Обложка Гость с того света. Мороз идёт по следу книга 2

Гость с того света. Мороз идёт по следу книга 2

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Гость с того света. Мороз идёт по следу книга 2

Глава 1 (6)

Стояли святки — время, которое Морозов, человек в этом веке новый, оценил профессионально: неделя, когда весь город добровольно занимается тем, за что в остальное время платят гадалкам. Барышни топили воск, кухарки выбегали за ворота спрашивать имя у первого встречного, в гостиных вертели столы, и даже Дроботов, застигнутый у забора за подслушиванием, объяснил без тени смущения, что это к прибыли. На такой почве, отметил себе Морозов, слух о покойнице, гуляющей по купеческому дому, не просто расходился — он всходил, как тесто в тепле. Лучшей недели для привидения в календаре не существовало.

За месяц Петербург перестал быть для Морозова чужим городом и сделался городом малознакомым — разница, которую оценит всякий, кому случалось выживать на новом месте. Он выучил, где стоят городовые и где их не бывает; выучил цену извозчику от Сенной до Офицерской в оттепель и в мороз; выучил, что «сей минут» в трактире означает четверть часа, а «не могу знать» в канцелярии — «знаю, но бумаги не дам». Чужая подпись стала своей. Чужое лицо в зеркале перестало здороваться с ним по утрам как с посторонним.

Служба тоже устоялась. После пыжовского дела за Морозовым закрепилась в отделении репутация особого рода: ему стали носить тихие смерти. Всё, что умирало без крика — в запертых комнатах, в чистых постелях, со свидетельством врача наготове, — Вельяминов теперь переправлял ему, сопровождая одним и тем же напутствием: «Посмотрите, Морозов. У вас на это рука». В устах начальника отделения это было высшей наградой, доступной без представления к чину.

А по ночам, которые никого не касались, Морозов вёл дело, не значившееся ни в одном журнале.

В первую же неделю января они с Дроботовым — уговорившись считать это спором на четверть ведра, поскольку бумаги на то не существовало и существовать не могло, — четыре ночи выстояли в тени напротив свечной лавки Митрохина на Разъезжей. Щель за ставнем была пуста. Никто не приходил ни к ней, ни от неё. Лавка спала, старик Митрохин спал, Разъезжая спала; не спали только двое взрослых людей на морозе, и один из них к третьей ночи начал высказываться о новых столичных веяниях в сыскном деле.

— Я, Александр Петрович, не ропщу, — говорил Дроботов, притопывая валенками. — Я одно спрошу: кого мы тут морозим, окромя себя? Гриша ваш в предварилке сидит, писать ему некому и не о чем. Стало быть, и ходить за письмами некому.

— Вот это я и проверяю, — сказал Морозов. — Ходят ли, когда писать некому.

— И как, ходят?

— Не ходят. И знаете, что это значит?

— Значит, дома сидят, в тепле, — с чувством сказал Дроботов, — как умные люди.

— Это значит, что им уже известно: писем не будет. Гришу взяли тихо, в газеты не попало, на Лиговке болтают вздор. А эти — знают. — Морозов смотрел на чёрную щель ставня, как смотрят на замолчавшего свидетеля. — Быстро знают, Кузьма Игнатьевич. Вперёд газет.

На пятую ночь он караул снял. Не потому, что разуверился, а потому, что понял: дверь, в которую он смотрел, уже закрыли с той стороны.

Было в этом январе и одно хорошее письмо — верней, открытка с видом самарского собора и тремя словами, писанными старательным чертёжным почерком: «Доехалъ. Живу. Благодарствуйте». Без подписи и без обратного адреса, как уговаривались. Морозов подержал её в руках дольше, чем требовали три слова. В его нынешнем деле, где приход состоял из серой бумаги, пуговицы и следов, которых никто не видит, самарская открытка проходила по графе редкой ценности: живой человек, оставшийся живым.

А наутро шестого января его вызвал Вельяминов, и по лицу начальника отделения было видно: принесло не рядовое.

— Ковригин, — сказал Вельяминов, — Савелий Лукич. Слышали?

— Мануфактура?

— Мануфактура, подряды и полтора миллиона годового оборота. Первой гильдии купец. Сегодня в пятом часу утра найден мёртвым в собственном доме на Васильевском: упал с парадной лестницы. Врач семейный пишет — несчастный случай, удар, немолод, грузен, темно. Казалось бы, царствие небесное и наследственное дело. — Вельяминов побарабанил пальцами. — Но. Прислуга, Морозов, болтает. Болтает такое, что вчера уже смаковала половина Гостиного двора, а сегодня, я думаю, обе биржи: будто по дому у Ковригиных с Рождества ходит покойная первая супруга хозяина. Будто её видели. Будто сам покойный её видел и оттого в последнюю неделю был не в себе. Дом именитый, родня именитая, скандал — именитый. Мне звонили, — он поднял палец, — оттуда, откуда мне звонить не любят. Просили: тихо, быстро и чтобы никаких привидений. Поезжайте. У вас рука лёгкая на тихие смерти.

— Слушаюсь.

— И, Морозов. — Вельяминов снял очки. — В прошлый раз вы мне из свидетельства о параличе сердца сделали отравление. Это было своевременно. Но здесь — обратная задача, извольте это понимать. Здесь надо из бабьей болтовни сделать несчастный случай. Найдёте несчастный случай — прекрасно. Найдёте что другое — докладывать мне лично, прежде всякой бумаги. И бога ради, — он поморщился, — без наливок.

Дроботова он забрал с собой, и правильно сделал: пока извозчик вёз их через Николаевский мост, надзиратель успел выложить о Ковригиных всё, что знал город, — а знал город, по обыкновению, больше, чем родня.

— Савелий Лукич — мужик был из настоящих: сам с лотка начинал, оттого и прижимист. Первая супруга, Вера Кирилловна, — из купечества же, характеру строгого; дом на ней держался, прислуга её боялась пуще хозяина. Третий год как померла — чахотка. Сын у них единственный, Аркадий Савельич, годов двадцати семи. Вот про сынка город говорит охотно-с: кутила. Не злой, говорят, и не глупый, а — лёгкий. Картишки, бега, актёрки. Отец его к делу приставлял дважды и дважды отставлял, а долги платил, хоть и со скандалом на весь Гостиный.

— А вторая жена?

— А вторая, — Дроботов значительно поднял бровь, — Зинаида Павловна. Год как в доме. Из докторских дочек, собой хороша, годами — сыну ровня, вот вам и картина маслом. Женился Савелий Лукич скоропостижно, родня фыркала, сын, сказывают, с отцом с той поры на ножах: при живой молодой мачехе наследство — вещь обидная, тут и считать не надо. Да-с, и ещё. — Он понизил голос до вкусного шёпота. — При молодой барыне состоит нынче духовный, прости господи, наставник. Магистр каких-то тайных наук, Кастальский по прозванию. По гостиным нынче мода: столы вертеть, с покойниками переговариваться. Так этот Кастальский у Ковригиных с осени вечера правил, и на Гостином божатся, что сам Савелий Лукич, старик тёртый, под конец сиживал за тем столом. А теперь извольте: по дому покойница ходит. Оно, конечно, ваше высокоблагородие, я человек тёмный, — заключил Дроботов с достоинством, — но по моему тёмному разумению, ежели в доме завёлся магистр, то привидение — вопрос времени-с.

Дом Ковригиных стоял на Четвёртой линии — тяжёлый, в три этажа, с зеркальными окнами и подъездом, у которого дежурил уже не городовой, а околоточный надзиратель: масштаб покойного чувствовался даже в этом. Внутри пахло воском, еловой хвоей от святочных гирлянд, которые никто не решился снять, и тем особенным запахом богатого горя, в котором ладан мешается с валерьяновыми каплями.

Домашний врач, Аполлон Богданович, нашёлся тут же — немолодой, ухоженный, с профессиональной скорбью на лице и с готовым дипломатическим ответом на всякий вопрос. Да, пользовал семейство восьмой год. Да, Савелий Лукич был грузен, полнокровен, случались головокружения — в его лета обыкновенная вещь. Ночью, в темноте, на лестнице... прискорбно, но, увы, естественно.

— А что за капли вы прописывали ему в последнюю неделю?

Врач заметно поскучнел.

— Успокоительные-с. Бромистые. У Савелия Лукича сделалось... нервическое расстройство. Бессонница, тревожность.

— С чего?

— Помилуйте, откуда же мне...

— Аполлон Богданович, — сказал Морозов тем же ровным тоном, каким спрашивал про капли, — вас звали к нему наутро после того, как он ночью увидел в галерее свою покойную супругу. Об этом сегодня говорят в его собственной буфетной и завтра будут говорить на бирже. Мне интересно не то, что он видел. Мне интересно, что он вам сказал.

Врач помолчал, снял пенсне и сразу постарел на десять лет.

— Он сказал... — Аполлон Богданович оглянулся на двери. — Он сказал: «Вера приходила. Стояла и глядела. Стало быть, я что-то не так сделал, коли она глядит». И просил — заметьте, не капель просил. Просил никому не сказывать, что он спрашивал: бывает ли, чтобы душа возвращалась за... — врач замялся, подбирая, — за исправлением сделанного. Я, разумеется, отвечал как медик. Но спал он с той ночи со светом, это я знаю от камердинера.

Тело, слава богу, не тронули — местный пристав, наслышанный о звонках сверху, боялся дышать. Савелий Лукич Ковригин лежал у подножия парадной лестницы, на мраморных плитах, головой к нижней ступени, в халате поверх ночного белья, одна туфля на ноге, вторая — четырьмя ступенями выше. Лестница была дубовая, широкая, о двух маршах, с площадкой и поворотом; наверху, вдоль второго этажа, шла тёмная галерея с портретами.

Морозов начал, по обыкновению, не с тела, а с вопроса, который задал себе молча: как падают с такой лестницы? Он поднялся, прошёл марш сверху донизу, посчитал ступени, потрогал ковровую дорожку — прижата прутьями наглухо, не скользит. Перила гладкие, широкие. Человек грузный, оступившись в темноте, катится, хватается, обдирает руки о прутья и балясины, останавливается на площадке — маршем ниже, но на площадке. Чтобы улететь до самого низа, через поворот, надо не оступиться. Надо очень спешить вниз — или получить хорошее ускорение наверху.

Тело подтверждало и не подтверждало. Ссадины на голенях — есть, о ступени. Руки — целые. Ни ободранных ладоней, ни сорванного ногтя, ни занозы. Падал и ни разу не схватился? Грузный пожилой человек, всю жизнь ходивший по этой лестнице, катится в темноте молча, как мешок, и не выбрасывает рук? Морозов присел у тела. Затылок был разбит — сильно, наотмашь; на нижней ступени, на дубовом ребре, темнело пятно. Всё сходилось и всё не нравилось. Он отметил это в ящик и поднял глаза.

И увидел свечу.

В стенной нише у поворота лестницы, на полке, где стояла фарфоровая пастушка, приткнулся подсвечник — медный, спальный, с колечком под палец. Свеча в нём была потушена и оплыла на сторону. Морозов поднялся к нише. Полка — выше плеча. Человек, бегущий ночью с лестницы, свечу роняет. Человек, падающий, — роняет тем более. Никто, спасающийся или гибнущий, не ставит подсвечник на полку выше собственной головы, аккуратно, рядом с пастушкой. Свечу сюда поставили. Потушенную. После.

— Чей подсвечник? — спросил он у дворецкого, состоявшего при осмотре тенью.

— Барина-с, — тихо сказал дворецкий. — Ихний спальный. Всегда при них на ночь.

— Так и стоял утром?

— Так и стоял-с. Мы не касались, пристав не велели-с.

Морозов спустился и в последнюю очередь — как всегда, в последнюю, чтобы глаз был уже наполнен фактами и не искал лишнего, — сделал то, ради чего, если по совести, и позвал бы себя на этот осмотр сам: медленно, от подножия лестницы до конца тёмной галереи, прошёл весь путь, глядя так, как умел глядеть в этом городе он один.

Дом был чист.

Ни на лестнице, ни на перилах, ни в галерее, ни у портрета первой хозяйки — строгой женщины в жемчугах, перед которым горела лампадка, — нигде не тлело ни искры того зелёного, тёплого, нехорошего света, который он видел на пыжовской полке и на собственном косяке. Морозов простоял в галерее минуту, другую, честно, до рези в глазах. Ничего. Обыкновенная богатая темнота: воск, пыль, старое дерево.

По всему выходило вот что, и он чуть не усмехнулся неуместности вывода: в городе Санкт-Петербурге имелся ровно один человек, способный установить достоверно, что привидений в доме Ковригиных нет. И человек этот стоял сейчас в их галерее с казённой папкой под мышкой.

А привидение между тем видели. И не одна кухарка.

Семью он в этот первый день трогать не стал — только посмотрел, представляясь. Молодая вдова вышла к нему в чёрном, которое шло ей непозволительно; держалась прямо, отвечала тихо и коротко, глаз не прятала, а в глазах стояло не горе и не облегчение, а что-то третье, самое неудобное для сыска: страх, которому не подобрано имя. Сын, Аркадий Савельевич, — высокий, красивый, помятый — явился к концу осмотра, от него дохнуло вчерашним коньяком и сегодняшней содовой; на тело отца у лестницы он посмотрел, побелел непритворно и сказал непритворно же: «Господи. Как же так». А потом посмотрел вверх, на тёмную галерею, — и вот этот второй взгляд Морозов забрал себе в ящик целиком, потому что был он не сыновний и не испуганный. Он был — проверяющий.

Горничную Глашу — молоденькую, опухшую от слёз — он расспрашивал в буфетной, посадив к самовару: люди у самовара говорят на треть больше. Глаша, всхлипывая, показала: с самого Рождества по дому неладно. Сперва шаги слышали в галерее — лёгкие, «как не идёт, а несёт её». Потом Аграфена-кухарка видела в окне галереи со двора свет — «стоит и светится, белая». Потом сама Глаша, посланная за каплями, столкнулась: в конце галереи, у портрета, стояла барыня. Первая барыня, покойная Вера Кирилловна, — в белом, простоволосая, и от неё шёл свет, «неживой, зелёненький». Глаша сомлела тут же на месте, капли разбила.

— И барин видел, — шептала она, комкая передник. — Сами видели-с, за три дня до смерти. Вышли ночью — и назад в спальню как не свои: серые, губы трясутся. Наутро доктора звали. А доктор что — капли... Барыню покойную дом не отпустил, вот что я вам скажу, ваше высокоблагородие. Она и забрала. Не хотела, чтобы...

Глаша осеклась и ушла в передник окончательно.

— Чего не хотела? — ровно спросил Морозов.

Из-за его плеча ответили — голосом сухим и чёрным, как головешка:

— Того не хотела, чтобы в её доме чужая хозяйничала.

В дверях буфетной стояла экономка — высокая старуха в тёмном, с ключами у пояса, с лицом, на котором сорок лет службы лежали, как лак: Секлетея Фроловна, при доме со времён первой хозяйки. Она посмотрела на Морозова без страха и без почтения, одним только правом старшинства, и сказала, как отрезала:

— А в ночь, как барину помереть, Вера Кирилловна в галерее стояла. Сама видела: стоит в конце, светится и рукой манит. — Экономка перекрестилась истово, дважды. — Манила, стало быть, за собой. Вот и доманила. Вы, господин чиновник, пишите что хотите, а только дом её — он своё взял.

Глава 2 (7)

Штейн встретил тело Ковригина как старого знакомого, о котором давно ходили дурные слухи.

— Наслышан, наслышан, — сказал он, обходя цинковый стол. — Купец, миллионы, привидение. Ко мне его, заметьте, привезли с двумя сопроводительными бумагами и одним телефонным звонком — это рекорд заведения. Звонили, чтобы я «не усердствовал сверх надобности». Я сорок лет не знаю, что такое надобность, поэтому усердствовал как обычно. Извольте слушать.

Слушать было что, хотя на первый взгляд всё пело в один голос с семейным врачом. Причина смерти — перелом основания черепа: затылком о дубовое ребро нижней ступени, пятно на ступени соответствует, час смерти — между двумя и четырьмя пополуночи. Сердце изношенное, но не оно. Хмельного — рюмка за ужином. Ядов нет, и Штейн, произнося это, поглядел на Морозова с ехидством: нет-с, милостивый государь, не всякий раз вам наливка.

— А теперь то, за что мне звонили зря, — сказал он, накрывая тело. — Руки. Целые руки, Морозов. Ни ссадины на ладонях, ни ушиба на предплечьях, ногти чистые. Человек, который катится с лестницы в сознании, хватается за всё: за перила, за прутья, за воздух. Это не храбрость и не выбор — это спинной мозг, он не спрашивает. Ваш купец падал, как падает мешок с мукой: не защищаясь. Стало быть, либо он уже был без чувств...

— Обморок, — сказал Морозов. — Увидел на лестнице то, чего испугался, обмер и покатился. Так сегодня к вечеру будет говорить весь город, и заметьте, Эмилий Карлович, всех эта версия устроит: и семью, и врача, и моё начальство. Испуг — не убийца, испуг к суду не привлечёшь.

— Либо, — невозмутимо договорил Штейн, — без чувств его оставили ещё до лестницы. На темени, под волосами, есть кровоподтёк — небольшой, прижизненный, часа за полтора-два до смерти или ближе, форму не берусь определить: припухлость да и только. Врач ваш семейный его благополучно проглядел, потому что смотрел туда, куда смотрят все, — на пробитый затылок. Могло быть что угодно: ударился о притолоку, о полку... Могли и приложить, мягким и умелым. Доказать — не докажу. Записал — записал.

— Полтора-два часа до смерти, — повторил Морозов. — То есть человек получает удар по темени около часу ночи, а в третьем часу падает с лестницы и разбивает затылок.

— Или лежит без чувств эти полтора часа там, где его приложили, — сказал Штейн, — а с лестницы падает уже в том виде, в каком удобно тому, кто помогал ему падать. Это, милостивый государь, ваша грядка. Моя кончается на кровоподтёке.

Грядка была знатная. Морозов возвращался пешком, через мосты, и раскладывал по дороге то немногое, что уже имелось: свеча, поставленная на полку заботливой рукой; целые руки; кровоподтёк под волосами; галерея, в которой ходит светящаяся покойница, не оставляющая — единственная во всём его новом мире — никакого следа. Последнее обстоятельство он ценил особо. Оно означало, что в доме Ковригиных работает не тот, кого он ищет по ночам. В доме Ковригиных работает кто-то попроще. Из плоти, крови и реквизита.

Прежде чем очерчивать круг, он восстановил ночь — по минутам, как привык, сведя показания прислуги в одну линейку. Ужинали в девять, барин был мрачен, выпил рюмку, не доел. В одиннадцатом часу разошлись; барин, по новому своему обычаю, проверил, горят ли лампы в коридорах, и заперся у себя во втором этаже. Камердинер Прохор спал через две двери и божился, что до часу читал жития и ничего не слыхал. Вдова — в своей половине, в другом крыле, при ней горничная за стеной. Аркадий воротился, по словам швейцара, «во втором часу-с, тихие-с» — швейцар отпер, принял шубу и более ничего не видел. Экономка — внизу, при кухнях. В четвёртом часу дворецкому, спавшему в антресолях, почудился «стук глухой, будто дрова свалили»; он послушал, не повторится ли, не дождался и уснул, за что теперь казнился в голос. В пятом часу истопник, шедший к печам, нашёл барина у лестницы — остывшего.

Линейка получалась дырявая, как решето: с часу до четырёх весь дом, по бумагам, спал, и каждый спал в одиночку, без свидетелей, кроме горничной за стеной у вдовы. Морозов знал цену таким ночам. В такие ночи в домах не спит обычно ровно один человек, и как раз его в линейке не видно.

Вельяминову он доложился к вечеру первого дня — как было велено, лично и прежде бумаги. Начальник отделения выслушал про свечу, про целые руки и про кровоподтёк, не перебивая, потом долго протирал очки.

— Стало быть, несчастного случая у нас не выходит, — сказал он тоном человека, у которого не сошёлся годовой баланс. — А выходит у нас, Морозов, что? Купец первой гильдии, вокруг которого вертится стол, ходит покойница и переписываются миллионные завещания, падает с лестницы при содействии неустановленного лица. Вы понимаете, что это не дело, а фельетон? Что «Петербургский листок» за такое утроит тираж, а мне будут звонить уже не оттуда, откуда звонили, а выше?

— Понимаю, ваше превосходительство. Поэтому прошу: наружу — несчастный случай, следствие для порядка. Семье — соболезнование и никаких подозрений. Мне — неделю и полную волю внутри дома.

Вельяминов посмотрел на него поверх очков — долгим взглядом человека, прикидывающего, во что ему обойдётся чужая воля.

— Неделю, — сказал он наконец. — И, Морозов: ежели через неделю вы принесёте мне привидение, я вас самолично переведу в архив. Разбирать дела о краже белья с чердаков. До конца дней.

Круг он начал очерчивать в тот же день, с вдовы.

Зинаида Павловна приняла его в малой гостиной, где всё было ново, светло и не отсюда — из другой жизни, которую молодая хозяйка успела завести в одном отдельно взятом углу старого купеческого дома. Говорила она тихо, разумно и на первый взгляд открыто; на второй взгляд Морозов отметил, что открытость её устроена, как хорошая витрина: всё напоказ и ничего в руки.

Про мужа — с теплом, которое не выглядело поддельным: «Он был мне добрый друг. Смеяться умел, это в его летах редкость». Про пасынка — сдержанно: «Аркадий Савельевич меня не принял. Я понимаю его и не сужу». Про последнюю неделю — с тем самым безымянным страхом в глазах: да, Савелий Лукич переменился. Не спал, запирался, велел на ночь зажигать лампы в коридорах. За два дня до смерти сказал ей странное: «Ежели со мной что — не вздумай отказываться. Она не за тем глядит, чтобы ты отказывалась».

— От чего — не отказываться?

— Я не поняла тогда, — Зинаида Павловна сжала платок. — А теперь... теперь, выходит, поняла.

Выходило вот что, и об этом Морозову в тот же вечер, потея и прося занести его слова правильно, поведал нотариус Бельский: за шесть дней до смерти Савелий Лукич Ковригин переменил завещание. По старому, трёхлетней давности, дело и капитал шли сыну, вдове — вдовья часть и дом. По новому — всё оборачивалось едва не зеркально: торговый дом, паи и капиталы отходили жене, Аркадию же назначалось содержание, «доколе не выкажет усердия и постоянства», под опекой душеприказчиков. Бумага была составлена по всей форме, в здравом уме и твёрдой памяти, при свидетелях.

— Он объяснил вам причину?

Нотариус помялся, вытер лоб и сдался. Видно было, что рассказ этот жёг его изнутри всю неделю, а рассказать было некому: нотариусы, как исповедники, живут с чужими тайнами в одиночку.

— Савелий Лукич изволили выразиться... необычно. Я списал на расстроенные нервы. Они сказали: «Так надо. Вера так велела». Я осмелился уточнить, полагая, что речь о покойной супруге, — оговорка, бывает-с, вдовцы часто... А они посмотрели на меня и ответили: «Я, Модест Ильич, с ней третьего дня говорил. Не спорь и пиши».

— Третьего дня, — сказал Морозов. — То есть за девять дней до смерти. Где у нас был Савелий Лукич за девять дней до смерти, вечером?

Это установилось просто, по расспросу прислуги: за девять дней до смерти, на второй день Рождества, в доме Ковригиных был вечер. Узкий, для своих. С верчением стола. Правил вечер магистр Кастальский, и стол в тот раз, по словам дворецкого, стучал долго, а после сеанса барин заперся у себя и до утра ходил по кабинету — «слышно было-с: ходят и ходят».

Так в деле, где привидение уже разгуливало по галерее, объявился второй потусторонний участник — говорящий стол, диктующий завещания. Морозов записал его в круг наравне с живыми.

Оставался магистр — и прежде чем идти к магистру с парадного хода, Морозов навёл о нём справку с чёрного. На Сенную он завернул в сумерках, соблюдая уговор: не сам в дом, а через мальчишку, запиской. Стеша вышла к нему в трактир напротив, в нижнюю залу, села, не снимая платка, и оглядела его с насмешливым удовольствием хозяйки, к которой пришли за товаром повторно:

— Никак опять тихая смерть, ваше высокоблагородие? Слыхала, слыхала. Весь город слыхал: у Ковригиных покойница гуляет. У нас на Сенной уже и божатся ею: вот чтоб мне Ковригинскую барыню увидать.

— Кастальский, — сказал Морозов. — Магистр. Что о нём знает Сенная?

— А Сенная, — Стеша усмехнулась, — знает его дольше, чем гостиные. Года четыре тому вертелся тут один — по трактирам фокусы казал, в три листика публику стриг, покуда не бит был. Козлов ему фамилия, из мещан. Потом пропал, а объявился — глядь, уже Кастальский, магистр, сюртук аглицкий, по гостиным столы вертит. Голос поставил, бороду завёл. Наши его видали на Невском — не признался, мимо прошёл, будто и не стриг никогда никого в «Золотом якоре».

— Один работает?

— Фокусник один не работает, — наставительно сказала Стеша. — При нём человечек состоит, Филей звать: и лакей, и подручный. Вот Филя-то по старой памяти на Сенной бывает: гужуется в «Якоре», когда при деньгах. А при деньгах он, замечу, с осени постоянно. — Она помолчала и добавила, уже без насмешки, ровно: — Только вы, ваше высокоблагородие, на Козлова-то шибко не заглядывайтесь. Он стригун, спору нет. Но наш стригун, понятный: стрижёт живых. С покойников ему шерсти нет. А в доме, где он нынче кормится, покойники, я чай, заводятся. Вы такое различаете?

— Различаю, — сказал Морозов. — Этим и жив.

— То-то, что жив, — непонятно сказала Стеша, поднялась и, уже отходя, уронила через плечо: — За Филей пришлю, ежели в «Якоре» объявится. С вас, как уговорено: моих не трогать. И заходили бы вы, что ли, не по делу когда... хоть поглядеть, каков контуженый в мирное время.

Живые же распределились так.

Аркадий Савельевич принял чиновника сыскной полиции стоя, посреди отцовского кабинета, в позе человека, решившего дерзить, — и продержался в ней минуты четыре. Долги? Долги есть у всех, это столица, милостивый государь. Завещание? Про завещание он узнал вчера от нотариуса, и оно, разумеется, будет оспорено, потому что диктовать деловые бумаги с того света — это, кажется, даже по нынешним снисходительным временам чересчур. Отношения с отцом? Обыкновенные отношения, отец крут, сын не ангел... Тут Аркадий сбился, потому что говорил уже не дерзостью, а правдой, и правда ему самому была тяжела:

— Мы с ним, извольте знать, в ноябре последний раз по-человечески говорили. Я пришёл мириться — верите, нет, — без копейки просьб пришёл, просто мириться. А у него сидел этот... магистр. И отец мне сказал: погоди, Аркаша, у нас сеанс. У нас — сеанс! — Аркадий засмеялся зло и коротко. — У отца моего, который в церкви-то стоял со счётами в голове, — сеанс! Вот когда я понял, что дом кончился. Его эта компания за полгода обвертела, как приказчик — провинциалку: сперва жена молодая, после — магистр, после — стол этот... а после и Вера Кирилловна ходить начала, очень вовремя, не находите? Только маменька моя, — голос у него вдруг сел, — маменька, господин чиновник, если б и вправду встала, она бы не по галереям шастала. Она бы им всем тут головы пооткрутила. Начиная с магистра.

— Где вы были в ночь на шестое?

— В клубе, — сказал Аркадий, глядя в сторону. — До часу. После — дома, спал. Камердинер подтвердит, если не спал сам, а он спит, каналья, как убитый.

Экономка Секлетея Фроловна давать показания сидя отказалась — стояла, сложив руки под грудью, и смотрела на Морозова, как смотрят на дурную погоду. Про новую барыню: «Барыня как барыня. Не моя». Про магистра: «Нечисть балаганная». Про покойного: «Заблудился под старость. Вера Кирилловна ему тридцать лет была компас, а без компасу и корабль — дрова». Про призрака стояла на своём каменно: видела. В галерее. Светилась и манила. И прибавила, поджав губы, фразу, которую Морозов унёс с собой, как занозу:

— А что дом чужих не терпит — так это, господин чиновник, не я придумала. Это ещё при старой барыне известно было. Она, покойница, так и говаривала: из моего дома, Секлетеюшка, меня только вперёд ногами, да и то ненадолго.

К ночи Морозов сидел у себя и переписывал круг набело, по старой привычке — столбцом, от выгоды к выгоде. Вдова: получает всё — но получает по завещанию, которое ей выхлопотал говорящий стол, и ежели стол объявить жульничеством, теряет всё. Сын: теряет всё — и единственный в доме не верит ни в стол, ни в призрака, а верит, что отца «обвертели». Магистр: кормится от живого купца — мёртвый купец ему, по всей арифметике, убыток... если только не заплачено за самый убыток. Экономка: не получает ничего, ненавидит всех новых и одна во всём доме искренне рада, что покойница ходит.

А поверх столбца, никуда не помещаясь, лежали: свеча на полке, целые руки, кровоподтёк под волосами — и галерея, чистая от всякого света, кроме лампадки у строгого портрета.

Он посидел ещё над столбцом, приписывая сбоку то, чему в графах места не находилось. Что вдова боится — но чего: разоблачения или того же, чего боялся муж? Что сын соврал про клуб — не фактом, так глазами: «до часу» он выговорил с разгона, а «спал» — уже под горку. Что экономка, сорок лет прослужившая дому, единственная говорит о призраке без страха — с гордостью, как о заслуженной собаке. И что купец, тёртый, прижимистый, со счётами в голове вместо молитвы, за девять дней до смерти поверил стуку в столешницу настолько, что перекроил дело всей жизни, — а за три дня до смерти увидел жену наяву и спросил у доктора не капель, а можно ли исправить сделанное. Что-то он такое сделал, Савелий Лукич, между столом и лестницей. Или что-то понял.

— Стол, значит, велел, — сказал Морозов лампе. — Что ж. Придётся послушать, как он разговаривает.

Глава 3 (8)

Подобраться к магистру оказалось делом нехитрым: магистр сам шёл в руки. Траур закрыл ему дом Ковригиных, но не сезон — вечера Кастальского продолжались в салоне генеральши Лахтиной на Сергиевской, и когда чиновник сыскной полиции испросил дозволения присутствовать «в видах охранения покоя почтенного семейства от кривотолков», генеральша пришла в восторг: полиция на сеансе придавала предприятию окончательную светскость.

Морозов шёл туда с двойным интересом: посмотреть на технику — и на публику. Техника его занимала профессионально. Публика — практически: где-то в этом кругу, среди вертящих столы, сидел человек, заплативший за голос покойницы.

Салон был полон. Публика подобралась именно та, какую Морозов и рассчитывал увидеть: три вдовы в дорогом чёрном, отставной сенатор с трясущейся головой, полковник с женой, барышни при маменьках, молодой присяжный поверенный, глядевший на всё с усмешкой и оставшийся, однако, до конца. Особая порода — столичная публика тринадцатого года: электричество провели, телефоны завели, автомобили гудят на Морской, а вечером те же люди сидят кругом стола и ждут стука с того света. Морозов их не судил. Он в своё время видел, как люди, у которых машина в ухе решала за них любую задачу, платили деньги за то, чтобы им раскинули карты. Век на дворе меняется, подумал он, а щель между тем, что человек знает, и тем, чего он боится, не зарастает никаким прогрессом — и всегда найдётся, кому в эту щель поставить стол.

Магистр Кастальский оказался мужчиной лет сорока, статным, с породистой бородой и голосом глубоким, как колодец, — голос был поставлен без дураков, этим голосом можно было служить в соборе или продавать акции. Он вёл вечер с усталым достоинством человека, которого тяготит собственный дар. Свет пригасили, дамы сели кругом стола, руки цепью; Морозову досталось место чуть поодаль, у стены, — место наблюдателя, и оно его устраивало.

Дальше пошёл театр — добротный, без провинциальной грубости. Стол вздыхал, поскрипывал и стучал; стуки складывались в буквы, буквы — в утешения; вдовушка в третьем ряду плакала счастливыми слезами. Морозов, щурясь в полутьме, работал: отметил, что стучит не стол, а пол под ним, — звук шёл снизу, глухой; отметил, что магистр в ответственные минуты чуть отставляет ногу к ножке стола; отметил лакея у дверей — узкого человечка с постным лицом, который дважды, перед самыми эффектными стуками, поправлял портьеру. Филя, надо полагать. Ремесло как ремесло, подумал Морозов почти с облегчением: по-своему честный труд — публика платит за слёзы и слёзы получает.

А потом его ударило.

Не стуком и не голосом — светом. Дама напротив, худая, в чёрном, подняла руки к горлу поправить медальон, и медальон полыхнул. Знакомо полыхнул: зелёным, тёплым, изнутри — тем самым светом, которого не бывает, который он видел на пыжовской полке, на своём косяке и больше нигде и никогда. Свет был живой, свежий, он дышал вокруг овальной золотой коробочки, как дышит вода вокруг опущенной руки, и в полутёмном салоне, среди фальшивых стуков, смотрелся дико, как настоящий покойник на любительской постановке «Гамлета».

Полтора месяца Морозов ждал, когда это случится снова. Готовился: держать лицо, дышать ровно, глядеть сквозь. Всё было продумано у него на такой случай — кроме одного: что случится это не в тёмной подворотне и не на месте преступления, а в гостиной, полной народу, где на него в любую секунду могли смотреть двадцать пар скучающих глаз.

Морозов не заметил, как подался вперёд. Он смотрел — секунду, три, пять; дама почувствовала взгляд, вздрогнула, прижала медальон ладонью; сосед-полковник обернулся; и в наступившей неловкой тишине магистр Кастальский, мгновенно, как всякий хороший артист, подобравший упавшую реплику, произнёс глубоким колодезным голосом:

— Не тревожьтесь, господа. Дух коснулся нашего гостя. Так бывает с людьми, недавно стоявшими близко к смерти... Очень близко, — прибавил он, глядя на Морозова со значением, и по салону прошёл восхищённый шелест.

Хуже подставить себя Морозов не сумел бы и нарочно. Назавтра половина Сергиевской будет рассказывать, что полицейского чиновника на сеансе «коснулось»; послезавтра это дойдёт до Офицерской, и Вельяминов... о Вельяминове думать не хотелось. Он высидел до конца, любезно откланялся, на вопросы о пережитом отвечал, что стоял близко к печке, — и увёз с собой два приобретения: устройство магистровых стуков и медальон худой дамы, вспыхнувший в его памяти ярче всех столов. Даму звали, как выяснилось у швейцара, Ольга Дмитриевна Верейская; вдова инженера; медальон, по словам генеральшиной приживалки, «наследственный, от бабки, с чьим-то волосом». Морозов записал имя в тот ящик, где уже лежали пуговица и серая бумага. Не для этого дела. Для своего.

Худшие ожидания, к слову, сбылись в лучшем виде: слух о «коснувшемся духе» дошёл до Офицерской за двое суток, и Вельяминов, вызвав его будто по делу, долго перекладывал бумаги, после чего осведомился, не глядя:

— Морозов. Мне передавали... вздор, разумеется... будто вы на сеансе у генеральши Лахтиной имели... м-м... соприкосновение.

— Имел, ваше превосходительство. С печкой. Стоял близко, отступил резко, публика истолковала возвышенно.

— С печкой, — повторил Вельяминов с видимым облегчением человека, получившего пригодную для доклада формулировку. — Именно. Извольте впредь на подобных собраниях держаться от печек... от всего держаться. Чиновник сыскной полиции, к которому прикасаются духи, — это, Морозов, не чиновник. Это экспонат.

Филю взяли через два дня — по-стешиному, тихо: человечек загулял в «Золотом якоре», был опознан, выведен под локотки и доставлен не в участок, а в задворки трактира, где ждал Дроботов с лицом доброго дедушки. Ремесло у Фили оказалось нервное, здоровье слабое, а память отличная. К вечеру Морозов знал устройство предприятия «Кастальский и Кº» до винтика.

Предприятие держалось на трёх ножках. Первая — техника: стуки давал Филя из-под пола или из-за портьеры, посредством снурка и колотушки, обшитой войлоком; на выездах — костяная пластинка в магистровом башмаке. Вторая — сведения: прежде чем духу заговорить, Филя неделю пил чай с прислугой дома и знал к сеансу всё: имена покойников, семейные язвы, кто на кого в обиде. Третья — тонкость, которой Филя гордился отдельно: магистр никогда не просил денег. Деньги приносили сами, после, «на учёные труды».

— А Ковригины? — спросил Морозов.

Филя увял. Ковригины были жила золотая, погибшая во цвете лет. Началось с барыни: молодая хозяйка позвала магистра осенью, скучала и робела в чужом доме. Филя, отряжённый по обыкновению пить чаи с прислугой, доносил хозяину картину дома в подробностях, и подробности эти Морозов теперь выслушал с отдельным вниманием. Что молодую барыню в людской не любят, но жалеют: «сидит в своём углу, как постоялица». Что экономка Секлетея — «власть, почище барина: он деньгами командовал, а она — ключами и страхом». Что молодой барин Аркадий Савельич с осени зачастил в дом при том, что с отцом не разговаривал: придёт, наверху посидит — и вон; лакеи промеж собой дивились: к кому ходит-то? Что на чердаке — Филя там ночевал в засаде на привидение — «пыльно, холодно и следы: не мои-с, натоптано от слухового окна к дверце, и верёвка новая на балке висит, а к чему верёвка — неведомо».

Потом потянулся сам Савелий Лукич — сперва сидел в углу с насмешкой, после без насмешки, а после стал спрашивать. Про Веру Кирилловну спрашивать: сердится ли. Дух отвечал уклончиво-величаво, как положено.

— А про завещание дух с чьих слов заговорил?

Филя увял окончательно и посмотрел на Дроботова, ища заступничества. Дроботов сделал лицо ещё добрее — так, что Филя вздрогнул и заговорил.

Про завещание вышло так. В декабре, перед самым Рождеством, магистру доставили письмо. Не почтой — швейцару генеральши сунул посыльный мальчишка, из уличных. В письме — Филя его читал, он всякое хозяйское читал, должность такая — было прописано, чего дух Веры Кирилловны должен пожелать на ближайшем вечере у Ковригиных: чтобы Савелий Лукич «устроил судьбу той, кого дом ещё не принял», и чтобы «бумагу писал не откладывая». Слог был бабий... или под бабий. А в письме лежали пять сотенных, и приписано: столько же после.

— Кто писал?

— Вот не знаю, ваше высокоблагородие, вот чем хотите... — Филя перекрестился с азартом. — Магистр сам гадал. Мы на барыню думали, на молодую: кому ж ещё. Только... — он замялся, — только магистр говорил: не сходится. Барыня — она к нему сама ходила, без чинов, ей письма писать не с руки, она бы на словах... И почерк: барынин почерк мы знаем, записочки бывали. Не её рука. Ровная такая рука, учёная, безо всякого форсу.

— Письмо где?

— Сжёг магистр. Вместе со вторыми пятью сотнями получил и сжёг: бумаги жечь — первое в нашем деле правило-с.

Оставался сам магистр, и разговор с ним Морозов провёл наутро, в номерах, где Кастальский стоял, — без чинов и без протокола, выложив на стол Филины откровения разом, чтобы не тратить время на колодезный голос. Дроботов напрашивался в компанию — «поглядеть, каков магистр без бороды-с», — но был оставлен при Филе: пуганый Филя, оставшись один, имел свойство вспоминать дополнительно. Голос, впрочем, пропал у магистра сам — вместе с бородой достоинства слезла и осанка, и перед Морозовым сидел умный, битый, смертельно напуганный шулер Козлов, который отлично понимал разницу между статьями о мошенничестве и об убийстве и торопился разместиться по первой.

Да, стол — техника. Да, письмо было, деньги были, текст духу — по письму. Он не видел беды: молодой вдове — капитал, старому мужу — покой, а что сын-кутила без миллиона останется, так магистру он не сват. Но дальше — дальше Козлов подался вперёд и заговорил быстро, трезво и зло:

— А теперь извольте послушать меня, господин чиновник, потому что я вам скажу то, чего ваш Филя не понимает по скудости. Мне смерть Савелия Лукича — нож. Я на нём имел вернее, чем банк на учёте векселей: он бы мне до лета трижды тот гонорар вынес, сам, «на труды». Мёртвый он мне — убыток, сыск в доме — разорение, а ежели завещание в суде повалят как надиктованное, — он ткнул себя пальцем в грудь, — валить будут через меня, и я это знал с той минуты, как письмо распечатал. Я, изволите видеть, деньги те взял и всякий день жалел. И ещё скажу, даром, для ясности отношений. Привидение ихнее — не моё. Я по галереям в саванах не бегаю-с: у меня инструмент — стол, публика сидячая, риску на грош. А эта тварь, что у них там светится и манит... — Козлова передёрнуло вполне натурально, — она мне два месяца дело портила. Клиент от неё шалел непредсказуемо: то к столу бежит, то от стола. Я Филю посылал дознаться, кто балует, — Филя две ночи на чердаке ихнем просидел, никого не поймал. Так что ищите, господин чиновник, кто в том доме работает окромя меня. И когда сыщете — поклон ему не передавайте.

Алиби у обоих стояло каменное: в ночь на шестое магистр правил вечер у генеральши до второго часа, после чего в обществе двух почитателей и Фили ужинал в «Медведе» до пятого, о чём имелись счёт, швейцар и почитатели.

К вечеру Морозов подвёл итог, и итог был тот самый, которого он не любил больше всего: раскрыто всё, кроме дела. Мошенничество — вот оно, с техникой, с письмом, с гонораром. Завещание, надиктованное столом, — вот оно, готовое к оспариванию. Вельяминов, выслушав, даже оживился: вдова сговорилась с шарлатаном, шарлатан сознался, стройно-с! — и поскучнел на алиби и на козловской арифметике, которую Морозов изложил честно: этим двоим покойник был невыгоден, как никому в Петербурге. Оставалось письмо с пятью сотенными — единственный конец нити, уходивший из балагана куда-то в сумрак: кто-то, знавший про сеансы, пожелал ковригинским миллионам именно такой судьбы и заплатил за это чужим голосом. «Рука ровная, учёная, безо всякого форсу» — приметы на полгорода. А убийца — если он был — так и стоял в темноте наверху лестницы, никем не названный.

И ещё одно он записал в тот вечер — не в дело, а в свою тайную тетрадку, между пуговицей и серой бумагой: Верейская Ольга Дмитриевна, вдова инженера, медальон наследственный, «с чьим-то волосом». Навести справки — осторожно, погодя, не пугая. В городе, где он до сих пор встречал живой зелёный свет только рядом со смертями, вещица, спокойно дышащая этим светом на шее у салонной дамы, значила одно из двух: либо не всякий след ведёт к беде — либо беда просто ещё не спохватилась. Оба варианта стоили справки.

Тупик был бы полный, если бы не одно занятие, которое Морозов оставил на самый вечер, — потому что для него требовалась темнота.

В темноте, с потушенной свечой, он в третий раз прошёл галерею ковригинского дома — медленно, вдоль стены, глядя не вперёд, а вбок и вверх, как учат смотреть в темноте. Того света, который он искал по привычке и втайне, — зелёного, живого, дышащего — не было и теперь: по этой части дом оставался чист, как приходная книга старообрядца. Зато в дальнем конце, там, где галерея упиралась в дверцу чердачной лестницы, обнаружился свет другого разбора.

По низу стены, за выступом карниза, куда не достигал глаз снизу, тянулась мазаная полоса — белёсая, мёртвая, ровная. Она светилась в темноте, но так, как светится вещь: снаружи, без дыхания, — и была положена аккуратно, в одну линию, старательной рукой, и уже подстёрта, подвыцвела, будто ей недели три. А на самой чердачной дверце, по ребру и на косяке, мазки лежали другие: свежие, яркие, широкие, с потёком книзу — рука мазала торопливо, в темноте, не заботясь о красоте, и мазала на днях.

Морозов достал нож, поддел и снял со стены крошку — из старой полосы. Потом с дверцы — из свежей. Обе крошки пахли одинаково: чесноком.

Фосфор. Театральная светящаяся краска — в галерее почтенного дома, за карнизом, где её не видно днём. Одна и та же краска — и две разные руки: одна готовила спектакль загодя, тщательно, как готовят надолго; вторая мазала наспех и недавно — перед самой премьерой, после которой хозяин дома остался лежать под лестницей. И над обеими, в вершке за дверцей, начинался чердак — тот самый, где Филя видел натоптанное от слухового окна и новую верёвку на балке, повешенную неведомо к чему.

Призрак в доме Ковригиных был рукотворный. И делали его — двое. Порознь.

Глава 4 (9)

Чердак ковригинского дома Морозов взял назавтра с утра, при свете, с Дроботовым и понятым дворником — всё по форме, потому что чуял: отсюда пойдут вещи, которым потребуется опись.

Чердак был как чердак: стужа, пыль, голубиный помёт, сундуки с прошлым. Но читался он, как хорошо сохранившийся протокол. От слухового окна к чердачной дверце шла тропа — натоптано многими ходками, и следы, отметил Морозов, присев, двух родов: большие, в мягкой обуви, без каблука — войлок; и поменьше, с каблуком, редкие. У самой дверцы, ведущей на галерею, доски были захватаны — здесь стояли, ждали, слушали. На поперечной балке у слухового окна висела верёвка — новая, пеньковая, с наскоро завязанным блочным узлом, а под ней, за стропилом, обнаружился свёрток, при виде которого дворник-понятой начал креститься со скоростью швейной машины.

В свёртке лежали: балахон из белой кисеи, длинный, с накидкой на голову, весь в белёсых пятнах, светящихся, надо полагать, в темноте; пара войлочных туфель огромного размера, надеваемых, судя по вытертости, поверх обуви; лёгкая крестовина из двух планок с накрученной на неё той же кисеёй — если растянуть, получалась фигура в рост, белая и бестелесная; и жестяная банка с остатками серо-белой пасты, пахнущей чесноком на весь чердак.

— Вот вам и барыня-покойница, — сказал Дроботов, разглядывая крестовину с гадливым восхищением. — На верёвочку её, за окно галерейное спустить — со двора глянешь: стоит в окне, белая, светится. Аграфена-кухарка так и показывала: «стоит и светится». Тьфу, прости господи. А я, старый дурак, второй день спать плохо стал.

— Заметьте другое, Кузьма Игнатьевич. — Морозов присел над тропой следов. — Войлочные туфли — вот они, в свёртке, пара. Одна пара. А следов войлочных — две руки: эти вот, старые, притоптанные месяцами, аккуратные, шаг короткий, бабий. А эти — свежие, шире, шаг длинный, и носок внутрь: мужской шаг, непривычный к мягкой обуви, скользил. Обувались в те же туфли, поверх сапог — оттого и размер чудовищный. Театр один, а актёров в нём, выходит, играло двое. И вторая смена заступила недавно.

— Опишите всё, — прибавил он, поднимаясь. — И банку отдельно. Банка нам сейчас дорогу покажет.

Дорога от банки нашлась к вечеру. Краску такую — «светящийся состав для театральных надобностей» — держали в Петербурге считанные лавки; Дроботов обошёл три и в четвёртой, на Караванной, где торговали гримом, париками и прочим маскарадом, попал в жилу. Приказчик, юркий и памятливый, состав свой знал и покупателей помнил, потому что брали его редко:

— С осени, извольте видеть, три покупки-с. Дважды — дама пожилая, из простых, тёмно одета, строгая: в октябре банку и в декабре банку. Не назвалась, платила молча. А третья покупка — аккурат на святках, числа третьего-четвёртого: барин молодой, из хороших, торопливый такой. Последнюю банку взял. И, забавно-с, спрашивал, как разводить и скоро ли сохнет, — дама-то не спрашивала никогда.

Морозов выложил на прилавок фотографическую карточку — семейную, из ковригинской гостиной, где Аркадий Савельевич стоял за креслом отца, молодой и парадный.

— Они-с, — сказал приказчик, ткнув пальцем без всякого колебания. — Вот этот. Только небритые были-с и без парадности.

Вторая нитка порвалась ещё проще. В клубе, где Аркадий, по его слову, сидел в ночь смерти отца до часу, старшина поднял книги: господин Ковригин-младший в тот вечер записан не был, за столами не значился, и швейцар, знавший его в лицо, как знают должников, показал твёрдо: не приходили-с. Ни в тот вечер, ни за три дня до того. Морозов принял это без удивления: «в клубе до часу» с самого начала было сказано с разгона, как заученное. Швейцар же ковригинский стоял на своём: барин воротился во втором часу, тихий. Где молодой человек провёл вечер и половину ночи накануне отцовской смерти — в этом месте показаний начиналась ровная белая пустота.

Между Караванной и клубом уложилось ещё одно установление — из тех, что переворачивают дело вверх дном тихо, без грома. Морозова не отпускало письмо, полученное магистром: «рука ровная, учёная, безо всякого форсу». Вдова отпадала — Филя знал её записочки. Сын? У Морозова лежали образцы и его руки — записки к отцу из бумаг покойного: почерк размашистый, барский, с форсом как раз. И тогда, следуя правилу перебирать всех, кто умел писать, Морозов принёс Филе лист из конторской книги торгового дома — той, что Савелий Лукич вёл собственноручно, по старой привычке не доверять итоги никому.

Филя глянул — и просиял узнаванием раньше, чем успел сообразить, что узнавать тут страшно:

— Она-с! Вот же она, рука! Ровненькая, учёная... я ж говорю: безо всякого форсу! Эта самая рука в письме была, вот вам...

Он осёкся, поняв. Морозов забрал лист. Выходило то, чего не выдумал бы ни один сочинитель фельетонов: письмо магистру, с пятью сотенными и наказом, чего должен пожелать дух Веры Кирилловны, написал сам Савелий Лукич Ковригин. Старый купец, тёртый и прижимистый, подкупил духа собственной жены, чтобы тот вслух, при свидетелях, велел ему сделать то, что он давно решил сам и на что сам себе не давал разрешения: отписать всё молодой. Ему нужна была не воля покойницы — ему нужна была её санкция. Чтобы не он обидел сына, а она распорядилась. Чтобы грех лёг на стол.

А потом призрак — которого он сам, выходит, косвенно и оплатил, потому что уверовал-то он через экономкин театр, — призрак пришёл снова. И глядел. И старик, вернувшись из своей ловко устроенной сделки с того света, увидел в этом взгляде не разрешение, а счёт. «Стало быть, я что-то не так сделал, коли она глядит». Морозов вспомнил и другое, из показаний нотариуса, отпущенное тогда без внимания: Савелий Лукич просил Бельского быть у него в понедельник, по делу, о коем не сказывал. В понедельник. В ночь на который и умер.

Оставалась экономка. К ней Морозов пошёл сам, один, под вечер, и разговор повёл не в людской, а в галерее — нарочно, у чердачной дверцы, положив на подоконник перед ней банку с Караванной и уголок белой кисеи.

Секлетея Фроловна смотрела на эти предметы долго. Лицо её, лакированное сорока годами службы, не переменилось — переменилась спина: из неё ушёл стержень, и стало видно, что экономка стара.

— Моё, — сказала она наконец, просто и страшно. — Балахон мой, туфли мои, краску я на Караванной брала. Пишите, господин чиновник. Только допрежь писания — выслушайте, а то в бумагу правда не влезет, я бумаги знаю.

И Морозов выслушал — стоя в стылой галерее, под строгим портретом, историю о том, как сорок лет службы не помещаются в расчётную книжку. Как дом, поднятый Верой Кирилловной, за год расселся: новая хозяйка — «не злая, нет, хуже: никакая, гостья», хозяин — размяк, магистр — вьёт из него верёвки, а сын — отрезан, и всё, чему Секлетея служила, поехало под откос. И как на Покров, перебирая сундуки покойной барыни, она нашла тот кисейный полог — и придумала. Не корысти ради, господин чиновник, пишите как хотите: ради острастки. Чтобы гостья не зажилась. Чтобы хозяин опомнился и магистра — за порог. Ходила ночами, светилась, стучала каблучком барыниным — а после и фигуру за окно спускать наловчилась. И вышло поначалу лучше задуманного: гостья по ночам плакала, хозяин задумался...

— А потом? — спросил Морозов, когда она замолчала.

— А потом, — экономка подняла на него глаза, и в них впервые стоял не лак, а голый старушечий страх, — потом оно из рук ушло. Барин-то не гостью гнать стал — он к магистру за столы сел, у духа прощенья просить. Завещание переписал — я-то думала, он его сыну назад отписывает, а он... И я зареклась. Вот вам крест, на самое Рождество зареклась: убрала всё на чердак и хожу не стала. Две недели не ходила. А оно, — она перекрестилась на портрет мелко, по-старушечьи, — оно ходить не перестало, господин чиновник. Я в ту ночь, как барину помереть, своими глазами: стоит в конце галереи, белая, светится и рукой манит. Я балахон свой в сундуке заперла — а она стоит. Вот тогда я и поняла, что докликалась. Настоящую докликалась. Пишите теперь.

— Не докликались, — сказал Морозов. — Краска на чердачной дверце свежая, мазана на святках. Банку последнюю третьего дня перед смертью хозяина купили на Караванной. Не вы.

Экономка смотрела на него, шевеля губами. Он видел, как за старым лбом тяжело поворачивается новая мысль — и как старуха, поворотив её до конца, побелела вторым, худшим страхом: не перед покойницей.

— Кто? — спросила она шёпотом.

— А вот это, — сказал Морозов, забирая с подоконника банку, — вы мне сейчас поможете понять. Вспоминайте. Кто с осени бывал в доме наверху, кому вы, может статься, сами показывали, жаловались, объясняли... Кто знал про ваш театр, Секлетея Фроловна? Про верёвку, про фигуру, про то, в котором часу и где ходит привидение?

Молчание стояло долго. Лампадка потрескивала у портрета. Старуха стояла, глядя на строгую женщину в жемчугах, и Морозов не торопил: он видел, что происходит за лакированным лбом, — там сорок лет службы, из которых последние месяцы держались на единственной вере, что дом мстит сам, сейчас пересчитывались заново, и в новом счёте дому мстил кто-то из своих, чужими, её руками сшитыми средствами. Такой пересчёт скоро не делается.

Потом экономка сказала — тихо, в пол, с ненавистью к собственным словам:

— Аркадию Савельичу показывала. В ноябре ещё... Он пришёл — смурной, ко мне на кухню, как маленьким хаживал. Сидел, молчал. А я, дура старая, пожалела: не убивайся, говорю, недолго гостье хозяйничать, дом её не примет... и показала. Похвастала-а-ась, — она вытянула это слово, как занозу, и закрыла глаза. — Он ещё смеялся. Ай да Секлетеюшка, говорит. Ай да театр. Никому, говорит, ни слова — пусть работает.

Белую пустоту вечера Аркадия Дроботов к ночи закрасил наполовину: половой из трактира «Волна», что у перевоза на Васильевском, показал, что молодой Ковригин — его тут знали — сидел в тот вечер один, в углу, с девяти и за полночь, пил много, не буянил, на половых не смотрел, а смотрел в окно, на свою же линию. Расплатился, не считая. Ушёл пешком. От «Волны» до отцовского дома было восемь минут шагом — Морозов прошёл и смерил. Человек, сказавшийся в клубе, весь вечер просидел в кабаке в двух кварталах от дома, глядя в его сторону, — так сидят не кутилы. Так сидят перед делом, на которое не хватает духу, и наливают, пока не хватит.

И ещё одно доделал Морозов в тот день — сам, в пустом доме, с разрешения пристава: прошёл ночь покойного по воску. Спальная свеча Савелия Лукича, с которой он вышел в свой последний час, должна была где-то капать, и она капала: две капли у дверей спальни, капля в коридоре, три — на ковровой дорожке галереи, у поворота, где дорожка глушит шаг. Дальше капель не было — до самой ниши у лестницы, где подсвечник ждал его аккуратно потушенным. Выходило: старик со свечой дошёл до середины галереи — туда, где против него, в конце, у чердачной дверцы, стояло и манило белое, — и там свеча гореть перестала. Там же, в двух шагах от восковых капель, за выступом, Штейнов кровоподтёк и получил своё место: мягким и умелым, по темени, в темноте, наставшей сразу после свечи. Полтора-два часа, сказал Штейн. Полтора-два часа старик лежал на ковровой дорожке собственной галереи, а кто-то в доме ждал глухого часа, чтобы снести его вниз и уложить у ступеней — затылком о дубовое ребро, для верности и для доктора. И, уходя, машинально прибрал: поднял подсвечник и поставил на полку. К пастушке. Аккуратность, подумал Морозов, вот что вас губит, господа. Ваши руки помнят порядок даже тогда, когда голова занята смертью.

В тот вечер Морозов доложился Вельяминову: есть покупка краски, опознание, ложь об алиби, показание экономки. Прежде того он, впрочем, сделал ещё одно — из тех дел, которые в отчёт не пишутся: заехал к вдове и сказал ей, что дом её больше не посещаем, что белое в галерее сшито из кисеи и обмазано краской с Караванной и что бояться ей нечего. Зинаида Павловна выслушала, села и заплакала — некрасиво, в голос, как плачут не от горя, а от отпущенного страха. Плакала долго. Морозов постоял, подал воды и подумал, что за месяц службы в этом веке это, кажется, первое, что он сделал для живого человека, а не для дела. Начальник отделения выслушал, снял очки, долго глядел в стол и произнёс фразу, в которой служебного было меньше, чем человеческого:

— Сын, стало быть. Миллионное дело, говорящие столы, привидения на верёвочке — а на дне всё то же, что при царе Горохе: наследство. Берите завтра с утра, тихо. Формула — «для дачи объяснений». И, Морозов... дожмите с признанием. С таким составом улик присяжные любят, чтобы вслух сказано было.

Ночь Морозов рассчитывал употребить на подготовку допроса — он всегда готовил допросы, как готовят операции, по минутам, — но городу было угодно распорядиться иначе. В одиннадцатом часу, когда он раскладывал листы, в окно снизу свистнули: стешин мальчишка, посыльный, приплясывал у ворот без шапки.

— Велено передать, — выпалил он, — от хозяйки: на Разъезжей горит! Лавка свечная горит, Митрохина! Хозяйка велели: беги духом, скажи — ему любопытно будет!

До Разъезжей Морозов доехал, когда всё было в разгаре: пожарные раскатывали рукава, толпа чернела полукругом, и свечная лавка Митрохина — тихая, сонная, с заветной щелью за ставнем — горела вся, целиком, ровным, старательным огнём, какой не бывает от лампадки. Она горела, как горят по заказу.

В толпе он нашёл брандмейстерского помощника и спросил о хозяине: жив. Старика вывели соседи, сидит у дворника, цел, только угорел малость. Занялось, говорят, разом и с двух концов — со двора и от ставней; керосином несёт на всю улицу, да в свечной лавке керосином и должно нести, поди докажи. Морозов кивнул и остался стоять. Огонь работал споро и заканчивал за него всю его ночную арифметику: ни ставня, ни щели, ни лавки. Кто-то подводил черту под целой главой — аккуратно, по-хозяйски, не пожалев керосину.

Морозов стоял в толпе, смотрел, и жар трогал ему лицо через морозный воздух. Дверь, в которую он месяц назад смотрел четыре ночи подряд, теперь закрывали с той стороны окончательно — гвоздями из огня.

Опоздал, подумал он спокойно и холодно. Не к пожару опоздал. К ставню. И тут же, второй мыслью, отметил себе на завтра единственное, что огонь пока не съел: старика. Старика, который эти ставни отворял и затворял двадцать лет.

Глава 5 (10)

Старика Митрохина Морозов навестил в семь утра, раньше службы, — у дворника в подвале, куда свечника снесли ночью и уложили на сундук.

Митрохин был жив, черноват от копоти и совершенно спокоен той стариковской окончательной спокойностью, за которой не остаётся уже ни имущества, ни планов. На вопросы отвечал охотно. Да, ставень тот. Да, клали в щель бумажки и брали бумажки, годов пять как. Кто? А кто клал, того он не видал: клали ночами, ему и знать не велено. А кто брал — брал он сам, Митрохин, и сам же выкладывал ответные конвертики. Ему за то платили пятнадцать рублей в месяц, аккуратно, первого числа.

— Кто платил?

— Барин ходил, — сказал старик и закашлялся. — Раз в месяц, к вечеру. Молчаливый барин. Лица не скажу, ваше высокоблагородие, не обессудьте: у меня в лавке темно, я и днём-то на свет гляжу, а он завсегда против света становился. Голос тихий. Возьмёт бумажки — расписки не даёт, деньги оставит и уйдёт. С Рождества не ходил, а вчера, стало быть, пришёл. И то не сам: постучали в ставень, я отпер, гляжу — никого, а на снегу конверт. Пятнадцать рублёв и записка: «Благодарствуем, довольно». Я деньги в карман положил, лёг спать. А в третьем часу — гудит.

— Что-нибудь при нём приметное было? У молчаливого барина.

— Перстень, — сказал Митрохин сразу, как будто ждал этого вопроса пять лет. — Перстень у него был, ваше высокоблагородие. Поверх перчатки надет. Мне оно диво: и зимой в перчатке, и перстень поверху — не по-людски. Тёмный камень, гладкий, а под свечкой... — старик пожевал губами, подбирая, — а под свечкой ровно бы тёплый. Не блестит, а будто изнутри мокрый.

Морозов записал это дословно и вышел на улицу, где над Разъезжей стоял чёрный столб дыма, схваченный морозом в струну. Пятнадцать рублей в месяц. Пять лет. Не в декабре начали и не с Пыжова: сеть стояла в этом городе с прежних времён, и щель у свечной лавки была одной из её ячеек — а вчера сеть за собой прибрала, аккуратно рассчитавшись со стариком за месяц вперёд. Так поступают не бандиты. Так поступают хозяйства.

Аркадия Савельевича Ковригина взяли в девять утра, дома, тихо, «для дачи объяснений».

Перед тем Морозов полчаса просидел один в пустой комнате, где предстояло говорить, и разложил дело по порядку, как раскладывают инструмент: что показать первым, что вторым, где промолчать. Он готовил допросы всю жизнь и знал главное правило, которому в двух веках не нашлось замены: человека ломает не улика, а порядок улик. Улика поодиночке — спорна, и всякий обвиняемый это чувствует. А улики, положенные подряд, в одну линию, создают в голове у человека ощущение, что говорящий уже был там, внутри его ночи, и видел всё сам. После этого признание становится не поражением, а облегчением.

Дроботов, помогавший раскладывать бумаги, к перстню вернулся сам — он с утра ходил под впечатлением от митрохинских показаний:

— А всё ж таки, Александр Петрович, поверх перчатки — это не по-господски и не по-воровски. Это, я вам скажу, по-жреческому как-то. У нас на Волковом раскольничий начётчик был, тот тоже крест поверх всего носил, чтоб при себе, а не под спудом.

— Или чтобы касаться, — сказал Морозов, не поднимая головы от листов. — Не показывать, Кузьма Игнатьевич. Касаться. Есть вещи, которые надевают не для красоты, а чтобы они были в руке.

— А от такого, — Дроботов помолчал, — вы бы, ваше высокоблагородие, поберечься не думали? Митрохин старик тёмный, а сказал точно: против света становился. Кто в лавке против света становится, тот, значит, знает, что лицо — улика.

Допрашивал его Морозов в той же пустой комнате с окном на казённый двор. Аркадий вошёл злой и приготовившийся: он всю дорогу настраивал себя на крик, на оскорблённое дворянство духа, на «извольте предъявить», — и весь этот запал ушёл у него в песок в первые минуты, потому что кричать было не на кого. Против него сидел человек, который не кричал.

— Я не буду спрашивать, где вы были в ночь на шестое, — сказал Морозов, — потому что вы уже сказали неправду, и мы оба знаем, что клуб отпал. В «Волне» у перевоза вы сидели с девяти и за полночь, один, у окна, лицом к своей линии. Половой вас знает. Расплатились не считая. Меня интересует другое, Аркадий Савельевич. Вы что тогда пили — для храбрости или для того, чтобы не пойти?

Аркадий открыл рот и закрыл.

— Я вам покажу вещи, — продолжал Морозов, — и по каждой скажу, откуда она. Вот банка, — он поставил на стол жестянку с Караванной. — Светящийся состав, лавка на Караванной, куплен на святках. Приказчик опознал вас по карточке без колебаний, вы ещё спрашивали, скоро ли сохнет. Вот кисея и туфли с чердака вашего дома. Экономка Секлетея Фроловна показывает, что балахон, туфли и первые две банки — её, что она ходила по галерее с Покрова и что на Рождество зареклась и всё убрала. И показывает, что в ноябре хвасталась вам своим театром и что вы сказали: никому ни слова, пусть работает. Вот следы на чердаке: две пары, женская притоптанная и мужская свежая, шаг длинный, носок внутрь — обувались поверх сапог. Вот воск: ваш отец со свечой дошёл до середины галереи и там свеча погасла. Вот заключение прозектора: под волосами на темени — прижизненный кровоподтёк, полученный часа за полтора-два до смерти, и целые, нетронутые руки — падавший не хватался, потому что не мог. — Он выложил последний лист и положил на него ладонь. — А теперь я вам скажу, чего у меня нет, чтобы вы не тратили силы на догадки. У меня нет свидетеля, который видел бы вас на галерее в ту ночь. Такого свидетеля нет и не будет.

Он замолчал. Аркадий смотрел на разложенное перед ним хозяйство и дышал часто, как загнанный.

— Тогда... — выговорил он, — тогда что вам от меня надо?

— Мне надо, чтобы вы сами рассказали, как всё вышло, — сказал Морозов ровно. — И вот почему. Через две недели прокурорский надзор соберёт это в обвинительный акт, и в акте будет написано простое: сын, лишённый наследства, для получения оного напугал отца до обморока и снёс его вниз, к ступеням. Присяжным этого хватит. И это, Аркадий Савельевич, будет неправда. Не потому, что вы невиновны, — вы виновны. А потому, что было по-другому, и я, кажется, единственный человек в этом городе, которому ещё интересно, как именно.

Странная вещь: он говорил чистую правду, а действовало это сильнее любой хитрости. Морозов знал за собой это свойство и не гордился им. Люди, которых берут за горло уликами, держатся долго. Люди, которых спрашивают, как оно было на самом деле, ломаются сразу — потому что им и самим невыносимо носить в себе неправильную версию собственной жизни.

Аркадий заплакал — сухо, без слёз, одним лицом. А потом стал говорить, и говорил час с лишним, и Морозов не перебивал.

Всё вышло скверно и глупо, как выходит почти всегда. С осени он видел, как отца обирают: сначала стол, потом магистр, потом эта женщина — «я про неё дурного сказать не могу, вот в чём мерзость, она не хищница, она просто оказалась в нужном месте». Он ходил в дом наверх — не к отцу, к Секлетее, на кухню, как маленьким. И когда старуха ему похвасталась своим призраком, он сначала смеялся, а после подумал: а ведь работает. Отец от белого в галерее делался тише, задумчивее, начинал говорить о покойной матери, о том, что не так жил.

— Я решил: она его вернёт, — сказал Аркадий. — Понимаете? Не деньги. Его. Мать бы его вернула, живая. И раз уж он в это верит... я подумал: пусть маменька с ним поговорит. Пусть она ему скажет: опомнись. А тут Секлетея на Рождество перепугалась и всё бросила — как раз когда он завещание переписал. И я взял её дело себе. Купил краску, полез на чердак. Я хотел одного, господин чиновник, вот вам крест: чтобы он одумался и позвал нотариуса. Про наследство — да, думал. Не стану врать, что не думал. Только это было третье, а первое — что я его вернуть хотел.

В ночь на шестое он вышел на галерею в третий раз. Отец выходил на это белое каждую ночь: стоял, крестился, разговаривал. Аркадий стоял в конце галереи в кисее, поверх сапог — войлочные туфли, чтобы шаг был мягкий, — и манил рукой, как манила экономка.

— И он пошёл, — Аркадий смотрел в стол. — Он раньше не ходил, он стоял. А тут пошёл — прямо на меня, со свечой, быстро, и говорит: «Верушка, погоди, я всё исправлю, я уж и за Модестом послал, в понедельник...» — и идёт. Я — назад, к дверце, а он идёт. Он бы меня узнал через три шага, понимаете? Со свечой. И я... — Аркадий поднял руки и посмотрел на них, — я дунул на свечу. Он в темноте оступился и ударился темечком о косяк чердачной дверцы — там косяк низкий, я сам об него всегда бился. Осел и лежит.

Дальше был час — самый страшный час его жизни, как он сказал сам, и Морозов, слушая, поверил: сидел рядом с отцом на полу, в кисее, в темноте, держал его за руку и слушал, дышит ли. Отец дышал. Аркадий думал. Позвать людей — значит, объяснить, почему на нём саван и краска: значит, тюрьма, позор, а отец через месяц оправится и не простит никогда. Не звать — значит, оставить в темноте на полу.

— Я его понёс вниз, — сказал он. — Чтобы нашли утром, у лестницы. Чтобы вышло — упал. Он тяжёлый, я его на плече... а на площадке, на повороте, у меня нога поехала. Я его выпустил. — Он замолчал надолго. — Он до низу дошёл сам. Головой о ступень. Я слышал.

— А свечу вы зачем на полку поставили?

— Какую свечу? — тупо спросил Аркадий, и Морозов увидел, что вот тут он не помнит, вовсе не помнит, — и поверил ему больше, чем всему остальному рассказу. Руки прибрались за него сами, как прибираются они у аккуратных людей: подняли подсвечник с пола и поставили к пастушке.

Протокол писали до сумерек. Аркадий подписал каждый лист и спросил только одно, уже в дверях, тем же тупым голосом:

— Господин чиновник. А правда, что он сам магистру то письмо писал? Про завещание?

— Правда, — сказал Морозов. — Он хотел, чтобы за него распорядилась ваша мать. Не решался сам.

— Стало быть, я его напугал... — Аркадий поморгал, — ...тем же самым, чем он себе разрешение выпросил. Я маменьку у него занял, а он маменьку купил... Ах ты, господи, что ж мы за люди-то такие.

И ещё Морозов не сказал ему — ни тогда, ни после, и правильно сделал — того, что установил через нотариуса на следующий день. Бельский подтвердил: да, Савелий Лукич прислал за ним записку и просил быть в понедельник поутру, по важному делу, «для перемены сделанного». Что именно старик собирался переменить — знали теперь только двое: сам Савелий Лукич и белая фигура в конце галереи, к которой он шёл со свечой и словами «я всё исправлю».

Вельяминов принял законченное производство с чувством глубокого удовлетворения, сильно испорченного размером фамилии.

— Признание, улики, экспертиза, — перечислял он, листая. — Стройно, Морозов. И, как всегда у вас, с изюминкой, от которой у меня изжога: покойный купец первой гильдии, оказывается, подкупал духа собственной супруги. Это в акт не пойдёт.

— В акт пойдёт, ваше превосходительство. Это мотив, по которому он в ту ночь вышел на галерею.

Вельяминов посмотрел на него поверх очков долго и — Морозов готов был поклясться — почти с уважением.

— Пойдёт, — согласился он наконец. — Пойдёт, чёрт с вами. Мошенничество Козлова выделить в отдельное производство, экономку — по статье о введении в заблуждение и оскорблении памяти, суд её пожалеет, ей семьдесят лет. И вот что, Морозов. — Он снял очки. — Вы у нас второй месяц, а тихих смертей у вас уже две. Я вам скажу неприятное: так не бывает. Так бывает, когда человек их видит там, где другие проходят мимо. Мне это выгодно и меня это тревожит. Ступайте.

Вечером Морозов пошёл на Сенную — не по делу.

Стеша встретила его в нижней зале трактира, оглядела, хмыкнула и велела подать графинчик и солёных грибов. Про Ковригиных они поговорили коротко: город уже всё знал в трёх версиях, и все три были лучше настоящей. Потом сидели молча, и молчать с ней оказалось неожиданно легко.

— За лавку спасибо, — сказал он. — За то, что послали. Хоть и опоздал.

— А ты не опоздал, — сказала Стеша, впервые на «ты», и это прозвучало не фамильярностью, а переходом на другой уровень отчётности. — Ты вовремя пришёл, только не туда глядел. Я тебе сейчас скажу, а ты не гляди на меня и грибы кушай. — Она подвинула тарелку. — Третьего дня ко мне человек заходил. Спрашивал про нового чиновника с Офицерской. Не по службе спрашивал, Александр Петрович, — по-хозяйски. Тихий такой, ласковый. Интересовался: правда ли, что новый чиновник в мой дом ходит, часто ли, и не бывает ли с ним... — она усмехнулась одними губами, — не бывает ли с ним чего. Не находит ли на него. Не глядит ли он, бывает, в пустые углы.

Морозов положил вилку.

— Что вы ответили?

— Что чиновник как чиновник, ходит редко, в углы не глядит, а глядит на что и всякий мужик глядит, — спокойно сказала Стеша. — И что ежели он ещё раз про моих гостей спрашивать станет, я его самого спрошу, откуда он такой любопытный. Он не обиделся. Он поблагодарил, положил на конторку три рубля — я не брала, он сам положил — и ушёл. И вот что, — она наклонилась ближе, и в глазах у неё не было ни насмешки, ни торга. — Я, Александр Петрович, воров видала всяких. От этого — холодно. И перстень у него надет поверх перчатки. Тёмный камень, гладкий. Ты бы, милый, поберёгся.

Домой он шёл пешком, через весь город, и мороз был такой, что снег визжал под ногой на всю улицу.

Дома он зажёг лампу и достал тетрадку, которой не существовало ни в одном журнале. Записал по порядку, коротко, как пишут в сводку: пятнадцать рублей в месяц, пять лет, щель за ставнем у свечной лавки — ячейка, а не случай. Расчёт со стариком за месяц вперёд, запиской: «Благодарствуем, довольно». Лавка сожжена в ту же ночь. Молчаливый барин, лица нет, становится против света. Перстень поверх перчатки: тёмный камень, гладкий, «ровно бы тёплый», «изнутри мокрый».

Последнюю строку он писал медленнее прочих. Тёплый камень. Севастьянов, путеец, сидя у солдатки за Обводным, говорил ему про фигурку то же самое, теми же словами: каменная, а тёплая. Морозов положил перо и посмотрел на дверной косяк, где полтора месяца назад тлел зеленоватый след — единственная улика, которую он не мог предъявить ни одному прокурору в этом веке. Тот, кто носит такую вещь на пальце, носит её не для красоты. Он носит её, чтобы касаться, — и оставляет за собой свет, видимый одному человеку в городе.

А этот человек его теперь ищет, подумал Морозов. И этот же человек ему теперь интересен.

Вот и славно. Значит, знакомство состоится.

Он подвинул лампу и приписал внизу страницы, поверх всего:

«Спрашивал: не гляжу ли я в пустые углы».

Стало быть, они ищут не сыщика Морозова. Они ищут того, кто видит. А видящих в этом городе, если верить Гришиному шёпоту в дверях предварилки, они забирают.

Морозов затушил лампу и сел в темноте, лицом к двери. Спать не хотелось совершенно.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге