Обложка Двести пятьдесят три. Мороз идёт по следу книга 23

Двести пятьдесят три. Мороз идёт по следу книга 23

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Двести пятьдесят три. Мороз идёт по следу книга 23

Глава 1 (111)

Первую неделю после двадцать шестого мая Морозов ходил на службу, не зная, служит ли.

Он ходил туда всякое утро к восьми, отпирал шкафы, разбирал бумаги и вёл текущее — не оттого, что был уверен в завтрашнем дне, а оттого, что не умел иначе.

За пять с половиной лет он выучил про себя одну вещь: в дни, когда он не понимает положения, единственное правильное — делать привычное.

Тогда, по крайней мере, когда положение прояснится, окажется, что неделя не потеряна.

Отделение стояло. Из девяти человек к тридцатому мая явились шестеро: Ерёмин, Шумский, Мария Игнатьевна и трое агентов.

Трое не пришли вовсе, и о двоих Морозов после узнал: один уехал в деревню, второй был арестован.

Милиция как учреждение к концу мая перестала существовать в прежнем виде.

Здание заняли, оружие отобрали, начальника арестовали в первый же день.

А розыскное отделение никто не тронул.

Морозов понял, отчего, на четвёртый день, и понял по разговору с человеком, который пришёл его смотреть.

Человек был в форме, при погонах — погоны в городе появились сразу, — и назвался поручиком Векшиным, от коменданта.

Он вошёл в комнату, посмотрел на шкафы и сказал:

— Это что?

— Розыскное отделение, — сказал Морозов. — Уголовный сыск.

— Уголовный?

— Уголовный. Кражи, грабежи, убийства.

Поручик прошёлся по комнате, открыл наугад ящик картотеки, вынул карточку и прочёл.

«Копытовъ Иванъ Семёновъ, 33 л., кличка Копыто. Грабежъ съ насиліемъ».

Он положил её обратно.

— А политических у вас нет?

— Нет, — сказал Морозов. — И не было. У меня в первом распоряжении по отделению записано, что мы таких сведений не собираем.

— Покажите.

Морозов показал.

Векшин прочёл бумагу, датированную тридцатым мая семнадцатого года, и хмыкнул.

— Умно, — сказал он.

— Не умно, — сказал Морозов. — Правильно.

Поручик посмотрел на него.

— А вы кто такой будете?

— Морозов Александр Петрович. Заведующий отделением. До семнадцатого года — чиновник для поручений московской сыскной полиции, до четырнадцатого — петербургской.

— Из бывших, стало быть.

— Из бывших.

Векшин помолчал.

— И при советской власти служили?

— Служил, — сказал Морозов. — Восемь месяцев. Ловил воров.

Он сказал это ровно, глядя поручику в лицо, и после записал в тетради, отчего сказал именно так.

За пять с половиной лет в этом веке он выучил, что при всякой смене власти человека губит не служба у прежних, а попытка её скрыть.

Морозов после разобрал этот разговор и записал, отчего отделение оставили.

Не по его заслугам и не по логике.

Оттого, что новая власть в первые недели занята не тем, что заводит, а тем, что отменяет, — и всякое учреждение, которое не бросается в глаза, живёт по инерции, пока до него не дошли руки.

А кроме того — и это он записал вторым пунктом — уголовный сыск нужен всякой власти на второй же неделе.

Двадцать девятого мая в городе ограбили лавку. Тридцать первого — обчистили две квартиры, брошенные бежавшими советскими служащими.

Второго июня в комендатуру поступило одиннадцать заявлений о кражах.

И оказалось, что заниматься ими некому, кроме шести человек, сидящих в комнате со шкафами.

Отделение оставили.

Морозов после разбирал, отчего, и разобрал так.

Всякая власть, придя в город, застаёт три рода учреждений.

Первые — политические: советы, комитеты, трибуналы. Их уничтожают в первый день, потому что они и есть прежняя власть.

Вторые — хозяйственные: водопровод, больницы, пожарная часть. Их не трогают, потому что без них город станет.

А третьи — те, что делают работу нужную всем и неприятную всякому: сыск, санитарный надзор, статистика.

Их не уничтожают и не поддерживают.

Их забывают — и они живут, покуда у них есть человек, который приходит утром и открывает шкаф.

Он записал это и приписал:

«Изъ сего слѣдуетъ, что уцѣлѣлъ не я и не отдѣленіе, а привычка людей нести заявленія по одному адресу.

Покуда несутъ — мы есть».

Второго июня пришла бумага: розыскное отделение сохраняется в ведении вновь образуемой городской милиции, заведующему предписывается представить список чинов и отчёт о состоянии дел.

Морозов представил и то и другое.

А через неделю город начали чистить.

Отделение это задело сразу и задело дважды.

Первое: из восьми оставшихся людей двоих вызвали в комендатуру — Ерёмина и одного из агентов, — и обоих продержали по двое суток.

Ерёмина отпустили: он двадцать один год прослужил при старом порядке и числился «бывшим».

Агента отпустили тоже, но с ним разговаривали иначе, и он, вернувшись, три дня был не в себе.

А второе было хуже.

К Морозову пришли — не по его душу, а за сведениями.

Пришёл унтер-офицер с бумагой и потребовал списки лиц, состоявших в милиции с декабря по май.

Морозов дал.

Списки были служебные, в них значились только чины отделения, и скрывать их было незаконно и бессмысленно: те же имена лежали в милицейской канцелярии.

Он дал и записал в тетради, что дал:

«Отдалъ списокъ восьми человѣкъ. Отказать не имѣлъ основаній.

Изъ восьми двоихъ уже вызывали.

Записываю затѣмъ, что съ сего дня началось то, о чёмъ я писалъ въ маѣ 1917 года: власть пришла къ намъ за свѣдѣніями о людяхъ».

Слово это Морозов услышал в июне и записал: чистка.

Оно означало следующее.

Всякий, кто с декабря семнадцатого по май восемнадцатого служил при советской власти или состоял в совете, подлежал аресту и разбору.

Разбор производила комендатура, а с июля — контрразведывательное отделение, образованное при штабе.

За июнь в Ново-Николаевске было арестовано, по сведениям, доходившим до Морозова, около шестисот человек.

Из них выпустили за месяц человек двести.

О прочих сведений не было.

И вот здесь Морозов впервые за пять с половиной лет столкнулся с тем, чего не умел.

Он умел работать против преступления.

Он не умел работать против власти.

Про своих Морозов узнавал в июне по одному.

Из двоих не пришедших первый, агент Скворцов, уехал в деревню к родне и после в город не вернулся.

Второй, Ерофеев, был арестован четвёртого июня по заявлению соседа и просидел три недели.

Морозов вытащил его тем единственным способом, какой у него был: подал в комендатуру отношение о том, что означенный состоит агентом розыскного отделения, в советах не состоял, в милицию поступил в апреле семнадцатого года, то есть при Временном правительстве, и что за ним числятся четыре дела в производстве.

Отношение подействовало.

Ерофеева выпустили двадцать шестого июня, и Морозов, увидев его в отделении, отметил, что за три недели человек постарел на пять лет.

— Что там? — спросил он.

— Ничего, — сказал Ерофеев. — Сидим и ждём. Нас в камере тридцать два.

— Спрашивали?

— Один раз, — сказал агент. — Пять минут. Спросили, служил ли при большевиках. Я сказал: служил в сыске. Они записали и ушли.

Двадцать восьмого июня арестовали Гурьева.

Морозов узнал об этом на другой день, от его жены, пришедшей к нему домой на Кузнецкую.

Она была не в истерике: она была в том спокойствии, которое хуже истерики, и говорила по порядку.

Матвея Ильича взяли ночью, двое, без обыска. Сказали: для выяснения. Куда увезли, не сказали.

Она ходила в комендатуру, в милицию и в управу; везде отвечали, что сведений не имеют.

— Александр Петрович, — сказала она. — Вы у него служили. Вы можете узнать?

Морозов ответил не сразу.

За семь месяцев службы под Гурьевым он выучил про этого человека следующее.

Слесарь с мельницы Кулакова, тридцати трёх лет, три класса церковноприходской школы. В совете с сентября семнадцатого. Начальник милиции с декабря.

За полгода не подписал ни одного распоряжения об аресте по политическим делам, потому что таких дел в милиции не было: их вёл трибунал.

Не брал.

Ставил условия: не бить задержанных, без бумаги не обыскивать, к людям без нужды не лезть.

И в мае, при подходе чехов, не бежал — остался в городе и был взят в собственной квартире.

— Могу попробовать, — сказал Морозов.

Прежде того он спросил у жены Гурьева три вещи, и спросил не из сочувствия, а по делу.

— Анна Прокофьевна. Кто-нибудь приходил к вам до ареста? Спрашивал о нём, о службе, о том, где он бывает?

Женщина подумала.

— Приходили, — сказала она. — В начале июня. Двое, из бывших милиционеров, чаю пили.

— И что спрашивали?

— Ничего не спрашивали, — сказала она. — Про службу говорили, про жалованье.

— А чужие?

— Чужих не было.

Второй вопрос был о деньгах.

— У вас на что-нибудь тяжба, долг, спор с кем-нибудь? Земля, дом, наследство?

— Нету, — сказала она. — Мы, барин, в наёмной живём.

И третий, ради которого Морозов и спрашивал первые два:

— Матвей Ильич кому-нибудь за эти семь месяцев сделал худо?

Анна Прокофьевна посмотрела на него.

— Он вором худо делал, — сказала она.

Морозов записал все три ответа и после, в сентябре, вернулся к первому: двое бывших милиционеров, пивших чай в начале июня, оказались ни при чём — они приходили звать Гурьева уехать в деревню, покуда не поздно.

Он не поехал.

Пробовал Морозов три дня.

Он пошёл сначала по-служебному: подал в комендатуру отношение за своей подписью, где просил сообщить, где содержится бывший начальник милиции Гурьев М. И., ввиду необходимости получить от него сведения по трём незаконченным делам.

Это было почти правдой: три дела действительно оставались за подписью Гурьева.

Ответ пришёл через день: «сведений не имеется».

Тогда он пошёл вторым путём.

Он пошёл к Векшину.

Поручик принял его и выслушал.

— Гурьев, — сказал он. — Это который слесарь?

— Он.

— А вам он зачем?

— Он мой бывший начальник, — сказал Морозов. — И, кроме того, за ним три дела с его подписью.

Векшин посмотрел на него внимательно.

— Александр Петрович. Я вам дам совет, а вы решайте.

— Слушаю.

— Не ходите по нему, — сказал поручик. — Не оттого, что нельзя. А оттого, что человек, который ходит по арестованным большевикам, через месяц сам делается предметом интереса.

— Он не большевик, — сказал Морозов. — Он слесарь, которого поставили, потому что некого было ставить.

— Это, — сказал Векшин, — вы будете объяснять не мне.

Вторым с половиной путём — Морозов после так его и записал — была жена.

Он посоветовал Анне Прокофьевне то, что за пять с половиной лет советовал десяткам женщин в её положении, и посоветовал зная, что толку не будет.

Подавать бумаги.

Всякую неделю, во всякое учреждение, где принимают: в комендатуру, в управу, в милицию, в прокурорский надзор.

Не для того, чтобы ответили.

— Анна Прокофьевна, вам не ответят, — сказал он. — Но всякая ваша бумага ложится в дело, и дело растёт.

— И что?

— И то, что человек, о котором лежит двадцать бумаг, перестаёт быть номером в списке, — сказал Морозов. — Про него хотя бы вспомнят, что он есть.

Она подавала.

За три месяца она подала девятнадцать заявлений и обошла шесть учреждений.

Ответили на два, и оба ответа были: сведений не имеется.

А в сентябре, когда Морозов принёс заключение, в деле Гурьева среди прочих бумаг лежали все девятнадцать.

Третьим путём был Свешников.

Ротмистр — теперь уже не ротмистр, а подполковник, переведённый в июне в контрразведывательное отделение штаба, — был единственным в городе человеком, к которому Морозов мог прийти и говорить прямо.

Он пришёл к нему четвёртого июля, вечером, домой.

Свешников за полтора года переменился сильнее, чем за предыдущие пять.

Ему было сорок четыре года, и он выглядел на пятьдесят пять: седой, сухой, с тем неподвижным лицом, какое бывает у людей, третий год делающих работу, от которой не спится.

— Александр Петрович, — сказал он. — Я знал, что вы придёте.

— По Гурьеву.

— По Гурьеву, — согласился Свешников. — Он у нас.

— Что ему предъявляют?

— Пока ничего, — сказал подполковник. — Он в списке.

— В каком списке?

Свешников встал и прошёлся по комнате.

— Александр Петрович, я вам скажу то, чего не должен говорить, и скажу один раз, — проговорил он. — У нас в отделении лежат списки лиц, служивших при советской власти. Их составляли в июне по трём источникам: по бумагам совета, по показаниям и по заявлениям граждан.

— По доносам.

— По заявлениям, — сказал Свешников. — По доносам, Александр Петрович. Я знаю, как это называется.

Он остановился у окна.

— В списке четыреста имён. Из них человек полтораста — по бумагам: те, кто действительно занимал должности. А двести пятьдесят — по заявлениям.

— И их разбирают?

— Их разбирают, — сказал подполковник. — Я разбираю. Я три недели этим занимаюсь.

Он повернулся.

— И вот вам моё положение, а вы уж думайте, что о нём сказать. Я в четырнадцатом году в Петербурге читал сто сорок доносов, где сосед писал на соседа за корову, и говорил вам, что это гадость.

— Помню.

— Так вот, — сказал Свешников. — Теперь это те же доносы. Только за них теперь ставят к стенке.

Глава 2 (112)

Разговор с Свешниковым шёл до двух часов ночи и кончился тем, чего Морозов не предлагал и о чём не думал.

Предложил подполковник.

— Александр Петрович. Я вас попрошу об одном, и вы вправе отказать.

— Просите.

— Возьмитесь за эти двести пятьдесят.

Морозов помолчал.

— Лавр Никитич, я не по этой части.

— Именно по этой, — сказал Свешников. — Я вам объясню, отчего я вас прошу, и объясню честно, потому что иначе вы не пойдёте.

Он сел.

— У меня в отделении шесть офицеров. Из них двое годятся, а четверо — нет. Не оттого, что дурные люди: оттого, что они военные. Их учили брать высоту, а не разбирать, кто на кого написал.

— И что они делают?

— Они верят бумаге, — сказал подполковник. — Приходит заявление: такой-то служил у большевиков. Они берут человека и спрашивают: служил? Он говорит: служил, писарем в продовольственном отделе. Они пишут: подтвердилось.

— И дальше?

— И дальше он идёт в список.

Морозов сидел неподвижно.

— Лавр Никитич. Скажите прямо: чем кончается список?

Свешников ответил не сразу.

— По-разному, — сказал он. — Кого выпускают. Кого держат. Кого отправляют в тюрьму до суда, которого нет. А кого... — Он помолчал. — В июне в городе расстреляли одиннадцать человек. Из них девять — по постановлению военно-полевого суда, за участие в боях. А двое — не знаю.

— Как не знаете?

— Так, — сказал подполковник. — Я подполковник контрразведывательного отделения и не знаю, кто расстрелял двоих человек, взятых по моему списку.

Морозов посидел ещё минуту.

— Что вы хотите, чтобы я делал?

— Разбирал заявления, — сказал Свешников. — Двести пятьдесят штук. Не как чиновник и не как военный, а как сыщик. По всякому заявлению установить: кто написал, зачем и правда ли это.

— Это работа на полгода.

— На год, — сказал Свешников. — Но у вас на неё нет года, потому что людей берут теперь.

Морозов думал сутки.

И за эти сутки, кроме прочего, вспомнил один разговор — четырёхлетней давности, в Москве, с полковником Ярцевым.

Тогда, в апреле пятнадцатого, его точно так же поставили разбирать дела о шпионстве, и полковник сказал: мне нужны люди, которые умеют не находить того, чего нет.

Тогда Морозов прекратил сорок дел из сорока двух.

А через год Ярцев его отпустил, сказав: вам тут вредно, вы человек, который доводит, а здесь доводить нельзя.

Морозов записал это и приписал:

«Разница въ томъ, что въ 1915 году я прекращалъ дѣла, и человѣкъ выходилъ на волю.

Нынѣ я буду писать заключенія, а рѣшать станетъ военный судъ.

И сіе значитъ, что моя подпись впервые за пять лѣтъ будетъ стоять не подъ тѣмъ, что́ было, а подъ тѣмъ, что́ съ человѣкомъ сдѣлаютъ».

Он расписал это на бумаге, как расписывал всякое дело, и расписал в двух столбцах.

Что говорит за.

Двести пятьдесят человек, взятых по доносам. Из них большая часть, судя по опыту, ни в чём не виновата. Если он возьмётся, часть выйдет.

Что говорит против.

Первое: он пойдёт работать в контрразведку. Не служить — работать по поручению, — но в глазах города и в глазах всякой следующей власти это будет одно и то же.

Второе: он будет разбирать не преступления, а политические дела, чего не делал ни разу за пять с половиной лет и чего зарёкся не делать в мае семнадцатого, записав это первым распоряжением по отделению.

И третье, самое тяжёлое: он будет решать, кого выпустить.

Морозов посмотрел на второй столбец и записал внизу:

«Я пять лѣтъ пишу, что мое дѣло — установить, что было, а рѣшать должны иные.

Здѣсь иныхъ нѣтъ. Здѣсь рѣшаетъ тотъ, кто разбираетъ.

И ежели я не пойду, разбирать будетъ поручикъ, которому четыре мѣсяца назадъ было двадцать три года и который вѣритъ бумагѣ».

Он думал сутки и за эти сутки сходил в одно место, о котором Свешникову не сказал.

Он пошёл на Владимировскую и рассказал Кранцу.

Не всё — но существо: что ему предложили разбирать двести пятьдесят дел о людях, взятых по доносам, и что он не знает, брать ли.

Кранц слушал, глядя в стол.

— Александр Петрович, — сказал он, — я вам расскажу, отчего меня в девятьсот пятом выгнали из клиники.

— Расскажите.

— Я напечатал работу, — сказал доктор. — О больных, которых у нас держали годами и которых, по моему мнению, следовало выпустить. Их было в клинике четырнадцать человек.

— И что вышло?

— Меня выгнали, а четырнадцать остались, — сказал Кранц. — И вот с тех пор я тринадцать лет думаю об одном: а ежели бы я не напечатал, а тихо, по одному, за три года выписал бы восьмерых?

Он поднял глаза.

— Я полагаю, что восьмеро — больше, чем ноль. И полагаю, что об этом бы никто не узнал, и никакой чести мне бы не было.

Морозов согласился на другой день, поставив три условия.

Первое: он не состоит на службе в отделении и не получает жалованья. Он работает по письменному поручению, и поручение это лежит в деле.

Второе: он не производит арестов и не участвует в них.

И третье: всякое его заключение подписывается им лично и остаётся в деле в подлиннике.

— Отчего третье? — спросил Свешников.

— Оттого, что через год или через два это будут читать другие люди, — сказал Морозов. — И я хочу, чтобы там стояла моя подпись под тем, что я написал, а не под тем, что из этого сделают.

Условия Свешников принял все три и по третьему сказал:

— Александр Петрович, вы понимаете, что подлинник с вашей подписью может обернуться против вас?

— Понимаю.

— При всякой власти.

— При всякой, — сказал Морозов. — И всё-таки я предпочту, чтобы через десять лет кто-нибудь прочёл, что я написал своей рукой, а не то, что за меня напишут.

Подполковник посмотрел на него долго.

— Знаете, — сказал он, — я за четыре года при вас выучил одну вещь, и она мне мешает жить.

— Какую?

— Что человек, который всё записывает, честнее того, который ничего не записывает, — сказал Свешников. — И что я, по этому счёту, человек нечестный: я пятнадцать лет служу и веду только те бумаги, какие велено.

Разбирать он начал восьмого июля.

Ему дали комнату в здании штаба, двух писарей и двести пятьдесят три заявления.

Первое, что он сделал, — прочёл все двести пятьдесят три подряд, за два дня, ничего не выписывая.

Это была метода, выработанная им ещё в прежней жизни: сперва прочесть весь материал, не разбирая, чтобы увидеть его целиком, и только после раскладывать.

Читая, он отметил три вещи, которые после легли в основание всего.

Первая: почти все заявления написаны в промежуток с восьмого по двадцать четвёртое июня.

То есть не по мере того, как люди вспоминали, а разом — в те две недели, когда в городе стало известно, что заявления принимают.

Вторая: пятьдесят один заявитель написал не одно заявление, а два и более.

И третья, самая существенная: ни в одном из двухсот пятидесяти трёх не значилось, что заявитель претерпел от обвиняемого лично.

Все писали не о себе.

Все писали о том, что человек «состоял», «говорил» и «вредный».

Второе — расписал их по разрядам.

Расписывал он их четыре дня и расписывал не по содержанию обвинения, а по тому, что заявитель мог знать.

Это было существенно, и Морозов объяснил разницу Шумскому, которого взял в помощь.

— Иван Никитич, смотрите. Всякое заявление содержит две вещи: что сказано и откуда автор это знает.

— И что важнее?

— Второе, — сказал Морозов. — Ежели человек пишет: «такой-то в декабре реквизировал у меня муку» — он был при этом, и мы можем проверить. А ежели пишет: «такой-то есть большевик» — он не был нигде, потому что быть при этом нельзя.

Разрядов вышло пять.

Первый: заявления по существу. Человек сообщает то, чему был свидетель: такой-то в декабре участвовал в разоружении такой-то части, такой-то производил реквизицию у меня в лавке по такому-то ордеру.

Таких оказалось сорок одно.

Второй: заявления о должности. Такой-то служил в таком-то отделе.

Восемьдесят шесть.

Третий: заявления о словах. Такой-то в трактире говорил, что власть народная и что буржуев надо к ногтю.

Шестьдесят два.

Четвёртый: заявления без всякого содержания. «Довожу до сведения, что такой-то есть большевик и человек вредный».

Сорок восемь.

Третий разряд — заявления о словах — Морозов после называл самым тяжёлым.

Их было шестьдесят два, и в них сообщалось, что человек говорил.

Говорил в трактире, в очереди, на службе, в бане.

Проверить это было нельзя никаким способом: слово не оставляет следа, свидетелей всегда двое-трое, и все они либо приятели заявителя, либо приятели обвиняемого.

Морозов писал по ним одинаковые заключения и написал шестьдесят два раза одну и ту же фразу:

«Сообщённое провѣркѣ не поддаётся, ибо основано на устныхъ показаніяхъ лицъ, состоящихъ въ отношеніяхъ съ заявителемъ либо съ обвиняемымъ.

Полагалъ бы дальнѣйшее производство прекратить за невозможностью установленія».

Из шестидесяти двух приняли пятьдесят одно.

По одиннадцати остальным дела остались, и по ним Морозов ничего сделать не смог.

И пятый разряд, ради которого Морозов после и считал, что взялся не зря.

Шестнадцать заявлений, в которых, кроме политики, содержалось нечто ещё.

Он выписал эти шестнадцать отдельно.

В одном сообщалось, что такой-то был при советах и что, кроме того, он не отдал заявителю долг в четыреста рублей.

Во втором — что такой-то большевик и что дом, в котором он живёт, по справедливости должен принадлежать заявителю.

В третьем — что такой-то служил в совете и что жена его прижила ребёнка неизвестно от кого.

В четвёртом заявитель, донося на приказчика, между делом упоминал, что готов принять его лавку в своё заведование.

Морозов разложил шестнадцать листов и просидел над ними вечер.

А после написал Свешникову записку в две страницы, и записка эта была первым, что он сделал по этому поручению.

«Изъ 253 заявленій 16 содержатъ, помимо политическаго обвиненія, указаніе на личный интересъ заявителя.

Полагаю, что число сіе занижено, ибо личный интересъ обыкновенно не указывается.

Прошу разрѣшенія по всякому заявленію устанавливать, во-первыхъ, кто заявитель, и, во-вторыхъ, въ какихъ отношеніяхъ онъ состоялъ съ обвиняемымъ до 26 мая.

Полагаю, что при таковой провѣркѣ значительная часть заявленій отпадётъ сама».

Порядок разбора Морозов установил себе сам и записал его в первый же день на отдельном листе, чтобы после не отступать.

«Порядокъ.

1. По всякому заявленію прежде всего установить заявителя: кто, гдѣ служитъ, судимъ ли, въ какихъ отношеніяхъ состоялъ съ обвиняемымъ.

2. Провѣрять сообщённое по документамъ, а не по показаніямъ: должность — по спискамъ, реквизицію — по постановленіямъ и складскимъ книгамъ.

3. Обвиняемаго опрашивать послѣднимъ, а не первымъ.

4. Не спрашивать: „признаёте ли“. Спрашивать: „что вы дѣлали такого-то числа“.

5. Всякое заключеніе писать въ трёхъ частяхъ: доказанное, спорное, неустановленное».

Третий пункт он поставил нарочно и объяснил себе так: человек, сидящий три месяца без допроса, на первом же вопросе соглашается со всем, что ему предложат.

Свешников разрешил.

Работа эта шла тяжелее всякой, какую он делал за пять с половиной лет, и тяжелее не по существу.

Она была однообразна.

Двести пятьдесят три листа, из которых сто с лишним написаны одинаково; двести пятьдесят три фамилии, которые надо проверить по спискам, по домовым книгам, по местам службы; сотни разговоров, где всякий второй начинает с того, что он ни при чём.

Морозов вставал в шесть, работал по своему отделению до трёх, а с трёх до девяти сидел в штабе над заявлениями.

Он выдержал этот порядок семь месяцев.

К октябрю он спал по пять часов и однажды, разбирая четвёртое за день дело, поймал себя на том, что перечитывает страницу третий раз и не понимает написанного.

После этого он завёл правило: не более пяти дел в день, а шестое — назавтра.

И записал: «Ошибка отъ усталости стоитъ здѣсь человѣка. Стало быть, отдыхъ есть часть работы, а не отступленіе отъ нея».

И через три недели Морозов положил перед ним первые цифры.

Из сорока восьми заявлений четвёртого разряда — тех, что без содержания, — он проверил тридцать.

Из тридцати:

в одиннадцати случаях заявитель состоял с обвиняемым в тяжбе, ссоре или долговых отношениях;

в шести — был его соседом по дому и имел с ним спор о квартире, дровах или сарае;

в четырёх — служил вместе и был им когда-то смещён, обойдён или наказан;

в двух — приходился роднёй жене обвиняемого;

и в семи никакой связи установить не удалось.

Двадцать три из тридцати.

— Три четверти, — сказал Свешников.

— Три четверти, — сказал Морозов. — Лавр Никитич, я это видел четырнадцать лет назад, простите — четыре года назад, в вашем же кабинете в Петербурге, когда вы мне показывали донос про корову.

— Помню.

— Так вот, — сказал Морозов. — Разница только в том, что за корову тогда полагалось дознание, а нынче полагается стенка.

Глава 3 (113)

Дело Гурьева Морозов взял седьмым по счёту и взял нарочно не первым.

Первые шесть он выбрал наугад и разобрал за две недели.

Из шести:

в трёх сообщённое подтвердилось — все трое действительно занимали должности, и все трое это подтверждали сами;

в двух не подтвердилось ничего: один был однофамилец, второй с декабря по май лежал в тифу;

а шестой оказался тем, ради чего Морозов и брал наугад.

По шестому заявлению значился фельдшер Кузьмичёв, о котором сообщалось, что он «состоял при большевиках и лечил их».

Морозов установил за три дня, что фельдшер действительно лечил — и лечил всех, кто приходил, включая двоих чехов в июне.

Он написал заключение на полутора листах и подал.

Кузьмичёва выпустили через неделю.

Это было первое имя из ста восемнадцати.

Он объяснил это себе так: человек, начинающий разбор двухсот пятидесяти дел с того, которое ему дорого, через неделю обнаружит, что все прочие делает вполсилы.

И записал: «Сіе не благородство, а разсчётъ. Первыя шесть я взялъ для того, чтобы выучиться порядку».

Заявление на Гурьева было в шесть строк.

«Довожу до свѣдѣнія, что Гурьевъ Матвѣй Ильинъ, слесарь, состоялъ при большевикахъ начальникомъ милиціи и въ этой должности производилъ обыски и аресты, а также отбиралъ имущество у гражданъ.

Свидѣтелями могутъ быть многіе».

Подпись: «Гражданинъ Фёдоръ Кузьминъ Шибаевъ».

Морозов прочёл это и первым делом посмотрел на почерк.

Почерк был твёрдый, грамотный, писарский.

Потом посмотрел на бумагу: писчая, второго сорта, с водяным знаком фабрики.

Потом на дату: девятое июня.

И только после этого стал устанавливать Шибаева.

Установил за два дня.

Шибаев Фёдор Кузьмич, сорока четырёх лет, мещанин, конторщик мукомольного товарищества «Алтай». В городе восьмой год. Женат, четверо детей.

Судим не был.

По советам не служил и в советах не состоял.

Морозов сличил его со своей картотекой — с тем алфавитным указателем, который вёл с семнадцатого года, — и совпадения не нашёл.

Тогда он пошёл третьим путём и пошёл им впервые за это поручение.

Он стал устанавливать, где Шибаев и Гурьев могли пересечься.

Это заняло неделю.

Гурьев до семнадцатого года был слесарем на мельнице Кулакова.

Шибаев служил конторщиком в товариществе «Алтай».

Разные предприятия, разные части города, разные занятия.

Морозов не нашёл ничего и записал это как отрицательный результат.

А после сделал то, что делал всегда, когда прямая дорога не давала ничего: пошёл не от заявителя, а от обвиняемого.

Он взял дела милиции за семь месяцев, которые Гурьев подписывал, и стал искать фамилию Шибаева в них.

И нашёл на четвёртый день.

В марте восемнадцатого года по делу о карточках, выписанных на умерших, — том самом, где Морозов установил четыреста одиннадцать карточек и передал семерых, — среди опрошенных значился конторщик Шибаев Ф. К.

Он проходил свидетелем.

Морозов поднял дело и прочёл его показания.

Шибаев показывал, что о злоупотреблениях в продовольственном пункте не знал; что карточки получал по доверенностям от соседей; и что доверенности эти ему давали добровольно.

К делу он привлечён не был.

Морозов посмотрел на число.

Показания взяты девятнадцатого марта восемнадцатого года.

Заявление написано девятого июня.

Он сидел над этими двумя числами полчаса и не нашёл в них связи.

Свидетель, не привлечённый к делу, не пишет через три месяца доноса на начальника милиции: он его попросту не помнит.

Прежде того он проверил вторую возможность, и проверил её честно, потому что она была самой вероятной.

Возможность была такая: заявление на Гурьева подано кем-нибудь из тех двадцати девяти, кого он посадил.

Морозов проверил всех двадцать девять.

Восемнадцать к июню сидели.

Четверо были расстреляны или умерли.

Шестеро вышли — трое по амнистиям и трое по отбытии — и находились в городе.

Он установил их всех и по каждому выяснил, где тот был в первой половине июня.

Ни один не подошёл: двое к тому времени уехали, один сидел вторично, а трое остальных были неграмотны и заявления писать не могли, а через писца, как выяснилось, не ходили.

Оставались семеро уволенных.

Их Морозов проверил тоже и потратил на это неделю.

Из семерых: двое взяты по мобилизации, один умер, двое служили в милиции и при новой власти, а двое затаили — но затаили, как выяснилось при опросе, на самого Морозова, потому что увольнял их не Гурьев, а он.

И тогда он вернулся к бумаге.

Прежде того он проверил самое простое, что следовало проверить в первую очередь: не писал ли Шибаев прежде.

Это была метода, которой он держался с четырнадцатого года: всякого автора анонимного или полуанонимного письма проверять по прежним бумагам того же учреждения.

Человек, написавший донос в июне, редко пишет его впервые в жизни.

Морозов запросил канцелярию совета — верней, то, что от неё осталось, — и получил четыре папки с заявлениями граждан за декабрь — май.

Их было около двухсот.

Он прочёл все и нашёл Шибаева дважды.

В январе тот писал в жилищную комиссию с просьбой о вселении в квартиру уехавшего.

В марте — в продовольственный отдел, с жалобой на соседа, скрывающего муку.

Обе бумаги были написаны той же рукой, тем же слогом и начинались одинаково: «Довожу до свѣдѣнія».

Морозов положил их рядом с июньским заявлением и посидел над тремя листами.

Один и тот же человек за полгода написал в три разные власти три бумаги — и всякий раз против кого-нибудь.

Он взял заявление Шибаева и разложил рядом с ним семнадцать других — из тех сорока восьми, что были без содержания.

Он искал не почерк.

Он искал слог.

И на третьем часу нашёл.

Из сорока восьми заявлений четвёртого разряда в одиннадцати повторялся один и тот же оборот.

«Довожу до свѣдѣнія».

Это было обыкновенно. Так писали многие.

Но в этих одиннадцати он стоял в одном и том же месте — первым словом, без обращения, — и за ним всякий раз следовало «что», а после — фамилия с полным именем и отчеством, в родительном падеже.

И все одиннадцать кончались одинаково: «Свидѣтелями могутъ быть многіе».

Морозов выписал эти одиннадцать и сличил почерки.

Почерков было семь.

То есть одиннадцать заявлений, написанных одним слогом, были писаны семью разными руками.

Он посидел над этим и понял.

Их писали под диктовку.

Верней, не под диктовку — по образцу.

Кто-то писал за неграмотных и малограмотных, а грамотным давал прочесть готовое и просил переписать своей рукой.

Он проверил себя и на этом.

Одинаковый слог мог означать и другое: что писавшие видели чужие заявления и переписали образец — в июне такие бумаги ходили по рукам, и один сосед показывал другому.

Морозов проверил это, спросив у трёх заявителей из одиннадцати, показывал ли им кто-нибудь готовое.

Двое сказали: нет.

Третий сказал: показывал, у писца на столе лежало.

И это было то же самое.

— Лавр Никитич, — сказал он Свешникову на другой день. — У нас в городе есть человек, который сочиняет доносы.

— За деньги?

— Не знаю, — сказал Морозов. — Знаю, что одиннадцать заявлений из сорока восьми сочинены одним человеком.

Прежде опроса он сличил эти одиннадцать по второму признаку — по тому, о ком они написаны.

Вышло любопытное.

Из одиннадцати обвиняемых: четверо служили в продовольственном отделе совета; трое — в милиции; двое — в жилищной комиссии; и двое ни в чём не служили вовсе, а только «говорили».

То есть люди подобрались не по должностям.

Морозов посмотрел на них ещё раз и нашёл третий признак, который и оказался верным.

Девять из одиннадцати обвиняемых за зиму так или иначе распоряжались чужим добром: реквизировали хлеб, вселяли в квартиры, отбирали товар.

А заявители — все одиннадцать — были из тех, у кого распоряжались.

Он записал: «Сіе не политическіе доносы. Сіе счёты за зиму».

Одиннадцать заявителей он опрашивал две недели.

Опрашивал не по-военному: он приходил к ним сам, домой или на службу, в штатском, и разговаривал.

Он не обвинял и не грозил.

Он говорил: заявление ваше проверяется, я обязан уточнить обстоятельства, скажите, при каких вы это узнали.

И к концу второй недели восемь из одиннадцати сказали одно и то же.

Что писали не сами.

Что писал им человек, к которому они пришли, потому что не умели или не знали как.

Что человек этот сидит на Барнаульской, в доме Ерофеева, и берёт за письмо, за прошение и за всякую бумагу.

Что зовут его Никанор Кириллович.

Что он бывший — не то писарь, не то делопроизводитель.

И что берёт он недорого: за прошение рубль, за жалобу полтора, а за это — по два.

Морозов записал и посидел над записью.

Он видел таких за пять с половиной лет в трёх городах: людей, сидящих у присутственных мест и пишущих за неграмотных.

Их было в России тысячи, и без них половина населения не могла подать никакой бумаги.

— Так он что же, — сказал Шумский, которому Морозов рассказал, — по два рубля за донос?

— По два рубля за бумагу, — сказал Морозов. — Иван Никитич, вот тут и есть вся трудность. Он не доносит. Он пишет то, что ему приносят.

— А слог?

— А слог его, — сказал Морозов. — Он пишет всякую бумагу одинаково, потому что двадцать лет писал по форме.

Прежде чем идти к старику, Морозов проверил его по своей картотеке и по судебным спискам.

Никанор Кириллович Плетнёв, семидесяти одного года, из мещан, служил писцом в уездном суде с восемьсот семьдесят девятого по девятьсот двенадцатый год.

Уволен по возрасту с пенсией в одиннадцать рублей.

Пенсию эту к восемнадцатому году платить перестали, и на что он жил, было понятно без объяснений.

Судим не был.

В картотеке отделения не значился.

И в списке лиц, служивших при советской власти, — Морозов проверил и это — не значился тоже, хотя за зиму написал, надо думать, сотню бумаг и в совет.

Никанора Кирилловича он нашёл шестнадцатого августа.

Это оказался старик семидесяти одного года, глухой на левое ухо, сидевший в проходной комнате с двумя столами, за одним из которых он писал, а за вторым чинил перья.

Он сорок лет прослужил писцом в уездном суде.

Морозов просидел у него два часа.

— Никанор Кириллович. Вы писали в июне заявления в комендатуру?

— Писал, — сказал старик.

— Много?

— Не считал, — сказал он и тут же поправился: — Врать не стану: считал. Двадцать одно.

— Вы понимаете, что по этим заявлениям берут людей?

Старик посмотрел на него мутными глазами.

— Понимаю, — сказал он. — А что мне делать? Ко мне приходят и говорят: напиши. Я скажу «не напишу» — они пойдут через дорогу к Сёмке, а Сёмка напишет с ошибками.

— И вам всё равно?

— Мне не всё равно, — сказал Никанор Кириллович. — А только я, барин, сорок лет писал что велят. Я и купчие писал, и завещания, и доносы, и прошения о помиловании. У меня рука одна на всё.

— Никанор Кириллович, а вы сами-то читали, что писали?

— Читал, — сказал старик. — Я, барин, вслух перечитываю. Обязательно. Ежели человек неграмотный, я ему вслух читаю и спрашиваю: так ли.

— И они говорят «так»?

— Всегда говорят «так», — сказал Плетнёв. — Они, барин, как своё слово на бумаге услышат — так им кажется, что это правда и есть.

Морозов положил перо.

За пять с половиной лет он выслушал десятки объяснений и почти все умел разобрать по частям.

Это разобрать не умел.

— Никанор Кириллович. Вы помните тех, кто к вам ходил?

— Кого помню, кого нет, — сказал старик. — Я, барин, семьдесят первый год живу.

— А Шибаева помните? Фёдора Кузьмича, конторщика?

Никанор Кириллович подумал.

— Это который на слесаря писал? — сказал он. — Помню. Он приходил не один.

Морозов очень медленно поднял голову.

— А с кем?

— С барином, — сказал старик. — С полным таким, в шубе. Шибаев говорил, а тот стоял и слушал. И деньги дал тот.

Глава 4 (114)

Полного барина в шубе Морозов устанавливал девятнадцать дней.

Приметы, данные стариком-писцом, годились ни на что: полный, в шубе, лет пятидесяти, барского вида.

Под них подходила треть купеческого сословия города.

Морозов проверил, нельзя ли получить больше, и съездил к Плетнёву вторично — с тем способом опроса, который выработал за пять лет и который в этот раз дал немного, но дал.

Он не спрашивал, как тот выглядел.

Он спрашивал о другом: где стоял, что делал руками, снял ли шапку, как говорил, к кому обращался.

И получил четыре подробности.

Что в комнату вошёл вторым и остался у двери.

Что шапки не снял.

Что за всё время сказал два слова: «пиши» — и, уходя, «довольно ли».

И что деньги дал не старику, а Шибаеву — при старике, из рук в руки, и Шибаев уже положил на стол.

Последнее Морозов подчеркнул.

Человек, платящий за донос, не платит писцу сам: он платит тому, кто пойдёт под своим именем.

Начал он с простого: с того, кто мог иметь зуб на Гурьева.

За семь месяцев начальства тот подписал сто девяносто постановлений; Морозов поднял их все и выписал тех, кому от Гурьева вышел прямой убыток.

Таких оказалось сорок один человек.

Из них: двадцать девять — обвиняемые по уголовным делам, сидевшие или отбывшие; семеро — служащие, уволенные им за взятки и за пьянство; и пятеро — те, у кого при нём производились реквизиции по постановлениям совета.

Пятеро.

Морозов взялся за этих пятерых, потому что реквизиция — единственное, что оставляет обиду не на семь месяцев, а на годы.

Все пятеро были люди торговые.

У троих в январе — марте восемнадцатого года изымали хлеб по продовольственным постановлениям.

У двоих — помещения.

Морозов сличил их приметы с описанием старика-писца: полный, в шубе, барского вида.

Подошли двое.

Первый — мукомол Ефремов, тот самый, у которого в декабре грабили по мандату.

Второй — Кулаков.

Кулаков Пётр Николаевич, пятидесяти шести лет, владелец мельницы в городе и двух складов, второй гильдии купец, гласный городской думы до её роспуска.

Тот самый, у которого Гурьев служил слесарем девять лет.

Морозов посидел над этой строкой и записал: «Хозяинъ и работникъ».

Дальше он работал осторожно.

Кулаков в августе восемнадцатого года был человеком не последним: при новой власти он вошёл в городское самоуправление, восстановленное в июне, и был в нём не из тихих.

Идти к нему прямо значило кончить дело в тот же день.

Поэтому Морозов пошёл к его людям.

Он потратил на это две недели и потратил чужими руками: опрашивала Мария Игнатьевна — по мельнице, по конторе, по прислуге.

К началу сентября сложилось следующее.

Гурьев работал у Кулакова с девятьсот восьмого по семнадцатый год.

Ушёл он не сам: его рассчитали в марте семнадцатого, и рассчитали после того, как он на общем собрании рабочих потребовал прибавки и восьмичасового дня.

С Кулаковым у него на этом собрании вышел разговор при трёхстах свидетелях.

Что было сказано, Мария Игнатьевна установила по четырём показаниям, и все четыре сходились в одном.

Кулаков сказал: «Ты, Матвей, у меня девять лет хлеб ел».

Гурьев ответил: «Ел. И девять лет ты его считал, а я его делал».

— И всё? — сказал Морозов.

— Всё, — сказала Мария Игнатьевна. — Но, Александр Петрович, там триста человек стояло. И, по их словам, Кулаков после этого с собрания ушёл, а через неделю Гурьева рассчитали.

Дальше пошло хуже.

В январе восемнадцатого года, при советской власти, у Кулакова реквизировали хлеб: четыре тысячи пудов, по постановлению продовольственного отдела совета.

Реквизицию производила милиция.

Распоряжение подписал Гурьев.

Морозов поднял это дело и прочёл его целиком.

Реквизиция была произведена по постановлению; опись составлена; хлеб принят на городской склад и роздан по карточкам в феврале.

Никаких злоупотреблений не было: Морозов проверил по складским книгам, и всё сошлось до пуда.

Гурьев при этом присутствовал лично.

И, по показанию складского приказчика, сказал Кулакову одну фразу, которую приказчик запомнил и повторил Марии Игнатьевне слово в слово:

— Не серчай, Пётр Николаевич. Не я беру, город берёт.

Морозов записал это и подчеркнул.

За пять с половиной лет он выучил: человек прощает убыток и не прощает того, кто при этом улыбался.

Он проверил и обратное: не мог ли Гурьев действительно сделать что-нибудь, за что его следовало взять.

Это Морозов считал обязательным и записал так: «Всякій, кто разбираетъ доносъ, обязанъ прежде провѣрить, не правда ли въ нёмъ».

Он поднял все сто девяносто постановлений, подписанных Гурьевым за семь месяцев, и прочёл их подряд.

Восемьдесят четыре — по уголовным делам: аресты воров, грабителей, скупщиков.

Сорок одно — о реквизициях, все по постановлениям продовольственного отдела, все с описями.

Двадцать два — хозяйственные: о жалованье, о дровах, о конях.

Девятнадцать — о вселении в квартиры по жилищным постановлениям.

И двадцать четыре — об освобождении.

Вот на этих двадцати четырёх Морозов остановился.

Гурьев за семь месяцев двадцать четыре раза подписывал распоряжения об освобождении задержанных, и в шестнадцати случаях в постановлении стояло собственноручное: «за недоказанностью».

Морозов проверил три из них по делам.

Во всех трёх человека взяли по заявлению соседей, и во всех трёх Гурьев освободил через двое-трое суток.

Он записал это в заключение отдельным пунктом — и после, в сентябре, полагал, что именно этот пункт и подействовал сильнее прочих.

Кулакова он допросить не мог.

Он не имел на это ни права, ни возможности: тот был гласным самоуправления, а Морозов — частным лицом с письменным поручением от контрразведывательного отделения.

Поэтому он пошёл иначе.

Он взялся за Шибаева.

Конторщик Шибаев Фёдор Кузьмич, сорока четырёх лет, служил, как выяснилось при проверке, не в товариществе «Алтай», а в конторе, которую товарищество арендовало у Кулакова.

И, кроме того, был должен.

Морозов установил это по книгам ссудной кассы: в шестнадцатом году Шибаев занял четыреста рублей под вексель, и вексель этот в семнадцатом перекупил Кулаков.

Четыреста рублей.

Он вызвал Шибаева — не в штаб, а к себе в отделение, повесткой по уголовному делу о карточках, где тот числился свидетелем.

Формально это было законно.

По существу — уловка, и Морозов записал её в дело как уловку.

Шибаев пришёл и первые полчаса держался.

Он говорил, что написал заявление сам, по совести, как гражданин.

Морозов не спорил.

Он положил перед ним три бумаги.

Первую — вексель на четыреста рублей, перешедший к Кулакову в семнадцатом году.

Вторую — показание Никанора Кирилловича о том, что заявителя сопровождал полный господин в шубе, который и заплатил.

И третью — справку о том, что двадцатого июня, через одиннадцать дней после подачи заявления, вексель Шибаева был погашен.

Кем — в справке не значилось.

Но он был погашен.

Шибаев смотрел на третью бумагу минуты две.

— Фёдор Кузьмич, — сказал Морозов. — Я вам скажу, в каком вы положении, и скажу без всякого нажима.

— Скажите.

— Заявление ваше проверено. По нему установлено, что Гурьев состоял начальником милиции и производил реквизиции по постановлениям совета. Это правда, и это не преступление: он исполнял распоряжения власти, которая тогда была.

— Ну и...

— И оттого ваше заявление ничего не даёт, — сказал Морозов. — А даёт другое: то, что вы его написали за погашенный вексель.

Шибаев побелел.

— Этого нет в бумагах.

— Этого нет в бумагах, — согласился Морозов. — И, ежели вы сейчас расскажете, как было, этого в бумагах и не появится: я запишу, что заявление подано под влиянием лица, имевшего личный интерес, и лица этого не назову.

— А ежели не расскажу?

— Тогда я запишу то же самое и приложу вексель, — сказал Морозов.

Шибаев рассказал.

Рассказ занял час и был скучен, как все такие рассказы.

В начале июня Кулаков вызвал его и сказал, что в городе идёт разбор и что всякий честный человек обязан помочь новой власти.

После этого спросил, помнит ли Шибаев, кто в январе брал хлеб.

Шибаев помнил.

И тогда Кулаков сказал, что вексель — дело не срочное и что он готов подождать, а лучше бы и вовсе закрыть, потому что времена тяжёлые.

— Он вам прямо велел писать? — спросил Морозов.

— Нет, — сказал Шибаев. — Он ничего не велел. Он сказал: жаль, что такие люди на свободе ходят.

— И вы поняли.

— И я понял, — сказал конторщик.

Морозов записал это дословно.

За пять с половиной лет он одиннадцать раз слышал такое: человек, стоящий за делом, никогда не говорит «сделай».

Он говорит «жаль, что».

Прежде заключения он допросил самого Гурьева — последним, по своему же порядку.

Их свели в комнате при тюрьме, и Морозов увидел его впервые за три месяца.

Гурьев сидел, положив руки на колени, и первое, что сказал, было:

— Александр Петрович. Вы по службе или как?

— По поручению.

— По какому?

— Я разбираю заявления, — сказал Морозов. — Двести пятьдесят три. Ваше седьмое.

Гурьев кивнул.

— А отчего меня-то?

— Об этом я вас и спрошу, — сказал Морозов. — Матвей Ильич, вспомните: за семь месяцев кому вы сделали такое, чего человек не забудет?

Гурьев думал долго — минуты три.

— Я, Александр Петрович, за семь месяцев девятерых уволил, — сказал он. — Четверых за пьянство, троих за то, что брали, и двоих просто негодных.

— Кто?

Он назвал девять фамилий.

Морозов записал и проверил после все девять: восемь оказались ни при чём, а девятый в июне сам сидел в тюрьме.

— А ещё?

— А ещё я хлеб брал, — сказал Гурьев. — По постановлениям. У шестерых.

— Кто?

И он назвал шестерых, и четвёртым в этом списке стоял Кулаков.

— Пётр Николаевич, — сказал Гурьев и, сказав, поднял глаза. — Я у него девять лет работал.

Морозов записал это и, записывая, отметил про себя: человек назвал его сам, четвёртым по счёту, и не подумал ничего.

Заключение по делу Гурьева Морозов писал три дня.

Оно вышло на девяти листах и было построено так, как он строил всякое заключение с четырнадцатого года: сперва бесспорное, после спорное, в конце — то, чего он не установил.

В бесспорном значилось:

что Гурьев М. И. действительно состоял начальником милиции с декабря 1917 по май 1918 года;

что в этой должности он производил реквизиции по постановлениям продовольственного отдела совета, при этом всякий раз имелось письменное постановление, опись и приёмка на городской склад, каковые проверены и сошлись;

что за семь месяцев по его распоряжениям не было произведено ни одного ареста по политическим делам, ибо таковые дела в милиции не производились;

что жалоб на побои, на присвоение имущества и на злоупотребления при нём не поступало ни одной;

и что при отступлении советской власти в мае он не бежал и денежных сумм не увёз, что подтверждается актом сдачи кассы, составленным двадцать седьмого мая.

В спорном:

что вопрос о том, следует ли считать исполнение распоряжений советской власти самостоятельным преступлением, есть вопрос не установления фактов, а вопрос права, и разрешению производящим дознание не подлежит.

А в третьей части, которую Морозов писал дольше двух первых вместе взятых, значилось:

«Заявленіе гражданина Шибаева Ф. К., послужившее основаніемъ къ задержанію, подано лицомъ, состоявшимъ въ долговыхъ отношеніяхъ съ третьимъ лицомъ, имѣвшимъ къ обвиняемому личную непріязнь.

Долгъ заявителя погашенъ черезъ одиннадцать дней послѣ подачи заявленія.

Полагаю заявленіе недостовѣрнымъ по побужденіямъ».

Заключение он показал прежде Свешникова одному человеку — Шумскому.

Не для проверки фактов, а для другого.

— Иван Никитич, прочтите и скажите, чего тут не хватает.

Студент читал полчаса.

— Тут не хватает имени, — сказал он.

— Верно.

— А отчего вы его не написали?

— Оттого, что не доказал, — сказал Морозов. — У меня есть вексель, есть показание старика о человеке в шубе и есть погашение через одиннадцать дней. Ни одно из трёх не доказывает, что заплатил именно он.

— Так ведь и без того ясно.

— Ясно, — согласился Морозов. — Иван Никитич, я вам скажу вещь, которую вы через двадцать лет будете говорить кому-нибудь другому. Всё, что нам ясно и что мы не доказали, надлежит либо доказать, либо не писать.

— А ежели не успеем доказать?

— Тогда не напишем, — сказал Морозов. — И человек, который виноват, останется ненаказанным. Это скверно.

Он положил ладонь на листы.

— А другой порядок — писать то, что ясно, — скверен вдесятеро. Потому что по нему через год всякому будет ясно всё, что угодно.

Свешников прочёл заключение в кабинете, при нём, и читал долго.

— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что вы тут написали?

— Понимаю.

— Вы написали, что гласный городского самоуправления купил донос за четыреста рублей.

— Я написал, что заявление подано лицом, состоявшим в долговых отношениях с третьим лицом, — сказал Морозов. — Имени третьего лица в заключении нет.

Свешников посмотрел на него.

— И это, по-вашему, разница?

— Это, Лавр Никитич, разница между тем, что я могу доказать, и тем, что я знаю, — сказал Морозов. — Я четыре года пишу только первое.

Глава 5 (115)

Гурьева выпустили двадцать шестого сентября.

Он просидел девяносто дней.

Морозов встретил его у ворот тюрьмы — не по службе, а потому, что больше некому было: жена с двумя детьми ждала дома, и он сам сказал ей не ходить.

Гурьев вышел похудевший, обросший и в той же рубахе, в какой его взяли.

Он постоял, оглядываясь, и сказал:

— Александр Петрович.

— Матвей Ильич.

— Ваша работа?

— Отчасти, — сказал Морозов.

Они шли пешком до Закаменской, и Гурьев всю дорогу молчал, а у самого дома остановился.

— Александр Петрович. Я вам одно скажу.

— Слушаю.

— Я там девяносто дней сидел и всё думал: за что, — сказал Гурьев. — Я, знаете, до чего додумался? Что не за что. Что это просто так вышло.

— Не просто так, — сказал Морозов.

— А как?

Морозов помолчал.

Он мог сказать. Он знал имя, знал сумму и знал, что за девяносто дней тюрьмы у этого человека умерла бы жена от тревоги, если бы она была слабее.

И он знал, чем кончится, если сказать.

— Матвей Ильич, — сказал он. — На вас написали заявление. Заявление написал человек, который был должен четыреста рублей другому человеку. Долг ему простили.

Гурьев смотрел на него.

— Кому я помешал?

— Тому, у кого вы девять лет работали, — сказал Морозов.

Гурьев не переменился в лице.

Он постоял, глядя на свой забор, и сказал:

— Понятно.

— И вот теперь слушайте меня, — сказал Морозов. — Вы сейчас пойдёте домой, и вам захочется что-нибудь сделать. Не делайте.

— Отчего?

— Оттого, что вы ничего не докажете, — сказал Морозов. — В деле нет его имени, и я его туда не вписал нарочно. Ежели вы пойдёте к нему или станете говорить об этом в городе, вас возьмут вторично, и вторично я вас не вытащу.

Гурьев долго молчал.

— Александр Петрович, — сказал он наконец. — А вам не тошно?

— Тошно, — сказал Морозов.

Он всё-таки сделал для Гурьева ещё одно, и сделал в октябре.

Тот вышел без места: на мельницу его не брали, в мастерские не брали, и всякий, кому он приносил бумагу об освобождении, читал в ней, кем он был с декабря по май.

Морозов написал ему справку.

Справка была казённая, за его подписью и с печатью розыскного отделения, и в ней значилось: что Гурьев М. И. по произведённому дознанию ни в чём предосудительном не изобличён; что за время состояния в должности жалоб на него не поступало; и что сведения сии выданы по его просьбе для представления по месту искания работы.

Это была бумага никчёмная: розыскное отделение не имело права выдавать такие справки.

Морозов выдал.

И записал в тетради:

«Сіе есть превышеніе. Записываю, чтобы не забыть, что я его допустилъ.

А ежели бы не допустилъ — человѣкъ съ тремя дѣтьми пятый мѣсяцъ сидѣлъ бы безъ хлѣба».

К октябрю Морозов разобрал сто девяносто одно дело из двухсот пятидесяти трёх.

Он подвёл итог и записал его в тетради, потому что в отчёте таких итогов не пишут.

«Изъ 191 разобраннаго:

освобождено 118;

оставлено подъ слѣдствіемъ 44;

признано подтвердившимся по существу 22 — сіи дѣйствительно занимали должности и участвовали;

семеро къ моменту разбора умерли либо разстрѣляны, и разбирать было уже нечего».

Он посмотрел на последнюю строку и обвёл её.

Семеро.

Из них двоих расстреляли в июне, до его прихода; троих — в июле и августе, по постановлениям, к которым он отношения не имел; и двое умерли в тюрьме от тифа.

Он выписал их имена на отдельный лист и держал этот лист при себе.

Отчего — записал честно:

«Затѣмъ, что я разбираю двѣсти пятьдесятъ и вижу цифры, а не людей.

А эти семеро суть та цѣна, которую я плачу за то, что взялся поздно и работаю медленно.

Ежели я перестану держать ихъ имена при себѣ, я черезъ мѣсяцъ буду доволенъ собою».

Отдельно он записал и то, что установил про этих семерых, — не для дела, а для себя.

Из семи двое были те самые, о которых Свешников в июле сказал: «а двоих не знаю».

Морозов установил их имена за месяц, через тюремные книги и через показания сидевших: Ионов Никита, тридцати восьми лет, кузнец, и Малахов Прокопий, сорока одного, конторщик потребительского общества.

Оба взяты в июне по заявлениям.

Оба значились выбывшими без указания куда.

Он выписал их отдельно и приписал внизу:

«Установлено: были взяты. Не установлено: гдѣ и по чьему распоряженію.

Далѣе не пойду, ибо не могу.

Записываю затѣмъ, что имена суть единственное, что отъ человѣка остаётся, ежели не осталось могилы».

В ноябре в Омске произошёл переворот, и власть в Сибири перешла к адмиралу Колчаку.

В Ново-Николаевске это переменило немногое.

Верней сказать, переменило три вещи, и все три Морозов отметил.

Первое: усилилась военная власть. Комендатура и контрразведка получили больше прав, самоуправление — меньше.

Второе: началась мобилизация. Осенью и зимой в армию стали брать по призывным годам, и город, в котором с семнадцатого года было полно мужчин, снова начал пустеть.

И третье, что для его работы было главным.

Пошли карательные экспедиции.

Не в городе — в уездах: против крестьян, не дававших хлеба и не отдававших призывников.

К декабрю в Ново-Николаевск стали привозить арестованных из волостей, и в тюрьме, рассчитанной на триста человек, к январю сидело около тысячи.

Морозов к этому отношения не имел и иметь не хотел.

Своё поручение по двумстам пятидесяти трём он закончил в декабре и, закончив, написал Свешникову бумагу.

Она была короткая.

«Лавръ Никитичъ.

Порученіе исполнено. Разобрано 253 дѣла, заключенія въ дѣлахъ.

Далѣе продолжать не берусь и прошу освободить меня отъ всякихъ порученій по вашей части.

Причину излагаю прямо: съ ноября характеръ дѣлъ перемѣнился. Прежде ко мнѣ шли заявленія обывателей другъ на друга, и я разбиралъ, кто изъ нихъ лжётъ.

Нынѣ пойдутъ дѣла о крестьянахъ, не отдавшихъ хлѣба, и о призывникахъ, не явившихся.

Разбирать таковыя я не стану, ибо тутъ и разбирать нечего: они дѣйствительно не отдали и дѣйствительно не явились.

Я сыщикъ, а не судья, и мое дѣло — устанавливать, что было. Тамъ, гдѣ всё и такъ установлено, отъ меня нѣтъ пользы, а есть одна подпись».

Свешников ответил через два дня, лично, придя к нему в отделение.

— Александр Петрович. Я вашу бумагу прочёл.

— И что?

— И согласен, — сказал подполковник. — Освобождаю.

Он сел и посидел молча.

— А я не могу, — сказал он.

Морозов посмотрел на него.

— Лавр Никитич.

— Не надо, — сказал Свешников. — Я не жалуюсь и утешения не прошу. Я вам просто скажу, чтобы вы знали.

Он положил руки на колени.

— Я в четырнадцатом году сказал вам, что мне надоело работать по доносам и что я хочу работать по делу. Помните?

— Помню.

— И вот я четыре года шёл к этому, и в пятнадцатом году переехал в Сибирь, и в шестнадцатом писал вам, что впервые доволен службой. — Он усмехнулся. — А нынче я подполковник контрразведывательного отделения, и мне через месяц принесут списки на волости.

— Уходите.

— Куда? — сказал Свешников. — Мне сорок четыре года. Я двадцать лет в корпусе жандармов и в отдельном корпусе. Я не умею ничего, кроме этого. И, кроме того...

Он помолчал.

— Кроме того, ежели уйду я, придёт поручик Векшин. И тогда те сто восемнадцать, которых вы выпустили, никогда бы не вышли.

Он встал.

— Вот и всё моё оправдание, Александр Петрович. Оно дурное, я знаю.

Зиму восемнадцатого-девятнадцатого года Морозов проработал по своей части и проработал тяжело.

Отделение к декабрю сократилось до семи человек: двоих взяли по мобилизации.

Дел стало вдвое.

Город к зиме наполнился пришлыми: с запада шли беженцы от красных, с востока — эшелоны, в городе стояли войска, и население за полгода выросло тысяч на тридцать.

Хлеб был — Сибирь была сыта, — а порядка не было.

За зиму отделение приняло двести восемьдесят дел и закончило девяносто три.

И в феврале девятнадцатого года Морозов записал в тетради то, что после назвал главным своим наблюдением за все эти годы.

«Я служилъ при четырёхъ властяхъ.

При государѣ, при Временномъ правительствѣ, при совѣтахъ и нынѣ при адмиралѣ.

И вотъ что я установилъ.

Всякая власть, приходя, объявляетъ, что прежняя была дурна, и въ этомъ бываетъ отчасти права.

Всякая власть черезъ полгода начинаетъ дѣлать то же самое, что дѣлала прежняя, и объясняетъ сіе необходимостью.

И всякая власть одинаково относится къ уголовному сыску: онъ ей нуженъ и она имъ брезгуетъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что человѣку моего ремесла надлежитъ держаться одного правила: дѣлать свое дѣло и не давать никому употреблять себя не по назначенію.

Сіе просто выговорить и трудно исполнить. Я за два года нарушилъ сіе дважды».

Кранц умер в декабре, и о нём Морозов написал отдельно.

Он умер от тифа, заразившись в лазарете, куда ходил с ноября — не по службе, а по собственной охоте, потому что врачей в городе не хватало, а тиф шёл из лагеря.

Ему было пятьдесят девять лет.

Хоронили его тридцать первого декабря, и на похоронах было двенадцать человек: восемь жильцов дома, Свищов, Морозов, Мария Игнатьевна и старик-сторож с кладбища.

Морозов стоял и думал о том, что за девять лет этот человек не написал ни одной статьи, не сделал ни одного открытия и не получил ни одной награды.

Он просто содержал девятерых.

После похорон Свищов сказал:

— Александр Петрович, а с домом-то что?

— Дом останется.

— На ком?

— На мне и на вас, — сказал Морозов. — Доверенность у вас, деньги в хлебе и в лабазах, а бумаги я приведу в порядок в январе.

Он привёл.

Девять человек, живших в этом доме, к весне девятнадцатого года числились так: пятеро — квартирантами по договору найма, двое — при доме прислугой, а Марья Тимофеевна с внуком — родственниками владельца.

Владельцем по бумагам значился мещанин Свищов Г. К.

А третьего марта девятнадцатого года к нему в отделение пришёл человек, которого он не видел четыре года.

Это был Лунёв.

Егор Фомич Лунёв, наборщик, сорока восьми лет, приехал в Ново-Николаевск из Петрограда через шесть городов и четыре месяца.

Он был худ, оборван и держал в руках узел.

— Александр Петрович, — сказал он. — Я к вам.

— Егор Фомич, вы как здесь?

— Я приехал, — сказал Лунёв. — В Петрограде голод, а у меня жена умерла в ноябре.

Морозов усадил его, велел принести чаю и просидел с ним два часа.

А под конец Лунёв развязал узел.

В узле, среди тряпья, лежала его табакерка — та самая, медная, с бляхой на крышке, дедовская, привезённая из Сибири.

— Вот, — сказал он. — Довёз.

— Зачем?

— А куда мне её? — сказал Лунёв. — Я, Александр Петрович, три года держал её в типографии, в шкафу со шрифтами. А типографию в декабре закрыли.

Он положил табакерку на стол.

— Вы её к прочим положите. Пущай лежит вместе.

Морозов посмотрел на неё.

Тридцать четвёртая.

Он взял её в руки — медную, тёплую от чужого кармана, с потемневшей бляхой на крышке — и вспомнил, как в июне четырнадцатого года стоял в чулане на Охте и смотрел на комод, где она лежала, и как жена Лунёва говорила, что муж последний месяц перестал брать её с собой.

Пять лет назад.

— Егор Фомич. Вы понимаете, что она ваша и что я её только храню?

— Понимаю.

— И что вы можете взять её обратно в любой день?

— Не возьму, — сказал Лунёв.

Он помолчал.

— Александр Петрович, я вам одно скажу, и после мы про это забудем. Я четыре года прожил с ней в одном городе и знал, что она в шкафу за сто саженей. И всякую ночь про это помнил.

Он потёр лицо.

— А нынче я хочу спать и не помнить.

Морозов записал в дело: «Принято на храненіе отъ Лунёва Е. Ф., его собственность, съ распискою. Тридцать четвёртый».

Устроил он его тем же вечером — в дом на Владимировской, где после смерти Кранца пустовала комната.

Наборщик прожил там до двадцатого года.

Он не сделался ни при доме, ни при отделении: он ходил по городу и искал типографию, и в мае девятнадцатого нашёл — в кооперативной, где набирали объявления.

А в первый вечер, уже уходя из отделения, он остановился в дверях и сказал:

— Александр Петрович, а старика-то нет.

— Нет, — сказал Морозов.

— Я всё думал по дороге: приеду, а он спросит, как я съездил. Я ведь ему так и не отчитался толком.

— Он записал, — сказал Морозов. — Тетрадь за шестнадцатый год, лист сорок первый.

Лунёв постоял.

— Стало быть, знал, — сказал он и вышел.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге