что он бы огорчился и стал бы что-нибудь устраивать.
Так и лёг.
Глава 22
Шестое мая
Шестого мая мне сравнялось двадцать восемь лет, и в этот самый день я въехал в свою коронационную столицу тайком, как человек, у которого есть причина не показываться.
Причина стояла в церемониале: торжественный въезд назначен на девятое, и до него государя в Москве как бы нет. Поезд подошёл к павильону у Брестского вокзала в пятом часу. Дождь шёл боком, ветер выворачивал зонты, карету подали закрытую. Всю дорогу я смотрел в запотевшее стекло.
Петровский путевой дворец назначен нам на три дня старым обычаем: в нём останавливались перед въездом дед и отец. В нём никто не живёт постоянно, и оттого он никому не мешает.
Окна моей комнаты выходили на шоссе, а парк оставался за спиною, позади здания.
Сразу за шоссе начиналось Ходынское поле, и на нём стояли две вещи.
Стояли царский павильон и трибуны, поставленные к началу месяца, и стояли они посреди поля одни, потому что всё прочее — сто пятьдесят буфетов, балаганы, театры — было заготовлено, но ещё не вывезено.
Я стоял у окна, покуда не стемнело. Дождь шёл по стеклу косыми нитками, и разглядеть можно было немного, но разметку я разглядел: от павильона в обе стороны, от края и вглубь, стояли колья, и стояли они правильными рядами, а не как попало. Я знал эти колья. В январе, на этом самом месте, при морозе в тринадцать градусов, у меня по таким же нумерованным кольям ходили роты и мерялось время прохода. Тогда поле было голое, потому что не построили ещё ничего. Теперь на нём стояла трибуна для тех, кто будет смотреть, и не стояло ни одного места для тех, на кого будут смотреть, и оттого всё вместе имело вид не стройки и не выгона, а чертежа, положенного на землю в настоящую величину.
Свешников внёс папки и мой экземпляр расписания, тот, где в конце разграфлён лист на час и на имя. Первая строка в нём была моя, апрельская. Вторая появилась в дороге: против часа стояло «Клин, 3 ч. 10 м. пополудни», а против имени — фамилия начальника движения, распорядившегося пропустить наш поезд вне расписания и вписавшего себя, как велено.
— Он спрашивает, ваше величество, всякий ли раз это писать.
— Всякий.
Вечером я остался один, чего со мною не бывало с осени девяносто четвёртого года. Покои во дворце распределены по церемониалу и распределены давно: государю своя половина, государыне своя, и между ними — зал, в котором завтра будут принимать. Аликс увели налево, меня направо. Я постоял в дверях зала, поглядел через него на притворенную дверь и пошёл к себе.
Первую ночь после свадьбы, которую мы спали розно, я провёл в комнате с окном на поле, размеченное кольями, и заснул не скоро.
* * *
Седьмого погода не поправилась.
В одиннадцать я принимал эмира бухарского, следом хана хивинского. Оба говорили длинно и привезли подарки, которые унесли и записали. Эмир держался как государь, приехавший к государю; хан — как человек, которому объяснили, как держаться.
К завтраку собрались иностранные гости, и после завтрака мы показывали дочь.
Ольге шёл седьмой месяц. Её внесли, подержали и унесли, и за эти четыре минуты в зале переменилось освещение — я говорю не о свете, а о том, как стоят люди. Немецкий принц, говоривший до того о лошадях, стал говорить тише. Аликс, которая с утра была бледна и молчала, взяла дочь на руки сама, чего по этикету могла не делать, и держала её лицом к залу, и в эту минуту у неё сделалось лицо, какого я не видел ни на одном придворном выходе за полтора года.
Когда зал опустел, она осталась.
— Мне прислали порядок встречи, — сказала она. — Завтра. Я иду третьей.
— Ты идёшь второй.
— Третьей, Ники. Первым идёшь ты. Второй идёт она. Я смотрела в бумагу.
Я сказал, что бумагу эту писали не мы.
— Я знаю, кто её писал. Меня удивляет другое. Её никто не может переписать. Ни ты, ни министр двора, ни весь Синод. Она просто есть, и всё.
— Ты хочешь, чтобы я переписал?
— Нет, — сказала она. — Я хочу, чтобы ты знал, что она есть. Ты последнее время всё правишь бумаги. Эту не правь. С нею я справлюсь сама, а вот если ты её тронешь, справляться придётся уже с людьми.
В третьем часу подали телеграмму из Вены.
Эрцгерцог Карл Людвиг, брат императора Франца-Иосифа, умер нынче утром, от брюшного тифа, которым заболел, напившись воды в Иордане, — так было в депеше, и так, вероятно, и было. Я велел отправить, что следует, и подумал о том, что человек этот приходился отцом наследнику австрийского престола и что теперь наследником делается тот Франц-Фердинанд, которого я видел однажды и о котором не могу вспомнить ничего. Вена от нас в двух днях пути, а депеша пришла в тот же день, и это единственное, что я об этой смерти знаю наверное.
А после я вернулся к
Оттуда девятого пойдёт въезд. Там стоят Триумфальные ворота, и туда с полудня сойдётся столько народу, сколько уместится, а дальше по Тверской вдоль всего пути станут войска шпалерами. Всё это было расписано, размерено и доложено, и по всему этому у меня были часы, посты и имена. Я знал, где встанет первый эскадрон и в котором часу переменят посты у ворот, и мне казалось, что беда придёт оттуда, где виднее всего.
Я сторожил самую видную точку города и не спросил себя ни разу, отчего она видная.
Она видная оттого, что там пойду я.
* * *
Восьмого утром погода начала поправляться, а Свешников вошёл раньше, чем ему было назначено.
— С Каланчёвской, ваше величество. Ротмистр Дурново, оттуда, сам.
Я велел позвать. Вошёл офицер лет тридцати, в мокрой шинели, которую он не успел снять или не догадался, и стал докладывать стоя, с той нехорошей быстротой, с какой докладывают люди, приехавшие не по службе, а по совести.
— Ночью встало, ваше величество.
— Что встало?
— Площадь.
Он объяснил.
На Каланчёвской площади стоят три вокзала разом: Николаевский, Ярославский и Рязанский. Поезда шли всю ночь и шли исправно. Платформы принимали. Носильщики работали. Встало не там.
— Приехавший выходит с платформы и хочет сесть. Извозчик стоит. Он стоит потому, что впереди него стоит другой, а тот потому, что перед ним разворачивается третий. Развернуться негде. Подъезды у трёх вокзалов глядят в одну площадь, стоянка у всех троих на ней же, и порожний, ссадив седока, идёт становиться в хвост через ту самую площадь, по которой в это время едут гружёные.
— И долго?
— К четырём часам утра я мерил шагами. От дверей Ярославского до угла — восемь минут. Прежде минута.
Он помолчал.
— И ещё одно, ваше величество. Павильон на Каланчёвской строили к вашему приезду. Его достроили. Поезд пришёл на Брестский, а павильон стоит, и подъезд к нему держат чистым, потому что отменять никто не велел. Это лучшая площадь у трёх вокзалов, и она пустая третьи сутки.
— Кто её держит?
— Никто её не держит. Просто стоит городовой и не пускает.
Он помолчал опять.
— Составы стоят под парами на соединительной ветви. Не оттого, что платформа занята. Оттого, что с платформы некуда деть тех, кто уже сошёл.
Я спросил, отчего не донесли по службе.
— Донесли, ваше величество. По своей части. Управление дороги донесло в штаб корпуса.
— А полиция?
— А полиция не моя. Площадь городская, вокзалы казённые. Я доношу по дороге, обер-полицмейстер по городу, и обе бумаги идут исправно.
— Куда?
— В Петербург, ваше величество. Там они и встретятся, недели через две.
— А вы?
— А я приехал.
Я взял расписание и стал искать подходящий случай. Его не было.
В четырнадцати строках были оцепление, пожар, потерянный ребёнок и остановка гулянья. За нижним краем листа стоял ротмистр, приехавший сам, пока две исправные бумаги шли в Петербург.
— Ротмистр, — сказал я, — вы ошиблись только в одном. Вам следовало приехать сутками раньше.
— Сутками раньше, ваше величество, ещё разъезжались.
* * *
В полдень начались доклады министров, и первым шёл Витте.
Проект денежной реформы с апреля лежал в Государственном совете, и большинство было против. Витте изложил это без жалоб и положил на стол монету.
Полуимпериал. Обыкновенный, потёртый.
— Извольте прочесть, ваше величество, что на ней написано.
На ней было выбито: пять рублей.
— А ходит она, — сказал Витте, — за семь с полтиною. С января. И всякий в империи это знает, и никто в империи не считает это обманом, потому что все привыкли. Извольте объяснить мне, ваше величество, чем это отличается от фальшивой монеты. Тем только, что фальшивую бьёт частный человек в подвале, а эту бьёт монетный двор.
Я взял её и подержал.
Я привык не верить одной бумаге, искать вторую дорогу и сводить несходящиеся числа.
Здесь всё сходилось. Пять было честное пять. Семь с полтиною было честное семь с полтиною.
Я положил монету на бумагу, и она не легла плоско: потёртая, она качалась под пальцем, показывая то одну сторону, то другую, и остановить её можно было, только придавив.
— Что вам мешает, — спросил я.
— Человек тридцать, ваше величество. Не довод. Человек тридцать.
Он сказал, что доводы против реформы он знает наизусть и разбил бы их в один вечер, если бы вопрос решался доводами. Помещик, который занимал в дешёвом рубле и отдавать будет в дорогом, приведёт вам полдюжины соображений о народном благе, и все они будут искренние, потому что человеку не свойственно сознавать, что он говорит о своём кармане. Совет проголосует по совести, и совесть у них будет в кармане, и доказать этого нельзя.
— Так проведите иначе.
— Иначе, ваше величество, есть Комитет финансов, где у меня довольно единомышленников, и есть ваша подпись. Только я вам не советую сегодня.
— Отчего?
— Оттого что через шесть дней вас будут короновать. Государь, который в коронационную неделю проводит важнейший закон царствования мимо Государственного совета, объясняется потом всё царствование.
Я отдал ему монету и сказал, что до осени этого не решу.
Он поклонился и вышел, ничего не прибавив, и я остался с тем, что мне не с чем было к этому подойти. У меня есть лист, куда вписывают час и имя того, кто решил. В этот лист нельзя вписать человека, который ничего не решал, а только поднял руку, как поднял её сосед.
* * *
В четвёртом часу я поехал встречать мать.
Она подходила к Брестскому — площади, которую завтра запрут для въезда. Предписанные церемониалом войска, оркестр и народ я накануне отменил одним устным распоряжением.
Площадь нельзя было запирать двое суток кряду: после встречи её не успели бы открыть к девятому. Это я понял лишь после доклада ротмистра.
Мать вышла из вагона в павильон, где стояли я, Аликс и человек десять свиты. Ни войск, ни оркестра, ни трибун, ни народа.
Она поцеловала меня, поглядела через моё плечо на пустой павильон и на пустую платформу за ним и сказала:
— Ну вот. Меня в Гатчине так встречали, когда я приезжала не вовремя.
Я стал объяснять про площадь.
— Ники, — сказала она, — я въезжаю в русские города дольше,
И пошла к карете, не взяв меня под руку, чего не делала со дня похорон.
Аликс всю дорогу до Петровского молчала, а у самого подъезда сказала, глядя не на меня:
— Утром я тебе говорила, что справлюсь сама. Я, кажется, поторопилась.
Вечером перед дворцом пели.
Хоровые общества сошлись со всей Москвы и стали полукругом на площадке перед подъездом; их было, как после сказали, тысяча сто человек, и они пели без всякого сопровождения. Мы вышли на балкон втроём — мать, Аликс и я, — и мать стояла посередине, потому что так следовало по старшинству, и я видел, как Аликс отступила на полшага в тень колонны и осталась там.
Пели долго. Погода наконец переменилась, ветер стих совсем, и над парком стояло то белесое, до конца не темнеющее небо, какое бывает в мае в десятом часу и какого нет ни в одном другом месяце года. Пели старое, церковное и не церковное вперемешку, без всякого сопровождения, и в тысяче ста голосах, поющих под открытым небом, есть та особенность, что звук не стоит на месте, а идёт волной от края полукруга к другому краю, так что кажется, будто поют по очереди, хотя поют все разом. Серенада эта стояла в программе и была назначена, как назначено здесь всё: и час, и место, и то, что мы выйдем на балкон. Назначено не было одного — того, как они встанут. Никто не отмерял им линии и не бил кольев, а они сошлись полукругом, потому что полукругом слышно друг друга, и это было единственное за три дня, чего в моих бумагах не значилось и что вышло само собою и вышло правильно.
Когда кончили и стали расходиться, я остался на балконе.
Внизу под фонарями расходились певчие, разбирали шапки, кто-то смеялся. За ними лежало шоссе, а за шоссе начиналось поле с кольями, и на всём этом просторе светилось одно окно — сторожка при павильоне.
И на обочине шоссе, там, где кончались фонари и начиналась темнота, сидели люди.
Не толпа. Десятка три или четыре, не больше, и оттого их и можно было пересчитать глазом, что их было мало. Кто сидел на узлах, кто прямо на земле, подстелив под себя то, в чём пришёл; двое лежали. Они не шли ни к дворцу, ни от дворца, и на пение не обернулись ни разу, хотя от них до певчих было саженей полсотни и слышно им было всё. Они сидели лицом к полю, как садятся в театре лицом к занавесу за час до того, как его подымут.
Я послал спросить, кто такие и чего ждут.
Ответ принесли скоро, и был он такого свойства, что его не пришлось ни проверять второю бумагой, ни сводить с первою. Пришли из-под Коломны и из-под Клина, пришли пешком, потому что билет по нынешним дням дорог, а идти четыре дня, и всякий, у кого нет в Москве родни, встаёт там, где его застанет вечер. Остановиться им негде: постоялые дворы заняты с конца апреля, а в ночлежных не берут с узлами. Ночуют они здесь третью ночь, и место выбрали не наугад, а потому, что отсюда видно поле, и потому, что тот, кто спит у поля, войдёт на него прежде того, кто утром поедет к нему на конке.
Строки о таких людях у меня не было ни в одной графе.
А ждут они восемнадцатого числа.
Я остался на балконе, покуда внизу не убрали фонари. Один из лежавших приподнялся, переложил узел под голову и лёг опять. Больше на обочине не двигалось ничего, и дальше, до самого поля и по всему полю, не горело ни одного огня.
Глава 23
Ночь на поле
Про самый въезд я скажу коротко, потому что он был устроен не мною и не для меня.
В полдень с Тайницкой башни ударили девять пушечных выстрелов, и вслед за ними по всей Москве пошёл благовест, открытый Иваном Великим и подхваченный, как мне после сказали, четырьмя сотнями колоколен, из которых ни одна не знала, что делают прочие, отчего звон вышел не общим и не стройным, а таким, будто город говорит сам с собою во многих местах разом.
В два часа шествие тронулось от Петровского дворца, и с этой минуты до той, когда мы вошли в комнаты, прошло без малого три часа, из которых я не помню ни одного отдельного лица, а помню одно только: сплошной звук, стоявший по обе стороны на всём протяжении пути и не прерывавшийся ни разу, — не крик и не пение, а нечто среднее, что производит толпа, когда она не имеет ни повода замолчать, ни причины закричать сильнее.
Я ехал верхом, один, впереди своих, в мундире Семёновского полка, и подо мною была белая лошадь, подкованная по обычаю серебряными подковами, которые в этот день видел один только кузнец, ковавший их накануне, да я, потому что мне о них доложили. У Иверской мы сошли и приложились. К вечеру от этого звука у меня болел затылок, и боль эта была ровная и тупая, как от долгой езды.
В Кремле пробыли около часа. Выпили чаю, обошли соборы, и после того уехали в Нескучное, в Александринский дворец, который в семье зовут просто Александрией.
Я поместился в старой своей комнате.
Мы обедали вдвоём, впервые за четыре дня, и после обеда обошли весь дом, и оказалось, что я его совсем не помню, хотя жил в нём мальчиком. Аликс шла и спрашивала, что было в какой комнате, а я отвечал наугад и три раза подряд ошибся, и на четвёртый сказал, что не помню. Она сказала, что это хорошо.
— Отчего же хорошо?
— Оттого, что ты нынче весь день был человеком, которого все помнят. Приятно найти дом, который тебя не помнит.
В десятом часу я велел заложить и сказал, куда еду.
Она не стала отговаривать и не спросила, нельзя ли завтра. Она спросила, во сколько я вернусь, и, когда я ответил, что не знаю, сказала, что в шесть начнётся служба и что мы с завтрашнего дня говеем.
— Успею.
— Ты всегда говоришь «успею», — сказала она. — За полтора года ты не успел ни разу. Просто мне удобнее знать заранее, что ты не успеешь.
* * *
От Нескучного
Со мною поехали Свешников и капитан Шеин. Ни свиты, ни лишнего конвоя, ни предупреждения вперёд.
Поле ночью не то, что поле из окна.
Из окна Петровского дворца я третьи сутки видел его как чертёж: павильон, трибуны, ряды кольев, серая ровнота. С земли, в темноте, при фонаре, поле оказалось не ровно нигде. Оно шло буграми, ямами, старыми колеями, засыпанными наспех канавками, и на всяком десятке шагов под ногою было что-нибудь, чего с трибуны не видно.
Буфеты уже стояли — дощатые, некрашеные, пахнущие сосной, с проходами в полтора аршина. Сто двадцать из полутораста поставили со стороны Москвы.
— По плану?
— По плану, ваше величество. Раздают тем, кто пришёл. Значит, лицом к ним.
Мы шли вдоль линии. Фонарь нёс городовой, шагах в трёх впереди, и свет его хватал сажени на четыре, не больше, а дальше стояла та плотная майская темнота, в которой глаз ничего не разбирает, но отчего-то знает, что впереди пусто.
Шеин шёл слева и говорил то, что я велел ему говорить: что сделано с января.
Линию буфетов перебили по январскому приказу: свезли снег, рубили мёрзлый грунт, в марте проверили двумя мерщиками порознь.
— Стало быть, шестьдесят сажен есть?
— Есть, ваше величество. Промерено при мне.
Я велел довести до края.
* * *
До края шли долго, потому что шестьдесят сажен по буграм ночью — это не то же, что шестьдесят сажен по бумаге.
И когда дошли, я увидел то, чего не видел ни в одной бумаге за все пять месяцев.
Сперва под фонарём открылась канава — глубокая, с обрывистыми краями, и вдоль неё насыпанный вал в аршин вышиною. Канава шла от шоссе. Мы прошли по ней шагов двести, и она стала шире, и берега её раздались, и это была уже не канава.
Ров.
Старый песчаный карьер, откуда брали песок и глину ещё при выставке. Саженей до тридцати в ширину, местами до двух саженей в глубину, с крутыми обрывистыми берегами, и тянется он вдоль буфетов больше полуверсты — ровно вдоль тех самых ста двадцати, что поставлены со стороны Москвы.
Между рвом и буфетами было сто восемьдесят шагов — шестьдесят сажен, промеренных двумя мерщиками, как я и велел.
Я стоял посреди этих ста восьмидесяти шагов и в первый раз за пять месяцев понял, что именно я сделал.
Сам ров я видел в марте и знал его ширину. Но тогда за ним не стояли буфеты и перед ним не было людей; ров и перенесённая линия существовали у меня порознь, как две верные строки в разных бумагах.
Покуда буфеты стояли у самого края, ров лежал в конце дороги. Человек шёл к доскам и упирался в яму, и яма его останавливала, потому что за ямой уже ничего не было нужно.
Теперь ров лежал в начале дороги.
За ним, в ста восьмидесяти шагах, стояли освещённые буфеты, и всё, зачем человек пришёл из-под Волоколамска, было по ту сторону. Ров перестал быть концом и сделался переправой.
Дно его было изрыто ямами. Фонарь доставал до ближних, и в ближних стояла вода.
Я спросил, отчего не зарыто.
Мне ответили сразу, спокойно и с готовностью, как отвечают на вопрос, к которому давно приготовлен хороший ответ.
— Так ведь оно держит, ваше величество.
Отвечал не Шеин. Отвечал человек от подрядчика, поднятый с постели и приведённый к нам в незастёгнутом сюртуке, — фамилии его я тогда не разобрал и спросил после. Он не оправдывался. Он объяснял.
Народ пойдёт от Москвы, сплошняком, и на буфеты навалится. Ежели пустить его прямо, задние сомнут передних о доски и доски разнесут. А ров держит: человек ко рву подходит и останавливается, потому что ров видно. И ямы держат, оттого их и не зарывали: вниз никто не полезет, и, стало быть, вниз никого не столкнут. Проходить положено с боков, где ров сходит на нет.
— Когда это решено?
— В позапрошлом году, ваше величество, как поле размечали.
— Тогда буфеты стояли где?
Он подумал.
— У края и стояли. Вот тут, где мы идём.
Я велел ему сказать вслух, что выходит теперь, когда буфеты отнесены на шестьдесят сажен.
Он молчал, потом сказал: теперь человеку надо перейти ров, и держать его ровом уже незачем.
— Отчего же не зарыли?
— Так не велено, ваше величество. Велено линию отнести. Линию и отнесли.
Я спросил, есть ли это в бумагах.
— В бумагах сказано отнести линию буфетов на шестьдесят сажен. Отнесли. Про овраг не написано нигде.
И он прибавил, глядя в сторону:
— Засыпка тридцати сажен на полверсты — отдельное дело, смета и подряд. Такого никто не заказывал.
Ямы оставили нарочно, и расчёт был разумен, пока буфеты стояли у края. Январский приказ отменил расчёт, но не тронул ям.
Так и вышло, что я собственной рукой превратил преграду в переправу и пять месяцев считал это исправленным.
Я велел засыпать ров и сказал это тут же, на краю, не откладывая до утра и не спрашивая совета.
А на дне рва, против средних буфетов, был колодец. Тот самый, старый, времён выставки, о котором Шеин приписал мне отдельною строкой ещё в январе. Мы дошли до него. Он был сделан опрокинутой воронкой, обложен внутри деревом, и сверху на нём лежали доски. Я велел поднять фонарь и посветить.
Досок было четыре. Одна треснула вдоль.
* * *
В первом часу на шоссе стали видны фонари, и через четверть часа приехал дядя.
Его не звали: городовой у въезда увидел, кто прошёл на поле, и послал в город. Сергей Александрович приехал в сюртуке поверх ночного.
Он поздоровался, оглядел ров, фонарь, Шеина и человека от подрядчика в незастёгнутом сюртуке и спросил только одно:
— В журнале записано?
— Нет.
— Час и имя, ваше величество. Вы сами так постановили в апреле, и я под этим подписался.
Он приехал не защищать своё, а требовать исполнения моего же.
Я велел записать: час — первый пополуночи, имя — моё, действие — осмотр поля без предварения и распоряжение о засыпке рва.
— Теперь давайте о засыпке, — сказал дядя.
И он изложил мне против засыпки такой ряд доводов, какого я от него не ждал.
Опасности рва он не оспаривал и, по его словам, не оспаривал никогда, в январе тоже. Восемь дней подвод, сказал
Если ров засыпать и свести откосом, то со стороны Москвы не останется никакой черты вовсе, и народ пойдёт на буфеты сплошняком, фронтом в полверсты. Держать этот фронт будет некому: на всё гулянье назначено около тысячи восьмисот человек полиции, и это на весь день и на всё поле.
— Ров скверен, — сказал он. — Но он единственное, что стоит между вашими буфетами и полуверстой народа. Вы отнимаете плохую вещь и не даёте взамен никакой.
Я спросил, что он предлагает.
— Я ничего не предлагаю. Я говорю, чего вам будет стоить то, что вы уже решили. Вы велели засыпать — я исполню в восемь дней. Но извольте помнить, что после этого удерживать людей будут не яма и не вал, а люди. И людей этих у меня нет.
Мы простояли на краю рва до второго часа.
Он не переменил мнения, я — решения. Оба записали своё, чтобы после было видно, кто ошибся.
Уезжая, он не сказал ничего сверх сказанного. Он сел и уехал, а через час, уже под утро, прислал с нарочным записку в шесть строк, где стояло, сколько городовых он может снять с прочих мест города к восемнадцатому и с каких, и приписка, что более снять нельзя, не оголив застав.
* * *
Людей на поле в ту ночь было не сотни тысяч, а сотни.
Их набралось, я думаю, человек триста или четыреста — те, что пришли заранее и ночевали, кто у шоссе, кто на дальнем краю, где посуше. Горели костры, немного, десятка полтора. Кто-то спал, кто-то сидел. Ходил разносчик с квасом, хотя ночью и не по закону.
Я велел не подымать их и не объявлять, кто приехал, и пошёл к ближнему костру сам, а Шеин остался с фонарём поодаль.
У костра сидели пятеро мужиков и баба. Все из-под Волоколамска. Меня не узнали: темно, и шинель без отличий.
Я сказал, что от начальства.
— Отчего тут встали?
— А тут и встали.
— Там суше.
— Суше, — согласился старший. — Да оттуда в обход.
— В обход недалеко.
— Недалеко, — сказал старший. — Только покуда обойдёшь, тебя обошли.
Он показал в темноту. Я поглядел, куда он показывает. Он показывал на буфеты. Прямо.
— Мы как встали, так и пойдём. Никуда не сворачивая.
— А ров?
— Что ров. Перейдём. Ров не река.
Баба сказала, что днём ров видать хорошо.
— А если сзади напрут?
— Не напрут, — сказала она. — Свои. Чужих тут нет.
Один из молодых прибавил, что стоят третью ночь и что впереди них есть пришедшие ещё раньше.
— И тогда?
— И тогда пойдём, — сказал старший. — Все пойдут, и мы пойдём.
Я спросил, кто им сказал, что надо стоять прямо против будок.
Старший подумал в первый раз за весь разговор.
— Никто, — сказал он. — Сами видим.
Я сидел на корточках у чужого костра и грел руки, потому что к третьему часу становится холодно.
Они не были ни дикими, ни пьяными. Для каждого кратчайшая дорога к буфету была прямой; ров он собирался перейти спокойно, посветлу.
Это верно для первого, который видит, куда ступает.
И неверно для сотого, который видит только чужую спину.
Восемнадцатого он будет в середине, с полверстой народа за спиной, и направление ног от него уже не зависит.
* * *
К третьему часу мы вернулись к буфетам, и я стал спрашивать про свет и про воду, потому что понял, что распорядиться могу только тем, что можно привезти на подводах.
Со светом вышло скверно.
Электричества на поле быть не могло: городские дуговые фонари питала станция в центре, газовая сеть сюда не доходила. Строить новую станцию или тянуть трубы было поздно.
Оставался керосин.
Керосиновый фонарь со стеклом на столбе в две сажени даёт круг шагов в двенадцать. Смоляная бочка даёт больше света и больше дыма и годится там, где нечему гореть.
Ров тянулся на двести пятьдесят сажен. Через каждые десять выходило двадцать пять столбов.
На середине между двумя пробными фонарями стало совершенно темно: их света на землю не хватало.
Осветить ров было нечем: требовалось бы полтораста фонарей и люди, подливающие керосин всю ночь.
И тогда я переменил задачу. Фонарь ставится не затем, чтобы видеть землю, а затем, чтобы видеть фонарь: цепь огней через десять сажен показывает линию, за которую ходить нельзя, и её видно с двухсот шагов, тогда как землю под ногами она не покажет и с двадцати. Двадцать пять столбов вдоль рва, по одному у каждого прохода и три у колодца.
Свешников считал, водя пальцем по своей книжке, и назвал сумму на керосин, столбы, стёкла и людей, которые будут эти фонари зажигать, ходить с лестницей и подливать всю ночь.
Сумма была не страшная. Страшно было другое: в смете такой строки не было вовсе, а свободных денег в коронационной смете нет ни рубля, потому что она вся расписана и вся утверждена.
— Из чего берём?
Свешников назвал две строки, из которых можно взять, не спрашивая Петербурга. Первая — иллюминация Кремлёвской стены в четырнадцатый день, вторая — убранство на Тверской.
Я взял вторую и продиктовал, что убранство Тверской сокращается по моему приказанию и что сокращение это идёт на керосин и людей при фонарях на Ходынском поле. Час и имя — в журнал перемен.
Имя в графе было моё, и это была третья моя строка в нём за месяц.
С водою вышло проще и горше. Её возили бочками от заставы по часу в каждую сторону. При назначенном числе выходило меньше ведра на сто человек в час — в майский день, который мог быть жарким.
Про то, чтобы людей поили, в бумагах стояло: «питьё — в бараках, пиво и мёд». Тридцать тысяч вёдер пива и десять тысяч мёда.
Воды — нисколько.
* * *
Уже светало, когда Шеин попросил разрешения показать расчёт, сделанный не им, а инженером от комиссии ещё в апреле и никому не понадобившийся.
Расчёт был про то, за сколько времени можно раздать четыреста тысяч узелков.
Инженер считал так. Проходов полтораста. Если народ станет к ним ровно, то есть если
Я спросил, откуда двадцать три.
Оказалось, из того, что раздают не по одному узелку в руки, считая и приговаривая, а берут с прилавка и подают, и что за минуту через один проход шириною в полтора аршина проходит до ста двадцати человек, ежели их не держать.
Я велел проверить это число по нашей апрельской пробе во дворе. По пробе выходило шесть в минуту, и при шести на всё гулянье надо было бы семь часов с лишком.
Разница между шестью и ста двадцатью была вся в том, спрашивают ли у человека что-нибудь, покуда он берёт.
Подарков хватает на всех и с избытком. Буфетов хватает. Проходов хватает. Времени нужно меньше получаса. Ни в чём, что можно сосчитать и купить, недостатка нет.
Всё дело в том, как люди встанут.
И вот этого — как они встанут — нельзя ни купить, ни заказать подрядом, ни промерить мерщиком, ни поставить в смету. Это единственное во всём деле, что не есть предмет и не есть число.
Я стоял и смотрел, как из темноты проступает ров.
Он проступал первым, раньше буфетов и раньше трибун, потому что был чернее всего остального, и по мере того как светлело, делался всё яснее, покуда не стало видно и дальний берег, и вал, и ямы с водою на дне.
При свете он был совершенно не страшен. Обыкновенная яма, каких по России миллион.
Ночью я велел его засыпать, а теперь надо было сказать, как.
Весь — не выйдет: ни времени, ни подвод, и Шеин сказал это прежде, чем я договорил. Положили: ямы на дне и колодец засыпать наглухо; самый ров на тех полуверсты, что против буфетов, свести откосом, чтобы не было обрыва; по верху пустить не вал, а вехи с фонарями через десять сажен.
Восемь дней. Подвод — сколько дадут. Деньги — с Тверской.
* * *
В Александрию я вернулся в шестом часу, и был он такой, каких в мае бывает немного: без ветра, с длинными тенями и с той чистотой в воздухе, какая стоит только час и после пропадает на весь день.
Служба началась в шесть. Я успел ровно настолько, чтобы переменить платье и войти, когда уже читали, и Аликс не повернула головы и не сделала мне никакого знака, а после, когда вышли, сказала только:
— Успел.
Мы говели с этого дня, и говение это, вопреки тому, что я думал, не отняло у меня ни одного часа работы: оно отняло театр, бал и обед с гостями, то есть ровно то, чего мне и не хотелось.
К девяти пришёл Свешников с бумагами, и с ним пришло третье за эти сутки, чего я не ждал.
По Москве шёл слух.
Говорили, что подарков на всех не хватит; что буфетчики уже разобрали лучшее себе и своим; что раздавать станут не всем, а по билетам, и билеты эти уже розданы в городе; и что оттого, кто хочет получить, должен стать с ночи и стать против буфета, а не сбоку.
Слух был не глупый. Он был устроен.
Я велел повторить его слово в слово, и Свешников повторил, и я заставил повторить ещё раз и записать при мне.
В слухе не было ни одной небылицы — ни фонтанов с вином, ни золота, ни того, что обыкновенно говорят и что развеивается само. В нём было четыре утверждения, и все четыре были правдоподобны, и три из четырёх нельзя опровергнуть никакою бумагой, потому что опровергать пришлось бы будущее.
А четвёртое — про то, что надо стать против буфета, а не сбоку, — было прямым указанием, как именно встать.
И это было то самое, чего я всю ночь искал способ не допустить.
Я сидел с этой записью и думал не о том, правда ли это, и не о том, как это опровергнуть.
Я думал о том, где стоял человек, сложивший эти четыре фразы, когда их складывал.
Против буфета или сбоку.
Глава 24
Слух
Одиннадцатого мая с утра принимали послов, и это заняло весь день до четвёртого часа.
Приём иностранных посольств есть работа, в которой ничего нельзя сделать своими словами: всё сказанное сказано за тебя, и твоё в ней одно — не перепутать, кому какое лицо. Погода в тот день стояла прелестная, и я первый раз за неделю утром гулял свободно, а к вечеру собралась гроза, первая в году, и била она долго и без дождя, одними зарницами над Кремлём.
Между приёмом и грозой я принял министра двора.
Граф Илларион Иванович Воронцов-Дашков докладывал по своему ведомству, и я сказал ему, что желаю говорить о слухе.
Он спросил, о котором.
— О том, который дошёл до меня десятого утром. Четыре фразы. Извольте выслушать все четыре.
Я прочёл ему четыре фразы, накануне записанные дословно.
Граф выслушал и сказал, что первые три суть обыкновенная деревенская молва, какая ходит перед всяким большим днём, и что бороться с нею — значит придавать ей вес.
— А четвёртая?
— А четвёртая, ваше величество, есть чистая правда.
Он объяснил: сто двадцать буфетов из полутораста стоят со стороны Москвы, лицом к пришедшим. Кто стоит против буфета, тот получает первым.
— Кто-нибудь это печатал?
— Полагаю, что нет.
Я велел проверить.
* * *
Проверили к ночи, и это заняло меньше суток: искать пришлось недалеко.
Свешников принёс проект афиши, приготовленный Особым установлением к выпуску. Афиша была одна, и выпустить её предполагали семнадцатого, накануне.
Я прочёл афишу и перечитал строку: подходить к месту раздачи со стороны Тверской заставы.
— Кем?
— Особым установлением. Бер.
— Когда писано?
— В апреле.
— А печатать?
— Семнадцатого. Накануне.
— Стало быть, прочтут её в день, когда идти уже поздно.
Свешников промолчал. Промолчал и я.
Я сидел с этой бумагой довольно долго.
Фраза, указывавшая человеку, что делать ногами, родилась в канцелярии и должна была быть напечатана за сутки до дела, когда менять уже поздно.
Я искал в слухе умысел и нашёл ведомость.
— Пётр Иванович, где ещё сказано, откуда подходить?
Свешников поднял всё, что было, и к ночи доложил: больше нигде. Ни в одной бумаге, ни в одном распоряжении, ни в
Но слух её уже нёс.
За неделю до печати строка пошла по городу устами. Афишу обсуждали и показывали; к третьему пересказу «подходить со стороны заставы» превратилось в «стоять против буфета».
Я велел афишу не печатать вовсе и назначил разбирать дело до обедни, в шестом часу.
С четырёх утра шёл дождь, и назначенный на этот день церковный парад по той же причине отменили, так что утро у меня выходило пустое, чего в те дни не случалось ни разу.
* * *
Двенадцатого, в шестом часу утра, собрались у меня в Нескучном: граф Воронцов-Дашков, Сергей Александрович, обер-полицмейстер Власовский, вызванный по моему приказанию, и Свешников с бумагами.
Начали с очевидного, и очевидное предложил Власовский.
Напечатать опровержение. В «Московском листке», у которого читателей больше всех и читают его как раз извозчики, лавочники и деревенские; в «Московских ведомостях» для порядка; и отдельною афишей по частям города. Написать прямо: подарков заготовлено с избытком, никаких билетов нет и не было, буфетчики под присмотром, приходить можно спокойно и не с ночи.
— Сколько выйдет к людям?
Власовский сказал, что «Листок» печатает тысяч до сорока и что через день сведение будет знать вся Москва.
— Вся Москва, которая читает.
Он не стал спорить.
Мы посчитали иначе, и считать пришлось не по головам, потому что счёта грамотности по Москве нет ни у кого: перепись только назначена и будет ещё не скоро, а что известно по рекрутским спискам, то известно про рекрутов. Считали по домам. У всякого дома есть дворник; у дворника бляха с номером и домовая книга; дворник читает или не читает, но всё, что ему сказано, он к вечеру перескажет во дворе. Считали по фабричным конторам, по артельным старостам, по трактирам, по рынкам. Выходило, что печатное доходит до города за сутки, а до пришедшего пешком из-под Волоколамска не доходит вовсе, потому что он не в Москве живёт, он в ней ночует на земле у поля, газет не покупает и дворника у него нет.
Сергей Александрович дослушал и спросил не о том, о чём спрашивали до него.
— Ваше величество, дело не в том, кто прочтёт. Дело в том, что вы собираетесь напечатать.
— Что подарков хватит.
— А это про восемнадцатое число. Стало быть, до восемнадцатого проверить нельзя, а восемнадцатого уже поздно. Вы предлагаете человеку поверить бумаге на слово в том самом, ради чего он и идёт.
* * *
Он говорил ещё долго, и говорил не общее.
В шестьдесят первом году в селе Бездна Казанской губернии прошёл слух, что настоящую волю от народа скрыли, а объявленную подменили, и что в напечатанном манифесте её надобно вычитывать между строк, — и нашёлся человек, который взялся её оттуда вычитать. Разъясняли всем порядком, каким только можно разъяснить: чиновники по должности, священники с амвона, печатное слово с гербом. Не помогло ни одно из трёх, ибо все три исходили ровно от тех, кого и подозревали в подмене, и собралось до десяти тысяч человек, и кончилось тем, чем кончилось.
Четыре года назад была холера, и по всей империи шёл слух, что доктора отравляют воду в колодцах, морят больных в бараках нарочно и выкапывают мёртвых для каких-то своих надобностей. Разъясняли и тогда, и разъясняли много, и печатали разъяснения, и посылали объяснять людей с крестом и людей с погонами. В Ташкенте не помогло, и там был один из самых больших бунтов за всё царствование отца; в Юзовке не помогло тоже.
А в Хвалынске, тем же летом того же девяносто второго года, дело кончилось хуже всего.
В Хвалынске толпа гнала врача, а женщина кричала, что он обрызгал стены и после умерла её дочь. Врача убили, затем разграбили богатые дома.
Дядя кончил и некоторое время молчал.
— Я не пугаю вас и не предлагаю искать образец. В дознаниях нет ни одного случая, где слух опровергли печатным, с амвона, через волостных или лично.
— А чем они кончались?
— Тем, что слух переставал быть нужен. Или толпа получала то, за чем шла, или получала другое занятие, или расходилась от дождя. Опровержением не кончился ни один.
Я спросил, что из этого следует.
— Из этого следует, что опровергать вам нечем и не для чего, и что я не знаю, чем это заменить. Я говорю вам то, что знаю, а не то, что вам нужно.
* * *
Дальше мы искали не слова, а действия, которые проверяются в тот же день.
Их вышло не так много, как хотелось, и ни одно не было моим: все они были уже кем-нибудь предложены прежде меня и кем-нибудь отвергнуты.
Начали с того, что лежало у московского городского головы. Константин Васильевич Рукавишников ещё зимою предлагал раздавать подарки не в одном месте, а в нескольких по городу, и получил отказ: Особое установление в содействии города не нуждалось и объявило, что сделает всё само. Я велел поднять эту переписку, и она нашлась, и отказ в ней был изложен в двух строках, вежливо и окончательно: в содействии не нуждаемся, всё сделаем сами.
Подпись под отказом стояла та же, что после стояла под афишей.
Раздача в нескольких местах не есть обещание. Это вещь, которую человек проверяет ногами: пошёл, поглядел, увидел столы и людей при них — и убедился, что Ходынка не единственное место на свете, где ему что-то дадут.
Дальше пошли в бумаги самого Особого установления, и там нашлось такое, чего никто из нас не искал.
Раздачу назначили на десять часов утра. В восемьдесят третьем году, при коронации покойного государя, на том же поле раздавали с шести, и пришло тогда тысяч двести, и обошлось. Я спросил, отчего перенесли на десять.
За ответом послали к тому, кто это назначал.
Действительный статский советник Бер приехал к семи и вошёл в комнату человеком, у которого дела идут хорошо, и это была правда: у него они шли хорошо. Он и объяснил, не запнувшись и не потрудившись подумать.
Перенесли затем, чтобы народ лучше оценил подарки.
В шесть утра, объяснил он, темно, не видно убранства и флагов; к десяти человек лучше разглядит поле и подарок.
— Вы это на бумаге писали?
— Никак нет, ваше величество. Это же не резон для бумаги, это соображение.
Я записал слова Бера дословно: «чтобы народ лучше оценил подарки». Они
Человек из-под Клина шёл четыре дня, а мы прибавили ему четыре часа ради флагов. Я зачеркнул десять и написал шесть: два слова на бумаге отнимали у ночи четыре часа.
Под записью Бера я приписал: «Ночь на поле не есть свойство народа. Ночь на поле есть следствие того, что кто-то захотел, чтобы народу было торжественнее».
И тут Сергей Александрович сказал, что шесть часов помогут не всем.
— Московский встанет в четыре и придёт к шести. А человек из-под Клина придёт, когда придёт, и всё равно заночует: деваться ему некуда.
И оттого семь мест сделались из полезного необходимыми: тому, кто пришёл заранее и стоит у поля, надобно, чтобы у него была вторая дорога, а не второй час.
Я велел прибавить к семи местам восьмое — у самой Тверской заставы, там, где приезжие входят в город, — и раздавать в нём с вечера семнадцатого, не дожидаясь восемнадцатого вовсе.
Бер сказал, что этого не успеют.
— Успеете. У вас пятьсот тысяч узелков и четыре дня.
Оставалась четвёртая фраза. Я запретил печатать указание направления: сказать, откуда подходить, значит сказать, где встать; где встали, там и надавят.
Власовский возразил: если направления не указать, люди пойдут как попало и полезут где придётся.
— Они и без нас пойдут как попало, — сказал я. — Разница та, что теперь они пойдут как попало по своей воле, а не по нашей афише.
* * *
Цену назвал Власовский, тем ровным голосом, каким люди его должности говорят неприятное.
— Ваше величество, вы объявляете городу, где будут столы, в котором часу и сколько при них людей. Это сведение нынче утром знали в трёх местах. К вечеру его будет знать всякий, кто захочет.
— Договаривайте.
— Договаривать нечего. Москва с восемьдесят первого года состоит на усиленной охране без перерыва. Не оттого, что кто-то боязлив, а оттого, что деда вашего убили на набережной среди дня, и с тех пор порядок исходит из того, что это возможно. Вы сейчас печатаете для такого человека расписание и карту.
— И что бы вы делали, если бы решали вы?
— Я бы не объявлял ничего. И разбирался бы на месте.
— Отчего?
— За необъявленное не отвечают заранее.
Он подумал и прибавил ещё одно.
— Есть вторая цена. Покуда порядок не объявлен, всякое неудобство есть неудобство. Как объявлен — всякое неудобство есть нарушение. И всякий знает, чего не исполнили.
— То есть?
— Вы раздаёте городу мерку. Ею вас и смерят.
— Что вам для этого нужно?
— Приказ, ваше величество. Письменный и за вашей рукой, а не за моей. Устно я исполню то же самое, но отвечать за раскрытие порядка должен тот, кто его раскрыл.
Я подписал ему приказ в тот же час.
После я думал не о человеке с бомбой, а о втором доводе Власовского.
Весь год я давал вещам меру. Теперь понял: розданная мерка работает в обе стороны.
Это тоже пошло в журнал, тем же порядком: час, имя, существо.
За полтора года журнал перемен стал местом, где хранятся несогласия тех, кто после исполняет решение. Задумывал ли я это, не знаю.
* * *
Оставалось довести всё это до людей, и тут выяснилось, что канал у нас уже есть и что он вторые сутки ездит по Москве.
Одиннадцатого, двенадцатого и тринадцатого по городу разъезжали герольды с объявлением о короновании. Это старинный обряд и обряд великолепный: золотое платье, круглые шляпы с перьями, трубы впереди, конвой, остановка на площади, чтение с возвышения, — и одиннадцатого числа они раздавали в руки красиво отпечатанные листы, и брали их даже те, кто читать не умеет, потому что лист с царским гербом сам по себе вещь.
Всё это ехало по Москве и объявляло одно: что коронование будет.
Я велел прибавить к этому объявлению ещё одно.
Граф Воронцов-Дашков возразил, и я выслушал его до конца. Обряд объявления о короновании есть часть коронационного чина, и вкладывать в него распоряжение о раздаче колбасы и кружек — значит смешивать то, чего смешивать не следует; герольд, читающий с возвышения про шесть часов утра и про столы в Хамовниках, перестаёт быть герольдом и делается глашатаем при полиции.
— Именно так, — сказал я. — И сделается им на два дня.
Он не согласился и просил внести своё несогласие в журнал. Час, имя, существо.
Двенадцатого числа была Троица, и это решило дело окончательно, хотя решило не по моему уму.
В Троицын день после обедни служится великая вечерня с коленопреклонением, и служится она сразу, не расходясь: народ, отстоявший обедню, остаётся на местах и стоит ещё, покуда читаются семь молитв Василия Великого и трижды опускаются на колени.
Стоит он, разумеется, в церкви, и герольду туда хода нет.
Важно другое. Оттого, что служба идёт по уставу и всюду одна и та же, кончается она всюду примерно в один час, — и Москва в этот день выходит на улицу не по одному человеку в течение дня, как выходит всегда, а вся сразу, из четырёх сотен церквей, с ветками в руках, в одно и то же время. Ни в какой другой день года такого часа нет. Никто его не устраивал и устроить не мог; так стоит в уставе четвёртое столетие.
Герольды выехали к концу вечерни.
Мне после описали это подробно, ибо сам я был в Кремле и видел только выезд.
Они поспели к тому часу, когда из церквей пошли, и на первой же площади народу оказалось столько, сколько в будни не собрать никаким объявлением.
Они шли, как ходят всегда: трубачи впереди, за ними герольды в золотом платье и круглых шляпах с перьями, конвой по бокам, и позади подвода с листами. На площади останавливались, трубили, и, когда народ сходился, старший читал с возвышения.
Сперва он читал старое, писанное не нами и не в этом столетии, — что в четырнадцатый день мая имеет быть священное коронование, и всем верным подданным о том объявляется.
А после, не сходя, читал второе, писанное нынешним утром и мною правленное дважды.
Второе объявление называло семь мест раздачи и точные площадки. Начало — в шесть утра. Подходить можно с любой стороны; билетов нет, предлагающий билет — обманщик. Столы ставят с
Последнее было главным: оно ничего не обещало, его можно было проверить.
Люди слушали и не расходились; на слове «в шесть» дважды переспросили, и герольд повторил.
К вечеру говорили уже, будто на Ходынке вовсе не будут раздавать. Я не стал опровергать: неправда вела людей туда же, куда я их вёл.
* * *
В половине четвёртого тринадцатого числа мы переехали из Нескучного в Кремль, где нам и жить до конца торжеств, и я в последний раз оглянулся на дом, которого не помнил.
Регалии перенесли в Тронный зал в тот же день, поутру, без нас: из Оружейной палаты, порядком, при карауле. Когда мы приехали, они уже стояли там, и Аликс пошла смотреть, а я пошёл за нею.
В зале было пусто и очень светло. Стояли часовые, и стояли столы под покровами, и на столах лежало то, что завтра на нас наденут.
Она долго смотрела на малую корону.
— Я думала, она больше.
— Тяжёлая?
— Не знаю. Мне не дали примерить. Сказали, что не полагается.
Она обошла стол кругом и остановилась с другой стороны, откуда видно было хуже.
— В феврале мне прислали порядок, — сказала она. — Я его выучила наизусть, потому что боялась ошибиться. Там всё расписано: где я стою, когда встаю, когда опускаюсь на колени, кто держит шлейф. Про меня там сказано в третьем лице и ни разу по имени. «Её императорское величество государыня императрица».
— Так пишут во всех чинах.
— Я знаю, как пишут. Я не жалуюсь. — Она помолчала. — Я об одном месте.
Я спросил, о каком.
— О том, где ты снимаешь корону с себя и надеваешь на меня. Там сказано, что это делаешь ты, своими руками, и что никто другой этого делать не может. Ни митрополит, ни кто бы то ни было. Только ты.
— И что же?
— И то, что за полтора года это первая бумага, в которой сказано, что кто-то делает что-то один и заменить его нельзя.
Она сказала это без всякого нажима, разглядывая покров на столе.
— Аликс.
— Не отвечай, — сказала она. — Ты сейчас скажешь что-нибудь про журнал, где час и имя. Я тебя знаю. Просто завтра, когда будешь надевать, помни, что это единственное место за весь год, где никто не подпишет за тебя.
Мы вышли, и часовые за нами затворили.
* * *
Тринадцатого, в Духов день, мы говели последний день.
Вечером исповедались. Не в церкви — в спальне, как это делается у нас, когда времени нет и когда его не хотят делать: приходит духовник, и всё.
Я говорил недолго и не о том, о чём собирался.
Я собирался говорить о раздражении, а сказал о другом: за пять месяцев переделал на поле всё, до чего дотянулся, и не мог поручиться, что каждая перемена к добру.
Отец Иоанн выслушал и не стал утешать. Он сказал, что о поле мне не у него спрашивать, а спросить у меня спросят в своё время, и что до тех пор надлежит делать, что можешь, и не выдавать себе разрешения вперёд.
А завтра было четырнадцатое.
И на четырнадцатое у меня не было никакого журнала перемен, и внести в него было бы нечего. Чин коронования писан не мною и не при мне, и всякое слово его стоит на своём месте с тех времён, когда никто не спрашивал, проверяемо ли оно. Там нет ни часа, ни имени, ни графы. Там сказано, что делать, и не сказано, что делать, если выйдет иначе.
Я лёг в третьем часу и подумал, что впервые за год мне предстоит день, в котором от меня не потребуется ни одного решения.
За окном сменяли караул, и слышно было отчётливо: кремлёвские дворы стоят колодцами, и всякий звук держится в них дольше, чем ему следует.
Глава 25
Венец
Москва пошла к Кремлю раньше пяти утра, и я это слышал, хотя видеть не мог.
Спал я мало и просыпался несколько раз, и всякий раз за окном стоял тот особенный шум, который бывает, когда очень много людей идут по камню не спеша и не разговаривая. Он не нарастал и не стихал, а держался ровно, как держится вода в реке, и по нему одному можно было понять, что город на ногах.
В семь ударил Иван Великий, и с Тайницкой башни выбило двадцать один выстрел.
К этому часу я был уже одет, и одевали меня долее часа, хотя надеть предстояло всего-навсего мундир: Преображенского полка, полковничий, тот самый, в котором я хожу больше всего, и это единственное, что в тот день было моим обыкновенным.
Долее часа ушло на то, что надевали не на меня, а при мне: раскладывали, сверяли по описи, примеряли положение ленты, поправляли и перекладывали заново, и всякую вещь подавали двое, из которых один держал, а другой подавал. Я стоял посреди комнаты и был при этом деле вещью, которую наряжают, и мне пришло в голову, что ровно так же нынче обряжают на поле буфеты, и что человек, который вешает флаг на буфет, точно так же поправляет его дважды, отступив на шаг.
На груди мундира портной по указанию из Синода прорезал отверстие с клапаном, пришитым так, чтобы отстёгиваться одним движением. Мне объяснили, для чего оно, и я до самой минуты, когда это понадобилось, о нём не думал.
Аликс я увидел только перед самым выходом.
Её одевали дольше моего, и одевали в другой половине, и вышла она в белом глазетовом платье, в котором, как мне после сказали, весу около двадцати пяти фунтов, а в мантии к нему на треть больше того. Волосы у неё были убраны совсем гладко и без единого украшения, и я спросил отчего.
— Оттого, что после будут прикалывать корону, — сказала она. — Шпильками. Если что-нибудь мешает, они не держат.
В четверть девятого Свешников подал последнюю бумагу.
Он держал её так, как держат то, чего не следовало приносить, и сказал, что докладывать не станет и что я, если угодно, прочту после.
Я прочёл сейчас.
Из восьми мест раздачи семь готовы: столы поставлены, люди назначены, гостинцы свезены. Восьмое, у Тверской заставы, готово наполовину. Ров на поле засыпан на двух третях длины, работа идёт, подвод недостаёт четырнадцати.
— Шеин пишет: успеют?
Погода в то утро стояла дивная.
Я отдал бумагу, и в ту же минуту вошли одевать дальше, и с этой минуты до половины второго я уже ничего не решал.
* * *
В девять кончилось молебствие в соборе, а в половине десятого на Красном крыльце показался взвод кавалергардов, и шествие тронулось.
Над нами несли балдахин, и несли его шестнадцать генерал-адъютантов, и я всю дорогу видел над головою его нижнюю сторону, шитую, и полосу неба по краю. Идти было недалеко и шли медленно. Позади Аликс шли семь камергеров и несли шлейф; платье её весило столько, что она после сказала мне, что не платье на ней, а она в платье.
У паперти нас встретило духовенство, и митрополит Московский Сергий сказал приветственное слово, а после поднёс крест, и мы приложились, и нас окропили святою водой.
Певчие запели: «Милость и суд воспою Тебе, Господи».
Мы вошли, поклонились трижды перед Царскими вратами, приложились к местным иконам и прошли на помост посреди собора, устроенный нарочно и высокий, так что с него видно было весь собор, и весь собор видел нас.
Дальше три часа я находился внутри вещи, которую не я придумал.
Обряд этот устроен так, что человек в нём почти ничего не делает сам. За него подносят, за него держат, за него говорят, за него поют, и роль его состоит в том, чтобы быть там, где велено, и в назначенные минуты принимать. Приложиться к кресту, поклониться иконам, взять поданное — это делает всякий, и за всякого это может сделать другой.
Пробыл я в нём три часа, и часть их просидел на престоле, потому что по чину положено и сидеть. И за все три часа сделал восемь вещей, которых за меня не сделал бы никто. Я их считал.
Начал я не рукою, а голосом.
* * *
Митрополит Палладий обратился ко мне и спросил, как я верую.
Вопрос этот в чине изложен длинно, со всеми оборотами, но существо его есть два слова: како веруеши.
Мне поднесли книгу, раскрытую на том месте.
Присяги в нашем чине нет. Государь не клянётся ни в чём и никому ничего не обещает. Он только исповедует веру — вслух, при всех, своим голосом, — и исповедует не своими словами, а Символом, которому полторы тысячи лет и в котором нельзя переменить ни одного слова, ибо за перемену одного слова в нём когда-то ссылали и отлучали.
Я прочёл его громко и медленно, стараясь не спешить и не глотать окончаний, и трижды перекрестился. Раз.
И покуда читал, думал вот что.
За полтора года я подписал не одну сотню бумаг, и во всякой из них было сказано, что я обязуюсь, повелеваю или дозволяю. Ни в одной не было сказано, во что я верю. Это единственный документ моего царствования, который не содержит ни одного распоряжения и ни одного числа, и его я произношу вслух, а не подписываю.
Митрополит сказал: «Благодать Пресвятаго Духа да будет с Тобою, аминь».
Потом читали ектению, паремию, Апостол и Евангелие. Апостол был к Римлянам, о повиновении властям, а Евангелие — то самое, где отдают кесарево кесарю.
Подбирал эти чтения не я. Сперва народу читают, что всякая власть от Бога, а сразу вслед — что Богу принадлежит не всё то, что принадлежит кесарю.
* * *
По окончании Евангелия я повелел подать порфиру.
Тут не подносят — тут повелеваешь подать, и покуда не повелишь, порфира лежит на столе. Два. Архиереи поднесли её на подушках, и её возложили на меня, и первенствующий сказал: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа».
Я преклонил голову, и он осенил её крестным знамением и возложил на неё руки крестообразно и читал молитву, в которой просил наложить на главу мою венец от камене честна.
После молитвы поднесли корону.
Поднесли на подушке — назначенный к тому сановник первенствующему архиерею, а тот мне.
Митрополит короны на меня не надевает.
Он её подаёт.
По чину сказано: приняв корону от архиерея с подушки, возлагает её на главу свою. Своею рукою и на свою голову. Церковь при этом стоит рядом и говорит слова, но рука — твоя, и ежели ты её не подымешь, ничего не произойдёт.
Я взял корону обеими руками, ибо одною её взять неудобно, и надел. Три.
Митрополит сказал: «Во имя Отца, и Сына и Святаго Духа, аминь». И потом сказал, что видимое сие и вещественное главы моей украшение есть явный образ того, что невидимо венчает меня Царь славы Христос.
Мне вручили скипетр в правую руку и державу в левую, и я сел.
* * *
И тогда позвали Аликс.
Я отдал предстоящим скипетр и державу, потому что дальше нужны были обе руки.
Она подошла и опустилась передо мною на колени.
Чин супруги государя не есть чин государыни правящей. Правящую императрицу — Елизавету, Екатерину — помазуют в восьми местах и причащают в алтаре, как государя. Супругу — иначе. Ей не вручают ни скипетра, ни державы. Её помазуют только на челе. И за весь обряд, от паперти до выхода, она не произносит вслух ни одного слова. Ни одного. Я говорил четырежды, а она не говорила ни разу.
Так это устроено, и переменить этого нельзя ни мне, ни кому бы то ни было, ибо устроено оно не постановлением, которое подписывают, а обычаем, который старше всех, кто в этот час стоял в соборе.
Но одно в этом чине устроено иначе.
Я снял с себя корону.
Прикоснулся ею к её голове и вернул на себя — четыре. Мне подали малую корону, и я надел её ей сам, и никто, кроме меня, этого сделать не мог, — пять. После подали порфиру, и я возложил порфиру — шесть. И цепь ордена Андрея Первозванного я надел на неё тоже сам, и это вышло семь.
Четыре статс-дамы подошли и прикололи малую корону к причёске золотыми шпильками, ибо иначе она не держится.
Это заняло с полминуты, и всё это время мы стояли близко, как не стояли ни разу за все дни в Москве, и я видел её лицо в двух вершках от своего. Лицо было спокойное и очень бледное, и на лбу, у самой границы волос, выступила испарина, потому что в соборе к тому часу сделалось душно от свеч и от дыхания.
Одна из
Я стоял над нею и смотрел, как четыре женщины прикалывают к волосам моей жены золотыми булавками корону, весящую менее фунта, и думал о том, что всё это придумано столетия назад людьми, которым не пришло в голову спросить, каково это будет носить шесть часов подряд, не сняв ни разу и не поправив рукою, ибо поправлять рукою нельзя, а снять нельзя тем более.
Она не сказала ничего и не могла.
Я сказал ей — тихо, но не шёпотом, потому что шептать в соборе стыдно, — три слова, которых в чине нет.
Ресницы у неё дрогнули, и всё.
Мне вернули скипетр и державу, и с этой минуты между нами снова было положенное расстояние.
* * *
Я встал с престола, отдал предстоящим скипетр и державу и опустился на колени.
Один.
Весь собор стоял: митрополиты, архиереи, великие князья, послы, сенат, — все стояли, а я стоял на коленях посреди помоста и читал по книге молитву, в которой сказано, что я поставлен над людьми Его и что я дам Ему за них ответ непостыдно, и в которой просят вразумить и не отступить.
Покуда ты один внизу, а все наверху, думать о себе хорошо физически неудобно, и я думаю, что устроено это именно так и что придумавший это знал, о чём хлопочет.
Я встал.
И тогда опустились они.
Все, кто был в соборе, — митрополиты и архиереи, великие князья, послы, сенат, генералитет, статс-дамы, — все стали на колени, и первенствующий архиерей стал на колени вместе с ними, а я остался стоять один на всём помосте, в короне и с державой, и надо мною читали молитву о царе, и слышал я из неё немного, потому что слушал не слова, а то, как звучит собор, в котором несколько сот человек одновременно опустились на пол.
Три минуты я стоял на ногах над коленопреклонённым собором.
* * *
Дальше начали литургию, и я снял корону.
По чину при начатии литургии государь корону снимает с главы и отдаёт нёсшим её, а по окончании возлагает опять. Я отдал её, и стоял простоволосый, и ощущение было такое, какого я никак не ожидал: голове стало холодно и легко, и это оказалось приятно.
Перед миропомазанием я отдал шпагу.
Отдал сановнику, сошёл с трона и в порфире пошёл прямо к Царским вратам, и за мною пошла Аликс. У врат я стал на золотую парчу и отдал регалии.
И вот в эту минуту я стоял там без венца, без оружия, без скипетра и без державы, то есть без всего, что за три часа на меня надели, и это было единственное место обряда, к которому нельзя прийти в чём-нибудь.
Митрополит помазал меня миром на челе, на очах, на ноздрях, на устах, на ушах, на груди и на обеих руках, говоря всякий раз: «Печать дара Духа Святаго». На груди — тут и понадобился клапан, прорезанный портным, и я его отстегнул сам, и это было восьмое и последнее, чего за меня не сделал бы никто.
Аликс помазали на челе. Только на челе, и один раз.
Ударили в колокола, и с башен пошло сто один выстрел.
А потом меня ввели в алтарь.
Ввели архиерейскою рукою, и я стал перед святою трапезой на золотой парче, и меня причастили по чину священнослужителей, отдельно Тела и отдельно Крови, как причащаются иереи, а не как причащаются миряне. Второй архиерей поднёс антидор и теплоту, третий полил на руки и на уста.
Аликс причастилась у Царских врат, обыкновенным порядком.
Я вышел из алтаря и приложился к образу Спасителя, и после того она подошла к вратам, и всё стало как всегда.
Не буду писать, что я при этом чувствовал: честно я не умею, а красиво не хочу.
До этой минуты я полтора года считал, что отвечаю за сделанное. За подписанное, за исчисленное, за то, где стоит моё имя и час. Это ответственность, которую можно разделить: у всякой бумаги есть второй подписавший.
В алтаре меня причастили так, как причащают тех, кто служит. И это уже не делится.
* * *
Из собора мы вышли в исходе первого часа, обошли Архангельский и Благовещенский, приложились к мощам, и на Красном крыльце я трижды поклонился народу в пояс.
Народ стоял до самых стен, и когда я поклонился в первый раз, стало тихо.
Совсем тихо. Так, что слышно было ворон над Иваном Великим и как где-то далеко, за стеной, скрипнула телега.
Я поклонился второй раз и третий, и после третьего они закричали, но между поклонами держалась та же тишина, и держалась она не оттого, что им велели молчать, — велеть такому числу людей нельзя, — а оттого, что кланяющегося неудобно перекрикивать.
Я сходил с крыльца и думал, что за полтора года впервые видел, как несколько десятков тысяч человек сделали одну и ту же вещь одновременно, и никто им этого не назначал, и ни в какой ведомости это не записано.
В три часа обедали в Грановитой палате.
Стол был на три прибора, на возвышении, и ели за ним трое: матушка по правую руку, Аликс по левую, я посередине. Палата была полна, и все эти люди стояли и смотрели, как мы едим, потому что так положено с шестнадцатого столетия.
Когда подали первое, я снял порфиру и корону и отдал нёсшим их, и только тогда стало можно есть по-человечески. До этой минуты я просидел в венце ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, отчего в нём не едят.
За столом били салюты, и били их убывающей лестницей: шестьдесят один выстрел, потом пятьдесят один, потом опять пятьдесят один, потом тридцать один, потом двадцать один. Я слушал и считал, и после третьего понял, что слушаю не праздник, а роспись чинов: кому сколько положено и в каком порядке. Иерархия дня была отбита пушками, чтобы её слышали и те, кто не видит.
Матушка ела мало и всё поглядывала на Аликс, и я не мог понять, чего в этом взгляде больше. Аликс сидела очень прямо, потому что иначе с короной сидеть нельзя, и за весь обед сказала мне одну фразу,
— У них там, на поле, тоже нынче стол?
Я ответил, что на поле нынче ничего, а стол там будет восемнадцатого.
— Хорошо, — сказала она. — Я почему-то весь день думаю про поле.
Вечером, в девять, мы вышли на верхний балкон.
Аликс поднесли букет. Она его приняла — и в ту минуту, когда её рука сомкнулась на стебле, букет засветился, а вместе с ним разом вспыхнул весь Кремль: стены, башни, Иван Великий, соборы, всё сразу.
Она вздрогнула и засмеялась.
Я после спросил у механика, как это сделано и что было бы, если бы она замешкалась. Он сказал, что тогда бы он пустил сам через двадцать секунд и никто бы не заметил. Так что и это было устроено с запасом.
Когда мы вернулись, дядя попросил минуту.
Он был в парадном и стоял, не садясь.
Первою была цепь.
Будто бы днём, в соборе, с меня сорвалась и упала цепь ордена Андрея Первозванного, и будто бы её подняли и убрали, и будто бы велено об этом молчать. Одни говорят, что она соскользнула сама на ступенях; другие — что её зацепили, оправляя на мне порфиру.
Я не видел ни того ни другого. Я не почувствовал, чтобы с меня что-нибудь падало. Значит, за эти часы я перестал ощущать, что на мне надето.
— Говорят, дурная примета, — сказал дядя.
— Нынче в соборе я своими руками надел цепь этого же ордена на плечи Аликс. Не ту — её. Если считать приметой падение, надобно считать приметой и возложение. А мне не хочется думать, будто мои дела решаются тем, крепко ли пришита застёжка.
— Я и не думаю. Я вам это говорю, чтобы вы услышали от меня, а не от постороннего.
Он помолчал.
— Ваше величество, до нынешнего утра можно было отменить гулянье. Ссылок довольно: ров не засыпан, воды нет, людей нет, — и всякий, кому это сказать, понял бы. С нынешнего вечера отменить нельзя.
Я спросил, что переменилось.
— Вас короновали. Народ стоял в Кремле до стен и три раза кланялся вам в ответ. Ежели вы завтра отмените праздник, объяснение будет одно, и объяснять его будете не вы, а Москва, и объяснит она так: испугался. И тогда ров, вода и подводы уже никого не будут занимать.
Я сказал, что отменять не собираюсь.
— Знаю. Я и говорю не затем, чтобы вы отменили, а затем, чтобы вы знали, что дороги назад больше нет, и знали это нынче, а не восемнадцатого утром.
Уже перед сном, в первом часу, принесли ведомость с поля — не срочную, из тех, что идут своим порядком, и оттого пришедшую последней.
Она была за прошлые сутки, и в ней сходилось всё, кроме одной строки.
Партия гостинцев в двадцать пять тысяч узелков, назначенная к отправке на Ходынское поле, значилась принятой и разгруженной в Хамовниках, где по росписи стоит одно из восьми мест и где назначено было двенадцать.
Стало быть, в Хамовниках лежало лишнее, а недоставало его там, где считали, что оно уже пришло.
Я перечёл строку дважды и поглядел на часы. Шёл второй час ночи. Люди, которые могли бы это перегрузить и увезти обратно, спали по всей Москве, и поднять их значило бы объяснить, зачем.
Свешников стоял в дверях со свечой и ждал, скажу ли я нынче или отложу до утра.
На мне ещё была лента, которую забыли снять.
Глава 26
Последняя партия
Пятнадцатого утром на столе лежали две бумаги об одной и той же партии, и обе были верны.
Первая — та, ночная: партия в двадцать пять тысяч узелков, назначенная к отправке на Ходынское поле, принята и разгружена в Хамовниках. Вторая пришла к девяти утра из Особого установления: роспись готовности по восьми местам, и против Ходынского поля в ней стояло, что назначенное доставлено полностью.
Свешников поднял обе и сличил, и объяснение нашлось за четверть часа.
Партию отправляли со склада двумя обозами. Первый ушёл на поле, второй — в Хамовники. Накладную писали одну на всю партию, ибо партия одна, и в накладной стояло место назначения — поле. Хамовниковский приёмщик расписался в приёмной квитанции за то, что принял, и число в квитанции поставил своё, действительное. Складской по накладной отметил всю партию отправленной на поле, и это тоже была правда: отправлял он её на поле.
Дальше квитанция пошла своим порядком в канцелярию, а роспись готовности составлялась по накладным, и накладная была старше.
— Стало быть, в Хамовниках лежит на тринадцать тысяч больше, чем им надобно.
— Так точно.
— А на поле недостаёт тринадцати тысяч, и на поле об этом не знают.
— На поле об этом не знают, ваше величество. У них по бумаге всё пришло.
* * *
Первое, что я сделал, — сосчитал, велика ли беда.
Узелок состоит из вещей известных и взвешенных: полфунта колбасы, сайка в фунт, вяземский пряник в треть фунта, мешок сластей в три четверти фунта — семьдесят два золотника, расписанных до последнего ореха, — да кружка эмалированная, да платок, в который всё это вяжут.
Выходит около трёх фунтов с осьмушкой на узелок.
Тринадцать тысяч узелков — тысяча пудов с небольшим.
Ломовая подвода берёт пятьдесят, шестьдесят пудов. Стало быть, вся недостача есть семнадцать возов, много двадцать.
Я сидел с этим числом и некоторое время не мог поверить, что оно верное, и велел пересчитать Свешникову отдельно, и он пересчитал и вышел на то же.
Семнадцать возов.
В Москве, по последнему счёту, около шестнадцати тысяч ломовых извозчиков, и у всякого номерной значок, и стоят они биржами по всему городу, и нанять семнадцать возов есть дело одного часа и полутора сотен рублей.
То есть перевозка тут решительно ни при чём.
* * *
Беда не в том, что тринадцати тысяч нет на поле. Беда в том, что по росписи они там есть.
Это значит, что на поле их не пересчитают. Пересчитывать то, что по бумаге пришло, не станет никто: приёмщик расписался, роспись сошлась, дело закрыто. Считать станут восемнадцатого, в шесть часов утра, и не в конторе, а при народе, — и обнаружится недостача не в графе, а у буфета, где кончилось раньше, чем у соседнего.
Я положил накладную и квитанцию рядом. На одном листе тринадцать тысяч узелков уже были на
— Прочитайте первую фразу слуха, Пётр Иванович.
Он прочёл: подарков на всех не хватит.
— Что ответит на это роспись?
— Что хватит, ваше величество. Заготовлено пятьсот тысяч, доставлено по назначению.
— А что ответит человек у буфета, где кончится прежде соседнего?
Свешников взял сперва накладную, потом квитанцию, положил одну поверх другой и поменял их местами. От этого тринадцать тысяч не перешли ни на шаг.
— Скажет, что у него не хватило.
— И солжёт?
Он снова посмотрел на оба листа.
— Нет, ваше величество. Не солжёт.
Я записал на полях: «Слух, сделавшийся правдой, не опровергается более ничем».
Под фразой я отметил число. Тринадцать тысяч из пятисот тысяч — две с половиной сотых доли с небольшим. На целом листе это выглядело малым: тринадцать против пятисот, семнадцать возов против шестнадцати тысяч ломовиков во всей Москве. У первого опустевшего буфета дроби уже не будет. Будет человек, простоявший ночь и услышавший от буфетчика одно слово: «кончилось». Этим словом мы сами подтвердим то, чего пять дней не решались опровергнуть на бумаге.
Свешников отодвинул листы, но не сложил их в одну стопку. Так они и остались лежать раздельно. Я положил карандаш между ними, поперёк чистой полосы стола.
* * *
В третьем часу приехал дядя, и я изложил ему дело от начала.
Он выслушал и предложил своё.
— Перекрыть заставы. Всех, кто идёт к Москве, поворачивать и объявлять, что праздник переносится на девятнадцатое. Сутки я вам выиграю.
— Чем перекроете?
— Казаками. Тремя сотнями по Тверской, Бутырской и Пресненской. И объявлять надо не мне, а вам, вашим именем, иначе поворачивать станут только тех, кто послушен.
— Что вы выигрываете за сутки?
— Всё. Перевозку, пересчёт по всем восьми местам, засыпку рва до конца, вторую смену на ночь. Ваши люди не поспевают на трое суток, ваше величество. Сутки — это трое суток без праздника посередине.
Мы просидели над ним час с четвертью, и я нашёл против него одно возражение.
— Дядя, чем мы объявим перенос?
Он не ответил.
Порядок раздачи объявляли герольдами, и объявили его двенадцатого, в Троицын день, и в этом объявлении было сказано: шесть часов утра, восемь мест, приходить с любой стороны, и всё это можно проверить ногами. Люди пошли проверять и убедились, что столы стоят.
Объявить теперь перенос значило объявить тем же способом, из тех же уст, с того же возвышения, что назначенному верить нельзя.
— Один раз, — сказал я, — можно. Второй раз объявленному не верят вовсе, а верят тому, кто скажет, что за переносом стоит что-нибудь ещё. А за переносом всегда стоит что-нибудь ещё, и всякий это знает.
— Стало быть, вы выбираете риск.
— Я выбираю тот риск, который могу считать.
Он помолчал и зашёл с другой стороны.
— Хорошо. Переносить не будем. Тогда закройте одну заставу — Тверскую, откуда идёт больше всех, — и не поворачивайте, а разводите: половину на Бутырскую, половину на Пресненскую. Объявлять ничего не надо, это распорядительная мера, и делается она молча.
— И что выйдет?
— Выйдет, что к полю подойдут не разом, а тремя ручьями, и разница между ручьями будет часа полтора.
— Это годится. Чем разводить?
— Казаками. Сотня на заставу.
— Ночью, в темноте, казаками, молча разводить людей, которые идут туда, куда им объявлено, и объявлено мною.
Он не ответил.
— Дядя, три сотни казаков, стоящие поперёк дороги без объявления, есть то самое, чего в четвёртой фразе слуха ещё не было. К утру будет: не пускают. И это опять окажется правдой.
— Вы понимаете, что я предлагаю вам единственное, что действует наверное?
— Понимаю. И понимаю, чем оно действует. Оно действует тем, что человек боится. Я пять месяцев строил всё на том, чтобы человеку не надо было ни бояться, ни торопиться, и если я нынче поставлю казаков, то восемнадцатого утром вся эта постройка будет стоить ровно столько, сколько стоит человек, которого ночью развернули на заставе.
Он встал и прошёлся до окна и обратно.
— Тогда я скажу вам то, что обязан. Если восемнадцатого выйдет худо, я буду говорить на следствии, что предлагал перекрыть заставы и что мне было отказано. Не для того, чтобы вас топить. Для того, чтобы не топили меня.
— Записывайте в журнал. Час, имя, существо.
— Я уже записал, — сказал он. — Перед тем как ехать.
* * *
К вечеру пятнадцатого мы сделали то, что можно было сделать без объявлений.
Начали не с перевозки, а со счёта, и это я вынес из зимы, когда восемь честных уездов дали мне восемь несравнимых чисел.
Считать остаток идёт не тот, кто везёт, и не тот, кто принимает. Считает третий, которому ни везти, ни принимать, и оттого ему всё равно, что выйдет. Считает при двух свидетелях. Число пишется в общий журнал поля с часом и с именем считавшего, и с этой минуты оно есть не сведение, а показание.
По восьми местам таких счётчиков надобно восемь. Их нашли за вечер: троих дал Шеин из своих, двоих — городская управа, троих прислал Рукавишников, у которого при городских складах есть люди, умеющие считать чужое.
Другое было про то, чтобы перевозить не всё лишнее.
Соблазн был перевезти на поле все тринадцать тысяч и тем закрыть дыру одним махом. Я этого не сделал, и вот отчего.
Всю зиму и весну я занимался ровно одной вещью: чтобы поле перестало быть единственным местом, где всего много. Сложить туда сверх положенного значило вернуть ему это звание — и вернуть за трое суток до дела, когда об этом непременно узнают, потому что семнадцать возов, идущих ночью в одну сторону, есть зрелище, которого не спрячешь.
Развезли иначе. На поле семь тысяч; в шесть прочих мест, кроме Хамовников, по восьмисот; в самих Хамовниках сверх росписи оставили тысячу двести. Тринадцать тысяч разошлись без остатка, и ни одно из восьми мест не получило запаса, о котором стоило бы говорить.
Числа вышли неровные, и в бумаге это выглядит неопрятно. Пусть.
* * *
Шестнадцатого с утра счётчики пошли по местам. К полудню сосчитали пять.
С половины двенадцатого начались поздравления и шли до четверти четвёртого.
Двор, свита, военные, казачьи войска, волостные
К четверти четвёртого новых счётов не прибавилось. В трёх счёт разошёлся с бумагой на малое: двести с чем-то в недостачу, полтораста в излишек, семьдесят. Бой кружек, подмоченные сайки, порча при увязке — всё это старое, объяснимое и неизбежное, ибо узелков полмиллиона, а вязали их люди.
В четвёртом разошлось крупнее, и там нашли причину сразу: полторы тысячи узелков стояли под навесом, куда протекло, и пятая часть саек отсырела. Их отставили и заменили из хамовниковского избытка в тот же день.
А в пятом счёт сошёлся с бумагой в точности.
Ровно. Узелок в узелок.
Шеин, докладывавший это, дошёл до восьмого места и остановился, и я велел ему договаривать.
— Я бы, ваше величество, съездил в пятое сам.
— Отчего?
— Оттого, что при тысячах узелков, увязанных вручную, ровно не сходится никогда. У меня за зиму по журналу поля ни одна приёмка ровно не сходилась. Всегда что-нибудь.
Я велел ехать и считать при нём заново, и он поехал, и вернулся к вечеру.
Не сходилось. Недоставало трёхсот сорока.
Считавший там был из городских, человек немолодой. Он не украл ни одного узелка. Он списал число с накладной и свидетелей не звал, хотя по заведённому порядку считать полагалось при двоих, — а порядок этот я завёл накануне, и за сутки он до людей не дошёл.
Шеин привёл его ко мне сам.
— Виноват, ваше величество. Так ведь бумага-то была.
Я не стал ему объяснять, что он едва не сделал.
Триста сорок узелков — это триста сорок человек, до которых не дошло бы. При пятистах тысячах пришедших это ничто. Но триста сорок человек, стоявших в одном месте и в одну минуту услышавших «кончилось», есть уже не число, а начало.
Вечером был куртаг: в три четверти десятого начали, в половине двенадцатого мы спустились к себе. Куртаг есть бесконечное хождение по залам взад и вперёд, и в этом хождении я провёл час сорок пять минут, здороваясь и говоря то, что говорят.
Аликс на куртаге стояла и ходила наравне со всеми, и к десятому часу стала держать руку на весу иначе, чем обыкновенно.
Мы сошлись у окна на минуту, и она спросила, сосчитали ли.
— Семь из восьми.
— А восьмое?
— Восьмое считают заново.
Она поглядела на меня и сказала:
— Ты весь вечер стоишь так, будто тебе надо выйти.
— Мне надо выйти.
— Так выйди. Здесь довольно меня и матушки. Мы обе умеем ходить по залам, а ты нынче не умеешь.
Из этого часа с сорока пятью минутами я вырезал час.
Между десятью и одиннадцатью я вышел в проходную комнату, где меня ждали Шеин и человек от конюшенной части, и мы стояли там втроём при свечах, покуда за стеной играли, и решали про лошадей.
* * *
Про лошадей вышло так.
Возов на перевозку хватало. Не хватало другого — людей и лошадей на то, чтобы к восемнадцатому додержать засыпку рва и поставить вехи с фонарями по всей полуверсте. Подвод недоставало четырнадцати ещё к утру коронации, и с тех пор нашли шесть.
Управляющий конюшенной частью изложил, чем располагает двор в Москве, и я велел ему считать вслух: сколько лошадей и экипажей занято под выезды в оставшиеся дни.
Оказалось, что под церемониальные выезды семнадцатого и восемнадцатого числа стоит наряд, которого хватило бы на всё.
— Отдайте.
Он сказал, что на это нужно распоряжение министра двора, и я послал за графом.
Граф Воронцов-Дашков приехал в двенадцатом часу, выслушал и не спорил ни минуты, а спросил только, отдаю ли я и конвойных лошадей.
Собственный конвой — пятьсот семьдесят девять человек, терские и кубанские казаки, и при них лошади; сверх того Сводный гвардейский батальон в четыреста девяносто пять. Это те, кто ездит вокруг меня, когда я езжу. Отдать их лошадей на перевозку и на поле значит на два дня ездить меньшим числом.
— Отдаю половину.
— Ваше величество, — сказал граф, — я исполню и запишу. Но извольте выслушать, чего вам это стоит, потому что я обязан.
— Охрана строится не на числе, а на слоях. Снимаете не половину охраны, ваше величество. Снимаете внешний слой целиком.
— А что остаётся?
— Остаётся то, что годится против одиночки с ножом. Против подготовившегося не годится ничего из оставшегося.
Он подумал.
— Я запишу это как ваше решение, с часом и именем. И прошу вас помнить: если семнадцатого или восемнадцатого что-нибудь случится, первое, о чём спросят, будет эта запись.
— Записывайте.
Он записал при мне и уехал в первом часу, а лошади пошли на Ходынку той же ночью.
* * *
Семнадцатого погода стояла весь день чудесная, и это был первый день за неделю, когда всё шло, как назначено.
К полудню сосчитали все восемь мест. По всем вместе недостача вышла на девятьсот с лишним узелков и излишек на четыреста — в сумме расхождение по местам превысило тысячу триста позиций, и ни одно из мест не стояло пустым.
Ров засыпали к четырём пополудни. Вехи с фонарями поставили по всей полуверсте, и Шеин прислал сказать, что фонарей вышло двадцать шесть вместо двадцати пяти, потому что на повороте пришлось поставить лишний.
В шесть вечера открылось восьмое место — то, у самой Тверской заставы, которое я велел прибавить двенадцатого числа и раздавать с вечера семнадцатого, не дожидаясь восемнадцатого вовсе.
Донесли оттуда в девять, и вот что в нём было.
За три часа выдали тысячу девятьсот сорок узелков. Очередь стояла всё время и не кончилась, но не росла: сколько подходило, столько и уходило. Порядок держали четверо городовых и семеро артельщиков, и держать почти не пришлось.
Из подошедших человек до трёхсот, получив узелок, спрашивали, идти ли им теперь на поле, и, услышав, что можно и не идти, поворачивали и уходили обратно.
Триста человек, которые не пойдут на Ходынку.
Триста есть триста, а идут сотни тысяч.
* * *
Вечером был парадный спектакль в Большом: первый акт и эпилог «Жизни за царя», а между ними балет. У боковых подъездов вместо капельдинеров стояли конвойные — те, что остались.
Я досидел до
В одиннадцатом часу, когда мы вернулись, Шеин прислал вторую записку за день, и в ней было четыре строки.
Что к восьми вечера у поля стало людно.
Что стоят и сидят вдоль шоссе и по краю Петровского парка, числом, по глазомеру, тысяч до пяти, и подходят ещё.
Что многие из подошедших называют шесть часов утра и называют его правильно, и спрашивают, где восьмое место у заставы, и туда идут.
И что при них дети.
Последнее стояло отдельной строкой.
Я стоял с этой запиской у окна, и стоял, вероятно, долго, потому что свеча за это время осела заметно. Кремлёвский двор был освещён третий вечер подряд, и за стеною, там, куда из окна не видно, лежала Тверская-Ямская, а за нею застава, а за заставою шоссе, вдоль которого сидели на земле люди и дожидались часа, который назначил им я и который до сих пор казался мне благодеянием.
Всё было сделано так, как я умел, и всё сделанное я мог перечислить и перечислил про себя, потому что перечислять — это единственное, что я умею делать в такие минуты: ров засыпан на всю полуверсту против буфетов, вехи с фонарями стоят через десять сажен, счёт подтверждён по всем восьми местам чужими руками и при свидетелях, час объявлен и объявлен правильно, направление не указано никем и нигде, восьмое место у заставы раздаёт с вечера и за три часа выдало без малого две тысячи.
И ни одна из этих вещей, ни все они вместе не объясняли мне, отчего человек, которому назначено на утро и который об этом знает, приходит с детьми накануне и садится на землю.
Я отдал записку и велел разбудить меня в четыре.
Глава 27
Восемнадцатое мая
Меня разбудили в четыре, как я и велел, но я не спал и до того.
В Петровском дворце, куда мы переехали накануне вечером, окна моей комнаты выходят на шоссе, а за шоссе поле, и всю ночь оттуда шёл звук, который я не умею назвать точнее, чем сказав, что это очень много негромких звуков, наложенных один на другой так плотно, что отдельные перестают различаться: голоса, скрип телег, детский плач, гармоника где-то далеко, стук, чей-то смех, лошадь, — и всё это стояло ровно и не менялось часами, как стоит вода в пруду, у которой не видно течения, покуда не бросишь щепку.
Донесения шли всю ночь, и шли по журналу, с часом и с именем.
Я велел подавать их мне все, без разбора, и оттого читал за эту ночь и то, чего государю читать не полагается.
Девять часов сорок минут, Шеин: счёт по глазомеру вести перестаю, буду писать словами.
Одиннадцать часов, он же: телеги приехавших из деревень стоят на дальнем краю сплошь, между ними ходят разносчики с квасом и с лимонною водой в кувшинах, торгуют бойко.
Двенадцать часов десять минут, городовой Свиридов, третья часть: у второго прохода баба с двумя детьми, младшему года нет, отвёл в лагерную караулку, оставил у печки, доношу.
Час ночи, Шеин: люди сидят на траве семьями, закусывают и выпивают, многие спят. Поют в четырёх местах, и в двух местах поют одно и то же.
Половина второго, артельщик Пантелеев: у нас в буфете кто-то ночью сорвал доску с задней стенки и залез, взял два узелка, поймали свои же, отпустили, доску прибили, доношу.
Два часа, Шеин: подходят ещё.
В третьем он написал две строки. Первая — что масса густеет.
Вторая — что воды нет.
Это я узнал девятого ночью, когда мы считали бочки и вышло по неполному ведру на сто человек в час, и распорядиться было нечем: водопровода на поле нет, а бочка идёт от заставы час туда и час обратно, и сколько их ни наряди, разом на поле стоит столько, сколько поместится у проездов.
Пива тридцать тысяч вёдер. Мёду десять тысяч.
Воды — сколько привезут.
* * *
В половине четвёртого Свешников внёс бумагу и не стал класть на стол.
— Ваше величество. Это надо сейчас.
Отношение по Министерству двора. Подпись не графа — канцелярии.
Раздачу на Ходынском поле начать по прибытии высочайших особ, дабы начало её совпало с высочайшим присутствием.
То есть придержать.
— Когда писано?
— Семнадцатого днём.
— Кем?
— По церемониальной части.
Я велел узнать имя. Узнали к четырём. Про шесть часов он знал. Герольды читали при нём.
Но у него по своей части высочайший приезд назначен к одиннадцати, и он писал, глядя в свою часть.
— Отменить. Немедля. По всем восьми.
Свешников послал восьмерых нарочных в четыре часа три минуты.
Семь поспели.
Восьмой поехал туда, где смотритель стоял по росписи. Смотритель за ночь перешёл к другому концу линии.
Нарочный доехал до места в четверть пятого и смотрителя не нашёл: тот с полуночи стоял не там, где значился по росписи, а у крайних буфетов с северной стороны, и туда нарочный добрался к пяти.
* * *
К пяти толпа достигла крайней степени.
Мне писали об этом дважды, и во втором Шеин написал так: масса сковалась; нельзя пошевелить рукой, нельзя двинуться.
Я стоял у окна и слушал, как переменился звук.
Он перестал быть многосоставным. Все отдельные звуки из него ушли — ни гармоники, ни телег, ни детей, — и остался один, ровный и низкий, какой издаёт очень много людей, стоящих вплотную и дышащих.
Я слышал его двадцать минут.
Я не поехал.
Приезд государя на место, где делается дело, останавливает дело. Все, кто должен смотреть на поле, повернутся и станут смотреть на меня, и всякий, у кого есть распоряжение, будет ждать, не переменю ли я его.
Поле в тот час держали двенадцать человек, у которых были имена и графы.
* * *
В пять часов пятнадцать минут прорвало.
Прорвало у крайних северных буфетов.
Смотритель у крайних буфетов отмены к тому часу ещё не получил и держал раздачу. Народ перед ним стоял с ночи и знал про шесть часов, и в пятом часу там стало известно — как становится известно в толпе, безо всякого источника, — что у соседних мест уже дают. Проверить это человек, стоящий в массе, не может ничем. Часов у него нет.
И пошли.
Пошли не бегом и не с криком. Никто не бросался и никто не кричал. Задние двинулись на полшага,
Голос слышен на пять саженей. Шло полверсты.
Околоточный надзиратель Кузьмин стоял в тридцати саженях от крайнего буфета и видел, как масса тронулась.
Послать к своему приставу или бежать к смотрителю буфетов — то и другое заняло бы минут пять, из которых первые три уже были потрачены.
Он не сделал ни того ни другого.
В апреле, когда мы с дядей разбирали четырнадцать случаев, третьим у нас стоял: оцепление где-нибудь разомкнулось. Против него написано: решает Москва, и решает тот из шести служб, кто ближе, не дожидаясь своего начальства, и это записано особо.
Кузьмин был из городской полиции, а буфеты — двора.
Он влез на бочку и велел открыть.
Смотритель сказал, что не велено. Кузьмин ответил, что берёт на себя и что фамилия его Кузьмин, и велел записать час.
Было пять часов семнадцать минут.
Кузьмина я видел в тот же день, вечером, потому что велел его привезти.
Ему сорок один год, он двенадцать лет в должности. Фуражку он держал в руках и с порога не сходил, покуда я не велел подойти. Я спросил, отчего он влез на бочку, а не послал.
— Так ведь пока пошлёшь, ваше императорское величество.
— А приказ у вас был?
— Приказу не было. Была графа.
Я велел объяснить, что он под этим разумеет.
Что в апреле по частям разослали роспись, в которой четырнадцать случаев, и против всякого сказано, кто решает. Что роспись эту у них в части читали вслух дважды и один раз спрашивали. Что третий случай — оцепление разомкнулось — стоит в первой графе, а первая графа значит: решает тот, кто ближе, немедля, и доносит после.
— И что вы почувствовали, когда влезали?
Он подумал.
— Что доносить после, ваше императорское величество. Ежели бы надо было прежде донести, я бы не полез.
Я спросил, что он делал дальше, после бочки.
Оказалось, дальше он пошёл вдоль линии и открывал сам, буфет за буфетом, покуда не встретился с человеком, шедшим ему навстречу и делавшим то же самое. Человек этот был из артельных и фамилии своей не назвал.
— Отчего не назвал?
— Некогда было, ваше императорское величество. Он мне и говорит: ты открывай отсюда, а я оттуда. Я и открывал.
* * *
Открыли шесть крайних буфетов из двенадцати.
Хватило.
Масса сделалась шестью очередями. У очереди есть хвост, и хвост стоит.
Ушло минут семь.
Первые три были такие, что артельщики после говорили: доски трещали.
Доски не разошлись.
За досками, в шестидесяти саженях, шла засыпанная полоса бывшего рва, ровная и сведённая откосом, с вехами по верху. По ней в эти семь минут прошло, вероятно, тысяч десять человек.
Дядя приехал на поле в половине пятого — сам, без вызова, как приезжал всегда. В пять двадцать ему донесли о прорыве у северных буфетов, и он велел у южных, где стояло спокойнее, тоже начать немедля, чтобы оттянуть.
Приказ пошёл, и его исполнили в пять двадцать восемь.
А в пять тридцать по всему полю стало известно, что дают на севере и на юге, — и середина, стоявшая до тех пор ровно, тронулась в обе стороны разом.
* * *
До шести оставалось полчаса.
Шеин, получив донесение о южном приказе, не стал спорить с великим князем и не стал посылать ко мне. Он сделал третье: пошёл по линии и велел открывать подряд, буфет за буфетом, от середины к краям, — и открыл всю линию за девятнадцать минут.
В пять пятьдесят одну на Ходынском поле раздавали из всех ста пятидесяти буфетов разом.
Это на девять минут раньше объявленного — третье за то утро отступление от объявленного часа, считая Кузьмина и дядю. Шеин записал в журнал час, своё имя и что действовал по третьему случаю.
Инженер от комиссии считал в апреле, что при ровном подходе к ста пятидесяти проходам вся раздача займёт двадцать три минуты. Я держался шести в минуту как самого худого, что может выйти.
Вышло между.
К половине восьмого на поле раздали около трёхсот тысяч узелков. К девяти — все, что там были, и Шеин запросил из Хамовников, и оттуда пошли обозом в сорок подвод, и первые пришли через час с четвертью.
Сплошной очереди к этому часу уже не было. Пустые буфеты закрывали по одному, и те, кто подходил после, расходились к баракам и балаганам; у закрытых дверей бранились, но общего объявления, что подарки кончились, не делали. Когда пришли первые подводы, открыли снова сперва те буфеты, перед которыми ещё стояли люди.
Двадцати трёх минут не вышло. Семи часов тоже. Вышло три часа с небольшим.
А в четвёртом часу пополудни Шеин подал первый счёт по врачебным пунктам, и я привожу его так, как он был подан, потому что сам после велел не округлять.
Принято на трёх пунктах сто девяносто четыре человека. Из них с переломанными рёбрами двадцать один, с иными переломами четырнадцать, остальные с ушибами, обмороками и потерянными в толпе детьми, каковых детей к вечеру вернули всех, кроме одного, а того нашли назавтра.
Умерло четверо.
Три женщины и старик. Двое умерли на месте, у второго и у четвёртого прохода, между пятью и шестью часами; двое в лазарете к полудню.
Имена их в счёте были проставлены не все, и я велел доискать все и доискать нынче же.
Их доискали к ночи, и я их знаю, и здесь не пишу, потому что писать их в одну строку с прочим — значит поставить их в ряд, а они не в ряду.
Четверо — это не тысяча четыреста, и всякий, кому я это после говорил, немедленно начинал считать, во сколько раз меньше. Я запретил себе этот счёт в тот же день и запрещаю до сих пор, ибо он ведёт в одну сторону: к мысли, что четверо есть хороший исход.
Хорошего исхода не было. Был исход, при котором четверо.
* * *
На поле я приехал в одиннадцать, как и было объявлено.
К этому часу оно уже не было тем полем, которое я слушал ночью.
Народ стоял и ходил свободно. Играли в трёх местах, и в трёх местах играли разное, отчего на середине выходила каша. У бараков разбирали пиво. Балаганы работали
Пахло пивом, пылью и жареным.
У самого павильона к нам подвели, как это заведено, нескольких из простого звания, и между ними был мужик лет пятидесяти, который держал в руках кружку и, когда его спросили, доволен ли, ответил не то, что полагается отвечать.
— Кружка вот, — сказал он. — Кружка хорошая. Только я не за ней шёл.
Я спросил, за чем же.
— Так ведь сказано было: приходи. Ну я и пришёл.
Он сказал это без всякого умысла и, кажется, не понимая, что сказал, а после спохватился и стал кланяться, и его увели.
Я запомнил это лучше всего, что мне говорили в тот день.
Мы объехали шагом, и нам кричали.
Аликс сидела рядом и смотрела не на людей, а на землю: на утоптанную полосу вдоль южного края.
— Это то самое место?
— То самое.
Она посмотрела ещё немного и сказала:
— Я всю неделю думала про поле и не могла понять отчего. Теперь понимаю. Я боялась не за тебя.
Больше про это мы не говорили.
Человек, которому объявили праздник, пришёл на праздник и получил кружку.
У южного края я велел остановиться и сошёл.
Там, где вчера был край рва, теперь шла ровная полоса шириною в тридцать саженей, укатанная и утоптанная, и по ней ходили. На дальнем её конце ещё стояли две вехи с фонарями, которые с утра не убрали, и фонари в них горели без нужды, потому что было светло.
Я велел их погасить.
* * *
Дядя приехал ко мне в Петровский дворец в исходе седьмого вечера и привёз журнал сам.
Он не послал его с адъютантом и не оставил у Свешникова. Он вошёл, положил на стол и сел.
Журнал был толстый, и в нём за одни эти сутки набралось сто двадцать записей.
Мы читали его вдвоём, подряд, часа полтора.
Записи эти сделаны разными руками и почти все дурно, ибо писали их люди, которым писать некогда и непривычно: без запятых, с ятями не там, где надобно, иные карандашом, а одна на обороте счёта из мелочной лавки, ибо бумаги под рукою в ту минуту не случилось и взять её было неоткуда, а записать полагалось прежде, чем отойдёшь от места. И всякая при этом начинается одинаково и в том самом порядке, какой заведён был в апреле и который тогда, в апреле, показался мне канцелярскою мелочью: час, потом фамилия, потом что сделано.
Пожарный унтер-офицер Сысоев, три часа сорок минут: подвёз бочку к третьему проходу, поставил, отвечаю.
Городовой Никифоров, четыре часа десять: увёл от прохода лошадь с телегой, хозяин пьян, лошадь свёл в лагерь.
Артельщик Пантелеев, шесть часов сорок минут: у нас на прилавке кончилось, вскрыл запасной ящик сам, доносить некому, беру на себя.
Фельдшер Аникин, пять часов двадцать пять: принял женщину с младенцем, придавленную у второго прохода, вынес урядник Гончаров; у женщины рёбра, дышит трудно, отправлена в лагерный лазарет, младенец цел.
Околоточный Кузьмин, пять часов сорок: у меня открыто шесть, у соседа шесть, между нами тридцать сажен, где не открыто. Пошёл открывать сам, доношу.
Урядник Гончаров, шесть часов ровно: стою у прохода четвёртого, пропускаю по одному, за час прошло без счёту, все целы.
Артельщик, подписи нет, шесть часов сорок: кружки кончились, платки есть. Спросил у соседнего буфета, дали двести. Кто дал, не знаю, фамилии не спросил.
И так сто двадцать раз.
Первые листы я переворачивал быстрее дяди. Рука уже бралась за угол после первой строки, но он прижимал страницу ладонью и дочитывал последние слова. На третьем таком листе я перестал торопиться.
Пять месяцев мне объясняли, что без начальства никто не двинется. Ждали. Все пять месяцев ждали.
Теперь толстый корешок понемногу переходил справа налево. Под пальцами шли разные бумаги: гладкая канцелярская, рыхлая из полицейской книжки, оборот лавочного счёта с чужими цифрами, перечёркнутыми ради записи. На одном листе карандаш продавил волокно, на другом расплылось пятно от мокрой руки.
Дядя вёл ногтем по строкам. В пять семнадцать Кузьмин принял на себя третий случай. В пять тридцать две Шеин открыл всю линию на девять минут раньше. Нарочный искал смотрителя сорок минут; рядом стояли час выезда и час, когда нашёл. Канцелярская бумага задерживала раздачу до высочайшего прибытия, ниже стоял час отмены и моё имя.
На последнем развороте ноготь лёг на строку: «Пять двадцать, южные буфеты».
Он остановился на этой строке.
— Вот это, — сказал он, — и есть то, за что меня следует спрашивать.
Я сказал, что приказ был разумный.
— Он был разумный для того места, где я стоял. У меня перед глазами был север, и я оттягивал. А поле в эту минуту было не у меня перед глазами, и в поле вышло, что дают с двух концов, а посередине не дают. Ваше величество, я пять месяцев спорил с вами о том, что общий журнал есть способ узнать, а не способ распорядиться. Нынче я в пять двадцать распорядился, глядя в одну точку, и середина тронулась в обе стороны. Это ровно то, о чём вы мне говорили в апреле, и я тогда вас не понял.
Он помолчал.
— Второе, о чём надо сказать вам нынче же, покуда я не передумал. Я записал пятнадцатого, что предлагал перекрыть заставы и что мне отказано. Запись эта в журнале стоит. Я прошу вас прочесть её ещё раз и прочесть до конца.
Я прочёл. В ней, после существа предложения, стояла приписка, сделанная нынче в семь утра тою же рукой:
«Предложение моё, буде бы принято, дало бы к утру на трёх заставах то, чего не случилось на поле. Прошу считать мою запись от 15 мая ошибочной в существе, а не в форме».
Я прочёл это дважды и поднял глаза.
Дядя сидел прямо и смотрел в стену за моим плечом.
— Вам это не нужно было писать.
— Нужно. Кузьмину вашему в пять семнадцать тоже не нужно было лезть на бочку.
— Это не одно и то же.
— Не одно. Он рисковал местом, а я пишу, зная, что мне за это будет легче.
Он сказал это ровно, не понижая голоса, и я в первую
— Вы полагаете, я не считаю? Считаю. Я пятнадцать лет в этом городе и знаю цену бумаге, поданной вовремя. Ежели бы я нынче промолчал, вы бы всё равно прочли мою запись от пятнадцатого, и прочли бы её через месяц, при следствии, и она стояла бы против меня. А приписка, сделанная в семь утра, — это уже не оправдание, а показание.
— И которое из двух вы написали?
— Оба, — сказал он. — Ваше величество, человек может быть честен и расчётлив в одну минуту, и в этом нет ничего удивительного. Удивительно было бы, если б я оказался только честен. Такого со мною не случалось ни разу за пятьдесят лет.
Он встал.
— Разговор о Москве после нынешнего дня будет, и я к нему готов и торопить не стану. Одного прошу: когда он будет, начните с этой страницы, а не с той. Не потому, что она меня оправдывает. Потому, что на той странице я был неправ, а на этой — прав, и мне важно, в каком порядке вы это прочтёте.
Он ушёл, а журнал оставил.
Я сидел с ним до третьего часа ночи и дочитал до конца, до последней записи, сделанной в одиннадцатом часу вечера тем же Шеиным и состоявшей из четырёх слов: поле пусто, огни гасим.
Поле опустело к полуночи, и оттуда не доносилось ничего, и я довольно долго стоял у того же окна, у которого стоял сутки назад, и слушал эту тишину, устроенную из ровно тех же составных частей, что и звук: из очень многих людей, которых теперь там не было.
Глава 28
Хозяин Москвы
Девятнадцатого мы поехали в Старо-Екатерининскую больницу, и дядя поехал с нами.
Я не звал его и не отказывал; он приехал к подъезду, когда закладывали, и сел в свою карету, и мы поехали двумя экипажами, как ездят люди, которым надо в одно место и не о чем говорить по дороге.
В больнице лежали двадцать девять человек с поля. Прочих развезли по домам ещё восемнадцатого, а этих оставили — тех, у кого рёбра и у кого переломы.
Мы обошли две палаты.
Обходить палаты я не умею. Сказать там нельзя ничего, кроме двух-трёх слов, известных заранее обеим сторонам, и дело вовсе не в словах, а в том, что человек, лежащий на спине, видит вошедшего снизу, а вошедший видит его сверху, и переменить этого нельзя ни доброжелательством, ни тем, что присядешь на край.
Палаты были чистые, и пахло в них карболкой и мокрым полом, и окна стояли открытыми, потому что день был жаркий.
Женщина у окна, с перевязанною грудью, на вопрос, как её положили, ответила, что положили хорошо и что ей ничего не надо; и после того, когда я уже отошёл к следующей койке, сказала соседке — не таясь, но и не в мою сторону, а просто вслух, как говорят при том, кого не считают участником разговора, — что вот и государь приезжал, а Матрёны нет.
Матрёна была одна из четырёх.
Я не обернулся и не переспросил, и до сих пор не знаю, слышал ли это дядя.
В коридоре, между палатами, он сказал первое за день:
— Ваше величество, я готов говорить, когда вам будет угодно.
— Завтра.
* * *
Двадцатого мы разбирали журнал до конца, и разбирали втроём: дядя, Свешников и я.
Сто двадцать записей за сутки; из них к делу шли одиннадцать.
Я не стану излагать всех. Скажу, что доказанного вышло больше, чем недоказанного, и назову то и другое.
Доказано, что распоряжение о задержании раздачи до высочайшего прибытия писано по церемониальной части и отменено мною в четыре часа три минуты, и что до седьмого места отмена дошла, а до восьмого — нет, и не по чьему-либо умыслу, а потому, что смотритель стоял не там, где значился.
Доказано, что околоточный надзиратель Кузьмин в пять семнадцать открыл шесть буфетов чужого ведомства, назвав себя, и что действовал он по третьему случаю росписи, разосланной в апреле по частям.
И доказано, что в пять двадцать великий князь Сергей Александрович, находясь на поле, велел открыть южные буфеты, и что в пять тридцать середина поля тронулась в обе стороны.
Не доказано, отчего у северных буфетов пошёл слух, будто у соседей уже дают, — источника нет и не будет.
И не доказано, было ли в приказе о южных буфетах что-нибудь, кроме желания оттянуть напор.
Последнее я сказал вслух, и дядя ответил на это ровно:
— Не было. И это хуже, а не лучше.
— Отчего хуже?
— Оттого, что если бы был умысел, его можно было бы наказать и тем кончить. А тут наказывать не за что и переменять некого: всякий на моём месте, с севером перед глазами, отдал бы тот же приказ. Стало быть, дело не во мне.
— А в чём?
— В том, что я стоял там, откуда виден север, и отдал приказ на юг. Юга я в ту минуту не видел и видеть не мог.
* * *
Решение я объявил двадцать шестого, и объявил его в той форме, в какой оно и стоит теперь в бумагах.
Именным указом великий князь Сергей Александрович назначен командующим войсками Московского военного округа.
Тем же днём он уволен от должности московского генерал-губернатора — с оставлением в звании генерал-адъютанта, в списках полков, членом Государственного совета и во всех прочих должностях и званиях.
Округ ему. Город — нет.
Я взвешивал это шесть дней.
Отставить его вовсе значило объявить всей России, что в московской беде, которой не случилось, виноват брат покойного государя, — и объявить это ровно тогда, когда в Москве только что раздали пятьсот тысяч подарков и никто ни о какой беде не знает. Оставить как было значило сказать людям, писавшим карандашом на обороте лавочных счетов, что записанное ими ничего не весит.
Округ есть должность настоящая и почётная, и в ней он на своём месте: он военный человек и был им прежде, чем сделался управителем города. Городская же власть отходит по закону тому, кому следует, и отходит без слова о причинах.
Причина стоит в журнале, и журнал остаётся у меня.
Дядя выслушал указ стоя и не сказал ни слова, покуда я не кончил.
— Округ я приму, — сказал он
— Я не спрашиваю.
— И ещё одно, ваше величество. Вы полагаете, что делаете это без унижения. Вы делаете это без унижения публичного. Всякий человек в Москве, который умеет читать указы, прочтёт оба и сложит их между собою, и через неделю в городе будут знать, что́ это было. Это не упрёк. Это чтоб вы не считали, будто оно прошло незаметно.
— Я и не считаю.
— Хорошо, — сказал он. — К какому числу сдавать дела?
— К первому июня.
— Успею.
* * *
Двадцать седьмого приехали дядя Владимир, дядя Алексей и дядя Павел.
Приехали втроём и без предупреждения, и вошли вместе, и старший говорил один, а двое стояли.
Смысл сказанного был тот, что решение моё есть решение против семьи; что Сергей Александрович есть брат покойного государя и мой дядя; что в Москве не случилось ничего и, стало быть, отбирать город не за что; и что ежели государь начинает с того, что снимает великих князей по частным бумагам, то следующий разговор будет уже о них самих.
Дядя Владимир говорил спокойно и ни разу не повысил голоса, и в конце положил на стол три листа.
Три прошения об отставке от занимаемых должностей.
Я их не взял и не прочёл, а сказал, что прочту, если они будут поданы порядком, через кого следует, и что положенное на стол в частном разговоре бумагой не является.
— Ники, — сказал дядя Владимир, — ты понимаешь, что делаешь?
— Понимаю.
— И что об этом будут говорить?
— Об этом будут говорить, что я снял Сергея Александровича за Ходынку. Это неправда, и мне будет нечем возразить, потому что правда лежит в тетради, которой я никому не покажу.
Они простояли у меня час с четвертью.
Я не переменил ничего и не уступил ни в чём; и когда они вышли, я довольно долго сидел и думал не о Москве и не о Сергее Александровиче, а о том, что теперь всякий разговор с этими тремя будет начинаться с двадцать седьмого мая.
Три листа они забрали. Порядком их никто не подал.
* * *
С обер-полицмейстером вышло короче и хуже.
Власовского я уволил в тот же день. Основание было тоже доказанное: ночью с семнадцатого на восемнадцатое он трижды получал просьбы о подкреплении и трижды отвечал, что довольно наличного, и всё это стоит в журнале с часами.
Ему назначена пенсия в пятнадцать тысяч в год.
Свешников, подавая бумагу, спросил осторожно, не много ли.
— Много.
— Ваше величество…
— Пётр Иванович, эта пенсия не за службу. Она за то, чтобы человек, снятый за дело, не сделался обиженным и не пошёл по Москве рассказывать, как всё было на самом деле. Обиженный обер-полицмейстер стоит дороже пятнадцати тысяч.
Я подписал.
По существу это была плата за молчание. По форме — пенсия отставленному чину, как назначают всем. Бумага одна.
* * *
С наградами вышло раньше. Двадцать четвёртого я велел подать представление по восемнадцатому числу и получил бумагу, из которой следовало, что награждать не за что.
Свешников изложил дело по правилам.
Наградные правила устроены так, что всякая награда имеет основание, а основание есть событие. За спасение погибавших есть медаль, и медаль эта даётся тому, кто вынес человека из огня или из воды, и в представлении надлежит указать, кого именно вынес и при каких обстоятельствах. За отличие по службе есть чины и ордена, и в представлении надлежит указать отличие.
Околоточный надзиратель Кузьмин никого не вынес. Он влез на бочку и велел открыть буфет, который и без того полагалось открыть через сорок три минуты.
Капитан Шеин открыл линию на девять минут раньше объявленного часа. По существу это нарушение, и если бы восемнадцатого вышло худо, эти девять минут стояли бы в обвинении первою строкой.
Сто двадцать человек, писавших в журнал, исполняли свою должность.
— Стало быть, — сказал Свешников, — представить их не к чему, ваше величество. Разве что к денежной награде без объяснения, единовременно.
Я сидел с этой бумагой дольше, чем она того стоила.
Человека, предотвратившего беду, наградить не за что, потому что беды нет. Её нет ни в одной бумаге. Единственное место, где она существует, — журнал, в котором записано, чего люди не допустили, и журнал этот есть частная тетрадь, заведённая мною самим, а не документ.
Кузьмин произведён в следующий чин за выслугу, каковая у него подошла в июле, — то есть произведён на два месяца раньше, и никто, кроме нас двоих и Свешникова, не знает, отчего.
Шеин остался при поле до закрытия работ и после переведён с повышением в Петербург, и в бумаге о переводе сказано «по засвидетельствованию о полезной службе», а по какой именно — не сказано.
Ста двадцати выдано единовременно по тридцати рублей без объяснения причин, и в расходной ведомости это проведено по статье о работах на Ходынском поле.
А сам журнал я велел переплести и оставил у себя.
Он лежит у меня и теперь. Предъявить его нельзя никому: там сто двадцать записей о том, чего не было.
* * *
Ещё раньше, двадцать первого, приехал Витте, и с ним пришло то, что я откладывал с восьмого мая.
Тогда я сказал ему: до осени не решу. Он не спорил и не напоминал.
Я вернулся сам и велел привезти четыре бумаги: меморию Государственного совета, пять поверочных листов, окончательный проект и тот самый поимённый список высказавшихся против, которого не хотел видеть до осени.
Витте положил список сверху.
— Ваше величество, это список моих врагов, составленный мною самим и поданный вам.
— Поэтому он пролежит здесь недолго. Меморию.
В мемории было два мнения. Большинство отклоняло проект; меньшинство принимало. Под каждым стояли имена, и отдельной бумаги для того, чтобы знать, кто как голосовал, не требовалось.
— Совет дело рассмотрел? — спросил я.
— Рассмотрел.
— Доводы министра финансов выслушал?
— Выслушал и записал.
— Стало быть, мимо Совета мы не идём.
— Мимо — нет, — сказал Витте. — Против большинства — идём. И для закона одной надписи под мнением недостаточно. Принимаете меньшинство — понадобится именной указ.
Восьмого мая он предлагал провести дело через Комитет финансов, где за него было больше голосов. Это и
Поимённый список всё ещё лежал сверху, как положил его Витте. Я взял его за край, перевернул именами вниз и отложил слева. Мемория осталась раскрытой. Справа я разложил пять поверочных листов один за другим.
Первое февральское условие — запас — поверено Государственным контролем на первое мая. Второе — курс — выдержано не средним числом, а в каждом месяце. Условие об урожае сошлось. По восьми губерниям понудительное взыскание не выросло. Пятое условие, о котором мы договорились в августе, тоже сошлось: отделения, не умевшие работать с золотой монетой, получили двери, весы и обученных кассиров к первому марта.
На каждом листе было две подписи. Ни одна не принадлежала Витте.
— Если бы хоть один не сошёлся? — спросил я.
— Я бы не привёз проект.
— Что станет известно к первому октября такого, чего мы не знаем сегодня?
— Запас на первое сентября. Новый урожай.
— И если до первого января запас упадёт или урожай не выйдет?
— Я остановлю введение. По тому праву, которое вы дали мне в феврале.
— Тогда октябрь не даёт нам нового условия. Он избавляет от необходимости напечатать остановку, если дело пойдёт худо.
— И отдаляет указ от коронации, — сказал Витте. — Большинство Совета не станет объяснять, что вы законно приняли мнение меньшинства. Оно скажет короче: государь спросил Совет и поступил против него.
Восьмого мая коронация была ещё впереди, и я не хотел соединять её с важнейшим законом царствования. Теперь коронация была позади. Торжества продолжались, большинство оставалось большинством, новый урожай ещё мог не выйти. Ни одна из этих вещей не была новостью и ни одна не исчезала к октябрю. За отсрочку оставалось платить только одним: пять условий исполнены, Совет высказался, а следующий этап всё ещё не начинается, потому что я назначил себе шестое условие и не написал его нигде.
Проект был тот самый, внесённый в марте. С первого января следующего года империал, не меняя веса и пробы, считается в пятнадцать рублей, полуимпериал — в семь с полтиною; Государственный банк разменивает кредитные билеты на золото в этом отношении; выпуск билетов остаётся за ним одним и ограничивается приложенным правилом запаса. То, что уже полгода делалось по курсу и по частным разрешениям, становилось законом для всей империи.
— Назовите цену ещё раз, — сказал я.
Витте назвал.
После подписи сорок с лишним тысяч пудов перестают даже по праву быть запасом казны, который можно однажды взять на железную дорогу, войну или хлеб, и становятся обещанием всякому, у кого в руке кредитный билет. Заёмщики Дворянского банка будут отдавать твёрже, чем брали; отсрочка смягчит удар, но не отменит его. Хлебный вывозчик лишится разменной надбавки и назовёт это разорением торговли. А при настоящем недороде выбирать всё равно придётся между разменом и хлебом, и если будет выбран хлеб, остановка пойдёт не тихим циркуляром: понадобится новый указ, напечатанный для всех, и отставка министра финансов.
— Всё так? — спросил он.
— Всё.
Я вернул ему поимённый список.
— Оставьте при деле. Для решения мне нужны мнения. Для мести понадобились бы имена.
На обложке мемории я написал Государственной канцелярии: мнение меньшинства принять, именной указ изготовить нынче же, введение назначить с первого января 1897 года.
Витте прочёл распоряжение один раз.
— Я рассчитывал на первое октября, — сказал он.
— До нынешнего дня я тоже.
К шестому часу из Государственной канцелярии принесли указ. Он начинался с того, что государь рассмотрел состоявшиеся в Совете разные мнения, и кончался тремя статьями проекта: пятнадцать рублей, семь с полтиною, размен и правило выпуска. Я прочёл его с меморией рядом и подписал.
До этой подписи реформа могла умереть оттого, что никто больше не положит следующей бумаги. После неё Витте ещё мог остановить введение по данному ему праву, а отменять самый закон пришлось бы другим указом, с другою датой и снова с моей подписью.
Указ с пятью поверочными листами ушёл в Сенат. Мемория и поимённый список вернулись в дело Государственного совета; у меня списка не осталось.
* * *
Двадцать второго с утра мне подали несколько бумаг, и я привожу их в том порядке, в каком они лежали.
Первая была из Порховского уезда Псковской губернии.
Второе училище в Заречье, о котором говорено было в марте, открыто не будет: подрядчик не поспел с печью, и печь эта, сложенная в апреле на глиняном растворе, сохнет и будет сохнуть до августа, а торопить её нельзя, ибо мокрая печь трескается на первом огне. Открытие переносится на сентябрь нынешнего года. Уездная управа просит извинения.
Вторая была из восьмого уезда — того самого, который в марте один из восьми умолчал о печах и получил за это счётчика.
Счётчик прислал первое своё донесение. В нём стояло, что за апрель и май по уезду протоплено сорок одно училище из сорока трёх, что в двух не топлено за отсутствием дров, что дрова эти числятся отпущенными, и что он, счётчик, пошёл смотреть, где они, и покамест не нашёл.
Я прочёл это дважды и велел ответить коротко: ищите дальше, доносите.
Третья бумага была о том, что в Москве в этот день, в присутствии министра иностранных дел, министра финансов и чрезвычайного посла богдыхана, подписан союзный договор.
Меня в Москве в этот день не было.
Двадцать второго мы с Аликс были в Троице-Сергиевой лавре, куда приехали к одиннадцати часам.
Покров на раку возлагали вдвоём. Он тяжёлый и неудобен тем, что его надо держать за края и опускать ровно, не роняя середины, и нам показали, как это делается, но показали быстро, и мы всё равно опустили криво, и монах поправил после нас, сделав это так, будто поправляет нечто своё и к нам не относящееся.
После водили по ризнице и по скиту.
В ризнице показывали вещи, которым по четыреста и по пятьсот лет, и всякую вещь называли и говорили, кто и когда её вкладывал. Аликс слушала внимательнее меня и спрашивала, и монах, водивший нас, отвечал ей охотнее, потому что она спрашивала о том, из чего сделано, а я — о том, сколько стоило.
В
Она сказала мне там одну вещь, которую я здесь запишу, хотя относится она не к этому дню.
— Ты весь май говорил со мною так, как говоришь со Свешниковым.
— Как?
— Коротко и по существу. Свешников этому рад.
Вернулись мы поздно, и уже в Москве мне подали депешу о подписании.
Бумагу, которою Россия связала себя на Дальнем Востоке, подписывали в те самые часы, когда я держал за край покров и опускал его криво.
Так было условлено заранее, и подписывать её мне не полагалось: договор подписывают министры. Но помню я тот день по лавре, а не по договору, и когда меня после спрашивали, где я был двадцать второго мая, я отвечал, что в лавре, и это была правда, и всякий раз мне было в этом ответе неловко.
* * *
Текст я прочёл двадцать третьего.
Преамбула и шесть статей, на китайском и на французском, и французский признан определяющим.
Статья первая:
«Всякое нападение Японии как на русскую территорию в Восточной Азии, так и на территории Китая или Кореи будет рассматриваться как повод к немедленному применению настоящего договора».
Статья вторая: по вступлении в совместные действия ни одна сторона не может заключить мира без согласия другой.
Я прочёл это и вспомнил апрель девяносто пятого года.
Тогда, в этом самом кабинете, Лобанов-Ростовский развернул походную карту и показал мне полуостров с незамерзающей гаванью, и я спросил его, чего это будет стоить, если японцы уступят.
Он ответил: ничего.
Он отвечал на вопрос, который я задал. Вопрос я задал неверно: я спросил, чего будет стоить уступка, а следовало спросить, чем мы за неё расплатимся и когда.
Ответ был получен через тринадцать месяцев и умещается в первой статье.
Всякое нападение Японии на Корею есть повод к немедленному применению.
Корея не наша. Корея нам не нужна. И с нынешнего дня всякий японский солдат, вошедший в Корею, будет входить в неё против нас.
* * *
Двадцать шестого на Ходынском поле был парад войскам коронационного отряда, и я его принимал.
Стояли ровно, прошли хорошо, и мне после сказали, что в строю было более пятидесяти тысяч человек.
С той стороны, где восемнадцатого стояли буфеты, к этому часу уже разбирали.
Разбирали буднично, как разбирают всякое временное строение: снимали доски, складывали в штабеля, вытаскивали столбы, и столбы выходили из земли с тем звуком, с каким выходит из земли всё, что стояло в ней недолго. Вехи с фонарями сняли ещё накануне. Полосу бывшего рва было уже не отличить от прочего поля ничем, кроме того, что трава на ней не росла.
Я стоял и смотрел, как поле делается опять полем.
Вечером в Кремле мне подали последнюю бумагу за этот месяц — донесение нашего посланника в Токио, писанное первого марта и шедшее до Москвы без малого три месяца.
Посланник сообщал о разговорах, которые ведутся в Токио в министерских домах и в военных собраниях, и приводил их без своих замечаний, как я и просил его когда-то.
Говорят там вот что.
Что войну девяносто четвёртого года Япония выиграла у Китая честно и одна.
Что Ляодун был взят её кровью и отдан не Китаю, а трём державам.
Что из трёх держав Германия и Франция были при сём для счёта.
И что отдавала Япония полуостров России.
Посланник прибавлял от себя одну строку, и только одну: что слово «отдавала» он слышал в трёх разных домах и всякий раз с одинаковым ударением на последнем слоге.
Я дочитал и положил бумагу на стол.
Стол был большой, и на нём с утра лежала карта Ляодунского полуострова, привезённая из Азиатского департамента для работы: полуостров, гавань, промеренные глубины, будущая линия дороги. Линия шла через Маньчжурию прямо и была проведена по линейке.
Донесение легло рядом.
Полтора года назад, в январе, я развернул на этом столе другой чертёж — Ходынского поля, — и на нём тоже была линия, проведённая по линейке, и под нею было подписано: места для народа. Чертёж был прекрасен, и всё на нём лежало ровно, и не было на нём ни оврага, ни ям, ни колодца, прикрытого четырьмя досками, из которых одна треснула вдоль, потому что чертёжник их не видел, а видел он бумагу.
Мне понадобилось пять месяцев, чтобы понять, что бумагу эту следовало пройти ногами. Я прошёл её ногами ночью девятого мая.
Теперь передо мною лежала другая линия, проведённая по линейке, и под нею тоже было подписано, для чего она.
Я велел узнать, кто промерял в этой гавани глубины и сам ли ходил с лотом.
Nota bene
Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.
Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через Amnezia VPN: -15% на Premium, но также есть Free.
Еще у нас есть:
1. Почта[email protected]— получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.
2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на«Анонимность».
* * *
Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:
Государь поневоле. Коронация
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
