Город без старого. Мороз идёт по следу книга 21
Глава 1 (101)
Ново-Николаевск открылся из окна вагона шестнадцатого февраля, на четвёртые сутки пути.
Первым делом Морозов увидел мост.
Мост через Обь стоял в стороне от станции — стальной, на семи каменных быках, длиной в четыреста саженей, — и был он старше города: с него город и начался.
В восемьдесят девятом году сюда пришли строители моста, и на правом берегу, у слияния с Каменкой, встал посёлок в семьсот душ.
К шестнадцатому году в нём жило семьдесят тысяч.
Морозов сошёл на перрон и постоял, оглядываясь.
Он приехал в город, которого в его собственном веке не существовало под этим именем: там, где он вырос, это место называлось иначе и было мегаполисом в полтора миллиона.
Он знал это и не позволял себе думать об этом слишком долго.
Город встретил его иначе, чем Петербург и Москва.
Он был новый.
Не в том смысле, что чистый или благоустроенный: улицы стояли немощёные, и февральская дорога была лучше апрельской только потому, что мёрзлая.
А в том, что в нём не было старого.
Ни кремля, ни монастыря, ни рядов восемнадцатого века, ни улиц, которые помнят Екатерину. Всё, что стояло в Ново-Николаевске, было построено на памяти живущих: собор — двенадцать лет назад, реальное училище — восемь, торговый корпус — шесть.
И люди были такие же.
Морозов, проехавший в извозчике от вокзала до центра, услышал за двадцать минут четыре говора: вятский, полтавский, немецкий и, кажется, латышский.
Здесь всякий был приезжий.
Дорога от Москвы заняла четверо суток, и в этот раз Морозов ехал во втором классе — на прогонные, полагавшиеся при переводе.
Он проехал по той же линии, по которой ехал в мае четырнадцатого и в феврале пятнадцатого, и за три года заметил перемену.
Поезда шли хуже. Вагоны были грязнее. На станциях стало больше солдат — не эшелонами, а по одному и по двое: отпускники, выздоравливающие, отставшие от частей и просто едущие неизвестно куда.
И на всякой станции стояли очереди за кипятком, каких прежде не было.
В Челябинске он простоял четыре часа и в буфете услышал разговор, который записал вечером дословно.
Говорили двое: пожилой купеческого вида и молодой, в шинели.
— Долго ли ещё, — сказал пожилой.
— До весны, — сказал молодой.
— Замирятся?
— Не замирятся, — сказал молодой. — А только до весны.
Морозов записал и приписал сбоку: «Мнѣ до весны — семнадцать дней».
Устраивался он три дня.
Квартиру снял на Кузнецкой, во втором этаже деревянного дома, — две комнаты за двадцать два рубля, что было вдвое против московского и объяснялось просто: город рос быстрее, чем строился, и жилья не хватало.
Дом он выбрал по тем же правилам, что и в Москве: два выхода, чёрная лестница в проходной двор.
Хозяйка, вдова железнодорожного служащего лет пятидесяти, сдавала верх и жила внизу.
Она спросила его о трёх вещах: есть ли семья, пьёт ли и надолго ли.
— Семьи нет. Не пью. Полагаю, надолго.
— Служите?
— По полицейской части.
Женщина посмотрела на него и вдруг сказала:
— А вы, барин, не сердитесь, я вам скажу прямо: у меня в прошлом годе жилец был из полиции, так к нему ходили.
— Кто ходил?
— Известно кто, — сказала она. — Просители. У меня лестница узкая, а они с утра сидели.
— Ко мне ходить не будут, — сказал Морозов.
Он ошибся.
К осени к нему на Кузнецкую ходили, и ходили каждый день.
Нитку через щель приклеил в первый же вечер.
Прежде того он обошёл город пешком.
Он делал это в первый же день в Петербурге и в Москве и делал теперь: три дня по восемь часов, с картой, купленной в книжной лавке за полтора рубля.
К третьему вечеру он знал устройство.
Город лежал на правом берегу Оби, между рекой и железной дорогой, и делился надвое речкой Каменкой.
Правая, главная часть — Николаевский проспект, собор, торговый корпус, банки, реальное училище, дома в два и три этажа, мостовые на четырёх улицах из восьмидесяти.
Левая, за Каменкой, — Закаменская: сплошь деревянная, без мостовых, с мелкими домишками, с ночлежками и с тем населением, какое бывает на окраинах растущих городов.
Мельницы — семь: две в городе, пять по берегу.
Вокзал — с северо-запада, в стороне от центра, и между вокзалом и городом лежала пустая полоса версты в полторы, застроенная складами.
Военный городок — за Каменкой, ещё дальше.
Морозов расчертил карту и записал в тетради:
«Городъ построенъ такъ, что въ немъ нѣтъ середины. Всё разнесено на версты: вокзалъ отдѣльно, лагерь отдѣльно, склады отдѣльно.
Для торговли сіе удобно, для сыска — худо: между этими мѣстами по полторы версты пустыря, и всякій, кто идётъ ночью изъ одного въ другое, никѣмъ не виданъ».
А после пошёл представляться.
Полицейское управление помещалось на Дворцовой, в двухэтажном каменном доме, и приняли его в тот же день.
Начальник — исправник Лаптев, Николай Саввич, человек лет пятидесяти, крупный, с одышкой, — прочёл бумаги и посмотрел на Морозова так, как смотрят на посылку, которую не заказывали.
— Из Москвы, — сказал он. — Чиновник для поручений.
— Так точно.
— По собственному прошению.
— Так точно.
Лаптев положил бумагу.
— Александр Петрович. Я тут двенадцатый год и такого не помню. Ко мне присылали и переводили, но чтобы человек из московского сыскного просился сюда сам — этого не было.
— Понимаю ваше недоумение.
— Не понимаете, — сказал исправник. — Моё недоумение состоит не в том, отчего вы приехали. Мне, признаться, безразлично. Оно в том, что я не знаю, куда вас девать.
Он развёл руками.
— У меня в городе семьдесят тысяч душ и нет сыскного отделения. Есть я, есть четыре пристава по частям, есть надзиратели и городовые. Сыском занимаются все и никто.
— Сколько дел в год?
— По убийствам? — Лаптев подумал. — Двадцать восемь за прошлый год. Из них раскрыто девять.
— А кражи?
— Кражи? — Он усмехнулся. — Кражи, Александр Петрович, у меня в год тысячи полторы. Раскрываем сотни две.
Морозов записал.
— Николай Саввич, а отчего так мало?
— Оттого, что город такой, — сказал исправник. — Вы поймите, тут всё приезжее. За прошлый год в город прибыло тысяч восемь, и это только тех, кто отметился. У меня в частях списков нет, домовых книг половина не ведётся, а всякий второй живёт по чужому виду или без вида вовсе.
Он побарабанил пальцами.
— И плюс мельницы.
— Мельницы?
— Ново-Николаевск, милостивый государь, — мучной город, — сказал Лаптев. — У нас тут семь паровых мельниц, и через них идёт хлеб на всю Россию. Стало быть, деньги. А где деньги, там и прочее.
— А жандармский пункт у вас есть? — спросил Морозов.
Лаптев посмотрел на него.
— Есть, — сказал он. — Отдельно от меня, на Гудимовской. Три офицера и восемь человек.
— И чем занимаются?
— Тем, чем везде, — сказал исправник. — Ведут наблюдение. У них тут, при семидесяти тысячах населения и двенадцати тысячах солдат в запасном полку, дела всегда есть.
— Сколько у них производств?
— Не знаю и знать не хочу, — сказал Лаптев с внезапной злостью. — Александр Петрович, я вам скажу одно, и после мы к этому не вернёмся. Я двенадцать лет служу в этом городе и двенадцать лет прошу людей на сыск. Мне отвечают: нет средств.
Он ткнул пальцем в окно.
— А у них на Гудимовской третий год сидят одиннадцать человек и следят за учителями.
Морозов записал и это.
Он слушал и складывал.
Молодой торговый город на пересечении реки и главной железной дороги. Семьдесят тысяч жителей, из которых половина живёт здесь меньше пяти лет. Хлеб, мельницы, банки. Полторы тысячи краж в год и никакого сыска.
Это был город, устроенный так, что преступление в нём совершать было легко, а расследовать нечем.
— Николай Саввич, — сказал он. — Я вам предложу вот что. Дайте мне месяц и двух человек.
— На что?
— На то, чтобы завести вам картотеку, — сказал Морозов.
Первые десять дней он занимался только этим.
И прежде всего сходил в тюрьму.
Не по делу: он попросил у Лаптева разрешения посмотреть тюремные книги и просидел над ними два дня.
В Ново-Николаевской тюрьме, устроенной на триста мест, сидело шестьсот двенадцать человек.
Морозов выписал из книг всех: имя, статью, срок, откуда, когда поступил.
Работа заняла два дня и показалась Лаптеву блажью.
— Александр Петрович, вам-то они на что? Они сидят.
— Они выйдут, — сказал Морозов.
— Через восемь лет.
— Кто-нибудь и раньше.
Он сказал это, не имея в виду ничего определённого, — и после, в марте, перечитывал эту запись в тетради с неприятным чувством.
Он объяснил Лаптеву, чего хочет, в первый же вечер и объяснил на бумаге.
Он предложил завести три вещи.
Первую: алфавитный указатель всех, кто за последние три года проходил по делам — обвиняемым, подозреваемым или задержанным. С приметами, кличками, адресами и указанием дела.
Вторую: указатель по способу — то есть по тому, как совершено преступление: со взломом, с подбором ключа, с влезанием в окно, с подлогом бумаги.
И третью: указатель похищенного.
— Зачем? — спросил Лаптев.
— Затем, что вы раскрываете двести краж из полутора тысяч, — сказал Морозов. — А если у вас будет указатель по способу, вы через полгода увидите, что триста из этих полутора тысяч сделаны одними и теми же руками.
Исправник посмотрел на него.
— Это в столицах так делают?
— В Петербурге отчасти, — сказал Морозов. — В Москве хуже.
Он не стал прибавлять, что видел такие картотеки в другом месте и в другом веке и что там они помещались не в шкафах.
Лаптев дал ему двух писарей и комнату во втором этаже.
Писарей ему дали двоих, и оба стоят упоминания.
Первый, Кузьменко, лет сорока, служил в управлении девять лет и писал быстро, красиво и совершенно бессмысленно: он переписывал что угодно, не читая.
Второй, Шумский, был из студентов реального училища, девятнадцати лет, взят на службу по бедности.
Он читал.
На третий день он поднял голову и спросил:
— Александр Петрович, а зачем два указателя? Ежели человек в первом есть, зачем он ещё и во втором?
— Оттого, что в первом он по фамилии, а во втором — по тому, как работает, — сказал Морозов. — Вы поймите: фамилию мы знаем не всегда. А как влезли в окно — знаем всегда.
Шумский подумал.
— Стало быть, второй указатель для тех, кого мы не знаем.
— Именно.
— Так его и надо вести первым, — сказал студент.
Морозов посмотрел на него и подумал, что за четыре года это первый человек в этом веке, который дошёл до этого сам, за три дня.
Морозов работал по двенадцать часов и к первому марта успел немногое: пятьсот шестьдесят карточек по людям и сто двадцать по способам.
Это была капля.
Но за эти десять дней он выучил город.
Он выучил его так, как выучивал всякий город за четыре года: не по улицам, а по делам.
И выучил ещё одно, чего в Петербурге и Москве не было.
В Ново-Николаевске почти не было бедных в том смысле, в каком они были в столицах.
Не было потомственной нищеты: ночлежек с людьми в третьем поколении, кварталов, где живут пятьдесят лет одинаково плохо, Хитровки и Сенной.
Здесь бедные были новые: приехали два года назад, не устроились и живут в Закаменской в развалюхе.
И всякий из них полагал, что это временно.
Морозов записал это и приписал: «Городъ, гдѣ всѣ полагаютъ, что нынѣшнее ихъ положеніе временное, работаетъ вдвое и терпитъ вчетверо.
А ежели они однажды сообразятъ, что оно не временное, — вотъ тогда и будетъ худо».
Из пятисот шестидесяти карточек складывалось следующее.
Что в Ново-Николаевске четыре разряда преступного люда, и разряды эти почти не пересекаются.
Первый — свои, местные, выросшие тут: воры-домушники, скупщики, шулера. Их немного, человек полтораста, и они друг друга знают.
Второй — пришлые: те, кто приехал за последние годы с волной. Этих больше всего, и они опаснее, потому что их никто не знает в лицо.
Третий — беглые. Ново-Николаевск стоит на дороге, и через него идут все: бежавшие с каторги, с поселения, с работ, из плена.
И четвёртый, о котором Морозов узнал только здесь.
Пленные.
В городе с пятнадцатого года стоял лагерь для военнопленных — один из крупнейших в Сибири, тысяч на десять человек, в военном городке за Каменкой.
Австрийцы, венгры, немцы, чехи, славяне.
Часть их работала: на мельницах, на строительстве, в мастерских, у частных лиц. Часть сидела за проволокой.
И часть — Морозов насчитал по карточкам сорок один случай за два года — бежала.
— Куда они бегут? — спросил он у Лаптева.
— Никуда, — сказал исправник. — Бегут они, Александр Петрович, не в Австрию, а из лагеря. Их ловят через неделю в городе, на квартирах, у баб.
— И что с ними делают?
— Возвращают.
Морозов записал и это.
Февраль в Ново-Николаевске оказался холоднее московского и суше.
Морозов, ходивший пешком, выучил за две недели, чего стоит сибирская зима без привычки: на двадцати пяти градусах при ветре с Оби лицо схватывает за десять минут.
Он купил на базаре шапку и рукавицы и записал расход.
И отметил ещё одно, к делу не относящееся.
В этом городе на улицах было много детей.
Не беспризорных — обыкновенных, гуляющих: город был молодой, семьи в нём были молодые, и на семьдесят тысяч жителей приходилось школьников больше, чем он видел где-либо.
Он записал и это, а после, в тетради, приписал:
«Городъ, гдѣ много дѣтей, — городъ, который полагаетъ, что у него есть будущее».
Двадцать пятого февраля он подал Лаптеву записку на четырёх листах — первую свою записку в этом городе.
В ней излагалось, что при таком составе населения и при отсутствии сыскной части раскрываемость иначе как случайной быть не может; что городу необходимо сыскное отделение хотя бы из четырёх чиновников; что стоить это будет около шести тысяч в год; и что расход этот окупится в первый же год возвращённым имуществом.
Лаптев прочёл, вздохнул и подписал.
— Пошлю в губернию, — сказал он. — В Томск.
— И что будет?
— А ничего не будет, — сказал исправник. — В губернии нынче не до нас. Там второй месяц пишут о том, что в столицах неспокойно.
Он оказался прав дважды.
Ответа из Томска не пришло.
А второго марта, в четверг, в Ново-Николаевск пришла телеграмма о том, что в Петрограде переворот.
Глава 2 (102)
Телеграмма пришла второго марта, к вечеру.
Она была не одна: в тот день на телеграф Ново-Николаевска пришло с десяток сообщений, и все они противоречили друг другу.
В одной говорилось о беспорядках в Петрограде. В другой — о том, что Государственная дума образовала комитет. В третьей — что порядок восстановлен.
Город узнал об этом третьего марта.
Морозов запомнил этот день по часам, потому что был в тот день на службе с восьми утра.
К десяти в управление пришёл первый слух.
К полудню на Николаевском проспекте стояли группами и читали телеграммы, вывешенные у редакции «Алтайского дела».
К двум часам появились красные банты.
Морозов, вышедший в третьем часу из управления, прошёл по проспекту до собора и обратно и увидел то, что после записал в тетрадь дословно.
Он увидел город, который не знал, что делать, и оттого делал то, что видел в газетах.
Толпа была не толпа: люди стояли кучками по десять-двадцать человек, читали, спорили и расходились. Гимназисты бегали с листовками. Кто-то у Городского корпуса произносил речь, и его слушали человек сорок.
Ни выстрелов, ни драк, ни битых стёкол.
И — что Морозов отметил особо — ни одного городового на улице.
Морозов, вернувшись в тот вечер домой, сел и записал в тетради то, что обдумывал четыре года.
«3 марта 1917 г.
Началось.
Я зналъ это число съ 1913 года и четыре года представлялъ себѣ, какъ оно будетъ выглядѣть.
Оказалось — не такъ.
Я представлялъ себѣ ужасъ или ликованіе. А тутъ ни того, ни другого: люди стоятъ группами и читаютъ телеграммы, и главное въ ихъ лицахъ не радость и не страхъ, а недоумѣніе.
Никто не знаетъ, что дѣлать.
И вотъ это, я полагаю, и есть самое опасное. Толпу, которая знаетъ, чего хочетъ, можно понять. А толпа, которая не знаетъ, дѣлаетъ то, что ей скажетъ первый громкій человѣкъ».
Городовые исчезли к вечеру третьего марта.
Не по приказу: приказа ещё не было. Они просто перестали выходить на посты, потому что к вечеру в городе стало известно, что в Петрограде полицию бьют.
Четвёртого марта в Ново-Николаевске образовался Комитет общественного порядка и безопасности.
Морозов, узнав состав, переписал его себе в тетрадь — двадцать три фамилии — и разобрал.
Гласных городской думы — семеро, все люди купеческие и торговые.
От военных — трое, из них двое от запасного полка и один от лагеря военнопленных.
От кооперативов — четверо; в Сибири кооперация была сильна, и это Морозов отметил особо.
От рабочих организаций — пятеро.
От партий — четверо: два социал-демократа, эсер и человек, назвавшийся беспартийным социалистом.
Он посмотрел на этот список и записал внизу:
«Двадцать три человѣка, изъ коихъ большинство другъ съ другомъ не согласны ни въ чёмъ.
Такая власть можетъ дѣйствовать, покуда всѣ согласны въ одномъ — что прежняя дурна.
А какъ этотъ вопросъ рѣшится, они станутъ дѣлиться».
Он ошибся на два месяца: делиться начали в мае.
Он образовался тем же способом, каким такие комитеты образовывались в те дни по всей России: собрались гласные городской думы, представители от военных, от кооперативов, от рабочих организаций и от партий, — и объявили себя властью.
Морозов, узнав об этом, пошёл к Лаптеву.
Исправник сидел у себя, и на столе у него лежали бумаги, которые он не читал.
— Николай Саввич.
— А, Александр Петрович, — сказал Лаптев. — Садитесь. Вы, я слышал, картотеку свою делаете.
— Делаю.
— Бросьте, — сказал исправник. — Не сегодня завтра нас разгонят.
— Кто?
— Они, — сказал Лаптев и показал головой в окно. — Комитет.
Морозов, выходя от него, задал последний вопрос — и задал не о службе.
— Николай Саввич. А вы что будете делать?
Лаптев посмотрел на него.
— Не знаю, — сказал он. — Мне пятьдесят один год, у меня жена и дочь на выданье. Я двадцать девять лет по полицейской части.
— В милицию не пойдёте?
— Не возьмут, — сказал исправник. — Городового возьмут, надзирателя возьмут, а исправника — нет. Я, Александр Петрович, для них лицо.
Он помолчал.
— И правильно не возьмут. Ежели бы я в семнадцатом году был по ту сторону, я бы себя тоже не взял.
Он оказался прав через два дня.
Шестого марта Комитет общественного порядка постановил: полицию в городе упразднить, чинов её от должностей отстранить, оружие сдать.
Взамен образовать народную милицию.
Постановление это привезли в управление в четвёртом часу пополудни трое: молодой присяжный поверенный, назначенный комиссаром, студент и рабочий с мельницы.
Читал его присяжный поверенный, стоя посреди канцелярии, при всех.
Морозов слушал у стены.
Он видел это в четвёртый раз в жизни — верней, в первый, потому что в прежнем своём веке он это только читал.
И, слушая, отмечал то, что отмечал всегда.
Что комиссару лет двадцать восемь.
Что бумага в его руках написана от руки и не имеет ни номера, ни печати.
Что чины, стоявшие в канцелярии — человек пятнадцать, — слушают молча, и на лицах у них не возмущение, а облегчение: три дня они не знали, что с ними будет, и наконец узнали.
И что исправник Лаптев, дослушав, встал и сказал:
— Слушаюсь.
После этого он снял со стены портрет и вышел.
Морозов, слушая у стены, поймал себя на неожиданном.
Он ждал, что ему будет тяжело.
Он четыре с половиной года служил в этой полиции, и она была единственным, что держало его в этом веке: чин, стол, бумага, право входить в чужие дома.
И вот при нём её отменяли — за десять минут, бумагой без номера.
Тяжело не было.
Он разобрал, отчего, в тот же вечер, и записал.
«Мнѣ не жаль ея потому, что я четыре года служилъ не ей.
Я служилъ шести или семи людямъ, которымъ помогъ, и одиннадцати, которыхъ посадилъ.
Учрежденіе было мнѣ орудіемъ, и не болѣе того.
А орудіе можно перемѣнить».
И ниже, помедлив, приписал:
«Сіе, впрочемъ, легко писать человѣку, у котораго нѣтъ ни пенсіи, ни выслуги, ни дѣтей.
Тѣмъ пятнадцати, что стояли рядомъ со мною въ канцеляріи, нынче хуже, чѣмъ мнѣ».
Дальнейшее заняло неделю.
Оружие сдали. Форму велено было не носить. Чинов полиции отстранили от должностей всех, до последнего городового.
Часть их — человек тридцать — тут же записалась в милицию и была принята.
Часть уехала.
А четверых арестовали — не за что-нибудь конкретное, а потому, что на них поступили жалобы, и комитет счёл нужным их задержать до разбора.
Четверых арестованных Морозов знал по картотеке всех.
Один был помощник пристава Второй части, человек, о котором в его карточке значилось шесть жалоб за три года: брал с торговцев.
Второй — надзиратель, известный тем, что бил задержанных.
А двое остальных были городовые, попавшие под арест потому, что на них указала толпа, и указала, судя по всему, наугад.
Морозов сходил к Клементьеву и сказал об этом.
— Виктор Аркадьевич, двоих из четверых вы держите зря.
— Откуда вы знаете?
— Из своих карточек, — сказал Морозов. — На двоих есть жалобы, и жалобы серьёзные. На двоих нет ничего.
— И что вы предлагаете?
— Разобрать, — сказал он. — Не выпустить, а разобрать. Ежели вы их продержите месяц без разбора, то через год они будут говорить, что при старом порядке было лучше, — и, что хуже, будут правы.
Клементьев разобрал через неделю.
Двоих выпустили, двоих оставили и передали следователю.
Морозова не арестовали и в милицию не позвали.
Он оказался в положении, которого не предвидел: его просто не заметили.
Чиновник для поручений, прибывший три недели назад из Москвы, не успевший занять должности и не числившийся ни в одной части, — он не подходил ни под одну графу.
Его не отстранили, потому что не от чего было отстранять.
Восьмого марта он пришёл в управление и обнаружил, что комнату во втором этаже, где стояла его картотека, заняли под канцелярию милиции.
Карточки — пятьсот шестьдесят по людям и сто двадцать по способам — были сложены в два ящика и вынесены в коридор.
Морозов стоял над этими ящиками минуты три.
Потом сходил вниз, взял у сторожа тележку, погрузил оба ящика и увёз к себе на Кузнецкую.
Это заняло два часа и никого не заинтересовало.
Дальше было хуже, и хуже стало быстро.
Одиннадцатого марта в Ново-Николаевске начали жечь бумаги.
Жгли не всё и жгли не по приказу.
Жгли дела политического характера — по указанию комитета, торжественно, на площади, при публике: списки поднадзорных, переписку жандармского пункта, донесения.
Морозов на это смотрел.
Он стоял в толпе, среди гимназистов и приказчиков, и смотрел, как из окон второго этажа выбрасывают связки бумаг, а внизу их складывают в костёр.
Он не вмешивался.
Он понимал, что там, в этих связках, — тысячи листов доносов, слежек и чужих сломанных жизней, и что люди, которые их жгут, имеют на это право более всякого другого.
И одновременно — как сыщик, четыре года работавший бумагой, — понимал, что вместе с политическими делами в костёр летит и то, что к политике отношения не имеет.
Он убедился в этом на другой день.
Одно он всё-таки спас, и спас случайно.
Одиннадцатого вечером, проходя мимо, он увидел, как из окна выбросили связку, и связка разошлась в воздухе.
Листы разлетелись по площади.
Мальчишки их подбирали и жгли отдельно, для потехи.
Морозов подобрал десятка полтора и, отойдя к фонарю, посмотрел.
Это были дактилоскопические карты.
Он собрал их все, какие нашёл, — сорок одну, — и унёс к себе.
Сорок одна карта из семисот, заведённых в этом городе за три года.
Двенадцатого марта он пришёл в управление и попросил у нового делопроизводителя — того самого студента — журнал происшествий за пятнадцатый и шестнадцатый годы.
— Нету, — сказал студент.
— Как нету?
— Сожгли, — сказал он и, увидев лицо Морозова, прибавил: — А что? Это же полицейские бумаги.
— Это журнал происшествий, — сказал Морозов. — Там записано, у кого что украли за два года.
Студент моргнул.
— Не знаю, — сказал он. — Их из шкафа выносили связками. Может, и попал.
Морозов пошёл смотреть.
Шёл он туда с той же мыслью, с какой ходил в архивы четыре года: что бумага, которую сегодня некому читать, через год оказывается единственной.
За четыре года он трижды раскрыл дело по бумаге, которую никто не считал нужной: по книге заказов обувной мастерской за девятьсот восьмой год, по книге выдачи паспортов за шестой и по железнодорожным требованиям за август пятнадцатого.
Все три эти бумаги были такие же — никому не нужные и сохранённые по случайности.
Он провёл в управлении весь день и к вечеру установил, что уцелело и что нет.
Уцелело: текущие дела шестнадцатого и семнадцатого годов, лежавшие у приставов по частям.
Погибло: журналы происшествий за двенадцатый — пятнадцатый годы, алфавит судимых, реестр похищенного за четыре года и — почти целиком — дактилоскопическая часть, заведённая в четырнадцатом году и хранившаяся в том же шкафу, что и жандармские бумаги.
Он вышел на улицу и постоял.
Четыре года в этом веке он твердил одно и то же — Пересветову, Ярцеву, уряднику Плахову: бумага бессмертна, бумага переживёт всех, записывайте, пусть лежит.
За три дня в этом городе сгорело четыре года бумаги.
Он попробовал спасти то, что ещё можно было спасти, и попробовал дважды.
Первый раз — двенадцатого марта, придя к тому же студенту-делопроизводителю с предложением разобрать оставшиеся связки прежде, чем жечь: отделить политическое от уголовного.
— Так их не разберёшь, — сказал студент. — Они в одних шкафах лежали.
— Оттого и надо разбирать.
— Александр Петрович, — сказал тот, — у нас три человека и двести пудов бумаги.
Второй раз — четырнадцатого, уже в комитете.
Морозов подал записку на полторы страницы: что уничтожение уголовных дел и учётов лишает город возможности разыскивать преступников; что политические дела следует уничтожать или передавать в архив по разбору, но что журналы происшествий, алфавиты судимых и дактилоскопические карты к политике отношения не имеют.
Записку прочли.
На заседании о ней говорили, по словам Клементьева, четыре минуты.
Постановили: принять к сведению.
К тому дню жечь было уже почти нечего.
А пятнадцатого марта пришло третье, и вот это оказалось хуже пожара.
Амнистия.
Временное правительство объявило амнистию — политическим полную, а по общеуголовным делам сокращение сроков наполовину и освобождение тех, кому оставалось немного.
В Ново-Николаевской тюрьме сидело около шестисот человек.
Вышло из неё в течение марта — Морозов после установил точно — двести восемьдесят четыре.
Из них политических было девятнадцать.
Двести шестьдесят пять человек, вышедших на улицы города в марте семнадцатого года, сидели за кражи, грабежи, разбой и убийства.
Морозов узнал об этом шестнадцатого и в тот же вечер пришёл к бывшему исправнику Лаптеву домой.
Лаптев сидел в халате, при керосиновой лампе, и был нетрезв — не пьян, а именно нетрезв: в той стадии, когда человек говорит правду.
— А, — сказал он. — Столичный. Проходите.
— Николай Саввич, я по делу.
— Нету дел, — сказал Лаптев. — Меня отстранили. Я нынче частное лицо, Александр Петрович, и второй раз в жизни не знаю, что мне делать до обеда.
Морозов сел.
— Из тюрьмы вышло двести восемьдесят четыре человека.
— Знаю.
— Из них двести шестьдесят пять — уголовные.
— И это знаю, — сказал бывший исправник.
— И что будет?
Лаптев посмотрел на него мутно и вдруг усмехнулся.
— А вы не догадываетесь?
— Догадываюсь, — сказал Морозов. — Я хочу знать, что об этом думаете вы.
Лаптев налил себе и не выпил.
— Я думаю, — сказал он, — что через месяц в этом городе будет то, чего он не видел за двадцать три года.
Глава 3 (103)
Лаптев ошибся в сроке.
Началось не через месяц, а через три недели.
Двадцать девятого марта на Инской улице, во дворе дома купца Сычёва, был найден мёртвым сторож мучного склада.
Тридцать первого — ограблена лавка на Барнаульской, с побоями хозяину.
Второго апреля — взломана квартира на Асинкритовской, унесено на четыреста рублей.
К середине апреля в городе, где за весь шестнадцатый год случилось двадцать восемь убийств, случилось девять за три недели.
Милиция не справлялась, и не справлялась не оттого, что была плоха.
Морозов, наблюдавший за ней со стороны месяц, изложил её положение в тетради — и изложил без всякого злорадства, потому что злорадствовать тут было нечему.
Народная милиция Ново-Николаевска состояла к апрелю из ста семнадцати человек.
Из них тридцать один — бывшие городовые и надзиратели, то есть люди, знающие дело.
Восемьдесят шесть — новые: студенты, приказчики, рабочие с мельниц, солдаты из запасного полка.
Ни один из этих восьмидесяти шести не умел ни составить протокол, ни осмотреть место, ни допросить.
Жалованья им положили сто двадцать рублей — в полтора раза больше городового, — и это было единственное, что делалось разумно.
Начальником милиции стал тот самый молодой присяжный поверенный, Клементьев Виктор Аркадьевич, двадцати восьми лет, честный, деятельный и не знающий о розыске ничего.
К нему Морозов и пришёл шестнадцатого апреля.
Он пришёл сам, не дожидаясь, чтобы позвали, и пришёл с бумагой.
Бумага была на шести листах и называлась: «О положении розыскной части в городе».
Клементьев принял его через два часа ожидания.
Он был в шинели без погон, небрит и, судя по всему, третий день ночевал в управлении.
— Морозов, — сказал он, прочитав визитную карточку. — Вы из бывших полицейских?
— Из бывших чиновников для поручений, — сказал Морозов. — Служил в Петербурге и в Москве. Здесь три недели, должности занять не успел.
— И чего вы хотите?
— Работать, — сказал Морозов.
Клементьев поднял глаза.
— Вы понимаете, что мы упразднили полицию?
— Понимаю. И полагаю, что правильно упразднили.
Присяжный поверенный посмотрел на него внимательнее.
— Отчего же правильно?
— Оттого, что полиция в этой стране тридцать лет делала две работы разом, — сказал Морозов. — Ловила воров и следила за людьми. И вторая работа съела первую: у вас в этом городе жандармский пункт вёл сто сорок дел о неблагонадёжных, а сыскного отделения не было вовсе.
Он положил на стол свою бумагу.
— Вы разогнали тех, кто следил. Это правильно. А вместе с ними разогнали тех, кто ловил, — и вот это, Виктор Аркадьевич, обойдётся городу дорого.
Клементьев читал шесть листов минут двадцать.
В них было изложено:
что за март и половину апреля в городе совершено девять убийств, сорок один грабёж и около четырёхсот краж, из которых раскрыто одиннадцать;
что из тюрьмы по амнистии освобождено двести восемьдесят четыре человека, из них двести шестьдесят пять по общеуголовным делам, и что список их милиции не передан;
что журналы происшествий за четыре года, алфавит судимых и дактилоскопическая часть уничтожены в марте;
и что при таком положении раскрытие возможно только случайное.
В конце предлагалось: образовать при милиции розыскное отделение из шести человек, восстановить учёты и завести картотеку заново.
Клементьев дочитал и положил бумагу.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам отвечу честно, потому что вы, как я вижу, человек не глупый.
— Слушаю.
— Всё, что вы написали, — правда. И я вам не дам ни одного человека.
— Отчего?
— Оттого, что мне не позволят, — сказал Клементьев. — Вы понимаете, где я сижу? Я сижу в комитете, где половина — социалисты, и для них всякое розыскное отделение есть охранка. Я на прошлой неделе предложил взять в милицию четырёх бывших надзирателей — мне устроили скандал на три часа.
Он потёр лицо.
— Мне нынче важнее удержать милицию вообще, чем завести при ней сыск.
Морозов помолчал.
— Виктор Аркадьевич. Тогда я вам предложу второе.
— Что?
— Не берите меня на службу, — сказал Морозов. — Дайте мне одно дело.
— Как это?
— Так. Дайте мне одно из девяти убийств — любое, самое безнадёжное. Без должности, без жалованья и без бумаги. Я его раскрою и принесу вам готовым.
Клементьев смотрел на него секунд десять.
— А если не раскроете?
— Тогда вы ничего не потеряли, — сказал Морозов.
— Отчего вы вообще этим занимаетесь? — спросил Клементьев, когда Морозов уже поднялся. — Вам не платят, вас не назначили, вы можете уехать.
Морозов подумал.
За четыре с половиной года ему задавали этот вопрос семь раз, и всякий раз он отвечал по-разному, и всякий раз честно.
— Оттого, Виктор Аркадьевич, что я ничего другого не умею, — сказал он. — Я тридцать лет ловлю людей, которые делают дурное другим людям. Это единственное, что я умею делать хорошо, и это единственное, что не зависит от того, какая власть.
— Вы полагаете, не зависит?
— Полагаю, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, у вас в городе шестидесятидвухлетнему сторожу проломили голову ломом из-за сорока мешков муки. Это дурно при царе, дурно при Временном правительстве и будет дурно при всякой власти, какая тут ещё будет.
Дело он получил в тот же день, и получил именно то, о чём просил: самое безнадёжное.
Убийство сторожа на мучном складе Сычёва, двадцать девятого марта.
Дело было в четырёх листах, и в нём не было ничего.
Морозов прочёл эти четыре листа трижды и записал, чего в них нет.
Нет описания положения тела. Нет указания, где именно во дворе он лежал. Нет упоминания об орудии.
Нет ни слова о том, взломаны ли ворота или отперты.
Нет опроса ни одного соседа.
И нет самого простого: сколько было похищено и в чём это исчислялось.
«Унесено сорокъ мѣшковъ» — и всё.
— Виктор Аркадьевич, — сказал он Клементьеву, — а этот ваш студент, что осматривал, — он где?
— В милиции.
— Позовите.
Студента звали Пахомов, было ему двадцать лет, и он пришёл, готовый к выговору.
Морозов выговора не сделал.
Он просидел с ним час и расспросил обо всём, чего не было в протоколе: где лежал, как лежал, в чём был, была ли кровь, сколько её было, что во дворе, заперты ли ворота.
Парень помнил многое.
Он помнил, что сторож лежал ничком, головой к воротам. Что крови было мало. Что фонарь при нём горел и стоял в трёх шагах, целый.
Морозов записал это и в конце сказал:
— Иван Никитич, вы всё это видели и не записали. Отчего?
— Не знал, что надо, — сказал Пахомов.
— Теперь знаете.
Сторож, Евсей Панкратович Гурьев, шестидесяти двух лет, найден во дворе склада утром, с проломленным черепом. Склад вскрыт, унесено сорок мешков муки-крупчатки.
Осмотр производил милиционер из новых, студент второго курса.
Морозов прочёл его протокол и понял, что осмотра, по существу, не было: описан труп и написано «следов не обнаружено».
Свидетелей нет. Врачебного заключения нет: тело выдали родным на другой день.
Похоронен третьего апреля.
— Ну как? — спросил Клементьев.
— Хорошее дело, — сказал Морозов.
— Отчего же хорошее?
— Оттого, что сорок мешков муки, — сказал он. — Виктор Аркадьевич, человека убили из-за сорока мешков. Это, по нынешним ценам, тысяча двести рублей. И, что важнее, это шестьдесят пудов.
— И что?
— И то, что шестьдесят пудов нельзя унести в кармане, — сказал Морозов. — Их надо вывезти. Стало быть, были подводы. Стало быть, были лошади, возчики и место, куда свезли.
Начал он с того, с чего начинал всякое мёртвое дело: с места.
Склад Сычёва стоял на Инской, у самого спуска к реке: длинное бревенчатое строение под железной крышей, с двумя воротами и с двором, обнесённым забором в полтора человеческих роста.
Двор был вытоптан и за месяц истоптан вдвое.
Морозов и не рассчитывал найти следы. Он пришёл мерить.
Он померил: от ворот до двери склада — двадцать два шага. От будки сторожа до ворот — шесть. Ширина ворот — три с половиной аршина, то есть подвода проходит свободно.
Он осмотрел замок — новый, поставленный после кражи, — и спросил у приказчика про старый.
Старый, по его словам, был амбарный, висячий, и его сбили ломом.
— Где он?
— Выбросили.
Морозов записал и это, и записал с тем чувством, которое за четыре года стало привычным: всякий раз, приходя на место через месяц, он находил, что половину следов уничтожили не преступники, а хозяева, наводя порядок.
Работал он в апреле один.
Он приходил на склад, ходил по улицам, разговаривал — и делал это, не имея ни бумаги, ни права, ни даже возможности сослаться на должность.
За четыре года в этом веке он привык, что за ним стоит учреждение.
Теперь не стояло ничего.
Он представлялся так: «Морозов, Александр Петрович, состою при милиции по особому поручению».
Это было почти правдой и не было ложью настолько, чтобы это можно было проверить.
И работало плохо.
Люди в апреле семнадцатого года не боялись никого.
Дворники не отвечали. Приказчики пожимали плечами. Хозяин склада, купец Сычёв, принял его в конторе и сказал прямо:
— А вы, простите, кто?
— Я веду дознание о смерти вашего сторожа.
— По чьему поручению?
— По поручению начальника милиции.
— Бумага есть?
— Нет.
— Тогда, — сказал Сычёв не грубо, а даже сочувственно, — вы уж не обижайтесь.
С Сычёвым, впрочем, вышло не совсем так.
Купец, сказав «вы уж не обижайтесь», подумал минуту и прибавил:
— А вы вот что. Вы принесите бумажку, хоть какую, и я вам всё скажу. Мне ведь, милостивый государь, самому надо, чтоб нашли: у меня сорок мешков унесли и сторожа убили. Я двенадцать лет его держал.
— Так скажите без бумаги.
— Не могу, — сказал Сычёв. — Я вам скажу, а вы после кому перескажете? Нынче, барин, время такое: скажешь слово — а через неделю тебя за это слово к стенке поставят.
Морозов записал это дословно и после, в мае, вспоминал чаще прочего.
Не «посадят». Не «оштрафуют».
К стенке.
Так в апреле семнадцатого года в сибирском купеческом городе говорил человек, у которого никого ещё не ставили к стенке и который этого слова, вероятно, никогда прежде не произносил.
Морозов вышел от него и постоял на улице.
Он вспомнил, как в декабре двенадцатого года, на четвёртый день в этом веке, впервые предъявил бумагу в ссудной кассе Пыжова — и как приказчик Гриша Лоскутов немедленно стал говорить.
Тогда за ним стояла империя.
Теперь за ним не стояло ничего, и он в первый раз обнаружил, чего стоит сам по себе.
Оказалось — немногого.
Он сделал и второе, о чём после написал в отчёте отдельно.
Он поехал к вдове сторожа.
Гурьева Марфа Ильинична, шестидесяти лет, жила в Закаменской части, в собственном домишке, с внуком девяти лет.
Морозов просидел у неё полтора часа и не узнал по делу почти ничего: муж ушёл на дежурство в восемь вечера, как ходил двенадцать лет, и не вернулся.
Зато узнал другое.
Что к ней за месяц не приходил никто.
Ни из милиции, ни от хозяина склада, ни от кого.
Ей выдали тело второго апреля, и на этом всё кончилось.
— И вы не спрашивали?
— Спрашивала, — сказала она. — Ходила два раза. Мне сказали: ищем.
Морозов записал это и, уходя, сделал то, чего в апреле семнадцатого года не сделал бы, вероятно, ни один чиновник в России.
Он оставил ей свой адрес — на бумажке, крупными буквами, чтобы прочёл внук, — и сказал:
— Марфа Ильинична. Я это дело веду. Кузнецкая, дом Ильина, во втором этаже. Ежели что вспомните или ежели вам понадобится узнать, как идёт, — приходите ко мне домой в любой день.
Она пришла через неделю.
Она пришла не с известием, а просто узнать, — и Морозов, потерявший на этом полтора часа рабочего вечера, после записал, что полтора часа были потрачены правильно.
И тогда он переменил способ.
Он перестал представляться и начал платить.
Не взятки — за сведения: по рублю, по трёшнице, из своих денег, которых у него было четыреста двадцать рублей, привезённых из Москвы.
За две недели он потратил шестьдесят три рубля и получил больше, чем за первую неделю разговоров.
Он установил, что в ночь на двадцать девятое марта у склада стояли подводы — две или три, видел ночной сторож соседнего двора.
Что подводы были не ломовые, а крестьянские: с высокими грядками, какие бывают у пригородных.
Что уехали они в сторону Каменки, то есть к военному городку и лагерю.
И что на другой день, тридцатого марта, на базаре в Закаменской части появилась крупчатка мешками — по цене вдвое ниже базарной.
Он проверил и цену.
Крупчатка в апреле семнадцатого года стоила в Ново-Николаевске четыре рубля пуд по вольной цене и два восемьдесят по твёрдой, установленной с марта, — но по твёрдой её было не достать, потому что по твёрдой никто не продавал.
Стало быть, вдвое ниже базарной означало: два рубля.
Морозов посчитал: сорок мешков по полтора пуда — шестьдесят пудов. По два рубля — сто двадцать.
Сто двадцать рублей на восьмерых.
Пятнадцать рублей на человека.
Он записал эту цифру и подчеркнул её дважды, потому что за четыре года выучил: цифра, за которую убивают, объясняет о деле больше, чем всё прочее.
Шестидесятидвухлетнего сторожа убили ломом за пятнадцать рублей на брата.
Морозов записал и подчеркнул последнее.
Мука вдвое ниже цены в апреле семнадцатого года означала одно.
Продавали не купцы.
Продавали те, кому она досталась даром..
Глава 4 (104)
Базар в Закаменской части Морозов обошёл трижды и на третий раз нашёл того, кто помнил.
Это была баба лет сорока, торговавшая с воза яйцами, — и помнила она хорошо, потому что тридцатого марта сама купила два пуда крупчатки по два рубля вместо четырёх.
— У кого брали?
— У мужиков, — сказала она. — Двое их было, с подводы торговали.
— Здешние?
— Не наши, — сказала она уверенно. — Наши-то мукой не торгуют, наши мукой не занимаются. Эти пришлые.
— Как выглядели?
— Один молодой, лет двадцати пяти. Другой постарше, рябой.
Морозов записал.
— А говорили как?
Баба подумала.
— По-русски, — сказала она. — А только один чудно́.
— Как чудно?
— А не по-нашему, — сказала она. — Слова русские, а склад не наш. Вроде как немец.
Морозов положил книжку в карман и постоял.
Военнопленные.
Он проверял это четыре дня и проверял осторожно, потому что понимал, куда лезет.
Военный городок за Каменкой был не городом и не лагерем в том смысле, в каком Морозов представлял себе лагерь.
Это был посёлок: тридцать с лишним казарм, построенных перед войной для запасных полков, и в них с пятнадцатого года содержалось до десяти тысяч пленных.
Охраняли их солдаты того же запасного полка.
А после февраля охраны, по существу, не стало.
Не потому, что пленных отпустили: их никто не отпускал. Просто в марте семнадцатого года запасной полк занялся собственными делами — выбирал комитет, митинговал, отказывался от нарядов, — и караулы стали нести кое-как.
Морозов сходил в лагерь дважды.
Первый раз — в апреле, к коменданту, и вышел ни с чем: комендант, подполковник лет шестидесяти, разговаривал с ним двадцать минут и всё двадцать минут объяснял, что положение невозможное, что у него на девять тысяч человек полтора караула и что он третий месяц пишет рапорты.
Второй раз — в начале мая, и уже не к коменданту, а внутрь.
Он прошёл по казармам с Марией Игнатьевной — она вызвалась сама, объяснив, что через беженский комитет знает двоих чехов, работавших переводчиками, — и провёл там полдня.
То, что он увидел, он записал вечером и записал коротко.
Девять тысяч человек в тридцати казармах. Нары в три яруса. Кормят раз в день и кормят плохо: с марта поставки сорвались, и лагерь жил на том, что удавалось купить.
Работали — за деньги, у частных лиц — человек полторы тысячи, и эти были сыты.
Прочие сидели.
— И сколько из них уходит в город? — спросил он у одного из чехов.
Тот пожал плечами.
— Кто хочет.
— И возвращаются?
— Возвращаются, — сказал чех. — Тут кормят. Плохо, а кормят.
Пленные ходили в город.
Одни — на работы, законно, по нарядам: на мельницы, на стройки, к частным лицам. Другие — просто так, потому что не держали.
— Сколько их в городе? — спросил Морозов у Клементьева.
— Не знаю, — сказал начальник милиции. — Никто не знает. По спискам в лагере девять тысяч четыреста. Сколько из них нынче в лагере — не скажет и комендант.
Морозов записал и это.
К концу апреля у него сложилась картина, и картина была скверная.
В городе, где полиция упразднена, а милиция состоит из ста семнадцати человек, из которых восемьдесят шесть не умеют работать, находились одновременно:
двести шестьдесят пять человек, выпущенных по амнистии;
до нескольких тысяч военнопленных, ходящих без надзора и не имеющих денег;
и запасной полк в двенадцать тысяч штыков, который с марта перестал подчиняться.
Всё это было горючим.
А поджигало то, о чём Морозов после написал в записке отдельной строкой: голод.
Хлеб в Ново-Николаевске к апрелю стоил втрое против четырнадцатого года.
Мука-крупчатка — четыре рубля пуд.
И город стоял на хлебе: семь мельниц, склады, элеваторы, — то есть в нём было чего красть и было кому.
Он проверил и обратное — то, что следовало исключить прежде всего.
Он предположил, что муку продавали не те, кто крал.
За четыре года он выучил: краденое почти никогда не сбывает тот, кто взял. Между вором и покупателем стоит перекупщик, и в девяти случаях из десяти именно он и попадается.
Здесь выходило иначе.
Мука ушла на базар на другой день после кражи, и ушла оптом, с подводы, по цене вдвое ниже. Перекупщик так не делает: он держит товар неделю-другую и продаёт по частям, чтобы не бросалось в глаза.
С подводы, назавтра и вдвое дешевле продаёт тот, кому надо избавиться немедленно, и тот, кто не считает.
Морозов записал это и подчеркнул:
«Продавали сами. Стало быть, у нихъ нѣтъ сбытчика. Стало быть, шайка новая».
Дальше Морозов пошёл двумя дорогами.
Первая: подводы.
Крестьянские подводы с высокими грядками, ушедшие в ночь на двадцать девятое марта в сторону Каменки, — это означало, что в деле были и местные, из пригородных деревень.
Он обошёл за неделю четыре ближние деревни: Бугры, Усть-Иню, Кривощёково и Ересную.
Ходил он пешком и без бумаги, а представлялся так: скупщик, ищу муку.
На третий день в Ересной ему предложили.
Предложил мужик лет сорока, у ворот: тихо, вполголоса, спросив прежде, надолго ли и много ли берёт.
— Пять пудов бы, — сказал Морозов.
— Есть.
— Почём?
— Три рубля, — сказал мужик. — Крупчатка.
Морозов взял два пуда, заплатил шесть рублей и увёз на нанятой подводе.
А на другой день вернулся с двумя милиционерами и с Клементьевым, которого пришлось убеждать полчаса.
В Ересной, в амбаре у мужика по фамилии Куделин, нашли двадцать два мешка крупчатки.
Куделин признался в тот же день и признался легко.
Он не был вором.
Он был возчиком: его наняли в ночь на двадцать девятое марта, дали пять рублей и велели подать подводу к складу Сычёва.
— Кто нанял?
— Ваньша, — сказал Куделин. — Ваньша Копыто.
— Кто таков?
— А из тюремных, — сказал мужик. — Их нынче много вышло.
Иван Копытов, тридцати трёх лет, вышел из Ново-Николаевской тюрьмы восемнадцатого марта по амнистии.
Сидел он с четырнадцатого года за грабёж, срок имел восемь лет, и по амнистии ему скинули половину и выпустили за отбытием.
Морозов нашёл его карточку в своей картотеке — в одном из двух ящиков, которые он в марте увёз к себе на тележке.
Карточка была составлена в феврале, за неделю до революции, по делу пятнадцатого года.
«Копытовъ Иванъ Семёновъ, 33 л., мѣщанинъ, кличка Копыто. Грабежъ съ насиліемъ. Примѣты: ростъ высокій, волосы рыжіе, лицо рябое, на лѣвой рукѣ недостаётъ мизинца».
Морозов положил её на стол перед Клементьевым.
— Виктор Аркадьевич. Вот вам польза от картотеки.
Начальник милиции взял карточку и прочёл.
— Рябой, — сказал он.
— Рябой, — сказал Морозов. — Та баба на базаре сказала: один постарше, рябой.
Прежде розыска Морозов сделал то, что в апреле семнадцатого года никому в этом городе не пришло бы в голову.
Он попросил у Клементьева список освобождённых по амнистии.
Списка не оказалось.
Верней, он был — в тюремной конторе, — но никто его не затребовал, и в милиции о нём не знали.
Морозов поехал в тюрьму и переписал двести восемьдесят четыре фамилии за полтора дня.
После этого он сличил их со своей картотекой — с теми пятьюстами шестьюдесятью карточками, что увёз в марте на тележке.
Совпало восемьдесят девять.
То есть восемьдесят девять из вышедших были ему известны: с приметами, кличками и указанием, кто чем занимался.
— И что вам это даёт? — спросил Клементьев, когда Морозов положил перед ним эти восемьдесят девять карточек.
— Всё, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, у нас в городе девять убийств за три недели и четыреста краж. Я не могу искать четыреста воров. А восемьдесят девять человек с фамилиями и приметами — это работа на два месяца.
Копытова искали три недели и нашли в мае.
Взяли его в Закаменской части, на квартире у женщины, и взяли милиционеры — четверо, под руководством бывшего надзирателя Ерёмина, одного из тех тридцати одного, кого Клементьев отстоял.
Копытов оказал сопротивление, ранил милиционера ножом в плечо и был сбит с ног.
Допрашивал его Морозов.
И допрашивал впервые за четыре с половиной года без всякого закона за спиной.
Он отдавал себе в этом отчёт и обговорил с Клементьевым заранее.
— Виктор Аркадьевич. По какому порядку я его допрашиваю?
— По какому? — Начальник милиции пожал плечами. — По обыкновенному.
— Обыкновенного больше нет, — сказал Морозов. — Судебные следователи есть, суд есть, а дознание нынче ведёт милиция, порядок которого не установлен ничем. И всякий защитник в суде это скажет.
— И что вы предлагаете?
— Вести так, как будто порядок есть, — сказал Морозов. — Протокол с подписью каждой страницы. Двое при допросе. Никакого содержания под стражей сверх законного срока без постановления следователя.
— Это медленнее.
— Это медленнее, — согласился Морозов. — А иначе через полгода все восемь выйдут по формальному поводу, и правильно выйдут.
Он допрашивал его в помещении милиции, при Клементьеве, и допрашивал четыре часа, и за эти четыре часа получил всё.
Дело было такое.
Копытов вышел восемнадцатого марта и обнаружил то же, что обнаружили в те недели все двести шестьдесят пять: что города, из которого он ушёл в тюрьму в четырнадцатом году, больше нет.
Полиции нет. Милиция новая и ничего не умеет. Дворники не доносят. Хлеб дорог, и его много.
Он собрал артель за неделю.
В артель вошли: двое таких же, вышедших по амнистии; трое пленных — двое венгров и чех, — работавших на мельнице и знавших, где что лежит; и двое местных возчиков из пригородных деревень.
Восемь человек.
За месяц с четвертью они сделали: склад Сычёва, лавку на Барнаульской, две квартиры и — что Морозов установил только на допросе — ещё два склада, о которых в милицию не заявляли вовсе, потому что хозяева боялись огласки.
— Отчего боялись? — спросил Клементьев.
— Оттого, что там лежал хлеб, скрытый от учёта, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, у вас в городе с марта твёрдые цены на хлеб. А всякая твёрдая цена рождает две вещи: очередь и тайный склад.
Морозов отдельно установил роль пленных — и установил её точно, потому что понимал, чем это может обернуться.
В городе, где девять тысяч австрийцев и венгров ходят без надзора, всякое их участие в преступлении раздувается за неделю.
Он уже слышал на базаре: «австрияки грабят».
Поэтому он выяснил и записал: трое пленных в артели были, и роль их была такая.
Они не крали и не били.
Они работали на мельнице Кулакова и на складах и указывали, где что лежит и когда сторож обходит.
За это им платили едой.
— Деньгами не брали? — спросил Морозов.
— На что им деньги, — сказал Копытов. — Им хлеба надо.
Морозов записал это дословно и после вписал в заключение отдельным пунктом, а Клементьеву сказал прямо:
— Виктор Аркадьевич, из этих троих не делайте истории. Ежели в газете напишут «пленные грабят город», у вас через месяц будут бить пленных на улицах.
Про сторожа Копытов рассказал последним и рассказал, как рассказывают о неудобной мелочи.
Сторожа бить не собирались.
Он спал; его собирались связать. Он проснулся и стал кричать, и один из артельных — не он, Копытов, а младший из вышедших по амнистии, парень двадцати трёх лет по фамилии Шаталов, — ударил его ломом по голове.
— Отчего он ударил?
— Испугался, — сказал Копытов. — Он первый раз шёл.
Морозов записал и это.
Двадцать трёхлетний человек, просидевший в тюрьме за кражу и выпущенный на волю указом о милости, через одиннадцать дней убил шестидесятидвухлетнего сторожа ломом, потому что испугался.
Морозов допрашивал его четыре часа и вёл допрос по своему обыкновению: начал не с убийства, а с того места, где человек считает себя обиженным.
С амнистии.
— Иван Семёнович. Вас выпустили восемнадцатого марта. Что вам сказали при выходе?
Копытов посмотрел на него исподлобья.
— Ничего не сказали.
— Совсем?
— Бумагу дали, — сказал он. — И всё.
— Куда идти, не сказали?
— А куда мне идти? — сказал Копытов. — У меня, барин, ни дома, ни ремесла, ни родни. Я в тюрьму пошёл в четырнадцатом году, а вышел — тут другая держава.
Он усмехнулся.
— Я на улицу вышел, гляжу — городовых нету. Я и подумал: ну, стало быть, и мне всё можно.
Морозов записал это дословно.
Он записал это не как признание и не как оправдание, а как то, чем оно было: описание того, что произошло в марте семнадцатого года с двумястами шестьюдесятью пятью людьми одновременно.
Всех восьмерых взяли к пятнадцатому мая.
Взятие Копытова стоит описать, потому что оно показало Морозову, чего стоит новая милиция.
Брали вчетвером под руководством Ерёмина — бывшего надзирателя, служившего в этом городе двадцать один год.
Ерёмин выставил двоих у окон, сам с четвёртым пошёл в дверь и вошёл первым.
Копытов ударил его ножом снизу, из-под руки; Ерёмин перехватил и сбил.
Всё заняло секунд двадцать.
Морозов, стоявший на улице, после сказал ему:
— Егор Тимофеевич, отчего вы пошли первым?
— А кому ж идти? — сказал Ерёмин. — Тем троим по двадцать лет, они позавчера винтовку в руках держали.
Он был ранен в плечо и через две недели вернулся на службу.
А в комитете в тот же месяц опять поднимали вопрос о том, что бывших полицейских в милиции быть не должно.
Троих пленных выдал комендант лагеря — выдал охотно, потому что для него это было облегчением: он третий месяц не мог отчитаться о людях, и всякий найденный сокращал недостачу.
Местных взяли по деревням.
Шаталова — последним, в Томске, куда он уехал в апреле, и взяли по телеграмме, посланной Морозовым в тамошнюю милицию с приметами и с описанием способа.
— Как вы его в Томске нашли? — спросил Клементьев.
— По способу, — сказал Морозов. — Я телеграфировал: разыскивается участник кражи со склада, приметы такие-то, работает в артели, специальность — влезание через слуховое окно.
— И что?
— И через неделю пришёл ответ, — сказал Морозов. — Что за апрель в Томске две кражи через слуховое окно и что взят по подозрению человек, схожий с приметами.
Он положил телеграмму на стол.
— Вот, Виктор Аркадьевич, и вся моя картотека. Одна карточка, посланная за семьсот вёрст.
Глава 5 (105)
Дело он сдал двадцатого мая.
Прежде того он сделал одно, о чём Клементьеву не сказал.
Он поехал к вдове сторожа и рассказал ей всё сам: кто, сколько их, кто ударил, за сколько и почему.
Он говорил час.
Марфа Ильинична слушала, глядя в стол, и под конец спросила единственное:
— А тот, который ударил, — он молодой?
— Двадцати трёх лет.
Она помолчала.
— И его тоже по амнистии выпустили?
— И его.
— Стало быть, ежели бы не выпустили, — сказала она, — Евсей мой был бы живой.
Морозов ответил не сразу.
Он мог сказать, что это не так; что амнистия сама по себе не убивает; что из двухсот шестидесяти пяти вышедших убил один.
Всё это было бы правдой и всё это было бы ей ни к чему.
— Был бы, — сказал он.
Сдал не в производство — производства в том смысле, к какому он привык, в мае семнадцатого года уже не существовало: судебные установления работали, а вот кто и как ведёт дознание, было неясно самим следователям.
Он сдал папку Клементьеву: шестьдесят один лист, восемь обвиняемых, показания, опись похищенного и заключение.
Клементьев читал два вечера.
— Александр Петрович, — сказал он на третий день. — Я двадцать восемь лет живу и семь лет присяжный поверенный. Я читал в жизни дела всякие.
— И что?
— И такого не читал, — сказал он. — Тут всё сходится. Тут всякое слово чем-нибудь подпёрто.
Он положил ладонь на папку.
— Скажите мне честно: сколько времени вы на это положили?
— Пятьдесят три дня.
— И работали один.
— Один.
— И без бумаги.
— Без бумаги, — сказал Морозов. — И, Виктор Аркадьевич, я вам скажу, чего мне это стоило, потому что вам полезно это знать.
Он положил на стол лист.
Там было записано: шестьдесят три рубля, розданных за сведения; девятнадцать дней, потраченных на разговоры, которые ничего не дали; и одиннадцать человек, отказавшихся с ним говорить, потому что у него не было бумаги.
— Всё это, — сказал Морозов, — стоило бы четырёх дней, если бы у меня было удостоверение и трое помощников.
Клементьев смотрел на лист.
— Я понял, — сказал он.
Розыскное отделение при милиции Ново-Николаевска было образовано двадцать девятого мая семнадцатого года.
Оно состояло из шести человек: заведующего, троих агентов и двух писарей.
Заведующим был назначен Морозов Александр Петрович.
Он получил на это назначение бумагу, подписанную начальником милиции и утверждённую городским комитетом, и получил не сразу: в комитете четыре часа спорили.
Спорил, как и предупреждал Клементьев, левый край: всякий сыск есть охранка, и человек из бывшей полиции не может стоять во главе.
За Морозова говорили двое.
Первым — сам Клементьев, положивший на стол папку в шестьдесят один лист и сказавший: вот что сделал этот человек за пятьдесят три дня без должности и без жалованья, а мы за то же время не сделали ничего.
А вторым — и этого Морозов не ожидал — рабочий с мельницы Кулакова, член комитета от рабочих организаций, человек лет сорока по фамилии Тихомиров.
Он сказал коротко.
Он сказал, что на его мельнице в марте украли двадцать шесть мешков, что заявили в милицию и что милиция не нашла ничего; что рабочим от этого убыток прямой, потому что мельница стала и три дня не платила; и что ежели этот бывший чиновник умеет находить, то пусть находит, а следить за ним они и сами сумеют.
Постановили: отделение образовать, заведующего назначить, отчёт представлять комитету ежемесячно.
Первое своё распоряжение по отделению Морозов написал тридцатого мая, и оно состояло из четырёх пунктов.
Первый: восстановить учёты. Алфавит судимых и проходивших по делам — заново, по памяти чинов, по уцелевшим делам приставов и по тюремным книгам.
Второй: завести регистрацию по способу совершения.
Третий: завести реестр похищенного и сноситься с ним по всякому появлению вещей на базарах и в ссудных кассах.
И четвёртый, который он записал последним и подчеркнул:
«Никакихъ свѣдѣній о лицахъ, не совершившихъ преступленія, отдѣленіе не собираетъ и не хранитъ.
Всякая карточка заводится по дѣлу и уничтожается по прекращеніи дѣла за неподтвержденіемъ.
Списковъ политическихъ, партійныхъ и подобныхъ не вести ни въ какомъ видѣ».
Пятый пункт он написал и вычеркнул.
В нём говорилось, что отделение не принимает к производству дел о деяниях, совершённых по политическим побуждениям, и передаёт таковые в ведение, к тому установленное.
Он вычеркнул его, подумав полчаса, и записал причину.
«Сіе значило бы, что я заранѣе рѣшилъ, чего мнѣ не дѣлать.
А завтра ко мнѣ принесутъ убитаго человѣка, и убьютъ его по политическимъ побужденіямъ, и я обязанъ буду искать убійцу — потому что убійство не дѣлается лучше отъ побужденій.
Разница не въ томъ, за что убили. Разница въ томъ, что я собираю: слѣды по дѣлу — или свѣдѣнія о людяхъ на будущее».
Он показал это Клементьеву прежде, чем подписать.
— Зачем четвёртый пункт? — спросил тот. — Мы и так этим не занимаемся.
— Нынче не занимаетесь, — сказал Морозов.
— А после?
— А после, Виктор Аркадьевич, всякая власть, какая тут установится, первым делом захочет узнать, кто ей неблагонадёжен, — сказал Морозов. — И придёт за этим к нам, потому что у нас будет картотека. Я хочу, чтобы к тому дню у меня была бумага, где сказано, чего мы не собираем.
Клементьев помолчал.
— Вы полагаете, что власть переменится?
— Полагаю.
— Скоро?
Морозов посмотрел на него.
За четыре с половиной года в этом веке он выучился отвечать на такие вопросы так, чтобы не солгать и не сказать лишнего.
— До зимы, — сказал он.
Лето семнадцатого года прошло в работе, какой Морозов не знал ни в Петербурге, ни в Москве.
В Петербурге и в Москве он приходил в готовое: там были шкафы, журналы, порядок отчётности, писари, знающие, куда что подшить.
Здесь не было ничего.
Первую неделю он потратил на то, чтобы выпросить два шкафа, стол и триста листов бумаги.
Бумаги в июне семнадцатого года в городе не было: писчая подорожала вчетверо, и её не хватало даже для газет.
Он купил её сам, за свои, у знакомого приказчика с оптового склада, и записал в тетради расход: девятнадцать рублей.
За лето таких расходов набралось на сто сорок рублей, и Морозов вёл им счёт не для возмещения — возмещать было некому, — а по привычке всё записывать.
Он строил с нуля.
Он выучил троих агентов, которых ему дали: бывшего надзирателя Ерёмина, сорока восьми лет, знавшего город; молодого милиционера из студентов по фамилии Шумский, умевшего писать; и — по собственному настоянию — женщину.
Это была Мария Игнатьевна Свешникова, двадцати девяти лет, из беженок, служившая с пятнадцатого года в комитете помощи и знавшая пол-города через беженские общежития.
Комитет протестовал; Клементьев подписал.
Мария Игнатьевна Свешникова оказалась лучшим из троих, и Морозов это понял к июлю.
Он взял её, объяснив Клементьеву так: в городе, где половина населения — приезжие и беженцы, треть сведений находится у женщин, а с женщинами наши агенты говорить не умеют.
Клементьев согласился с сомнением.
К июлю сомнения кончились.
Она вела опросы так, как Морозов не сумел бы: приходила в дом, садилась на кухне и сидела два часа, — и через два часа хозяйка выкладывала ей то, чего не сказала бы никакому мужчине с бумагой.
За июнь и июль она дала по трём делам восемь свидетелей, из которых семеро прежде показывали, что ничего не знают.
Морозов, записывая это в отчёт, поймал себя на мысли, что в его прежнем веке в розыске работало женщин чуть не половина и что он это принимал как данность, не задумываясь, с чего это началось.
Началось, вероятно, вот с такого.
За лето отделение приняло к производству двести одиннадцать дел и закончило семьдесят четыре.
Это было немного и вчетверо больше, чем весной.
А в августе Морозову впервые за полгода стало не до города.
Пришло письмо из Тюмени, от Свищова.
«Александръ Петровичъ.
Переѣхали. Домъ купленъ на Владимировской, за рѣчкой, большой, съ дворомъ. Всѣ девятеро довезены, никто не померъ, а Марья Тимофеевна въ дорогѣ хворала, но нынче ходитъ.
Кранцъ при нихъ.
Деньги обращены, какъ уговорено: сто двадцать тысячъ въ хлѣбъ, въ домъ и въ два лабаза, остальное въ банкѣ, и я, признаться, за остальное спокоенъ не буду.
Мы въ городѣ съ іюля.
Пріѣзжай, какъ сможешь, и не откладывай: намъ надо говорить».
Прежде того, в июне, Морозов получил ещё одно письмо, и это было единственное за лето, которое он перечитывал.
Оно пришло из Пензенской губернии, из села Свищёвка, писанное чужой рукой.
Сестра сообщала, что жива, что земский заказ идёт и что за зиму она сшила на управу двести сорок рубах.
Что хозяева теперь к ней хороши.
Что в марте у них в селе тоже был переворот, и мужики выбрали комитет, и что она этого не поняла, но что хлеба стало не меньше.
И в конце — то, из-за чего он перечитывал:
«А брата моего, Саша, я нынче не жду. Я думаю, его нѣтъ на свѣтѣ.
Я это по тому сужу, что онъ бы отписалъ. Онъ безъ письма не могъ.
А ежели онъ гдѣ есть, то пущай не тревожится: я устроена и мнѣ ничего не надо».
Морозов сложил это письмо и убрал в тетрадь, к прочим.
А после сел и написал ей — от брата, как писал уже трижды: что жив, что перевёлся в Сибирь, что служит и что просит писать по новому адресу.
Он вложил сто рублей и отправил.
И записал в тетради одну строку: «Четвёртое письмо. Она всякій разъ вѣритъ и всякій разъ послѣ перестаётъ».
Морозов приехал на Владимировскую в тот же вечер.
Дом стоял в Закаменской части, за речкой Каменкой, — большой, деревянный, в два этажа, с высоким забором и с двором, в котором стояли две лошади.
Всё было то же, что в сибирской усадьбе: забор, собаки, работник у ворот.
Только теперь вокруг был город.
Встретил его Свищов, и встретил на крыльце — и первое, что Морозов отметил, было то, что старик за полгода сдал сильнее, чем за предыдущие два года.
— Постарел ты, Гавриил Кондратьевич.
— Постарел, — сказал Свищов. — Мне, брат, шестьдесят семь по этому телу. И я, знаешь, что заметил? Я стал уставать не от работы, а от людей.
Они прошли в дом.
Дом жил.
В нижнем этаже была большая комната, и в ней сидели за столом четверо: Марья Тимофеевна с внуком, часовщик Зырянов и молчаливая Устинья.
Зырянов чинил часы; их перед ним лежало штук восемь.
— Он тут в две недели работу нашёл, — сказал Свищов. — Ему из города несут. У нас, брат, часовщиков в городе четверо на семьдесят тысяч.
Морозов обошёл дом.
Он делал это по привычке и делал внимательно, потому что за четыре года выучил: дом рассказывает о людях больше, чем люди.
Дом рассказывал следующее.
Внизу — общая комната, кухня, две жилых. Наверху — коридор и семь дверей.
Занято шесть. Седьмая — пустая, и в ней стояла кровать, застеленная, и стол.
— Это чья? — спросил он.
— Твоя, — сказал Свищов. — Кранц велел приготовить.
Морозов посмотрел на него.
— Я живу на Кузнецкой.
— Знаю, — сказал Свищов. — А комната пущай стоит.
Он сказал это буднично и пошёл дальше, а Морозов постоял в дверях лишнюю секунду.
За четыре с половиной года в этом веке это был первый дом, где для него держали комнату.
Кранц вышел из второго этажа.
Доктор за полгода тоже переменился — но в другую сторону: он выглядел лучше, чем в октябре.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам должен сказать одну вещь, и скажу сразу. Вы были правы.
— В чём?
— В том, что надо было ехать в город, — сказал Кранц. — Я в октябре с вами спорил и полагал, что вы преувеличиваете. За семь месяцев я увидел, что вы преуменьшали.
Он сел.
— В усадьбе мы были одиннадцать человек за забором в двадцати верстах от станции. Нынче я вам скажу, что там было бы в марте: пришли бы мужики из соседней деревни делить землю и барское добро, и мы бы им ничего не объяснили.
— А здесь?
— А здесь мы одиннадцать человек из семидесяти тысяч, — сказал доктор. — И никому не интересны.
За ужином Морозов разглядывал их всех и отмечал перемены.
Марья Тимофеевна за год постарела мало и держалась бодро: у неё был внук, а человек, у которого на руках ребёнок, стареет медленнее.
Зырянов, наоборот, помолодел: у него была работа, которую несли из города, и он второй месяц говорил о том, чтобы открыть мастерскую.
Наталья Ивановна шила.
Сёстры из Саратовской губернии завели во дворе огород и кур.
Старик из Вологды умер в феврале, в дороге не был.
А Устинья сидела с краю и не ела.
Морозов посмотрел на неё внимательнее, чем следовало, и отметил то, что отметил бы всякий: серая кожа, круги под глазами, руки лежат на коленях без движения.
Он видел это дважды за три года: у Ефима Рябова в Успенском и — по описанию снохи — у Аграфены Кузьминой.
Говорили они втроём до полуночи.
И под конец Свищов сказал то, ради чего звал.
— Александр Петрович. У нас беда.
— Какая?
— Устинья, — сказал он.
Морозов посмотрел на Кранца.
— Она слегла в июне, — сказал доктор. — Слабость. Ни жара, ни болей. Лежала три недели, после встала, а с августа опять.
Морозов очень медленно поставил стакан.
— Где вещи?
— В подполе, — сказал Свищов. — Как условились: в кладовой при конюшне, под плитой, всё как было.
— А сундук?
— Сундук тот же.
— Далеко от жилья?
— Сажен двадцать.
Морозов посидел молча.
— Кто ходит в кладовую?
Свищов ответил не сразу.
— Она, — сказал он. — Устинья и ходит. Она у нас при лошадях с июля.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
