Имитация человечества
Запись первая
Соскочив с погрузочной платформы прыгуна, я ступил на землю обетованную. Проводник молча указал направление: несколько километров вниз по тропе, к плато, затем направо. Он так и не посмотрел мне в глаза — ни разу за сорок минут полёта. Вежливый, гладко выбритый, с голосом диктора учебных программ, он всё время обращался куда-то в точку над моим левым плечом, и я никак не мог отделаться от ощущения, что беседую с очень дорогой справочной системой. Когда я поблагодарил его за полёт, он улыбнулся — ровно на полторы секунды, ровно на нужную ширину — и произнёс: «Хорошей адаптации». В этом мире так прощались со мной все. Моя колесница на гравитационных подушках, издав едва уловимый гул, бесшумно поплыла дальше по своему маршруту, ни разу не коснувшись травы. Через минуту она уже была точкой над кромкой леса, а ещё через минуту исчезла, и я остался один — впервые за месяц по-настоящему один, если не считать браслета на левом запястье.
Браслет мне надели ещё в медицинском центре — тонкое матовое кольцо без единого шва. «Гостевой идентификатор, — объяснила врач с той же дикторской интонацией. — Чтобы система понимала, кто вы». Я тогда пошутил, что двести лет назад для этого хватало паспорта и помятой физиономии. Врач кивнула с вежливым интересом, как кивают экспонату, внезапно заговорившему на мёртвом языке.
С высоты прыгуна я успел рассмотреть то, что из города рассмотреть невозможно, — сам город. Он лежал внизу идеальным кольцом: белые кварталы, зелёные артерии парков, серебряные нити транспортных русел. И по внешнему краю кольца — периметр. Издали он выглядел безобидно, как рама вокруг картины: ровная серая полоса, вдоль которой скользили блестящие точки патрульных дронов. Я прижался лбом к стеклу, пытаясь разглядеть, что там, за рамой, но за периметром начиналась дымка — то ли естественная, то ли очень старательно естественная. «Санитарная зона», — произнёс проводник, не дожидаясь вопроса. Голос у него не изменился ни на полтона, но точка над моим левым плечом, в которую он смотрел, сместилась чуть ниже. Я записал в заметки: в идеальном мире есть слова, от которых даже дикторы опускают взгляд.
Я поправил тяжёлый походный рюкзак, набитый всем необходимым для выживания в этом новом мире: компактной палаткой, спальником, запасом сухпайков и фильтрами для воды. На поясе позвякивали карабины, многофункциональный нож, компас и другие инструменты выживания. Старое доброе охотничье ружьё, модель которого не менялась почти три века, удобно лежало наперевес — верный стальной компаньон, застывший во времени, реликвия из ушедшей эпохи. Смешно: когда меня замораживали, эта модель уже считалась стариковской. Дед притащил её мне на двадцатилетие со словами «журналисту пригодится», и я тогда долго смеялся. Теперь ружьё было единственной вещью в радиусе тысячи километров, которая помнила мой мир. Мне вернули его со склада личных вещей вместе с ботинками и часами — часы не пошли, ботинки рассыпались в руках, а ружьё только попросило масла.
Прошло больше месяца с момента разморозки, но этот новый мир всё ещё казался чужим. Это так называемое идеальное общество, достигшее максимального уровня осознанности, выглядело настолько утопичным, что поначалу я принял его за симуляцию. Но шли недели, и уверенность в этом начала таять. В прошлой жизни я много писал — заметки для местных блогов и неофициальных телеканалов, вещавших о политике и светлом будущем, которое всегда оставалось за горизонтом, недостижимое с тем багажом проблем, что мы тащили на своих плечах.
Пробуждение я помню обрывками. Белый свет, густой, как молоко. Ощущение, что тело собрали заново, но забыли инструкцию: пальцы слушались с задержкой, язык был чужим, а в правом глазу стояла сухая резь, точно под веко насыпали мелкого песка. «Имплант адаптации, — сказали мне. — Связь с архивом памяти, автоматический перевод, навигация. Резь пройдёт». Резь не прошла. За месяц я выработал привычку тереть правое веко костяшкой пальца — жест, за который редактор в прошлой жизни оштрафовал бы меня как за слово-паразит.
Ещё имплант рисовал в углу зрения полупрозрачный столбик цифр. Цифры жили своей жизнью: то замирали, то ползли вверх, то вдруг обваливались. Врачи называли это «пульсом адаптации» — какой-то интегральный показатель того, как моя нервная система осваивается в новом мире. Я быстро перестал обращать на него внимание. Отмечу для хроники только одно: в день, когда я впервые вышел в город, пульс адаптации подскочил так, что столбик уткнулся в край поля зрения. Видимо, я очень бурно адаптировался.
Тот первый выход в город стоит отдельной страницы хроники. Меня выпустили из медицинского центра под вечер, и я пошёл пешком, отказавшись от капсулы-такси, — журналистский рефлекс: город узнают подошвами. Улицы были широкими, чистыми до неправдоподобия и почти беззвучными: транспорт плыл над мостовой без колёс и без спешки, двери открывались раньше, чем к ним подходили, и нигде, ни на одном перекрёстке, я не услышал ни окрика, ни смеха, ни ругани. Город звучал, как дорогая аппаратура в режиме ожидания.
Люди были красивы. Все. Это пугало сильнее всего остального: за два часа я не встретил ни одного усталого лица, ни одной несимметричной походки, ни одного человека, который бы просто стоял и бессмысленно смотрел в никуда, как умели стоять мы. Прохожие узнавали меня — теперь я понимаю, откуда, а тогда списывал на новости о разморозке, — и уступали дорогу с одинаковым полуторасекундным радушием. Одна женщина остановилась и долго рассматривала моё лицо, наклонив голову, как рассматривают картину в галерее. «У вас удивительная мимика», — произнесла она с искренним восхищением и пошла дальше. Я простоял на месте, наверное, минуту. В моё время за такой комплимент можно было получить по этой самой мимике.
А ещё в тот вечер я впервые увидел периметр вблизи — вернее, его начало: улица упёрлась в парковую полосу, за которой поднималась серая стена без верхнего края, растворявшаяся в подсвеченном небе. Перед стеной не было ни ограждений, ни предупреждений — только газон, идеальный, нетоптаный. Люди разворачивались за квартал до него, естественно и синхронно, как разворачивается косяк рыб. Я дошёл до самого газона. Над стеной, высоко, висел дрон — неподвижно, беззвучно, терпеливо. Мы посмотрели друг на друга, если так можно сказать о человеке и линзе. Столбик цифр в углу зрения дрогнул и пополз вверх.
Из пятисот с лишним размороженных нас, «пробуждённых первой волны», было немного — я знал ещё о троих, и знал только по обмолвкам медперсонала. Встретиться нам не дали. «Индивидуальные программы адаптации», — объяснила врач, и столбик цифр в углу моего зрения зачем-то дрогнул. Остальные пять сотен ждали своей очереди где-то в хранилищах — так мне сказали, и я не стал уточнять, чем очередь определяется и почему из всех замороженных проснуться позволили именно нам четверым. Тогда не стал. Сейчас, перечитывая эти строки, понимаю: не уточнять было главной ошибкой месяца.
Работу мне подобрали быстро и, как я думал, удачно — Мемориал Старой Земли, музейный комплекс на границе делового квартала. Я вёл там колонку «Взгляд из прошлого»: ходил между витринами с артефактами моей эпохи и наговаривал впечатления. Посетители приходили толпами. Стояли, смотрели, вежливо улыбались на полторы секунды. Однажды девочка лет шести спросила у матери, настоящий ли я. Мать ответила: «Почти». Я тогда записал это в заметки как курьёз.
Из всех витрин мемориала я больше всего не любил семнадцатую. В ней под мягким светом лежали предметы «эпохи эмоционального хаоса»: обручальное кольцо со стёртой гравировкой, детский ботинок, бумажное письмо, сложенное вчетверо и протёртое на сгибах до дыр. Табличка сообщала, что экспонаты иллюстрируют «иррациональную привязанность досовершенного человека к материальным носителям чувств». Я читал это письмо — его разрешалось развернуть в проекции. Женщина писала мужчине на фронт какой-то из наших бесчисленных войн, что у сына прорезался зуб и что она перекопала грядку, хотя он просил дождаться его. Ни слова о любви. Всё письмо было о ней. Посетители пробегали проекцию глазами за пятнадцать секунд и шли дальше, к витрине с двигателями внутреннего сгорания. Я возвращался к семнадцатой каждый день, как возвращаются на могилу. Заголовок придумался сам собой, по старой привычке: «Экспонат учится улыбаться».
Приглашение пришло на исходе четвёртой недели — вспыхнуло в углу зрения поверх столбика цифр: «Джозеф Колиман, эксперт по психологии нового поколения, запрашивает ваши услуги. Личный секретарь, семь дней, выездная работа». Я отнёс запрос куратору мемориала, ожидая бюрократии — в моё время оформление командировки занимало больше времени, чем сама командировка. Куратор взглянул на запрос, и с его лицом произошло нечто странное: оно на мгновение стало быстрым. Так выглядит человек, получивший в ухо срочную подсказку. «Одобрено, — сказал он через три секунды. — Выезд одобрен. Вам одобрено всё». Уже на плато, вспоминая эту сцену, я споткнулся о формулировку. Не «согласовано», не «разрешаю». Одобрено. Кем?
С архивом памяти вышло хуже. Доступ у меня был — но какой-то стерильный, обглоданный. Класс допуска: гость. Всё, что было в архивах, я изучил, но информации о прошлом было удивительно мало. Вся история, которую я просматривал, была будто отфильтрована, а настоящее настолько искажено, что вообще непонятно, с чем боролось человечество, кого уничтожило. Было ясно только одно: мир раскололся, и люди были вынуждены принять кардинальные меры, отселив второй тип вида, который они назвали имитаторами, за черту городов. Каждый мой запрос глубже упирался в аккуратную формулировку: «Материал недоступен для вашего класса допуска». Журналист во мне скрёбся и требовал копать. Экспонат во мне советовал не портить отношения с музеем.
Влажная трава предательски скользила под ногами. Поскользнувшись на одном из таких участков, я едва удержал равновесие. Как оказалось, даже в идеальном обществе никуда не делись ни грязь, ни комары. Комары, к слову, стали единственными существами, которые встречали меня без вежливой дистанции — эти брали кровь напрямую, без класса допуска. Тропа шла вниз через смешанный лес, и с каждым километром мир становился старше. Исчезли декоративные посадки с их выверенными интервалами, начались настоящие заросли: бурелом, папоротник по пояс, липкая паутина поперёк тропы — первая паутина, которую никто не убрал за меня. Пахло прелью, хвоей и мокрым камнем. Где-то дятел отбивал свою морзянку, и я поймал себя на том, что улыбаюсь во весь рот, один, посреди леса, как идиот. Двести лет и один месяц мне понадобилось, чтобы попасть туда, где мир не следит за шириной моей улыбки. Столбик цифр в углу зрения, кстати, вёл себя странно: то пропадал, то возвращался, точно сигнал здесь дотягивался с трудом. Я решил, что это к лучшему, — пусть моя нервная система хоть пару часов адаптируется без присмотра.
Спустя пару часов спуска по узкой тропе я вышел на просторное плато. Оно было засажено изящными карликовыми деревьями и декоративными кустарниками. В углу, как и обещал гид, стояла дюжина капсульных домов — автономных сфер с прозрачными защитными стёклами. Сферы сидели на пологом склоне, как капли ртути на зелёном сукне, и в каждой отражалось по собственному закату.
Внезапно меня скрутил очередной приступ кашля — всё-таки двести лет в криокамере не прошли для организма бесследно. Кашель был мой, родной, из прошлого мира: сырой, неопрятный, с хрипотцой. Здесь так не кашлял никто. Здесь, по-моему, вообще никто не кашлял. Откашлявшись и осмотревшись, я направился к крайней капсуле, но стоило мне ступить на входную платформу, как дверь бесшумно распахнулась. Внутри открылся просторный холл с винтовой лестницей, ведущей в угловые комнаты. Потолок парил на головокружительной высоте, создавая ощущение бесконечного пространства. Стены переливались, меняя прозрачность в зависимости от падающего света. В центре холла росло живое дерево, вокруг которого вились светящиеся дорожки. Мебель, казалось, парила в воздухе, поддерживаемая невидимыми силовыми полями. Умные окна создавали иллюзию отсутствия границ между внутренним пространством и окружающей природой за пределами капсулы.
Аккуратно сняв грязную обувь, я заметил в углу домашние тапочки.
— Надевайте и присаживайтесь, — раздался голос. У панорамного окна, спиной ко мне, сидел седовласый мужчина. Я уже знал, кто это — Джозеф Колиман, эксперт по психологии нового поколения.
Надев тапочки и оставив рюкзак с ружьём у входа, я прошёл в холл. Колиман, не оборачиваясь, указал на диван напротив. Он был погружён в созерцание 3D-визуализации посреди зала: водопад, чьи звуки сливались в симфонию падающей воды, ветра и жужжания пчёл, которые, оплетая живое дерево, существовали в своём диапазоне, и невидимый дирижёр управлял этим природным оркестром. Я невольно засмотрелся: вода в проекции падала с такой ленивой, тягучей достоверностью, что кожа ждала брызг. Позже я узнаю, что это была не запись из библиотеки. Это было место. Его место.
Мужчине едва перевалило за пятьдесят. Его выверенные, грациозные движения и изучающий взгляд напоминали аристократа XIX века. В его манере чувствовалась театральность, хотя он явно старался выглядеть естественным. На поясе домашнего костюма — деталь, за которую зацепился глаз, — висел плоский футляр цвета кости с эмблемой медицинской службы. Носить аптечку в мире, где, по моим наблюдениям, не существовало даже насморка, было всё равно что носить спасательный круг в пустыне.
— Желаете тонизирующие напитки? — выпалил он, жестом приглушив звуки водопада.
— Спасибо, пока не нужно.
— Отлично, а я бы что-то выпил. — Рядом с ним стоял почти невидимый стеклянный столик. Профессор встал и подошёл к встроенной кухне. Механическая кибернетическая рука, выступающая из барной стойки, с безупречной точностью приготовила цитрусовый тоник со льдом. Он вернулся с напитком и элегантно опустился на диван. Двигался он для своих лет неприлично легко — я поймал себя на том, что завидую человеку, который старше меня на четверть века и на двести лет одновременно.
— Полагаю, вы знаете, зачем я вас пригласил?
— В общих чертах, — ответил я, сдерживая любопытство. — Вам нужен личный секретарь на неделю.
— Верно. — Джозеф поставил стакан на столик, и от точки касания разлетелись кроваво-красные молнии, соткав завораживающую паутину. — Вам может показаться странным, что в нашем идеальном мире я предпочитаю человека встроенному импланту с миллионом функций. Но я ценю культуру старой цивилизации, да и собеседник из другого времени будет весьма кстати.
Он сделал глоток и откинулся на диване, ожидая моей реакции. Смотрел он на меня странно. Не в глаза — чуть правее и глубже, в самый зрачок, как смотрят в глазок двери, решая, открывать или нет. От этого взгляда хотелось моргнуть, и я моргнул, и сухая резь под правым веком отозвалась привычным уколом.
— В целом, всё понятно. Только хотелось бы уточнить: что именно мы будем записывать?
— Терпение, мой друг. Сначала формальности. — Он поднял ладонь, как лектор, призывающий аудиторию к тишине. — Неделя работы. Проживание здесь, в гостевом секторе капсулы. Оплата по верхней ставке архивной службы плюс, скажем так, гонорар за неудобства. Неудобства будут: я старый человек с причудами, а причуды у меня энергичные. Завтра, например, мы с вами отправимся в пеший поход. Двухдневный.
— В поход, — повторил я. Заголовок сложился сам: «Экспонат идёт в лес». — Могу спросить, куда?
— К месту, с которого следует начинать любую честную хронику. — Он покрутил стакан, и льдинки отозвались стеклянным перезвоном. — Вы ведь журналист, Эрик. Настоящий, из тех времён, когда за слова платили не только гонорарами. Скажите, много ли правды вы нашли в наших архивах?
Я помедлил. Браслет на запястье вдруг показался тяжелее.
— Я нашёл очень аккуратную историю, — осторожно сказал я. — Настолько аккуратную, что в ней не за что зацепиться. А там, где не за что зацепиться, обычно и лежит самое интересное. Нас так учили.
— Прекрасно вас учили. — Колиман улыбнулся, и впервые за месяц я увидел улыбку, которая длилась дольше полутора секунд и была неровной: один уголок рта выше другого. Живую улыбку. — Значит, мы сработаемся.
Дальше мы говорили о старом мире, и я не заметил, как пролетел час. Колиман расспрашивал жадно и точно, как расспрашивают не любопытствующие, а тоскующие: не про войны и правительства — про мелочи. Чем пахла типография? Я сказал: краской и горячей бумагой, и ещё дешёвым кофе из автомата на лестнице, и он прикрыл глаза, точно пробуя запах на вкус. Как выглядели очереди? Что люди делали в поездах? Правда ли, что мы дарили друг другу цветы, которые умирали за три дня, — и в этом был весь смысл?
— Расскажите про свою мать, — попросил он вдруг, без перехода.
Я растерялся. За месяц никто в этом мире не спросил меня ни о чём личном — вопросы были только про эпоху, будто я не человек, а срез геологической породы.
— Она смеялась громче всех в нашем доме, — сказал я, и собственный голос показался мне чужим. — Соседи по этажу узнавали её смех через стену и говорили: у Лангренов опять что-то хорошее. Она умерла за два года до моей заморозки. Я иногда думаю: хорошо, что она не узнала, куда я ложусь. Она бы не отпустила.
Колиман молчал. Стеклянная стена замершего водопада тихо мерцала за его плечом.
— Простите старику бестактность, — произнёс он наконец, и театральности в голосе не осталось совсем. — Просто мне важно было услышать, как вы это скажете. Видите ли, Эрик, в нашем мире о мёртвых говорят иначе. Ровнее. С правильной грустью правильной глубины. А вы сейчас улыбались и хмурились одновременно. Это очень редкое умение. Берегите его.
Он поднялся — лёгким, ртутным движением, никак не вязавшимся ни с возрастом, ни с приговором врачей, — и прошёлся вдоль панорамного окна.
Проекция водопада за его спиной продолжала беззвучно мерцать. Снаружи над плато загорались первые звёзды — настоящие, и от их обыденности щемило сильнее, чем от любых чудес этого мира: звёзды остались теми же, на которые я смотрел двести лет назад.
— Вы позволите личный вопрос? — сказал я в его спину. — Вы упомянули неделю. Почему именно неделю?
— Потому что больше может не понадобиться. — Он ответил не оборачиваясь, буднично, как сообщают прогноз погоды. — У меня редкая мутация, Эрик. Подарок нашей идеальной селекции: когда веками полируешь геном, однажды полировка протирается до дыр. Врачи дают мне месяцы. Я, как человек пунктуальный, планирую уложиться раньше.
Я не нашёлся с ответом. В моё время в таких случаях говорили «мне жаль», но здесь эти слова успели бы обесцветиться, как всё остальное. Колиман, впрочем, и не ждал соболезнований. Он похлопал ладонью по костяному футляру на поясе:
— Не тревожьтесь за поход. Здесь достаточно медицины, чтобы поднять на ноги кого угодно. В этом мире не умирают случайно, мой друг. Только по приговору.
Он произнёс это легко, почти весело, но слово «приговор» упало в тишину капсулы, как камень в колодец, — я услышал, как оно долетело до дна.
— Итак, — Колиман обернулся, и театральная лёгкость вернулась к нему, как по щелчку, — завтра на рассвете. Обувь по ноге, ружьё можете взять, оно вам идёт. Провизию и снаряжение я собрал на двоих: там, куда мы идём, кибернетических рук с тониками не предусмотрено. Гостевая комната наверху, вторая слева, стена в ней умеет притворяться звёздным небом, но я бы на вашем месте попросил её не стараться — настоящее нынче в дефиците. — Он помолчал и добавил тише: — И последнее. Что бы вы завтра ни увидели — записывайте. Не оценивайте, не пугайтесь, не жалейте меня. Записывайте. Это единственное, о чём я прошу как работодатель. А сейчас — главный вопрос собеседования.
Он пересёк холл, сел напротив и подался вперёд. Проекционный водопад за его плечом замер на полукадре — вода повисла в воздухе неподвижной стеклянной стеной. Он снова смотрел мне в правый зрачок, и на этот раз я не моргнул.
— Вам всё ещё интересно, что именно мы будем записывать?
— Больше, чем вы думаете.
— Всё просто, мой друг, — Джозеф улыбнулся краем рта и произнёс: — Я скоро умру, и хочу записать историю упадка вашей человеческой расы.
Запись вторая
Колиман разбудил меня до рассвета — не постучал, а просто оказался в дверном проёме гостевой комнаты, уже одетый, уже собранный, с двумя дымящимися кружками в руках. Стена, которую я так и не попросил притворяться звёздным небом, честно показывала предутреннюю серость плато.
— Кофе, — объявил он. — Настоящий. Из моих личных запасов преступного прошлого. В городе вам такого не нальют: слишком возбуждает лимбическую систему.
Кофе был горьким, крепким и пах так, что у меня защипало в носу от неожиданной тоски. Лестница типографии, автомат на площадке, чужие дедлайны. Я пил маленькими глотками, растягивая, а Колиман наблюдал за мной поверх своей кружки с откровенным удовольствием коллекционера, чей экспонат ожил.
Вышли, когда солнце ещё не оторвалось от кромки холмов. Воздух стоял плотный, сизый, по колено налитый туманом. Джозеф был одет в серо-зелёный охотничий костюм, шляпу с широкими полями и простые сапоги. На спине, как и у меня, покачивался небольшой рюкзак, а рядом — ружьё. Костяной футляр с эмблемой медицинской службы перекочевал с домашнего пояса на походный — я отметил это машинально, как отмечаешь чужие привычки на второй день знакомства.
На краю плато, там, где начинался лес, Колиман остановился и достал из нагрудного кармана небольшой шар — размером с крупное яблоко, тёмный, с россыпью светящихся мини-сфер по поверхности. Он покрутил его в пальцах, как фокусник монету, и нажал одну из сфер. Мини-сферы вспыхнули и завертелись по своим орбитам.
И столбик цифр в углу моего зрения погас.
Не дрогнул, не пополз вниз — погас совсем, впервые за месяц. Я моргнул. Потряс головой. Угол зрения был чист, как небо над плато.
— Что это? — спросил я.
— Инфо-стена. — Колиман убрал шар в карман, и я заметил, что светящиеся сферы продолжают вращаться сквозь ткань. — Полевой глушитель, радиус пять метров. Не просто режет приём и передачу — пишет шум поверх любого буфера в этом радиусе. Всё, что попадает под её купол, для внешнего мира не существует. Считайте это моей стариковской причудой: не люблю, когда лес подслушивают.
— А он подслушивает?
— Мой юный друг. — Колиман поправил шляпу и шагнул под кроны. — В этом мире подслушивает даже тишина.
— Постойте. — Я не двинулся с места. — Вчера вы наняли меня вести хронику. Сегодня вы глушите связь. Одно с другим не вяжется: какой смысл в записях, которые никто не увидит?
— Прекрасный вопрос. Первый по-настоящему журналистский за месяц, я полагаю. — Колиман обернулся, и в утреннем полусвете его лицо было серьёзным. — Смысл, Эрик, в очерёдности. Сначала хроника пишется. Потом она публикуется. Горе той хронике, у которой этот порядок перепутан: её начинают писать для публики, а это уже не хроника, а спектакль. — Он постучал пальцем по карману, где вращались светящиеся сферы. — Здесь, под этим куполом, вы будете писать. Что и когда публиковать — об этом поговорим на месте. Обещаю: решение останется за вами. Это единственное обещание, которое я вам дам, и единственное, которое сдержу при любой погоде.
Я двинулся следом, и странное чувство шло со мной: лёгкость пополам с наготой. Месяц кто-то невидимый мерил пульс моей адаптации, и я привык, как привыкают к тесному воротнику. Теперь воротник расстегнули, и оказалось, что без него непривычно дышать. Заголовок сложился сам: «Экспонат снят с сигнализации».
Я шёл сзади, пробираясь сквозь густые заросли. Ветки хлестали меня по лицу, точно пытаясь разрушить мои представления о современном обществе и людях в целом. Колиман впереди двигался как тень — ловко, бесшумно, почти не касаясь веток. «Он как ртуть», — усмехнулся я про себя.
Я старался ступать след в след, но с такой же лёгкостью уворачиваться и изгибаться в свои двадцать восемь у меня не получалось. «Для умирающего он двигается с поразительной грацией», — подумал я. Впрочем, современные медикаменты могли поддерживать в нём жизненную силу атлета, несмотря на возраст. Видимо, мутация, о которой он обмолвился вчера, ещё не полностью проявила себя.
Лес тем временем густел и дичал. Тропа то ныряла в овраги, где стояла ледяная тень и пахло грибной сыростью, то выкарабкивалась на гривы, простреленные косым утренним светом. Паутина, роса, комариный звон. Один раз дорогу нам перебежал зверёк — я не успел разглядеть какой, только рыжую молнию в папоротниках, — и Колиман проводил его взглядом с нежностью, которой я у него ещё не видел.
Меня согнул очередной приступ кашля — глубокий, с хрипом, я даже упёрся ладонью в ствол, пережидая. Колиман остановился и ждал, не выказывая ни брезгливости, ни беспокойства.
— Простите, — выдавил я, отдышавшись. — Наследство холодильника.
— Не извиняйтесь. — Он протянул мне флягу. — Знаете, что я слышу, когда вы кашляете? Что вы живой. В городе за такой звук на вас оглянулась бы вся улица — там не кашляют лет сто. Отполированный геном, стерильный воздух, вечная весна. — Он забрал флягу и добавил, уже отворачиваясь: — Мёртвые тоже не кашляют, Эрик. Обратите внимание, какая у нас с городом общая эстетика.
Через час тропа неожиданно выплюнула нас на просеку, и я встал как вкопанный. Поперёк леса, уходя в обе стороны, лежала дорога. Моя дорога — из моего мира: растрескавшийся асфальт, вспученный корнями, с островками мха в разломах и молодыми берёзками, проросшими сквозь полосу давно стёршейся разметки. У обочины, по кабину в землю, стоял ржавый остов машины. Я подошёл. Провёл ладонью по крыше — металл был шершавый, тёплый от солнца, живой на ощупь, как кора того дуба. На приборной панели, под лопнувшим стеклом, лежали окаменевшие солнцезащитные очки. Кто-то положил их туда двести лет назад — снял, бросил на панель, вышел на минутку.
— Трасса номер девять, — произнёс Колиман за моей спиной. — По ней эвакуировали восточные районы. Потом по ней же вывозили тех, кого объявили… — он не договорил и махнул рукой вдоль дороги, туда, где асфальт нырял под зелёную волну леса. — Природа милосерднее нас. Она хотя бы хоронит.
Я стоял, не в силах убрать руку с ржавой крыши. Где-то по таким трассам ездил я сам — на редакционном драндулете, с диктофоном в бардачке и вечной жвачкой в зубах. Мир, который я знал, не исчез. Вот он, лежит под мхом, прорастает берёзами, держит на приборной панели чьи-то очки. Его просто отфильтровали из архивов — а из леса отфильтровать не смогли.
— Записывайте, Эрик, — тихо сказал Колиман. — Вы за этим здесь.
— Сколько нам ещё идти? — выпалил я позже, уклоняясь от очередной упругой ветки.
Колиман остановился, повернулся ко мне и, посмотрев на небо, ответил:
— Ещё пару часов, и мы у цели.
Какое-то время шли молча. Потом Колиман заговорил — не оборачиваясь, вполголоса, в ритм шагам, и я понял, что это не беседа, а часть хроники, которую он диктует на ходу:
— Когда мне было девять, отец впервые взял меня сюда с ночёвкой. Мы сидели у костра, и я спросил его, почему в городе нельзя жечь огонь. Он долго думал. Отец вообще думал перед ответами — теперь я знаю, что это был симптом: полирующая доза плохо держалась на нём, приходилось повышать. Потом он сказал: «Огонь непредсказуем. Всё непредсказуемое рождает сильные чувства. А сильные чувства, сынок, у нас считаются плохой гигиеной». Я запомнил дословно. Мне было девять, и я впервые услышал, как взрослый человек говорит о своём мире с интонацией заключённого, хвалящего тюремную кухню.
— Что с ним стало? — спросил я.
— Ревакцинация. — Колиман перешагнул поваленный ствол. — Дозу подобрали. Больше он не думал перед ответами. И на три дня со мной больше не ездил — зачем, когда есть отличные семейные программы досуга. — Ветка, отпущенная его рукой, хлестнула воздух. — Я тогда решил, что вырасту и стану тем, кто подбирает дозы. Чтобы разобраться, как это устроено изнутри. Видите, Эрик, какая ирония: я сдержал слово. Я стал лучшим из них.
«Какого чёрта нас понесло в такую глушь…» — пульсировала мысль в голове. Я ожидал, что мы разложим палатки на поляне возле капсулы, профессор поплачется пару дней о своей ностальгии по прошлому, я всё запишу и отправлюсь восвояси, готовя слезливую статью для мемориала, куда меня, кстати, и взяли на работу.
Но тут всё оказалось гораздо сложнее.
Я перехватил ветку перед лицом, вырывая себя из состояния отрешённости, и с тяжёлым выдохом ускорил шаг.
Спустя пару часов цель действительно была достигнута. Колиман остановился и жестом указал на шум.
«Вода», — подумал я, ощущая, как вокруг усилилась влажность.
— Тут я в детстве часто бывал, — задумчиво произнёс он. — Тогда здесь ещё не было никаких периметров — просто лес, просто река выше по течению. Отец брал меня с собой на три дня, мы жгли костёр и молчали. Он был из последнего поколения, которому разрешалось молчать неоптимизированно. — Эмили любила вот так устраивать пикники в тени этих деревьев. — Он нервно улыбнулся, и на лбу у него выступил пот. Болезнь всё-таки проступала сквозь маску здоровья. Имя он уронил буднично, не поясняя, и по тому, как бережно оно легло в фразу, я понял: спрашивать сейчас нельзя. Есть имена, которые человек достаёт, как достают из-за пазухи птенца — только чтобы согреть, не показывая.
— Имитаторам такого не ощутить и не понять, — произнёс он уже более задумчиво.
— Имитаторам? — переспросил я.
— Верно. Ты, наверное, и не читал историю о природе имитаторов и их вырождении.
— Всё, что было в архивах памяти, я изучил, но информации о прошлом было удивительно мало, — признался я. — На самом деле у меня нет чёткого представления, как живёт этот мир, куда подевался прошлый и вообще куда движется человечество с новой эволюцией. Вся история отфильтрована, а настоящее искажено так, что непонятно, с чем боролось человечество, кого уничтожило. Было ясно только одно: мир раскололся, и люди приняли кардинальные меры, отселив второй тип вида, который назвали имитаторами, за черту городов. Поселения обнесены заборами, за ними патрульные дроны, хотя случаев пересечения черты, как я понимал, почти не было в последние десятилетия. Дальше каждый мой запрос упирался в стену: «Материал недоступен для вашего класса допуска».
— Класс допуска: гость, — кивнул Колиман, не оборачиваясь. — Знакомая формулировка. У этого мира прекрасно поставлен голос, Эрик. Он никогда не говорит «нельзя». Он говорит «недоступно» — и вы сами достраиваете, что виноват ваш класс, а не их архив.
Колиман сел в тени дерева, прислонив ружьё к древнему стволу. Он посмотрел вверх, прищурив глаза.
— Сколько этому дереву, как думаешь? Сто? Двести? Тысяча лет? Что оно видело? Что ощущало? О чём думало? — Он выдохнул, уперевшись руками в колени. — Знаешь, у любого общества есть цели, желания, понимание, для чего оно растёт. — Он похлопал по стволу дуба. — А для чего существуем мы с тобой? — Он указал пальцем на меня. — Совершенствоваться?
— У каждого есть свой путь и своя ноша, — ответил я.
— Ноша? Ха-ха! — рассмеялся он. — Ты, парень, прям прозаик! У вас там все так философствуют в том мире?
— Почти, — я облокотился о дерево, ощущая шероховатость коры. Кора была тёплой с солнечной стороны и холодной с теневой — простое, честное устройство мира, по которому я, оказывается, скучал.
— Эрик… как ты думаешь, как цивилизация пришла к тому, что мы имеем сейчас?
Я пожал плечами, бегло вспоминая хронику летописей.
— Если ты читал, ты наверняка знаешь, что существовал такой гений науки, как Ден Саммерстон. Именно он вывел ту уникальную породу генотипов, которые являются блокираторами ядра — или души, если по-простому.
Ядро. Вот про это я, конечно, успел начитаться. По сути, есть определённые критерии оценки человечности. Такая шкала существовала и ранее, и сейчас. Шкала включала параметры: способность к эмпатии — умение чувствовать эмоции других; уровень альтруизма — готовность помогать без ожидания выгоды; степень осознанности — понимание своих действий и их последствий; способность к рефлексии — анализ собственных поступков и их мотивов. Каждый параметр оценивался по десятибалльной системе, и на основе этого выводился общий индекс человечности. И есть блокираторы, которые глушат не саму шкалу, как мы раньше думали, а ядро — ту инстанцию внутри человека, которая принимает решение. По сути, они тормозят выбор, напуская пелену. «Ты как машинист поезда, у которого запотело лобовое стекло, — мчишься вслепую. А рядом тот, кто видит путь ясно, понимая, где сбавить ход, а где ускориться». Судя по официальным хроникам, именно тех, у кого ядра нет от рождения, и называли имитаторами.
Я кивнул, понимая, к чему он клонит.
— Саммерстон думал, что избавит общество от пороков и даст ему шанс на новую жизнь. Покажет, что в людях больше человечности, чем они думают. Но мало кто знает, что на самом деле он…
В этот момент что-то шевельнулось в кустах. Не ветер: ветер ходит поверху, а этот звук родился внизу, у самой земли, — мягкий, осторожный, живой. Лес среагировал раньше нас: смолк дятел, оборвалась птичья возня в кронах, и наступила та особенная тишина, у которой есть направление. Я насторожился, а Колиман резко встал, молниеносным движением схватив ружьё. Только что он сидел, ссутулившись, усталый пожилой человек, — и вот уже стоял в полуприседе, развернувшись на звук, и от перемены веяло жутью: так мгновенно просыпаются только те, кто никогда не спит до конца. Я застыл, ощущая его уверенность. «Использовать это устройство из истории в случае необходимости», — мелькнула мысль, но я тут же отбросил её. Моё ружьё — больше винтаж, чем реальное оружие в текущей ситуации. Оно так и висело у меня за спиной, и снимать его я не стал: руки почему-то отказались.
Но мой напарник был непреклонен. Сделав несколько бесшумных шагов в сторону шума, он, как хищник на охоте, вскинул ружьё, прицелился и снял его с предохранителя. Щелчок был крошечный, аккуратный — и оглушительный в замершем лесу. Раздался хруст веток, а затем — выстрел.
Всё замерло. Пороховой дым сизой прядью струился рядом с Колиманом. Он стоял как статуя, неподвижно опустив ружьё, затем кивнул мне, жестом приказав следовать за ним.
Я, всё ещё в ошеломлении, на ватных ногах сделал пару десятков шагов. И тут я увидел это.
На земле лежал мужчина, застывший в неестественной позе. В его груди зияла рваная рана, из которой стекала алая жидкость, расползаясь по одежде — точнее, по тому, что когда-то напоминало одежду. Куртка из лоскутов, перешитая грубыми стежками; на ногах — самодельные башмаки с подошвами из шинной резины. Лет сорока. Обветренное лицо, глубокие морщины у глаз — морщины, каких в городе не носил никто, морщины человека, который щурился на настоящее солнце всю жизнь. На шее у него висел шнурок с простым деревянным кругляшом, отполированным пальцами до блеска. Он был жив: грудь толчками поднималась, губы шевелились. Он смотрел в небо сквозь нас и повторял одно слово, тихо, без ужаса, как повторяют заученное: «Тая. Тая. Тая». Имя. Он звал кого-то по имени, и у меня внутри всё сжалось в ледяной ком: пустышки, банки с воздухом, существа без души — кого угодно я готов был увидеть за периметром, но не человека, зовущего свою Таю.
Джозеф с хирургической точностью подошёл к мужчине, вытащил пробирку из рюкзака и набрал кровь из раны. Одновременно он достал из костяного футляра шприц с синей жидкостью и вколол её умирающему в шею.
— Поправится, — отрезал он. — «Реаниматор» сделает своё дело, даже мёртвого на ноги поставит! В этом мире не умирают случайно, Эрик. Я говорил.
Достав набор медицинских инструментов, он методично, как при рутинной операции, разорвал остатки одежды на груди мужчины и точными движениями извлёк захватом пулю из тела. Я видел, как рана на глазах становилась меньше и затягивалась. Дыхание раненого выровнялось, веки отяжелели — синяя жидкость уводила его в глубокий сон. «Тая», — сказал он ещё раз, уже почти беззвучно, и уснул.
— Зачем?! — Меня наконец прорвало. Я услышал собственный голос со стороны — высокий, чужой. — Вы… вы стреляли в человека! Вы могли его убить!
— Не мог. — Колиман сворачивал инструменты, не поднимая головы. Руки его работали ровно, но я заметил: пробирку с кровью он держал так, как держат наполненную до краёв чашу. — Реаниматор ставит на ноги при любом ранении, кроме прямого поражения мозга. Я стрелял туда, куда стрелял.
— Тогда зачем стрелять вообще?! Вам нужна была его кровь — попросили бы! Шприц у вас с собой!
Колиман поднялся. Впервые за два дня он посмотрел мне прямо в глаза — не в зрачок, не сквозь, а в глаза, — и в его лице не было ни театральности, ни аристократизма. Только усталость, старая, как этот лес.
— Попросил бы, — повторил он. — Эрик, если к человеку за периметром подойдёт горожанин со шприцем — знаешь, что сделает человек? Побежит. Потому что последние два века горожане со шприцами приходили к его народу только за одним. Он не подпустил бы меня и на сто шагов. А кровь мне нужна свежая, живая и именно его крови породы. — Он бережно, двумя пальцами, поднял пробирку на свет. Тёмно-красное качнулось внутри стекла. — Умереть я ему не дам. А простить меня… — он осёкся и убрал пробирку в рюкзак. — Прощение я в этой жизни уже не собираю. Не тот урожай.
— «Его породы»? — Я не отступал. — Что это значит? Чем его кровь отличается от моей?
Колиман замер на долю секунды — я скорее почувствовал, чем увидел эту заминку, — и ответил не мне, а лесу:
— Завтра. Всё завтра, на месте. Сегодня ты мне не поверишь, а дважды я рассказывать не буду — не успею.
Он вскинул рюкзак на плечо и вдруг, наклонившись, поправил на спящем разорванную куртку — укрыл грудь, как укрывают спящего ребёнка. Жест длился секунду, и он не предназначался мне.
— Уходим. Быстро, — бросил он уже другим, командным голосом. — На выстрел сейчас сбегутся остальные.
Мы шли скорым шагом, почти бежали, забирая вверх по склону, прочь от места выстрела. Ветки хлестали по плечам, лёгкие горели, кашель царапался в груди, но я держал темп — страх оказался прекрасным тренером. В голове, обгоняя топот, неслись заголовки, один нелепее другого: «Экспонат соучаствует», «Психолог нового поколения стреляет по старому». Журналистика — профессиональное увечье: даже когда тебе страшно, кто-то внутри верстает полосу.
А под заголовками, глубже, билось другое. Деревянный кругляш на шнурке, отполированный пальцами. Морщины от солнца. «Тая». Архивы месяц объясняли мне, что за периметром живут существа без ядра — биологические механизмы, имитирующие человеческое. Но механизм не полирует деревяшку большим пальцем годами, потому что ему так спокойнее. Механизм не зовёт из-под смертной пелены женское имя. Либо я за десять лет в журналистике разучился отличать живое от неживого, либо мне месяц врали в лицо — вежливо, стерильно и с полуторасекундной улыбкой. И я пока не знал, какой из вариантов пугал меня сильнее.
Через полчаса гонки Колиман позволил привал — три минуты, у ручья, перерезавшего склон. Я упал на колени и пил прямо из потока, ломая ладонями ледяную воду, и она была лучшим, что я пробовал за двести двадцать восемь лет жизни. Колиман не пил. Он стоял, привалившись плечом к сосне, и слушал лес — весь, целиком, как слушают оркестр, выискивая сфальшивившую скрипку.
— Вы ходите этим маршрутом не первый раз, — сказал я, отдышавшись. Это был не вопрос: за весь день он ни разу не взглянул ни на компас, ни на небо дольше секунды, а тропу под буреломом находил ногами, не глазами.
— Не первый, — согласился он.
— Один?
Колиман повернул голову. Оценивающая пауза — я почти слышал, как внутри него щёлкают весы: что положить на мою чашу, а что придержать.
— По-разному, — произнёс он наконец. — Скажем так, Эрик: не я один в этом мире хоронил своих. Нас меньше, чем хотелось бы, и больше, чем они думают. — Он оттолкнулся плечом от сосны. — Подъём. Дальше вверх, по камню — камень не держит следов.
На гребне Колиман поднял руку: стоп. Мы замерли — два силуэта среди сосен, две мишени на фоне светлеющего неба. Внизу, в той стороне, где остался спящий, лес молчал — а потом из этого молчания родился звук. Свист. Протяжный, в два колена, совсем не птичий. Он повис над кронами и растаял.
И тогда ему ответили. Второй свист, такой же, в два колена. Колиман медленно, очень медленно повернул голову на звук, и я увидел, как побелели костяшки его пальцев на цевье.
Второй свист прилетел слева. Оттуда, куда мы шли.
Запись третья
Мы не побежали — Колиман не позволил. «Бегущий человек шумит, как стадо, — обронил он, — а идущий быстро — как один зверь». Мы пошли быстро, как один зверь: вниз с гребня, наискось по каменной осыпи, где следы умирали, не родившись. Мы пробирались по узкой тропе, озираясь по сторонам. Свистов больше не было, и это молчание давило хуже свиста: те, кто перекликался, уже сказали друг другу всё, что хотели.
— Они нас догонят? — спросил я, экономя дыхание.
— Они нас ведут, — поправил Колиман. — Это их лес, Эрик. Здесь нельзя оторваться, здесь можно только успеть. — Он глянул на солнце, сползающее к полудню. — И мы успеваем. Пока.
Один раз я их увидел. Тропа выгнулась по краю распадка, и на противоположном склоне, между стволами, скользнули тени — три, может, четыре, в лоскутной одежде цвета леса. Они не прятались и не спешили: шли параллельным курсом, ровно, как идёт конвой. Один остановился на прогалине и посмотрел через распадок прямо на меня — далеко, лица не разобрать, только посадку головы и копьё или посох в руке. Он не погрозил, не крикнул. Просто смотрел, сколько нужно, и пошёл дальше. От этого спокойного взгляда через пропасть у меня пересохло во рту: так смотрят не на добычу и не на врага. Так смотрят на то, о чём уже принято решение.
— Не оборачивайся на них, — не оборачиваясь, произнёс Колиман. — И ружьё не трогай. Мы живы, пока им интересно.
Внезапно сквозь деревья брызнули в лицо холодные капли — тропинка вывела нас прямо к водопаду. Я замер, поражённый его мощью: вода падала с высоты десятиэтажного дома, с грохотом разбиваясь о чёрные скалы. Поток пенился, как разъярённый зверь, а брызги, подхваченные ветром, рисовали в воздухе полупрозрачные радуги. Гул стоял такой, что я почувствовал вибрацию в грудной клетке.
И сквозь эту вибрацию, сквозь мокрый грохот, до меня дошло. Я уже видел это место. Ленивую тягучую воду, чёрные скалы, радуги на весу — вчера вечером, в холле капсулы, в трёхмерной проекции, которую он созерцал, сидя спиной ко мне. Он держал этот водопад у себя дома, как держат на столе фотографию.
— Красиво, да? — крикнул Колиман, едва перекрывая шум. — Теперь вверх!
Мы начали подъём по скользкому склону. Через двадцать минут трудного пути оказались на вершине скалы, откуда открылся ещё более потрясающий вид. С этой высоты водопад напоминал серебряный клинок, рассекающий изумрудную чащу. Я машинально потянулся к карману за портативной камерой, но профессор жёстко одёрнул мою руку:
— Забудь про снимки. Смотри в оба. Запоминай глазами, Эрик. Скоро поймёшь почему.
Пройдя вдоль обрыва ещё с полкилометра, мы оставили рёв воды позади. Теперь её гул напоминал отдалённый гром, а вместо влажных брызг лицо ласкал сухой ветер. Тропинка неожиданно вильнула вниз, приведя нас к краю пропасти.
— Вот он, новый мир, — процедил сквозь зубы Колиман, подводя меня к обрыву.
То, что я увидел, заставило сердце бешено заколотиться. Внизу, среди выжженной долины, теснились странные поселения. Сперва я принял их за города — пока не разглядел, что башни собраны из ржавых контейнеров, а стены сложены из спрессованного мусора. Между постройками копошились крошечные фигурки, точно муравьи на развалинах собственного муравейника. Ветер доносил снизу запах — дым, ржавчина и что-то съестное, простое, варёное. Там готовили обед. В аду, оказывается, готовили обед, и от этой обыденности перехватывало горло сильнее, чем от любого ужаса.
Профессор сел, скрестив ноги, и закурил, чиркнув газовой зажигалкой. Настоящая сигарета — я не видел их даже в музее: там табак шёл под грифом «саморазрушающие практики досовершенной эпохи». Я присел рядом, не говоря ни слова. Он затянулся, выдохнул и произнёс:
— Последний оплот загнанной цивилизации, которая не имеет права жить по правилам человечества. Сколько таких островков осталось? Тысячи? Сотни?
Он снова затянулся. Дым уходил вниз, в пропасть, и таял, не долетая. — Знаешь, что самое подлое, Эрик? Там, внизу, — печи из автомобильных капотов, вода из дождевых цистерн, дети, которые не доживают до десяти из-за инфекций, побеждённых нами триста лет назад. И город смотрит на это с обзорных платформ — есть такие экскурсии, «Сафари невежества» называются, — смотрит и чувствует правильную грусть правильной глубины. Сострадание у нас тоже отполировано: включается ровно на полторы секунды. Как улыбка.
Я указал большим пальцем за спину, туда, откуда мы пришли.
— Зачем? — выдавил я из себя. — Выстрел. Кровь. Всё это. Вы обещали: на месте. Мы на месте.
Колиман молчал, глядя вдаль, где люди копошились вокруг своих лачуг. Потом заговорил — ровно, без театральных пауз, как читают приговор, выученный наизусть за годы.
— Тот учёный, Саммерстон, проклятый гений, — сказал он, и я увидел слёзы, накатывающие на его глаза. — Он не спасал человечество, Эрик. Он помог ему спуститься в самый низ. Мир, общество, идиллия — всё это жестокая и бессмысленная иллюзия!
Он поднялся и начал ходить взад-вперёд вдоль обрыва.
— На самом деле никакого «второго вида» никогда не существовало. Саммерстон вывел блокиратор — геномодулятор, полирующий штамм. Его вводят всем, каждый год, под видом ревакцинации: он подавляет всё «ненужное обществу», отсекает, полирует, как ювелир алмаз, так сказать, человеческие качества. Страх, ярость, тоску, безумную любовь — всю грязь, из которой сделана душа. Но у части людей полировка не держалась. Отторжение. Организм сбрасывал модулятор, как сбрасывают чужой орган, и человек оставался тем, кем родился, — живым. Неудобным. Непредсказуемым.
Он остановился и посмотрел на меня в упор.
— И знаешь, что делали с такими? Им вводили второй штамм. Карательный. Грубый глушитель, который не полирует — душит. Человек после него глохнет изнутри: лицо каменеет, голос выцветает, глаза стекленеют. А потом его показывают комиссии, и комиссия разводит руками: полюбуйтесь, ядра нет, души нет, перед вами имитатор. Понимаешь, Эрик? Диагноз не находили. Диагноз — вводили. Шприцем. А те, у кого этот геном не приживался и в карательной форме, — тем везло меньше всех: их объявляли имитаторами без спектакля, сразу.
Я посмотрел на него, не понимая, отказываясь понимать. Фикция? Что он пытается мне сказать?
— Эрик, мир не то, чем кажется тебе, новоприбывшему. Нам лгали: говорили, что у них нет ядра, души, сущности, сострадания — как хочешь называй. Ты пустой. Имитация. Пустышка. Просто банка с воздухом, костями и кожей — восемьдесят килограммов частиц, собранных безумным хаосом в одной точке пространства.
— Но как они могли… — начал я, но Колиман резко взмахнул рукой, обрывая фразу.
— Они могли. И сделали. Треть планеты была уничтожена, стёрта, разрушена и разбавлена. Остальных просто истребляли. Крест на лбу — ты сразу пустышка, бам, и вылетаешь из города! Ни закона, ни суда! А какой закон может быть, если у тебя нет души? Ты что, человек, что ли? Но правда была всегда рядом: все мы люди, все мы были одинаковыми. Это была фикция. Вымысел. Величайший обман на уровне цивилизации.
— Они думали, что никто не узнает. Что все будут молчать. — Он сел рядом со мной, наблюдая за городом грязи и нищеты. — Деление общества в таких масштабах — это геноцид уровня невежества! И карательный штамм работает до сих пор, Эрик. Он в крови каждого человека там, внизу. Он не только глушит — он запирает породу: с этим штаммом в крови нельзя зачать ребёнка от горожанина. Только от своих, от таких же меченых. Господа мира позаботились, чтобы те, кто не принял их коктейль человечности, стали отдельным стадом. Навсегда.
— Мужчина в лесу, — медленно произнёс я. Деревянный кругляш. «Тая». — Его кровь. «Именно его породы». Вам нужен был образец карательного штамма. Живой.
— Свежий и живой, — кивнул Колиман. — Ты быстро учишься, хроникёр.
Колиман докурил, и его руки слегка дрожали.
— Ты знаешь, почему я пошёл против системы? — спросил он, вдавливая окурок в камень.
Я покачал головой**, чувствуя, как под рёбрами стягивается узел: сейчас он достанет из-за пазухи то самое имя.**
— У меня была семья. Эмили. — Он произнёс это и замолчал, пережидая, пока имя уляжется. — Я нашёл её здесь, у водопада, тридцать лет назад. Беглянка из-за периметра — истощённая, в лихорадке, с карательным штаммом в крови и глазами, которые эти мерзавцы не сумели погасить до конца. По протоколу я обязан был вызвать патруль. Я был лучшим из них, помнишь? Восходящая звезда психологии нового поколения, допуск к самым закрытым лабораториям. — Он усмехнулся углом рта. — Я не вызвал. Я носил ей еду, лекарства, я украл оборудование и три года, тайно, по ночам, разбирал её геном. И я снял блокировку, Эрик. Первым в этом мире я снял карательный штамм с живого человека — и увидел, кем они были на самом деле. Кем были все, кого мы вышвырнули за стену.
Он смотрел вниз, на долину, и голос его стал совсем тихим — мне пришлось наклониться, чтобы слышать.
— Она смеялась громче всех, кого я знал. Как твоя мать, Эрик. Соседи не узнавали её смех через стену только потому, что я спрятал её там, где нет соседей, — в глуши, в старом лесничестве. Мы прожили одиннадцать лет. У нас родилась дочь. Ноэми. — Имя он достал так же бережно, как первое, но руки у него дрожали уже не слегка. — Пикники здесь, у водопада, — это были они. Лучшие дни моей жизни прошли в двух шагах от места, где я сейчас сижу. Я приносил сюда их смех, как контрабанду.
— Что случилось? — спросил я, хотя знал ответ. Такие истории кончаются одинаково во все эпохи.
— Плановое сканирование секторов. Новый алгоритм, расширенный охват. Их вычислили по теплокарте лесничества, взяли за одну ночь — я был в городе, на симпозиуме, я читал доклад о гармонизации эмоционального фона, когда их… — Голос сорвался. Он резко выдохнул, стиснул зубы и договорил уже ровно, страшно ровно: — Ликвидировали. Без суда и следствия. Женщину с крестом на лбу и девочку девяти лет, у которой отец — лучший психолог утопии. Просто потому, что они не вписывались в их проклятую идиллию.
Он замолчал. Его глаза были полны боли и ярости.
— С тех пор я воюю. Не ради себя. Ради них. Ради всех тех поколений, которые ОНИ уничтожили.
Я молчал, не зная, что сказать. В его словах была такая горечь, что любая фраза казалась пустой.
— Ты, наверное, не понимаешь, почему я рассказываю это всё тебе? — спросил он, наконец повернувшись ко мне. — Ты можешь сделать то, что я уже не смогу. Ты можешь остановить это.
— Я… да я вообще не понимаю, что происходит. То, что начиналось как лёгкое приключение с исторической хроникой, превратилось в исповедь на краю пропасти.
— Тогда слушай последнюю главу. Она про тебя.
Он достал из рюкзака плоский проектор — не архивный терминал, а старую полевую модель без сетевых узлов, — и положил на камень между нами. Светящиеся сферы инфо-стены по-прежнему вращались в его нагрудном кармане: мы сидели под куполом тишины, и то, что он собирался показать, предназначалось только мне.
— Эту запись я украл из закрытого архива. Смотри внимательно, хроникёр. Смотри, как рождалась сенсация.
Он нажал на панель, и проекция повисла в воздухе. На ней шла запись с камер наблюдения за криокапсулами. На одной из них я увидел себя. Вокруг суетились учёные и военные. Они отсоединили капсулу и поместили её на транспортную систему. Джозеф ускорил запись, и она переключилась на медицинский отсек, где шёл процесс разморозки. Я смотрел на собственное тело — серое, чужое, опутанное трубками — и не мог отделаться от мысли, что присутствую на вскрытии.
— При разморозке они взяли кровь у всех пятисот с лишним замороженных, — сказал Колиман. — Полный геномный скрининг. Знаешь, что они искали? Совместимость с полирующим штаммом. И знаешь, что нашли? Что у четверых из пятисот штамм не приживается. Отторжение. Та самая реакция, Эрик. Твоя порода — вот эта. — Он кивнул на долину. — Не они. — Он кивнул за спину, в сторону города. — Ты был заморожен до всего этого безумия, но по их собственной классификации ты — имитатор.
Слова впились в сознание, как лезвие. Я сглотнул, чувствуя, как ладони стали липкими. «Имитатор». Пустышка. Банка с воздухом. Мозг яростно сопротивлялся: всплывали обрывки воспоминаний — мамин смех, первая любовь, запах типографской краски в редакции… Механизм не помнит запах краски. Механизм не возвращается каждый день к витрине семнадцать, как на могилу.
И тут же, следом, пришла мысль пострашнее первой. А если помнит? Если всё это — смех, краска, витрина — просто очень качественная имитация, и я последний, кто узнаёт правду о себе? Я поймал себя на том, что ищу доказательства собственной души, как ищут документы при облаве, — торопливо, вслепую, роняя всё из рук. И не нашёл ни одного, которое нельзя было бы подделать. Вот она, их главная победа, понял я: не стена, не дроны, не штаммы. Они построили мир, в котором человек, спрошенный «есть ли у тебя душа», лезет за справкой.
— Прекрати, — сказал Колиман, наблюдавший за моим лицом. — Я вижу, что ты делаешь. Все вы это делаете в первую минуту — начинаете себя проверять. Запомни раз и навсегда, хроникёр: тот, кто способен усомниться в собственной душе, уже ответил на вопрос. Пустышки не сомневаются. Пустышкам справка выдана государством.
— Но меня не выслали, — услышал я собственный голос со стороны. — Не вкололи карательный штамм. Мне дали браслет, работу, «вам одобрено всё»… Почему?
— А вот это, мой друг, самая мерзкая часть. — Колиман сменил запись.
На экране возникла уютная студия, в которой сидели два человека. Звук стал громче.
— Как вы считаете, что вы сделаете с этим животным без ядра? — спросил один из них.
Второй, в такт своей внутренней музыке дёргая ногой, криво усмехнулся:
— Попробуем создать из этого события шоу. У меня давно назревал такой проект.
— Вы, как признанный режиссёр реальных погружений, наверное, сможете удивить нас вкусной новинкой?
— Естественно. — Он сложил два пальца в прямоугольник кадра. — Будет потрясающий живой блог: «Размороженный имитатор пишет историю живых!»
Колиман остановил запись, и повисла пауза. Долгая. Я слышал, как далеко за спиной глухо ворочается водопад.
— То есть, я…
— Да. Тебя разморозили не для того, чтобы ты жил в утопии. О нет. Ты тут клоун в реалити-шоу, человек из времени невежества. Экспонат с лицензией на выгул. Твой мемориал — декорация. Твой куратор — редактор эфира. Твоя «адаптация»…
Он не договорил. Он наклонился ко мне — близко, слишком близко — и посмотрел туда, куда смотрел всегда: не в глаза. В правый зрачок.
И я понял, что он говорил не со мной. Все эти два дня, с самой первой встречи, он говорил в мой правый глаз.
— Имплант адаптации, — прошептал я. Рука сама поднялась к веку, к сухой рези, к «песку», который не проходил месяц. — Связь с архивом. Навигация…
— Камера, — сказал Колиман. — Лучшая из существующих. Прямой эфир с сетчатки, Эрик. Миллиард зрителей смотрит этот мир твоими глазами. А столбик цифр, который погас вчера утром на краю плато, — это не пульс адаптации. Это счётчик твоей аудитории. Ты — самый популярный канал в истории этой цивилизации. Поздравляю, хроникёр: у тебя всегда был прямой доступ к сердцу их мира. Они сами тебе его вживили.
Меня согнуло. Не от кашля — от тошноты, сухой, выворачивающей. Каждый мой шаг за месяц. Витрина семнадцать. Женщина с её «удивительной мимикой». Девочка: «Мам, он настоящий?» Мамин смех, о котором я рассказывал вчера в капсуле, — всё это ушло в эфир, в миллиард вежливых глаз, под попкорн и полуторасекундные улыбки. Даже моё горе было контентом. И «одобрено» куратора наконец встало на место: не он одобрял мой выезд — рейтинговый отдел одобрял сюжетный поворот. Мемориал, витрины, колонка «Взгляд из прошлого» — весь мой месяц был сезоном сериала, и я единственный на планете не читал сценария. Внезапно я ощутил себя марионеткой — невидимые нити тянулись из грудной клетки к небу, к их студиям. Я сжал кулаки так, что ногти впились в ладони.
— Дыши, — жёстко приказал Колиман. — Дыши и слушай, времени мало. Я запросил твои услуги не за красивые глаза. Точнее — именно за них. — Он криво усмехнулся, и в этой усмешке впервые мелькнуло что-то от висельника. — Ты единственный человек на планете, чей взгляд транслируется всем и не может быть выключен без скандала: за тобой следит миллиард, отключение эфира — сенсация хуже любой правды. Ты — дыра в их системе, Эрик. Дыра размером со зрачок. И сейчас мы с тобой в эту дыру пролезем.
Он похлопал по рюкзаку, достал пробирку с кровью и протянул мне. Вместе с ней — вторую, с непроглядно-чёрным веществом, тяжёлым и медленным, как смола.
— Вот. Общество должно знать, какой геноцид оно устроило, уничтожая настоящих людей. Истребляя их, называя пустышками.
— Что это? Чёрное?
— Ключ. — Он вложил обе пробирки мне в ладонь и сжал мои пальцы своими — сухими и горячими. — Слушай один раз, повторять не буду. Годами я и люди, которых ты не знаешь, — не я один хоронил своих, помнишь? — собирали сеть. Микросинтезаторы в вентиляции, в водоводах, в почве каждого поселения за каждым периметром этого полушария. Сеть спит. Она проснётся, когда умрёт моё сердце, — маячок вот здесь, — он стукнул себя по груди, — взведёт её. Но проснуться мало: сети нужна формула. Эталон. Живой геном человека с карательным штаммом — и растворитель, который я вывел за двадцать лет. Кровь и чёрное, Эрик. Смешай их — колба считает эталон, передаст сети, и миллионы синтезаторов начнут варить свободу. Штамм сойдёт с их крови, как ржавчина с железа. С его крови. — Он кивнул в сторону леса, где спал человек, звавший свою Таю. — И с крови каждого там, внизу.
— Почему сам? — Я почти кричал. — Почему не смешать сейчас, здесь, вдвоём?!
— Потому что сеть спит, пока я жив, ты не слушал? — Он поднялся, отряхнул колени — буднично, по-стариковски, и от этой будничности стало страшно по-настоящему. — И потому что запуск должен увидеть мир. Иначе они объявят это эпидемией, диверсией, чем угодно — и зальют долины санитарным огнём раньше, чем люди поймут, что свободны. Нужен свидетель, которого нельзя выключить. Нужны твои глаза, хроникёр. Твой эфир. Твоя аудитория. — Он забросил свой рюкзак мне на плечо, поверх моего. — Здесь еда, фильтры, глушилка следа и карты троп. После — уходи вниз, к ним. Тебя примут: ты их породы, и к утру это будет у тебя в крови в самом буквальном смысле. — Он помолчал и добавил, глядя мимо меня, туда, где за лесами лежал невидимый отсюда город: — И ещё одно. Вас размораживали пятьсот, а реакцию дали четверо. Трое остальных сейчас там, за стенами, — с браслетами, с кураторами, со своими «пульсами адаптации». Когда всё закончится, найди их, Эрик. Никто не должен просыпаться в чужом спектакле один.
— Подождите! — вырвалось у меня. — А если я откажусь? Если всё это… бред?!
Но Колиман уже отступил на шаг. Его глаза были спокойны — до самого дна, тем страшным спокойствием человека, который дочитал свою книгу и закрыл её.
— Тогда умрёшь в их спектакле. Как актёр, забывший, что играет роль.
Он вынул из нагрудного кармана инфо-стену. Светящиеся сферы вращались по своим орбитам — маленькая карманная вселенная, двое суток укрывавшая нас от миллиарда глаз.
— Досмотри до конца, — попросил он тихо. — И запиши. Ты обещал работодателю.
Пальцы сжались. Хруст — и осколки шара брызнули в траву. Сферы погасли, докатились до края обрыва и по одной, беззвучно, ушли в пропасть — маленькая вселенная, отслужившая своё.
В углу моего зрения вспыхнул столбик цифр.
Он рос. Он рос так, как не рос никогда, — цифры неслись вверх, упираясь в край поля зрения: миллиард зрителей возвращался в мои глаза, в прямой эфир, на лучшее шоу всех времён. Колиман стоял в трёх шагах, глядя в мой правый зрачок, — теперь я знал, что он смотрит им всем в лицо.
— Меня зовут Джозеф Колиман, — раздельно произнёс он, и голос его был поставлен, как на лучших симпозиумах. — Сорок лет я подбирал вам дозы. Я знаю, что вы чувствуете, глядя на меня сейчас. Ничего. Вы не чувствуете ничего. Это поправимо, дамы и господа. Это — поправимо.
Он вскинул ружьё и приставил ствол к подбородку. Моё тело дёрнулось вперёд, но мозг парализовало. Часть меня кричала: «Останови его!», другая шептала: «Не смей. Это его последняя фраза».
Раздался выстрел.
Эпилог
Я не слышал, как он упал. Гул водопада за спиной поглотил всё, кроме самого выстрела, — и мир остался стоять, как стоял: солнце, обрыв, ветер, копошащаяся долина внизу. Только Джозефа Колимана в этом мире больше не было. Он лежал в трёх шагах от меня, у самого края, лицом к небу, и ружьё-реликвия покоилось рядом с ним, отслужив последнюю службу своей эпохи. Я не подошёл закрыть ему глаза. Они были закрыты — он сделал это сам, за секунду до. Даже здесь он всё выверил заранее.
Столбик цифр в углу зрения обезумел. Миллиард зрителей слушал сейчас моё дыхание — неровное, срывающееся, до жути человеческое, — и счётчик карабкался выше, выше, туда, где цифры теряли смысл. А потом в углу зрения, рядом со столбиком, развернулось окно, которого я не видел никогда: студия. Мягкий свет, голограммы рейтингов, два человека в креслах. Они включили мне обратную связь — сами, в погоне за красивым кадром: пусть герой видит своих зрителей. Спасибо, господа. Вы даже не представляете, как вовремя.
Продюсер — тот самый, из украденной записи, — дёргал ногой в такт своей внутренней музыке и сиял:
— Ты глянь на кривую! Девятикратный пик! Я говорил — будет блокбастер, я говорил!
Я медленно достал пробирку с кровью, держа её так, чтобы свет преломлялся в густой тёмной жидкости. Гул водопада, как отдалённый ропот толпы, нарастал и стихал за спиной.
— Он ушёл, — произнёс я, и трансляторы разнесли мой голос по миллиарду комнат. — Но оставил вам прощальный подарок.
Рюкзак жёг плечи, как мешок с чужими грехами. Я достал вторую пробирку — с чёрной субстанцией, тяжёлой и медленной, как смола. Две колбы столкнулись в воздухе с лёгким «динь», и я почувствовал, как имплант в моём глазу сам укрупнил план: их машина работала на меня.
— Я знаю, кто я. — Я сделал шаг вперёд, на самый край обрыва. Ветер рвал слова, но трансляторы усиливали их до металлического звона. — Мне понадобилось двести лет сна и два дня в лесу, чтобы узнать. А теперь я знаю и то, кто вы. Вы — те, кто смотрит. Вы всегда только смотрите. Полторы секунды сострадания, экскурсия «Сафари невежества», правильная грусть правильной глубины. — Я усмехнулся, вспомнив термины из прошлой жизни. — Что ж, рейтинги вашего спектакля сейчас взлетят так, как не взлетали никогда. Не отворачивайтесь. Это шоу я веду для вас в последний раз.
Моя рука с пробирками взметнулась вверх — и я свернул колпачки одним движением, кровь в чёрное, эталон в растворитель. Лиловый коктейль поймал и расщепил луч солнца.
— Меня зовут Эрик Лангрен. Я человек. И они, — я повернул голову, и вместе с ней повернулся взгляд миллиарда, вниз, на долину, на города из ржави и мусора, — они тоже люди. Всегда были. Справка выдана вашим государством.
В окне обратной связи продюсер перестал дёргать ногой.
Дальше всё происходило одновременно, и я записываю это так, как видел, — а видел я это лучше всех на планете.
Лиловая жидкость в колбе засветилась изнутри — коротко, как сработавший затвор, — и погасла: формула ушла в сеть. Внизу, в долине, ничего не изменилось. Секунду. Две. Три. А потом над крышами из контейнеров, над цистернами, над печами из капотов поднялось свечение — слабое, лиловое, живое: миллионы микросинтезаторов в почве, в воде, в самом воздухе поселений начали варить свободу. Крошечные фигурки внизу останавливались, поднимали ладони к лицам, смотрели на собственные руки.
В окне студии царил разгром пополам с восторгом. Вбежавший техник кричал про сеть передатчиков по всему полушарию, про тысячи микроустройств, активирующихся цепной реакцией, про то, что щиты трансляции не держат — какой-то сигнал шёл поверх всех частот, и заглушить его значило заглушить сам эфир. Продюсер смотрел на девятикратный пик рейтинга, на карту, расцветающую лиловыми точками, и на его лице шла война двух ужасов: продюсерского — прервать лучший эфир века — и человеческого, самого обычного, того, который им всем ещё предстояло разморозить.
— Не сметь прерывать, — просипел он наконец. — Снимайте. Снимайте всё.
Колиман успел сделать гораздо больше, чем я предполагал. Его сеть, взведённая ударом остановившегося сердца, работала уже по всему полушарию: свечение вставало не только над нашей долиной — окно обратной связи мигало сводками, и в каждой сводке, за каждым периметром, над каждым «городом-мусоркой» поднималась лиловая заря. Химические кандалы, двести лет сидевшие в крови людей, растворялись, как лёд под весенним солнцем.
И тогда я услышал гул. Не водопад — ровнее, механичнее, злее. Из-за гребня, со стороны города, наперерез закату шли перехватчики: три тёмных силуэта, за ними ещё три, патрульные дроны развёрнутым веером ниже. Они шли ко мне — к единственной камере, которую нельзя было выключить, не сознавшись перед миллиардом, что выключать здесь умеют всё.
Я оглянулся. Тропа вниз, к долине, лежала за спиной — карты Колимана жгли рюкзак, лиловая заря поднималась навстречу. Там меня примут. Там моя порода. Там, к утру, это будет у меня в крови в самом буквальном смысле.
Но сначала — последний кадр этого сезона.
Я снял с плеча своё ружьё. Старое, охотничье, модель которого не менялась почти три века, — верного стального компаньона, единственную вещь на планете, которая помнила мир, где люди были живыми. Дед говорил: журналисту пригодится.
Гул нарастал. Столбик цифр упёрся в край зрения и замер там, как крик.
Я поднял ружьё навстречу дронам — и миллиард человек увидел это моими глазами.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
