Год спустя. Мороз идёт по следу книга 9
Глава 1 (41)
Восьмого декабря исполнился год.
Морозов отметил это про себя утром, бреясь, — и удивился, что заметил только сейчас. Год назад в этот день он очнулся на полу этой самой комнаты, лицом вниз, с разбитым виском, и первым делом стал читать комнату, а не себя.
За год комната не изменилась почти ничем. Тот же комод, то же облезлое зеркало, тот же стол у окна. Прибавились: полка с книгами, купленными по случаю у букинистов; две смены белья; хорошее зимнее пальто взамен покойницкого, вытертого; и ящик в столе, запиравшийся на ключ, где лежали тетрадь, две пуговицы одного литья и медная застёжка с оленьей мордой.
Изменился, по совести говоря, только он сам.
Год назад он не умел ни писать пером, ни бриться опасной бритвой, ни ездить на извозчике, не переплачивая вдвое. Он не знал, сколько стоит фунт хлеба, как пишется «полиция» с ятем и в котором часу запирают ворота. Он был человеком, который в чужом веке умел ровно одно — работать, — и потому вцепился в работу, как утопающий.
Теперь он знал город. Знал, у кого спросить и кому не верить, что в трактире у Пяти углов кормят дурно, а у Аничкова моста дорого, и что в декабре ветер с залива хуже мороза. У него был чин, стол, жалованье, начальник, который за него держится, и старый надзиратель, стоявший за него зимой четыре ночи в снегу.
И была одна вещь, которой он за год так и не приобрёл, и вечером восьмого декабря, сидя на кровати в комнате убитого человека, он назвал её себе прямо.
У него не было ни одной живой души, которой он мог бы сказать: сегодня год.
Свищову — мог бы. Но Свищова увезли в августе неизвестно куда.
Вечером восьмого числа Морозов сделал то, чего не делал ни разу за год: заново осмотрел собственное место преступления.
Он проделал это по всем правилам — не торопясь, с лампой, с бумагой, — и осматривал так, как осматривал бы чужую комнату по чужому делу.
Год назад он читал её глазами человека, который ничего не знает об этом веке. Теперь он знал многое, и многое читалось иначе.
Опрокинутый стул, пиджак на спинке. Половик, сбитый гармошкой к порогу: выходили быстро. Два стакана на столе — из которых один унесли. Пуговица костяная у плинтуса, с обрывком нитки. Запах табака: скверный, сладковатый.
Морозов сел на кровать и стал перебирать это заново, вслух, вполголоса.
Он начал с того, с чего год назад начать не мог, — с самого убитого.
За год он узнал прежнего Морозова довольно близко, ближе, чем знает иной человек родного брата: он читал его письма, его формулярный список, его записи на полях, он выучил его почерк до подписи и носил его пальто. Провинциальный сыскной чиновник сорока лет, служивший пятнадцать лет без блеска и без взысканий, аккуратный, одинокий, привязанный к сестре в уездном городе.
И вот к этому человеку, три недели как приехавшему в столицу, где он не знал ни души, вечером приходит гость. Приходит без стука в дурном смысле — его впускают, усаживают, поят чаем. Разговаривают долго: чай выпит до половины, второй стакан осушен.
Гость пил чай. Значит, был впущен и был усажен. Значит, разговор шёл не двумя словами.
Гость унёс свой стакан. Значит, боялся, что по стакану его найдут, — а найти по стакану в тринадцатом году можно только одним способом: если на стакане отпечатки пальцев и если эти отпечатки есть в картотеке. Дактилоскопия в русской полиции завелась в девятьсот седьмом; отпечатки берут у судимых.
Стало быть, гость был человеком, чьи пальцы уже где-то числились. И он это знал — то есть человеком, знакомым с полицейскими порядками не понаслышке.
Гость ударил один раз, в висок, чем-то тупым и удобным, и ушёл, не забрав ни бумажника, ни часов.
И вот тут Морозов остановился, потому что за год впервые задал себе правильный вопрос.
Не «что он взял». А — «что он искал».
В комнате не было беспорядка. Ящики комода задвинуты, бумаги на столе стопкой, чемодан в углу нетронут. Человек, ищущий, оставляет следы поиска; здесь их не было.
Значит, искать не пришлось. Значит, ему отдали — или он взял то, что лежало на виду и что он знал, где взять.
Морозов достал тетрадь и раскрыл на странице, начатой ещё в апреле: «Что было у него, чего у меня нет».
Под этой строкой за восемь месяцев накопилось немного.
Первое: рапорт от 14 августа девятьсот двенадцатого года о том, что предмет за номером девять числится в описи уездного музея, но в музее никогда не находился.
Второе: знание. Прежний Морозов провёл розыск по краже из музея, держал в руках четырнадцать возвращённых вещей, сличал их с описью девятьсот третьего года и, стало быть, знал про этот набор больше, чем кто-либо в империи, кроме самих собирателей.
Третье — и вот это он записал только теперь, при свете годовщины: если верить правилу, услышанному от Свищова на веранде в Удельной, рядом с умирающим должна была быть вещь.
А вещь, светящаяся зелёным, оставила на дверном косяке след, который Морозов увидел через полчаса после того, как очнулся.
И ещё одно он отметил теперь, чего год назад отметить не мог.
Гость не искал, но гость и не спешил. Он просидел за чаем достаточно, чтобы выпить стакан; он унёс посуду; он поправил за собой дверь — притворил, а не хлопнул. Человек, только что ударивший другого в висок, так себя не ведёт: он либо бежит, либо доводит дело до конца. А этот аккуратно прибрал за собой и оставил лежащего лежать.
Значит, он не был уверен, что убил, — и не пожелал проверять.
Морозов записал это отдельной строкой, потому что за год научился ценить такие мелочи: они говорят не о преступлении, а о человеке.
Он поднял лампу и посмотрел на косяк — по привычке, зная заранее, что ничего не увидит.
Ничего и не было. След выгорел ещё к февралю.
— Стало быть, у тебя она была, — сказал Морозов вслух, обращаясь к человеку, чьим именем подписывался год. — Была, и её унесли. И ты, братец, за неё и умер.
Служебных оснований копаться в собственном убийстве у него по-прежнему не было — но со второй недели декабря появилось нечто лучшее: законное дело, в котором один из вопросов совпадал с его собственным.
Ответа о Москве он до сих пор не дал.
Гельмерсен не торопил — сказал: до Рождества, — и Морозов пользовался этим сроком, как пользуются последними днями отпуска: работая вдвое.
В отделении о переводе знали. Знал Вельяминов, знал Бекетов, знал, разумеется, Дроботов, а через Дроботова — все писари.
Вельяминов не заговаривал об этом ни разу, но с первых чисел декабря стал забирать у Морозова текущие дела и раздавать их по другим столам — молча, без объяснений, оставляя ему одно нартовское.
Бекетов заговорил сам.
— Александр Петрович, — сказал он однажды вечером, когда они остались вдвоём, — я хочу вам сказать одно, и сказать до того, как это станет неуместно. Если вы уедете, я подам прошение о переводе в ваш стол в Москву.
Морозов посмотрел на него с недоумением.
— Аполлинарий Львович, вы полгода писали на меня рапорты.
— Писал, — согласился Бекетов. — И, если понадобится, напишу опять. Это разные вещи, Александр Петрович: я нахожу вас человеком с тайной и это меня тревожит, — а служить я хочу с вами, потому что за год при вас выучился большему, чем за одиннадцать лет до того.
Он сказал это ровно, по-канцелярски, и Морозову понадобилось усилие, чтобы ответить в тон.
— Спасибо, — сказал он. — Только не подавайте. У вас здесь стол через полгода, а в Москве вы будете при мне вторым.
— Я об этом думал, — сказал Бекетов. — И всё-таки подам.
Дело, оставшееся от нартовского, значилось так: «О неустановленном лице, склонявшем студента Плужина к похищению и сбывшем похищенное Гладкову».
Гельмерсен оставил его в производстве и оставил, как понимал Морозов, из чистого расчёта: департамент за пять лет не установил ни одного имени, а тут появлялся шанс. Свешников остался прикомандированным.
— Итак, — сказал ротмистр в первый день, разложив на столе бумаги, — что мы имеем.
Морозов посмотрел на него и в первый раз подумал, что с этим человеком, приставленным следить, работать легче, чем без него.
За полтора месяца Свешников переменился — не в отношении к службе, а в отношении к делу. Он по-прежнему записывал в чёрную книжечку, по-прежнему докладывал Гельмерсену дважды в неделю и не делал из этого секрета. Но он перестал предлагать «взять и допросить» на второй день, начал сам приносить справки, о которых его не просили, и однажды, разбирая бумаги, сказал вслух: «Александр Петрович, а ведь это дело не про древности».
— А про что? — спросил тогда Морозов.
— Про людей, которых можно купить дёшево, — сказал ротмистр. — Трубочист за двадцать рублей, студент за триста, мальчишка за пятак. У него, Александр Петрович, никакой тайной силы нету. У него есть точное знание, сколько кому надо предложить.
Имели они немного, но имели впервые нечто твёрдое.
Третьего ноября, утром, мальчишка-посыльный доставил Гладкову в номера пакет с тетрадью и записку. Записка велела оставить тысячу двести рублей в четверг, в трактире на Лиговке, у полового, в конверте на имя Петрова. Деньги были оставлены и взяты.
Половой конверт помнил. Забирал не тот же мальчишка, а другой — рыжий, лет двенадцати.
— С мальчишек и начнём, — сказал Морозов.
— Их в Петербурге тысяч десять, — сказал Свешников.
— Их в Петербурге тысяч десять, — согласился Морозов, — а тех, кто ходит по посылкам за пятиалтынный от трактира на Лиговке, — человек тридцать. И все они друг друга знают.
Мальчишек искал Дроботов, и на это ушло девять дней.
Он ходил по своим тропам — по трактирам, дворам, ночлежкам и лавкам, — и приводил их по одному, и Морозов разговаривал с каждым сам, не в отделении, а в трактире за чаем с баранками, потому что мальчишка, приведённый в сыскное, немеет.
Метод этот Свешникову не нравился.
— Мы за девять дней съели баранок на четыре рубля, — сказал он на седьмой день. — У нас в корпусе такого мальчишку берут, ведут в участок и через час знают всё.
— И через два часа он вам покажет то, что вы хотите услышать, — сказал Морозов. — Лавр Никитич, дети — свидетели превосходные, покуда их не напугали. Напуганный ребёнок соглашается со всяким вопросом, лишь бы отпустили. Он вам опознает кого угодно и потом на суде расплачется, и защитник в две минуты разнесёт всё дело.
— Складно, — сказал ротмистр. — И всё-таки четыре рубля.
— Восемнадцатый, — сказал Морозов. — Двенадцать мальчишек по восемь копеек чай да баранки. Из них восемь ничего не знают, трое врут для важности, а один — двенадцатый или двадцатый — скажет то, чего мы с вами не добудем никаким участком. Это, Лавр Никитич, самая дешёвая работа в сыске.
На девятый день привели рыжего.
Звали его Митькой, было ему одиннадцать, и был он из тех уличных детей, которые в этом городе водились во множестве и о которых никто не вёл счёта. Он сидел, обхватив стакан обеими руками, и говорил охотно — он вообще был словоохотлив и, как понял Морозов, отчаянно голоден.
Конверт из трактира он забирал. Велел ему это «дядька».
— Какой дядька?
— Обнаковенный, — сказал Митька. — Он у Обводного стоит иной раз. Мы его знаем: он дело даёт. Отнеси, принеси — пятак, а то и гривенник.
— Часто даёт?
— Ну, — Митька подумал, — в месяц раза три-четыре. Не мне одному, всем нашим.
Морозов и Свешников переглянулись.
— Как звать дядьку?
— Не знаем, — сказал мальчишка. — Мы его Аптекарем зовём.
— Отчего Аптекарем?
— От него аптекой пахнет, — сказал Митька и наморщил нос. — Знаете, как в аптеке: сладко и горько разом. Он и сам такой, чистенький. Руки всегда мытые.
Морозов очень медленно поставил стакан.
За год он собрал приметы человека в перчатках у восьми свидетелей, и ни один из них не сказал про запах.
А про запах ему говорил другой свидетель, в другом деле, восемь месяцев назад: девятилетняя Настя Гурьянова с Песков, у которой умерли родители. «Пахнет, как в бане, когда угольями. Дымом. И ещё сладким. Одеколоном, что ли».
Только это был не тот запах и не тот человек.
— Митя, — сказал Морозов. — А дядька этот в перчатках ходит?
— Не-е, — сказал мальчишка. — Руки голые. Красные такие, будто он их всё моет.
Морозов и Свешников вышли из трактира вместе и с полверсты шли молча.
— Это не он, — сказал наконец ротмистр.
— Не он, — согласился Морозов. — Тот в перчатках круглый год и лица не оставляет. А этот стоит на виду у Обводного, дети его знают в лицо и придумали ему кличку.
— Стало быть, у нас двое.
— У нас, Лавр Никитич, всегда было двое, — сказал Морозов. — Просто мы с вами год смотрели на одного. Подумайте сами: человек в перчатках приходит и уговаривает. Он вежлив, он платит пенсии, он говорит с людьми часами. А кто-то ведь и работает: кладёт наперстянку в графин, вбивает кошму в трубу, душит на льду. Тот, кто уговаривает, — этого не делает. Он и рук не пачкает: у него они в перчатках.
Свешников остановился посреди улицы.
— Александр Петрович. Вы это сейчас придумали или знали?
— Я это знал с апреля, — сказал Морозов. — Он мне сам сказал у Никольского: за Верейской ходили не за тем, чтобы убить, тот, кто был послан, сделал по-своему, и я с ним рассчитался. С кем-то он рассчитался, Лавр Никитич. У него есть люди, которых он посылает, — и есть по крайней мере один, с которым он «рассчитался» год назад.
— И вы полагаете, что Аптекарь — это он?
— Я полагаю, — сказал Морозов, — что человек, торгующий чужой тетрадью за тысячу двести, — это человек, которого выгнали и который теперь живёт с прежнего ремесла на свой счёт. Отставленный слуга, Лавр Никитич. Самая опасная порода на свете: он всё знает, ничего не боится и никому не подотчётен.
Они дошли до угла. Ротмистр достал свою чёрную книжечку, но записывать не стал — постоял с ней в руках и убрал обратно.
— Знаете, что я вам скажу? — сказал он. — Я год назад в корпусе смеялся над теми, кто верит в тайные общества. А нынче стою на Обводном и ищу человека, которого дети зовут Аптекарем.
Морозов шёл домой пешком, и в голове у него, вытесняя всё прочее, стояла одна короткая строчка из старого протокола — его собственного, писанного год назад по делу закладчика Пыжова, где он записал со слов свидетеля приметы:
«Пахло табаком скверным, сладковатым».
Сладкий запах. Аптека. Чистенький человек с красными вымытыми руками, стоящий у Обводного и дающий мальчишкам гривенники за посылки.
За год этот запах встретился ему дважды: в комнате, где убили прежнего хозяина его тела, и в показаниях одиннадцатилетнего Митьки.
Осталось выяснить, встретится ли он в третий раз — и где.
Глава 2 (42)
Аптечный след Морозов начал разматывать на другое же утро, и разматывал он его не с аптек.
— С аптек начинать нельзя, — объяснил он Свешникову. — Аптек в столице сто восемьдесят. Мы будем обходить их месяц и найдём три сотни человек, покупавших дигиталис, из которых двести девяносто девять — сердечные больные.
— Тогда с чего?
— С рук, — сказал Морозов. — Митька сказал: руки красные, будто он их всё моет. У кого в этом городе такие руки?
Свешников подумал.
— У прачек.
— У прачек, — согласился Морозов. — И ещё у трёх сословий. У больничных служителей, у фельдшеров и у прозекторских. Карболка, сулема, хлорная известь. Кожа от них делается такая, какой её описал мальчишка, и запах держится годами: сладко и горько разом.
Ротмистр посмотрел на него с уважением.
— Стало быть, ищем медика.
— Ищем бывшего медика, — сказал Морозов. — Тот, кто служит, не стоит целыми днями у Обводного, раздавая мальчишкам гривенники.
Отправной точкой стал Штейн — как и всегда в этом деле, когда требовалось нечто, чего нет в полицейских списках.
Прозектор выслушал, сидя на своём табурете, и долго молчал.
— Вы, стало быть, ищете человека с медицинскими навыками, — сказал он наконец. — Я вам его нарисую, Морозов, и рисунок вам не понравится.
— Рисуйте.
— За год вы принесли мне четыре смерти, устроенные умно. — Штейн стал загибать пальцы. — Первая: наперстянка в графине, доза точная — не капли, но и не пузырёк. Тот, кто наливал, знал, сколько нужно шестидесятилетнему полнокровному мужчине. Вторая, ваш угар: там работал трубочист, оставим. Третья: хлоралгидрат переплётчику и жене, доза опять-таки рассчитанная — не смертельная, ровно чтобы не проснулись. Четвёртая: хлорал Нартову, та же рука. — Он опустил ладонь. — И вот вам мой рисунок: этот человек знает дозы. Не по книжке — по опыту. Он их отмеривал не однажды и знает разницу между «уснёт» и «умрёт».
— Врач?
— Не думаю, — сказал Штейн. — Врач берёт лекарство сообразно диагнозу; тут же во всех случаях выбрано самое доступное и самое неприметное. Так работает не тот, кто лечит, а тот, кто десять лет подавал лекарства и убирал за умершими. — Прозектор помолчал. — Фельдшер, милостивый государь. Больничный фельдшер, и притом с изрядной практикой.
— Отчего не аптекарский помощник? — спросил Свешников.
— Оттого, что вашему человеку нужна не только доза, но и обхождение, — сказал Штейн. — Подумайте сами, ротмистр. Ему надобно войти в чужой дом, сесть за стол, разговаривать час, а после незаметно налить в графин. Аптекарский помощник за прилавком таких навыков не имеет. А фельдшер двадцать лет входит в чужие палаты, садится к чужим кроватям, говорит с испуганными людьми и подаёт лекарство так, чтобы его приняли. Это целое ремесло, и главное в нём — не рецепт. Главное — чтобы вас не боялись.
Морозов записал эту фразу дословно.
— Где искать?
— Во врачебном отделении есть список лиц с фельдшерским званием, — сказал Штейн. — Их в столице около четырёхсот. Из них служащих — триста с лишним. А вот тех, кто звания лишён либо оставил службу с дурной аттестацией, — таких десятка два, и о них там знают поимённо, потому что о таких помнят.
Список Свешников добыл за три дня, по бумаге из департамента, и был он на двадцать три фамилии.
Морозов, получив его, впервые за год пожалел о прежней своей жизни — не о людях и не о городе, а об одном-единственном удобстве. В две тысячи пятидесятом такой список сошёлся бы с четырьмя делами за полторы секунды: машина сопоставила бы места службы, даты, аптечные закупки, адреса и выдала бы двух кандидатов с вероятностями. Здесь на это уходили недели, шестеро филёров и бумага из департамента.
Впрочем, тут же он поймал себя на второй мысли, менее приятной. В том, прежнем году машина в его последнем деле выдала девяносто шесть и четыре — и выдала на невиновного. А здесь он за год не взял ни одного невиновного, потому что двадцать три фамилии приходилось проверять руками и глазами, и всякая проверка означала разговор с живым человеком.
Морозов сидел над списком вечер и вычёркивал.
Двенадцать отпали сразу: умерли, спились до полной негодности, выбыли из столицы, находились под надзором в других губерниях. Ещё пятеро служили — не по медицинской части, но служили: сторожами, писарями, при богадельнях; таких Свешников проверил через своих людей за два дня.
Осталось шестеро.
Их проверяли ещё неделю, и к двадцатому декабря остался один.
Дементьев, Тихон Кузьмич, пятидесяти двух лет. Фельдшерское звание получил в восемьдесят третьем. Служил в Обуховской больнице, потом в Мариинской, потом в частных лечебницах. В девятьсот первом году уволен из больницы для чернорабочих без аттестации — по делу о пропаже спирта и медикаментов; под суд не отдан за примирением сторон. С девятьсот второго по спискам врачебного отделения не значится нигде.
С девятьсот второго.
— Одиннадцать лет, — сказал Свешников. — Ровно.
— Ровно, — сказал Морозов.
Проживал Дементьев, по адресному столу, на Забалканском, во дворе, у вдовы Кожиной. Прописан бессменно с девятьсот шестого. Занятие в паспортной книжке значилось: «частные уроки».
— Уроки, — сказал ротмистр. — Чего же он преподаёт?
Морозов, впрочем, прежде наблюдения сделал ещё одну вещь: поднял старые дела.
Он затребовал из архива четыре своих производства — Пыжова, Ковригиных, Верейской и угара на Слоновой — и просидел над ними ночь, проверяя одно: не мелькает ли где фамилия Дементьева.
Она не мелькала. Ни в одном протоколе, ни в одном списке свидетелей, ни в одной справке.
И это было хуже всего. За год через его руки прошли, по грубому счёту, четыреста человек: свидетели, соседи, дворники, торговцы, прислуга. Человек, стоявший за половиной этих дел, не попал ни в одну строчку — потому что с ним никто не разговаривал; потому что он ни разу не оказался ни соседом, ни поставщиком, ни знакомым покойного; потому что он вообще не жил в тех кварталах.
Он приходил и уходил, и в бумагах не оставалось ничего.
— Вот чему у него стоило бы поучиться, — сказал Морозов вслух.
— Кому? — не понял Свешников.
— Нам с вами, — сказал Морозов. — Мы с вами, Лавр Никитич, оставляем след в каждой бумаге, какую подпишем. А он одиннадцать лет ходил по этому городу и не оставил ни одной.
— Вот и спросим, — сказал Морозов. — Только не сегодня.
Он поставил наблюдение — свешниковское, посменное, аккуратное, — и трое суток ничего не предпринимал.
Наблюдение дало картину, от которой Морозову сделалось не по себе.
Тихон Кузьмич Дементьев жил тихо и правильно. Вставал в семь. Ходил к обедне через день. Обедал в кухмистерской на углу, платил девяносто копеек. Дважды в неделю ходил к Обводному и стоял там у чайной, разговаривая с мальчишками; раздавал мелочь и посылал с записками. Трижды в неделю вечерами к нему приходили ученики — двое реалистов, готовившихся к переэкзаменовке по латыни, и он их натаскивал за рубль за урок. Раз в неделю ходил в баню.
Филёры описали и наружность: роста среднего, сложения сухого, лицом бледен, бороду бреет, усы носит короткие, седые. Одет чисто и бедно: пальто старое, но вычищенное, воротничок белый. Ходит быстро, руки держит в карманах. При встрече с знакомыми кланяется первым.
— Обходительный, — заключил старший филёр. — И, ваше высокоблагородие, вот что примечательно: он всех кругом знает. И дворников, и лавочников, и городового нашего. Со всеми поздоровается, всех по имени.
— Давно он тут живёт?
— Восьмой год. Его во дворе любят: он бабам детей лечит бесплатно.
Морозов записал и это.
— Латынь, — сказал Свешников с отвращением. — Он их учит латыни, Александр Петрович. И детей лечит.
— Он фельдшер старой выучки, — сказал Морозов. — Их латыни учили крепче, чем нынешних гимназистов.
— Он им ещё и книжки даёт. Мои видели: мальчик вышел с книжкой.
Морозов сидел и слушал доклады филёров и чувствовал знакомое: так бывало, когда картина складывалась слишком гладко и когда чего-то в ней не хватало.
Не хватало страха.
Человек, продавший в ноябре краденую тетрадь за тысячу двести рублей и знающий, что покупателя взяли на вокзале, не станет три недели ходить по одному и тому же расписанию, стоять у Обводного и учить реалистов латыни. Он либо уедет, либо заляжет.
Значит, одно из двух. Либо он не знает, что Гладкова взяли, — но это невозможно, об аресте писали в газетах. Либо ему нечего бояться.
— Лавр Никитич, — сказал Морозов на четвёртый день. — Он нас ждёт.
Свешников поднял голову.
— Отчего?
— Оттого, что человек в его положении так не живёт, — сказал Морозов. — Мы его найдём и возьмём. И он это знает и не бежит. Стало быть, он рассчитывает, что мы ему ничего не предъявим, — или что он выторгует.
— Тогда и возьмём.
— Возьмём, — согласился Морозов. — Но прежде я хочу знать о нём всё, чего он нам не расскажет.
И вот тут дело качнулось в дурную сторону.
Двадцать третьего декабря, с утра, Дроботов пришёл в отделение и с порога, не снимая шапки, сказал:
— Митьки нету.
Морозов встал.
— Как нету?
— А так, — сказал надзиратель, и лицо у него было серое. — Я его третьего дня видал, у чайной. Он мне ещё поклонился. А нынче пошёл — нету. И вчера не было, и позавчера с вечера.
Искали двое суток — искали серьёзно, всем, что было: филёрами Свешникова, тропами Дроботова, через ночлежки, через дворников, через больницы и покойницкие.
Морозов вёл этот розыск сам и вёл его так, как вёл бы дело об убийстве человека с положением: расписал квадраты, разослал приметы по частям, поднял всех, кто был должен ему одолжение. Свешников, глядя на это, сказал только:
— Александр Петрович. Вы понимаете, что мы двое суток всем департаментом ищем беспризорного мальчишку, которого никто, кроме нас, не хватится?
— Понимаю, — сказал Морозов. — И, Лавр Никитич, если бы за этот год я научился в вашем городе чему-нибудь одному, я бы хотел научиться вот чему: считать таких, как он.
Ротмистр помолчал.
— У нас в корпусе, — сказал он, — за такие слова аттестуют «склонен к настроениям».
— Аттестуйте, — сказал Морозов.
Рыжего Митьку одиннадцати лет никто не видел с двадцать первого числа.
Его товарищи — те самые мальчишки, что пили с Морозовым чай с баранками, — говорили одно и то же и говорили неохотно, отводя глаза: ушёл и не пришёл; ушёл вечером; сказал, что ему дело дали.
— Кто дал?
— Не сказывал.
Морозов сидел в трактире на Обводном, где месяц назад разговаривал с мальчишкой, и держал в руках стакан, и рука у него была твёрдая, потому что тридцать лет службы приучили держать её твёрдо.
В покойницких его не было. Это оставляло надежду и оставляло второй вариант, который был не лучше.
— Ваше высокоблагородие, — тихо сказал Дроботов, сидевший напротив. — Вы себя-то не грызите. Мальчишку могли и увезти. Их, знаете, увозят: в Москву, в Ригу, по трактирным делам. Он живой, я чую.
— Кузьма Игнатьевич, — сказал Морозов, — я его двенадцатым привёл. Я его нашёл, я его расспросил, и я его отпустил обратно на улицу. Я взрослых свидетелей по домам развожу и караул к ним ставлю, а этого отпустил с гривенником.
— А куда его было девать? — резонно спросил Дроботов. — В приют? Он бы из приюта в ту же ночь ушёл.
Это была правда, и от неё было не легче.
Вечером Морозов написал два рапорта.
Первым он просил у Вельяминова разрешения на розыск малолетнего Дмитрия, прозванием Рыжего, без фамилии и без документов, — розыск, который по всем правилам заводить было не на кого, потому что человека этого юридически не существовало.
Вторым он просил у Гельмерсена санкции на задержание Дементьева Т. К.
Оба рапорта он подал двадцать шестого декабря.
А двадцать седьмого, к вечеру, в отделение доставили пакет — из тех, что приносят посыльные: плотная бумага верже, ровный учёный почерк, никакой марки.
Морозов вскрыл его ножом для бумаги.
Внутри лежал сложенный вдвое лист и, отдельно, короткая записка карандашом, писанная другой рукой — детской, кривой, по линейке:
«Дядинька я живой мене увезли в Москву на мест хорошее кланиюсь Митя».
Морозов очень долго смотрел на эти буквы.
Потом развернул лист верже.
«Милостивый государь Александр Петрович.
Мальчик жив, здоров и определён на место, гораздо лучшее, нежели угол у Обводного. Записка писана им собственноручно при мне; ежели пожелаете, я сообщу Вам адрес, но полагаю, что Вы предпочтёте оставить его в покое.
Я взял его не затем, чтобы Вам досадить, а затем, что через два дня после Вашей с ним беседы им заинтересовался человек, которому я в этом городе более не хозяин. Я успел первым. Считайте это одолжением, за которое я ничего не прошу.
Теперь о Вашем деле. Вы ищете Тихона Кузьмича Дементьева и найдёте его без труда: он от Вас не бегает. Я не стану ни защищать его, ни выгораживать. Скажу лишь, что он служил у меня девять лет и что я отставил его в декабре прошлого года — в тот самый день, когда узнал, чем он занял вечер восьмого числа на Свечном.
Берите его, Александр Петрович. Я не помешаю.
Об одном прошу — и прошу, заметьте, впервые: спросите у него не только про минувший год. Спросите про девятьсот второй».
Свешников прочёл письмо дважды и положил на стол.
— Он вам разрешает, — сказал ротмистр с недоумением. — Он вам разрешает взять своего человека.
— Он мне его отдаёт, — сказал Морозов. — Это разные вещи, Лавр Никитич.
— Отчего отдаёт?
Морозов взял письмо и поднёс к лампе — не читая, а глядя на бумагу.
— Оттого, что Дементьев ему больше не свой, — сказал он. — Он его отставил год назад и с тех пор, надо думать, за ним присматривал. А в ноябре Дементьев продал тетрадь на сторону — то есть впервые открыто пошёл против него. — Морозов положил письмо. — И вот тут он делает то, что сделал бы на его месте всякий разумный человек: не убивает, а сдаёт. Мы его возьмём, посадим и осудим, и он окажется вычеркнут навсегда, а руки останутся чистые.
— И мальчишку он забрал первым.
— Мальчишку он забрал первым, — сказал Морозов, — и это, Лавр Никитич, единственная строчка в этом письме, за которую я ему благодарен.
Он взял детскую записку, перечитал её ещё раз и убрал во внутренний карман.
Двенадцать баранок, двенадцать стаканов чая, четыре рубля казённых денег. Из двенадцати мальчишек один сказал то, чего не добыл бы никакой участок, — и за это его чуть не убили. Морозов повторил себе это дважды и записал в тетрадь, потому что такие вещи следует записывать, чтобы не забыть, чем платят посторонние люди за твою работу.
А последнюю строку письма он прочёл в третий раз и сидел над ней долго.
«Спросите про девятьсот второй».
Он ждал этой даты весь год. Он выкапывал её по крупицам: из книг гравёра, из дневника горного инженера, из чужих описей и чужих смертей. И вот человек, которого он год ищет, сам, по своей воле, назвал ему год и велел спрашивать.
Так поступают, когда хотят, чтобы ты узнал нечто, о чём сами сказать не могут.
Или когда посылают тебя туда, откуда не возвращаются.
Глава 3 (43)
Дементьева взяли двадцать восьмого декабря, в одиннадцатом часу утра, у него на квартире.
Санкцию Гельмерсен дал накануне — дал с оговоркой, которую произнёс своим тихим голосом, не поднимая глаз от бумаги:
— Даю, Александр Петрович. Но извольте понимать положение. Улик у вас нет; есть догадка, выстроенная превосходно, и есть косвенное. Ежели он запрётся, вы будете обязаны отпустить его через двое суток, и тогда мы потеряем и его, и всё, что за ним стоит. — Он посмотрел поверх очков. — Так что весь ваш расчёт — на то, что он заговорит. Признайтесь: вы на это и рассчитываете?
— На это, — сказал Морозов.
— На чём основано?
— На том, что он три недели не бежал, — сказал Морозов. — И на том, что человеку, одиннадцать лет служившему и выброшенному в один день, невыносимо не столько наказание, сколько молчание. Он хочет, чтобы кто-нибудь наконец выслушал, как он дошёл до такой жизни.
Гельмерсен подписал.
— В моей практике, — заметил он, — это называется «идти на признание». Худшее основание для ареста, какое существует. Отчего же, чёрт побери, у вас оно всякий раз срабатывает?
— Оттого, ваше превосходительство, что я на них не кричу, — сказал Морозов.
Он открыл на стук сам, в старом халате поверх рубахи, посмотрел на Морозова, на Свешникова, на двух городовых за их спинами — и посторонился.
— Пожалуйте, — сказал он. — Только позвольте прежде одеться, я по-домашнему.
Голос у него был негромкий, приятный, чуть суховатый — голос человека, привыкшего успокаивать.
И первое, что почувствовал Морозов, переступив порог, был запах: слабый, сладковато-горький, аптечный, тот самый, что стоял в протоколе годичной давности под словом «табак».
Обыск при понятых занял три часа и дал следующее.
Понятых взяли во дворе — дворника и лавочника из углового дома, — и оба всю дорогу до квартиры не могли поверить, что идут понятыми к Тихону Кузьмичу.
— Помилуйте, ваше высокоблагородие, — говорил лавочник, — да он же у нас святой человек. Он мне сына от дифтерита выходил в девятьсот девятом. Три ночи не спал, сидел.
— Денег брал?
— Какое! — обиделся лавочник. — Он с бедных вовсе не берёт. С меня-то я сам сунул, так он отдал.
Дворник подтвердил то же самое иными словами. Тихон Кузьмич людям помогает. Пьяных перевязывает. Бабам детей смотрит. Старухе Кожиной, хозяйке, банки ставит.
Морозов слушал это, поднимаясь по лестнице, и думал, что за тридцать лет службы слышал такие рекомендации четырежды, и трижды из четырёх они относились к людям, которых он после отправил на каторгу. Это не было лицемерием: люди этой породы действительно лечили бесплатно и действительно не спали ночей. Просто в них помещалось и то и другое, и помещалось без всякой борьбы.
Комната была в одно окно, чистая до аскетизма: железная кровать, стол, полка с книгами, керосинка, умывальник. На полке — учебники латыни, фармакопея восемьдесят девятого года, «Руководство к подаванию первоначальной помощи», Библия, три тома Толстого.
В столе: восемьдесят два рубля мелкими бумажками; тетрадь с записями уроков; квитанции об уплате за квартиру за восемь лет, все до одной, подшитые по годам; пузырьки, склянки, аптечная посуда, весы аптекарские с разновесами — маленькие, латунные, в футляре.
Лекарств — двадцать восемь наименований, все с ярлычками, писанными аккуратной рукой, все обыкновенные: йод, борная, камфара, валериана, хинин, касторовое масло, бромистый натр.
Ни хлорала. Ни наперстянки.
Аптекарские весы Морозов, впрочем, рассмотрел особо и велел внести в опись подробно. Латунные, в футляре красного дерева, с полным набором разновесов от грана до драхмы, содержавшиеся в такой чистоте, какой во всей комнате не было больше ни у одного предмета. Чашки протёрты, коромысло без единого пятнышка, футляр изнутри выстлан свежим сукном.
Человек, восемь лет живущий на рубль за урок и не имеющий права практиковать, держал у себя инструмент, каким пользуются в аптеках при изготовлении порошков, — и держал его так, как держат орудие своего ремесла.
— Тихон Кузьмич, — спросил Морозов, — зачем вам весы?
— Привычка, — сказал Дементьев, стоявший тут же под наблюдением городового. — Двадцать лет с ними. Рука помнит.
Ни тысячи двухсот рублей.
Ни одной чужой вещи.
Отдельно Морозов осмотрел книги — все семь, перелистав каждую.
В фармакопее восемьдесят девятого года, между страницами, лежали засушенные листья и две записки с расчётом доз, писанные для памяти. В Библии закладок не было вовсе, и по обрезу видно было, что её открывали редко. А в первом томе Толстого, на середине, лежала фотографическая карточка: женщина лет тридцати в тёмном платье, снятая в провинциальном ателье годов двадцать назад.
— Супруга? — спросил Морозов.
— Супруга, — сказал Дементьев от двери. — Восемьдесят девятого года карточка. Она в девяносто восьмом померла.
Больше в комнате не было ничего личного. Ни писем, ни адресов, ни памятных вещей. Восемь лет жизни, уместившиеся в опись из двадцати шести пунктов.
— Пусто, — сказал Свешников, когда обыск кончился. — Александр Петрович, у нас на него ничего. Показания мальчишки, которого нет; продавец тетради, которого он не признает; фельдшерское звание.
— Знаю, — сказал Морозов.
— Так на чём же вы его держать будете?
— На разговоре, — сказал Морозов. — И на сорока восьми часах, которые закон мне на это даёт.
Допрашивал он его в отделении, в той же пустой комнате с окном на казённый двор, где за год допросил шестерых.
Перед этим он час просидел один и разложил допрос по частям — так, как раскладывал всегда.
Улик не было. Была цепочка, каждое звено которой в суде рвалось: мальчишка, которого нет; студент, не разглядевший лица; запах, который не улика; фельдшерское звание, которое не преступление. Обвинительного акта из этого не выходило и выйти не могло.
Значит, оставалось единственное, чем он владел лучше всего на свете: разговор.
И разговор этот, понимал Морозов, будет не такой, как с Лоскутовым, Гущиным или Плужиным. Те были люди, впервые в жизни оказавшиеся по ту сторону; их ломало само положение. Этот сидел по ту сторону одиннадцать лет и приходил в чужие дома с чаем и наперстянкой, зная, зачем идёт.
Такого не сломать неожиданностью. Такому можно только дать выговориться — если он сам этого хочет.
А судя по тому, что он не бежал три недели, — он хотел.
Дементьев сел, положил руки на колени и стал ждать. Руки Морозов рассмотрел сразу: крупные, сухие, с красноватой, будто выдубленной кожей и коротко остриженными ногтями. Руки человека, тридцать лет мывшего их карболкой.
— Тихон Кузьмич, — сказал Морозов. — Я начну не с вопросов, а с того, что мне известно. Слушайте и поправляйте, если ошибусь.
— Слушаю, — сказал Дементьев.
Морозов начал с малого — не с убийства и не с тетради, а с больницы для чернорабочих, с девятьсот первого года, со спирта и медикаментов.
Приём этот он употреблял всю жизнь и объяснял младшим так: начинайте с того места, где человек считает себя обиженным. Виноватым он себя признавать не хочет, а обиженным — всегда рад, и, начав говорить об обиде, входит во вкус и уже не останавливается.
Дементьев вошёл во вкус на четвёртой минуте.
Он рассказал про больницу подробно и складно: как воровали трое, как двое были при протекции, как его вызвали и велели подписать, что он один. Как главный врач, человек хороший, замял дело и на прощание пожал ему руку и посоветовал уехать в уезд.
— И я подписал, — сказал фельдшер. — Двадцать лет службы — и подписал.
— Отчего?
— Оттого, что мне сказали: подпишешь — уйдёшь тихо, не подпишешь — пойдёшь под суд, а суд поверит не тебе. — Он посмотрел на Морозова. — Это ведь так и было бы, вы сами знаете. Кому верят: старшему врачу или фельдшеру?
— Знаю, — сказал Морозов, и это была правда: в его веке это было устроено так же, только называлось иначе.
С этой минуты допрос пошёл.
— Вы служили фельдшером двадцать лет, последние — в больнице для чернорабочих, откуда уволены в девятьсот первом без аттестации. С девятьсот второго нигде не служите, живёте частными уроками по рублю. Восьмой год снимаете эту комнату и платите за неё исправно, что при ваших уроках затруднительно, но возможно. Вы дважды в неделю бываете у Обводного и посылаете уличных мальчишек с записками. Третьего ноября сего года один такой мальчик доставил в номера на Пушкинской пакет с тетрадью покойного инженера Нартова и записку с требованием тысячи двухсот рублей. Восьмого ноября другой мальчик забрал конверт с этими деньгами в трактире на Лиговке.
Дементьев слушал внимательно, склонив голову набок, — так слушают больного, рассказывающего о своих болях.
— Продолжайте, — сказал он.
— Далее. — Морозов положил перед ним лист. — Тетрадь эта была похищена из дома убитого второго ноября Аркадия Нартова студентом Плужиным. Плужин сознался и показал, что тетрадь у него принял человек по адресу, указанному в записке. Записку он сжёг, лица не разглядел, но описал рост, сложение и одну особенность: от человека пахло аптекой.
— Дурная примета, — заметил Дементьев. — Аптекой пахнет от всякого, кто болен и лечится.
— Верно, — согласился Морозов. — Оттого я на ней и не стою. А теперь то, ради чего я вас позвал.
Он помолчал секунду.
— Восьмого декабря прошлого года, в доме на Свечном переулке, был убит чиновник сыскной полиции Морозов, Александр Петрович, приехавший из губернии двумя неделями раньше. Убит одним ударом в висок, в собственной комнате, при вечернем чае. Гость, сидевший с ним, унёс за собой свой стакан.
В комнате стало очень тихо.
Морозов смотрел на Дементьева и видел то, чего ждал: ничего. Ни удивления, ни испуга. Только внимание сделалось острее.
— И вы, стало быть, — сказал наконец фельдшер, — полагаете, что этим гостем был я.
— Полагаю.
— На каком же основании?
— На запахе, — сказал Морозов. — В протоколе осмотра комнаты записано: пахло табаком скверным, сладковатым. Я этот протокол читал сто раз и сто раз проходил мимо, потому что искал табак. А сладковатый запах в этом деле — не табак, Тихон Кузьмич. Это карболка с чем-то ещё. От вас пахнет так же. Я это почувствовал, как только вы вошли.
Дементьев вдруг улыбнулся — коротко, почти дружелюбно.
— Это не улика, — сказал он. — Это ощущение вашего носа, господин следователь. Ни один суд его не примет.
— Не примет, — согласился Морозов. — Оттого я вам его и предъявляю здесь, а не в суде.
Он подождал, но Дементьев молчал.
— Тихон Кузьмич. Вы ведь знали, что я приду.
— Знал, — просто сказал фельдшер.
— Давно?
— С ноября, — сказал Дементьев. — С того дня, как в газетах пропечатали, что взяли Гладкова с багажом. Я тогда сел и посчитал: тетрадь у полиции, покупатель у полиции, а дела ведёт человек, который за год закрыл четыре моих. — Он посмотрел на Морозова прямо. — Я вас, Александр Петрович, знаю лучше, чем вы полагаете. Я за вашими делами следил с января.
— Отчего же не уехали?
— А куда? — сказал Дементьев. — Мне пятьдесят два года. У меня восемьдесят два рубля, комната и двое учеников. Бежать — это, знаете, занятие для молодых и для тех, у кого есть куда. — Он помолчал. — И потом, я устал.
— От чего?
Фельдшер посмотрел на него — и Морозов увидел в его глазах то, чего не ждал: не раскаяние, не страх, а очень старую, спокойную усталость человека, который давно решил все свои вопросы и решил их дурно.
— От того, что я один это помню, — сказал Дементьев. — Одиннадцать лет, Александр Петрович. Вы вот полагаете, что я вам сейчас стану запираться и просить адвоката. А мне это не нужно. Мне нужно, чтоб хоть один человек в этой империи знал, как оно было на самом деле, и знал не со слов Ивана Ивановича.
— Вы его так называете?
— Я его никак не называю, — сказал фельдшер. — Я у него девять лет прослужил и не знаю его имени. Иван Иванович — это он вам, я думаю, представился. Он всем так представляется, у него это вместо шляпы.
Морозов ждал.
— Вы правильно всё сказали, — продолжал Дементьев. — Кроме одного. Вы сказали: убит одним ударом в висок. А я скажу иначе: он умер от удара, которого я не хотел наносить, и умер не сразу.
Он произнёс это ровно и буднично, и Свешников, стоявший у двери, тихо, длинно выдохнул.
— То есть вы признаёте, — сказал Морозов.
— Признаю, — сказал Дементьев. — И расскажу всё, потому что я это одиннадцать лет в себе ношу и потому что вы, судя по всему, единственный человек, который поймёт, о чём я говорю.
Он сложил руки на столе.
— Только с одним условием, Александр Петрович.
— Каким?
— Записывать будете вы сами, — сказал фельдшер. — Не он. — Он кивнул на Свешникова. — Господин ротмистр пусть присутствует, я не возражаю, ему по должности положено. Но перо будет у вас. Мне, знаете, важно, кто пишет.
Морозов посмотрел на Свешникова. Тот пожал плечами.
— Согласен, — сказал Морозов и придвинул бумагу.
Он не успел обмакнуть перо.
В дверь постучали, и вошёл писарь — испуганный, с пакетом.
— Виноват, ваше высокоблагородие. От его превосходительства, велено немедленно.
Морозов вскрыл пакет.
Внутри лежала выписка из приказа по департаменту, датированная двадцать седьмым декабря.
Чиновник для поручений Санкт-Петербургской сыскной полиции Морозов А. П. перемещался на должность чиновника для поручений при сыскном отделении Московской городской полиции, с производством в следующий чин, с прибытием к новому месту службы не позднее двадцатого января.
Согласия его никто не спрашивал.
К выписке была подколота записка Вельяминова, писанная в две строки его сухим почерком:
«Александръ Петровичъ. Приказъ прошёлъ мимо меня, я узналъ сегодня утромъ. Я сдѣлаю всё, что могу, но полагаю, что могу немного. В.»
Морозов прочёл бумагу дважды, аккуратно сложил и убрал во внутренний карман — туда же, где лежала детская записка карандашом по линейке.
Двадцать дней, подумал он. Двадцать дней на всё: на этот допрос, на девятьсот второй год, на то, чтобы понять, чего от него хотят три силы разом, и на то, чтобы решить, что́ он оставит здесь и что возьмёт с собой.
За окном на казённом дворе солдатик сгребал снег — тот же, что сгребал его в январе, когда Вельяминов сказал: «Так не бывает, чтобы человек видел то, чего другие не видят».
Морозов обмакнул перо.
— Слушаю вас, Тихон Кузьмич. С самого начала. С девятьсот второго года.
Глава 4 (44)
— С девятьсот второго, — повторил Дементьев. — Извольте.
Он говорил четыре часа с перерывом на чай, и говорил так, как говорят люди, много лет державшие рассказ в голове: ровно, по порядку, без оговорок и без слёз.
Морозов писал.
В девятьсот первом Тихона Дементьева уволили из больницы для чернорабочих. Дело было мелкое и грязное: пропадали спирт и медикаменты, вина лежала на троих, а виноватым сделали одного — того, за кого некому было заступиться. Под суд не отдали: главный врач, человек порядочный, замял дело, но и звания фельдшеру больше не вернули.
Ему было сорок лет. Жена умерла в девяносто восьмом, детей не осталось. Он ходил по частным лечебницам и всюду слышал одно: без аттестации не берём.
К зиме девятьсот второго он жил в углу на Лиговке и подрабатывал тем, чем подрабатывают такие: перевязывал драки в трактирах, вправлял вывихи, ходил к тем, кто не может звать доктора, — к беременным горничным, к сифилитикам, к битым жёнам.
— И вот тут, — сказал Дементьев, — меня и нашли.
Это было в декабре девятьсот второго. К нему в угол пришёл человек — немолодой, вежливый, в перчатках.
— Он знал про меня всё, — сказал фельдшер. — И знал не то, что знают в участке, а то, чего никто не знает. Он знал, что я в больнице спирта не брал. Он мне это в лицо сказал, первой же фразой: «Тихон Кузьмич, я знаю, что вас оговорили».
— И вы поверили.
— Я заплакал, — сказал Дементьев просто. — Мне сорок один год был, я год не мылся в бане и не слыхал доброго слова, а тут пришёл барин и сказал, что знает, что я не вор.
Предложение было такое. Господину требовался человек с медицинскими познаниями — не лечить, а «сопровождать»: ездить, справляться о здоровье, отвозить лекарства нужным людям. Двадцать пять рублей в месяц. Больше пятидесяти в год не бывает работы, остальное время живи как знаешь.
— И вы поехали.
— Первый раз — в Сибирь, — сказал Дементьев. — В январе девятьсот третьего.
Морозов положил перо и посмотрел на него.
— К Нартову?
— К Нартову, — сказал фельдшер. — Только не к тому, которого нынче задушили. К отцу его, к Севастьяну Аркадьевичу, в Петербург. Он тогда уже лежал.
— Вы к нему приходили.
— Приходил, — сказал Дементьев. — В январе третьего года. Хозяин сам говорил с ним в первый раз, деньги предлагал за собрание, — тот отказал. А после послал меня: посмотри, Тихон Кузьмич, что с ним и долго ли ему.
— И что вы посмотрели?
— Что месяца два, — сказал фельдшер. — У него было воспаление лёгких, застарелое, с исходом в чахотку; и, кроме того, он был человек изнурённый: он в Сибири всё лето прожил в поле, в июле, в жару, копая землю. Всякий фельдшер вам скажет: пятьдесят восемь лет и сырая яма — это конец.
— Вы ему помогали или мешали?
Дементьев впервые за час поднял глаза.
— Помогал, — сказал он. — Клянусь вам чем угодно: помогал. Я к нему ходил три недели, я ему банки ставил и порошки готовил, и он мне под конец руку жал. Мне было велено: пусть умрёт спокойно, а перед смертью, ежели будет в памяти, спроси про место.
— Спросили?
— Спросил, — сказал Дементьев. — За четыре дня. Он мне сказал: «Тихон, я записал всё в тетрадь, а тетрадь сыну; а тебе скажу одно: не ходи туда. Там всё выбрано и всё дурное осталось».
— Что это значит?
— Не знаю, — сказал фельдшер. — Он бредил уже. Но сказал он это ясно, и я запомнил слово в слово.
Морозов записал и это.
— Дальше.
Дальше пошли девять лет.
Дементьев рассказывал о них так, как рассказывают о службе: без гордости и без ужаса, с подробностями расписания.
Морозов слушал, записывал и по ходу отмечал про себя то, чего фельдшер не говорил, но что складывалось само.
Хозяин не держал при себе никого, кроме двоих. За одиннадцать лет — фельдшер и Кондрат; всех прочих — трубочистов, приказчиков, студентов, фотографов — нанимали разово, платили помесячно и бросали, когда надобность отпадала. Это не банда и не тайное общество: это человек, умеющий обходиться минимальным числом посвящённых.
Хозяин никогда не появлялся первым. Сперва шёл фельдшер — с чаем, с разговором, с бесплатным лечением; и только если почва оказывалась готова, приходил тот, в перчатках.
И хозяин никогда не объяснял.
— Тихон Кузьмич, — не удержался Морозов, — вы за девять лет спрашивали у него, зачем всё это?
— Спрашивал, — сказал Дементьев. — Раз пять.
— И что?
— И всякий раз он отвечал одно и то же, — сказал фельдшер. — «Затем, Тихон Кузьмич, чтобы они лежали вместе». А я спрашивал: а дальше что? А он: а дальше ничего, в том и смысл.
Он ездил. За девять лет он объездил четырнадцать губерний, всякий раз с одной и той же задачей: разыскать человека по адресу, познакомиться, войти в дом и узнать, есть ли у него вещь. После чего сообщить хозяину.
— Как вы входили?
— Просто, — сказал Дементьев. — Я фельдшер. В уездном городе фельдшер — фигура. Приезжаю, снимаю комнату, объявляю, что практикую бесплатно для бедных. Через неделю меня знает вся улица, через месяц я в каждом доме сижу за чаем. И всякий сам мне показывает, что у него есть: люди, Александр Петрович, страшно любят показывать вещи тому, кто их слушает.
Свешников у двери шевельнулся, и Морозов знал почему: тот же самый метод, слово в слово, преподавали в жандармском корпусе.
— Сколько человек вы нашли?
— Двадцать шесть.
Прежде чем считать судьбы, Морозов задал вопрос, ради которого, если по совести, и вёл этот допрос.
— Тихон Кузьмич. Он вас послал в Сибирь в январе третьего года — к умирающему Нартову. А в Сибирь саму он вас посылал?
— Дважды, — сказал Дементьев. — В девятьсот четвёртом и в девятьсот восьмом.
— Зачем?
— Искать оставшихся, — сказал фельдшер. — Вещи-то по деревням разошлись в девятьсот втором, ещё до Нартова. Он их выкупал, да не все выкупил. Я ездил по тем же деревням и спрашивал.
— Нашли?
— В четвёртом — две. В восьмом — ни одной: за шесть лет всё вывезли, деревни-то на тракте.
— На кургане были?
Дементьев помолчал.
— Был, — сказал он. — В восьмом году. Хозяин не велел, а я поехал: любопытно стало.
— И что там?
— Ничего, — сказал фельдшер, и в первый раз за весь допрос голос у него сделался другой. — Яма. Заплывшая, травой заросла. Овцы кругом не ходят — их пастухи не пускают, у них там дурная слава. Я походил час и уехал.
— Отчего дурная слава?
— Оттого, что в девятьсот втором те, кто копал, померли, — сказал Дементьев. — Все четверо. Мне мужики сказывали: копали вчетвером в июне, а к Покрову ни одного не осталось. Один в дороге, двое от горячки, четвёртый пропал. Потому и не пасут.
Морозов записал это и подчеркнул трижды.
— И что с двадцатью шестью сталось? — спросил он.
— С двадцатью — ничего, — сказал Дементьев. — Им предложили деньги, и они продали. Хозяин платил втрое против цены, и после, ежели человек был беден, назначал пособие. Это, господин следователь, чистая правда, и вы её проверите: у него на пенсии одиннадцать человек по сей день.
— Проверил, — сказал Морозов. — А шестеро?
Фельдшер помолчал.
— Четверо отказались, и он их оставил, — сказал он. — Я знаю троих поимённо, все живы: в Пскове, в Кронштадте и в Твери. А двое... — Он поднял глаза. — Двое — это моя работа, и я вам про них расскажу, но давайте по порядку. Иначе вы решите, что я оправдываюсь.
— Давайте по порядку, — сказал Морозов.
Порядок был такой.
В девятьсот шестом хозяин переменил обыкновение. Прежде он собирал вещи; с шестого года он начал собирать людей.
— Отчего?
— Оттого, что нашёл первого, — сказал Дементьев. — Женщину в Твери, которая эти вещи видела. Он с ней просидел, как я слышал, всю ночь, а наутро сказал мне: Тихон Кузьмич, теперь у нас с тобою другая служба.
С шестого года Дементьеву стало вменяться разыскивать не только вещи, но и тех, кто их различает. Приёмы те же: приехать, лечить бесплатно, слушать. Люди, видящие свет, обыкновенно молчат об этом всю жизнь — но фельдшеру, который лечит их детей, рано или поздно говорят.
— И вы находили.
— Семерых за семь лет, — сказал Дементьев. — И вот тут я вам скажу вещь, которую вы, может, и не примете: это была хорошая работа. Их увозили в Удельную, и им там жилось лучше, чем дома. Я туда ездил дважды в год и видел: они были благодарны.
— Одну увезти не успели, — сказал Морозов. — Верейскую Ольгу Дмитриевну.
Дементьев опустил голову.
— Не успели, — сказал он.
— Кто её убил?
— Не я, — сказал фельдшер. — Клянусь вам: не я. Её убил Кондрат.
— Кто такой Кондрат?
— Второй, — сказал Дементьев. — При хозяине нас было двое: я и он. Я — по разговорам, он — по прочему. Я вам его опишу, только толку не будет: я его девять лет знал и не знаю ни фамилии, ни где живёт.
— Опишите.
— Лет сорока. Роста высокого, плечист. Молчит. — Фельдшер помолчал. — Волосы тёмные, стрижен коротко. Лицо, знаете, никакое: увидите — не запомните. Одевается как мастеровой в праздник: пиджак, картуз. Курит.
— Что умеет?
— Всё, чего я не умею, — сказал Дементьев. — Отпереть, влезть, снести. Он и в лавку к Пыжову вошёл в запертую, и, я думаю, не он один такой на свете, а только я других не встречал. И вот что скажу, господин следователь: он хозяина боялся. Я — нет, я его уважал. А Кондрат боялся, и по одному этому я понимал, что он раньше делал вещи похуже наших.
— Хозяин его после Верейской прогнал?
— Прогнал, — сказал фельдшер. — Он мне сам сказал: «Кондрат сделал по-своему, и я с ним рассчитался». Что это значит — не знаю. Я его с февраля не видал.
Морозов записал имя и обвёл его дважды.
— Теперь про двоих, — сказал он. — Про вашу работу.
Дементьев сложил руки.
— Первый — закладчик Пыжов, — сказал он. — Лиговка, декабрь прошлого года. Наперстянка в графине. Это я.
Свешников у двери резко выпрямился.
— Пыжов был отравлен приказчиком Лоскутовым, — сказал Морозов очень спокойно. — Лоскутов сознался, осуждён и сидит.
— Знаю, — сказал Дементьев. — Он и подсыпал. Он и склянку в аптеке брал. — Он посмотрел Морозову в глаза. — Только рецепт ему выписал я. И бланк докторский украл я. И объяснил ему я, сколько капель нужно, чтобы человек уснул и не проснулся, и сказал, что за это ему ничего не будет, потому что смерть сочтут сердечной.
В комнате стало тихо.
— Зачем? — спросил Морозов.
— Затем, что Пыжов принял вещь и не отдавал, — сказал Дементьев. — Хозяин велел мне: узнай, у кого. Я узнал через Гришу — я с ним, с Гришей-то, в октябре познакомился, он ко мне лечиться ходил, у него грудь болела. — Фельдшер потёр лицо. — А после Пыжов Гришу поймал на записках и стал его давить. И Гриша ко мне пришёл, плакал: пропаду. И я ему сказал, как не пропасть.
— Хозяин знал?
— Не знал, — сказал Дементьев. — И вот с этого всё и пошло, господин следователь. Я в первый раз за девять лет сделал не по его приказу, а по своему разумению. И знаете, что вышло? Вышло скоро и удобно. Пыжов умер, вещь освободилась, никто ничего не понял.
Морозов велел подать чаю и объявил перерыв — не из милосердия, а потому, что человека, дошедшего до главного, полезно остановить: пусть посидит с этим четверть часа.
В коридоре Свешников закурил и сказал, глядя в окно:
— Александр Петрович, у меня в голове не укладывается. Он же не изверг. Он сидит и рассказывает про банки и про порошки, как земский фельдшер на съезде. А между тем выходит, что он одиннадцать лет работал наводчиком и дважды устраивал смерти.
— Он и не изверг, — сказал Морозов. — Извергов, Лавр Никитич, я за тридцать лет встретил пятерых. Все прочие — вот такие. Человек делает первое дурное дело, потому что за него зацепились крючком: у одного долг, у другого мать больна, у третьего никто на свете не сказал доброго слова. А второе дурное дело он делает уже потому, что первое сошло.
— И где же он свернул?
— Он вам сам это сейчас скажет, — сказал Морозов. — Он к этому весь допрос идёт. Он свернул в декабре прошлого года, когда впервые сделал не по приказу, а по своему.
— И что тогда стряслось?
— Тогда, — сказал Морозов, — оказалось, что решать самому легче, чем исполнять. И через две недели он пошёл на Свечной.
— Кроме того, что вещь исчезла из лавки, — сказал он, вернувшись в комнату. — Её взяли с полки. Кто?
— Кондрат, — сказал Дементьев. — В ту же ночь, после Гриши. Он умел входить в запертое.
Морозов положил перо и посидел молча.
Год назад, разбирая пыжовское дело, он свёл его к простой человеческой картине: приказчик испугался разоблачения и убил хозяина. И картина была верна — и была ровно наполовину.
За приказчиком стоял фельдшер, лечивший ему грудь. За фельдшером — хозяин, о котором фельдшер не доложил. А вещь с полки унёс третий, о существовании которого Морозов узнал только сейчас, на исходе года.
— Второй, — сказал он.
Дементьев поднял голову.
— Второй — восьмое декабря прошлого года, — сказал он. — Свечной переулок. Чиновник сыскной полиции, приехавший из губернии.
— Рассказывайте.
— Расскажу, — сказал фельдшер. — Только сперва позвольте спросить, и вы уж не сердитесь. — Он посмотрел на Морозова внимательно, снизу вверх, тем медицинским взглядом, каким смотрел, надо думать, на тысячи больных. — Вы ведь его знали?
— Кого?
— Того чиновника, — сказал Дементьев. — Морозова Александра Петровича.
В комнате сделалось очень тихо.
Морозов почувствовал, как у него медленно, толчками, пошёл холод от затылка вниз, и одновременно — с той ясностью, какая приходит в опасную минуту, — понял, что лицо у него в порядке, что рука с пером лежит спокойно и что молчать сейчас нельзя дольше двух секунд.
— Я его не знал, — сказал он. — Я его дело веду.
— Странно, — сказал Дементьев.
— Отчего же?
— Оттого, что фамилия ваша та же, — сказал фельдшер, и в голосе у него не было ни подвоха, ни торжества — только усталое любопытство. — И имя то же. И отчество. Я как в отделении вашу подпись увидал, так и обмер. Думаю: родня, что ли? А после гляжу на вас — и не пойму.
Свешников у двери медленно повернул голову.
— Однофамилец, — сказал Морозов. — Фамилия распространённая, а имя с отчеством у нас, Тихон Кузьмич, на всю империю тысяч десять.
— И то верно, — сказал Дементьев, кивая. — И то верно. Бывает.
Он опустил глаза и стал рассказывать дальше, и Морозов записывал, и рука у него не дрогнула ни разу.
А спиной он чувствовал взгляд ротмистра Свешникова, который за полтора месяца выучился ставить в чёрной книжечке отметки против всего, что казалось ему любопытным.
Глава 5 (45)
— Восьмое декабря, — сказал Дементьев. — Извольте.
Началось это, по его словам, ещё в ноябре, и началось с бумаги.
В ноябре двенадцатого года хозяин впервые за девять лет пришёл к нему сам, без вызова, — и был не такой, как всегда.
— Он был встревожен, — сказал фельдшер. — Я его девять лет знал: он никогда не торопился. А тут пришёл и говорит: Тихон Кузьмич, у нас беда, и беда с той стороны, с какой я не ждал. Есть чиновник сыскной полиции в губернии, который в августе подал рапорт о том, что в описи девятьсот третьего года числится предмет, которого в музее нет. И этот рапорт лежит в трёх местах, и рано или поздно кто-нибудь его прочтёт.
— Отчего это была беда? — спросил Морозов. — Рапорт о недостаче в уездном музее — бумага пустая. Его и оставили без последствий.
— Так и я сказал, — кивнул Дементьев. — А хозяин мне ответил — и я вам его слова передам, как запомнил, потому что запомнил я их накрепко: «Тихон Кузьмич, бумага в России — вещь бессмертная. Дело можно закрыть, человека можно уговорить, но бумага будет лежать, и через десять лет её вытащат и спросят: а отчего это чиновник Морозов подал рапорт, а никто не проверил?»
— И что он решил?
— Он решил взять чиновника к себе, — сказал фельдшер.
Морозов поднял голову.
— Как это — к себе?
— А как всех, — сказал Дементьев. — Как трубочиста, как студента, как меня. Он же никого не убивал, господин следователь, покуда мы с Кондратом ему не испортили дело. Он всех покупал. У него метода была: найди человеку то, чего у него нет, и дай.
— И что он придумал для губернского чиновника?
— Он ему устроил перевод в Петербург, — сказал Дементьев.
Морозов очень аккуратно положил перо.
— Повторите.
— Устроил перевод, — повторил фельдшер спокойно. — Ему это стоило, я думаю, недорого: у него везде есть люди, которые пишут бумаги. Провинциального чиновника сорока лет, без связей, выдернули в столицу на хорошее место. Такое, знаете, не забывается. Человек приезжает и полгода ходит счастливый.
— А потом?
— А потом к нему приходят и говорят: это вам устроили мы, — сказал Дементьев. — И теперь вы, Александр Петрович, будете нам иногда сообщать, не появилось ли в делах сыскной полиции чего-нибудь про наши вещи. И он соглашается, потому что уже принял подарок и потому что отказаться означает признать, что ты им куплен.
Морозов сидел молча.
Октябрьское письмо без подписи: «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена». Он год ломал голову над тем, кто и зачем выдернул незаметного сыщика из губернии в столицу.
Оказалось — затем же, зачем платили трубочисту двадцать рублей в месяц.
— Комнату тоже он приготовил?
— И комнату, — сказал Дементьев. — Он такие вещи делал обстоятельно. Человек приезжает — а его ждут. Это, знаете, действует сильнее денег.
— Дальше.
Дальше было так.
Восьмого декабря хозяин послал его на Свечной — знакомиться. Не пугать, не требовать, а именно знакомиться: прийти вечером, представиться, посидеть, посмотреть, что за человек, и, ежели покажется подходящим, оставить намёк.
— Отчего он сам не пошёл?
— Он никогда не ходит первым, — сказал Дементьев. — Он приходит вторым, когда почва готова. Первым хожу... — Он поправился: — Ходил я.
Морозов записал и эту поправку.
— Как вы вошли?
— Как всегда, — сказал фельдшер. — Постучал и представился: Дементьев, Тихон Кузьмич, состоял при инженере Нартове, вашем земляке. Сказал, что имею до него разговор по музейному делу. Он меня впустил.
— Что вы принесли?
— Полфунта чаю и коробку постного сахару, — сказал Дементьев. — Я всегда с этим хожу. К человеку в чужом городе с пустыми руками не входят.
— Он взял?
— Взял и посмеялся, — сказал фельдшер. — Сказал: вы, Тихон Кузьмич, ко мне как к больному.
Морозов дописал строчку и на секунду закрыл глаза.
Он видел эту комнату так, будто стоял в ней: холодная, с недоразобранным чемоданом в углу, с керосиновой лампой на столе. Хозяин ставит чайник на керосинку, потому что печь ещё не топлена. Гость сидит на том самом стуле, который через полтора часа окажется на полу ножками к окну.
— Он был один?
— Один. Только что приехал, вещи ещё в чемодане. Комната холодная. Он мне обрадовался, знаете, — сказал Дементьев, — как человек радуется первому гостю в чужом городе. Поставил чай. Мы с ним просидели часа полтора.
— О чём говорили?
— О деле, — сказал фельдшер. — Он был человек умный, Александр Петрович, и я это понял в первые четверть часа. Он мне сказал: вы, Тихон Кузьмич, третий, кто интересуется этой историей. И перечислил: сперва в июле приезжали двое покупателей из Петербурга, после в сентябре писали из Лондона в музей, а теперь вот вы.
— Он вас проверял?
— Он меня допрашивал, — сказал Дементьев с невольным уважением. — Аккуратно, ласково, между чаем. И я, старый дурак, ему выложил больше, чем следовало.
— Что именно?
— Что вещей было сорок восемь. Что их собирают. Что за них платят. — Фельдшер помолчал. — Я это выложил не по глупости, а по методе: чтоб человек увидел размер дела и заинтересовался. У меня так двадцать раз выходило.
— А в этот раз?
— А в этот раз он выслушал, помолчал и сказал: «Стало быть, вы за той вещью, что у меня в кармане».
Морозов перестал писать.
— У него была вещь.
— Была, — сказал Дементьев. — С июля.
И рассказал.
Летом двенадцатого года, ведя розыск по краже из уездного музея, чиновник Морозов взял двоих и вернул четырнадцать предметов. При обыске у одного из воров нашлась пятнадцатая вещь — небольшая, каменная, в описи музея не значившаяся; вор показал, что взял её не из музея, а купил у мужика в деревне лет пять назад.
Вещь эту Морозов в опись не внёс.
— Отчего? — спросил Морозов, и голос у него был совершенно ровный.
— Оттого, что она в описи не значилась, — сказал Дементьев. — Ежели вносить, надо возбуждать отдельное производство, а по нему — искать мужика, которого пять лет как нет. Он её положил в карман и подал рапорт про девятый номер, а вещь оставил при себе. И, я так думаю, он этой бумагой хотел вытащить всю историю на свет — чтоб ему дали дознание. Ему ведь дознания не дали.
— И вы попросили её отдать.
— Я предложил за неё деньги, — сказал фельдшер. — Триста рублей. Он засмеялся и сказал: «Тихон Кузьмич, вы мне только что рассказали, что таких вещей сорок восемь и что за них платят. Стало быть, моя стоит не триста». И тогда я предложил пятьсот, а он сказал: «Нет. Я её отдам не за деньги, а за то, чтобы мне рассказали, что́ это такое».
Дементьев замолчал надолго.
— И вы не могли рассказать, — сказал Морозов.
— Я не мог, — сказал фельдшер. — Господин следователь, я одиннадцать лет собираю эти вещи и не знаю, что они такое. Я его спросил тогда: а вам-то зачем? А он мне ответил... — Дементьев потёр лицо ладонью. — Он мне ответил: «Оттого, что она светится, а мне никто не верит».
В комнате стало очень тихо.
Морозов сидел с пером в руке и слышал, как за окном на казённом дворе скребёт лопата.
Он видел.
Провинциальный сыщик сорока лет, пятнадцать лет тянувший лямку в губернии, видел на этой вещи свет — так же, как видел его умирающий горный инженер Нартов, как видела Ольга Дмитриевна Верейская, как видел переплётчик с Песков и как видит он сам. И всю жизнь молчал, потому что за такое свозят в лечебницу. И держал вещь в кармане, и подал рапорт, которого никто не прочёл, и ждал, что однажды кто-нибудь придёт и объяснит.
Пришли и объяснили.
— Дальше, — сказал Морозов.
— Дальше я сказал ему, что рассказать не могу, но что человек, который может, готов с ним говорить, — сказал Дементьев. — И что от него нужно одно: не давать хода бумагам. И вот тут он переменился.
— Как?
— Он встал, — сказал фельдшер. — И сказал: «Так вы, стало быть, из тех самых, кто вещи собирает. И перевод мой — тоже вы». Я сказал: мы. Он сказал: «Тогда я завтра иду к начальству и кладу рапорт».
Дементьев поднял глаза, и в них была та же старая, тяжёлая усталость.
— И я его ударил, — сказал он. — Стулом? Нет. Я взял с комода пресс-папье — тяжёлое, чугунное, — и ударил в висок, один раз, сзади и сбоку, когда он повернулся к окну.
— Зачем?
— Затем, что он пошёл бы, — сказал Дементьев просто. — Он был из тех, которые идут. Я это за полтора часа понял. Я его, Александр Петрович, за эти полтора часа больше зауважал, чем половину людей, которых знаю. И оттого и ударил.
Он помолчал.
— Я не хотел убивать. Клянусь: не хотел. Я двадцать лет в больнице работал и знаю, куда бьют насмерть, а куда — чтоб человек полежал. Я бил, чтоб полежал. — Он развёл руками. — А он был некрепкий. Он на ногах уже качался, у него, я думаю, сердце было слабое, и он с дороги устал.
— Он умер сразу?
— Не сразу, — сказал Дементьев. — Он упал, и я его перевернул, и он дышал. И я сидел над ним, наверное, минут двадцать.
— И не позвали помощи.
— Не позвал, — сказал фельдшер. — Я взял из кармана вещь. Я взял его тетрадь с выписками. И я взял свой стакан, потому что у меня в девяносто девятом году в участке снимали пальцы по делу о спирте.
— А после?
— А после вышел и притворил дверь, — сказал Дементьев. — И на лестнице подумал: жив ли. И решил, что не пойду смотреть.
Морозов дописал последнюю строчку, промокнул и положил перо.
Он просидел молча столько, сколько было нужно, чтобы голос вышел ровным.
— Тихон Кузьмич. Вещь, которую вы у него взяли. Опишите.
— Каменная, — сказал Дементьев. — В пол-ладони. Тёмная, гладкая. Тяжёлая не по размеру. Зверь на ней — не то сидит, не то свернулся, стёрто всё.
— Где она?
— У хозяина, — сказал фельдшер. — Я её отнёс на другой день и всё ему рассказал. Он выслушал и сказал два слова: «Ступайте, Тихон Кузьмич. Больше не приходите».
— И всё?
— И всё, — сказал Дементьев. — Одиннадцать лет службы, и два слова. Он мне не заплатил за тот месяц и не сказал ни одного дурного слова. Он просто перестал меня замечать. Я в феврале ходил к нему — он мимо прошёл. — Фельдшер посмотрел на свои руки. — Вот с той поры я и живу уроками.
— И оттого в ноябре продали тетрадь Нартова Гладкову.
— И оттого, — сказал Дементьев. — Я эту тетрадь у студента взял по старой памяти — я ведь и студента нашёл, и подводил его к делу я, и это последняя моя служба была, только уже не хозяину, а самому себе. Я думал: продам, получу деньги и уеду. — Он усмехнулся. — А вышло, что сижу тут и рассказываю.
— Отчего же рассказываете?
Дементьев подумал.
— Оттого, — сказал он, — что мне никто одиннадцать лет не задавал ни одного вопроса, кроме «нашёл или нет».
Протокол переписывали набело до ночи, и Дементьев подписал каждый лист — тем же аккуратным почерком, каким писал ярлычки на пузырьках.
Уводя его, Свешников остановился в дверях.
— Александр Петрович, — сказал ротмистр. — Я вам скажу одну вещь и после уж не буду. Он вас про фамилию спросил не зря.
— Знаю.
— И я это записал.
— Знаю, — сказал Морозов. — И правильно сделали.
Свешников постоял.
— Я это записал, — повторил он, — и завтра доложу. А сейчас, покуда я не доложил, я вас спрошу здесь, с глазу на глаз, и после спрашивать не стану никогда. Александр Петрович, вы кто?
Морозов посмотрел на него.
За окном была ночь тридцатого декабря тринадцатого года. Через двадцать дней ему надлежало явиться к новому месту службы в Москве. В соседней комнате сидел под караулом человек, убивший его — вернее, того, чьим именем он подписывал протоколы весь этот год.
— Я тот, — сказал Морозов, — кто год назад очнулся на полу в комнате на Свечном и с тех пор пытается понять, за что этого человека убили. Больше я вам сказать не могу, Лавр Никитич. Не потому, что не доверяю. Потому, что вы мне не поверите, а поверив — не сможете доложить.
Свешников долго молчал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Тогда я доложу, что фельдшер отметил совпадение имени и что вы объяснили его совпадением.
— Это будет правда.
— Это будет неполная правда, — сказал ротмистр. — Я, Александр Петрович, за полтора месяца при вас выучился разнице. — Он взялся за дверную ручку. — С наступающим вас. И вот что: в Москву поезжайте. Тут вам оставаться нельзя.
Он вышел.
Морозов остался один в пустой комнате с окном на казённый двор.
На столе лежали двадцать шесть листов протокола, подписанных человеком, который год назад ударил чугунным пресс-папье в висок сорокалетнего провинциального сыщика — за то, что тот собирался идти к начальству.
Морозов взял верхний лист и перечёл последние строчки собственной рукой.
«Взялъ у него изъ кармана предметъ каменный, въ полъ-ладони, темнаго камня, съ изображеніемъ звѣря».
Вещь, из-за которой всё началось, лежала в кармане у человека, в чьём теле он теперь ходит. Она была в двух аршинах от него в ту секунду, когда он умер там и очнулся здесь.
Правило Свищова сходилось до последней запятой: рядом должна быть вещь, и кто-то должен умирать.
Морозов сложил протокол, запер в стол и вышел на улицу.
Он шёл домой пешком и думал не о Дементьеве и не о Москве.
По дороге он завернул на Сенную — не собираясь заходить, а просто потому, что дорога шла мимо; и всё-таки зашёл, потому что тридцать первое декабря, а из живых людей в этом городе ему некому было сказать «с наступающим».
У Стеши было накрыто, шумно и людно: у неё всегда собирались в этот вечер — постоялицы, соседки, две-три знакомые торговки. Она вышла к нему в коридор, вытирая руки о фартук.
— Явился, — сказала она. — Проходи, что ли.
— Не пойду. Я на минуту.
— Знаю, что на минуту, — сказала Стеша. — Ты нынче, вижу, взял кого-то.
— Взял.
— Того самого?
— Того самого, — сказал Морозов. — Который год назад в этой комнате человека убил.
Стеша посмотрела на него внимательно.
— И что, легче?
Морозов подумал.
— Нет, — сказал он честно.
— То-то, — сказала она. — Я, милый, за двадцать лет насмотрелась: у нас на Сенной тоже мстят. И всякий раз одно: пока ищет — живёт, а как найдёт — сядет и не знает, куда руки девать. — Она помолчала. — Ты когда едешь?
— Двадцатого января.
— Значит, ещё три недели. — Стеша поправила платок. — Ну, заходи, коли будет охота. Не по делу заходи, слышишь? Хоть раз перед отъездом.
Морозов пообещал и вышел на улицу.
Была последняя ночь года. С Невы дуло, шёл сухой снег, город стоял тёмный и праздничный, и в окнах горели ёлки.
Он думал о том, что у него теперь есть ответ на вопрос, ради которого он год не спал: он знает, кто убил, за что и по чьему поручению, и знает, что убийца сидит и подписал двадцать шесть листов.
И что этот ответ не приблизил его ни на шаг к единственному вопросу, который на самом деле имеет значение.
Почему из всех людей на свете в теле убитого сыщика очнулся именно он.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
