Двенадцать кроватей. Мороз идёт по следу книга 6
Глава 1 (26)
Белые ночи отняли у Морозова работу.
Он понял это в первую же неделю июня и понял с той обстоятельностью, с какой понимают потерю инструмента: небо не темнело вовсе. В час пополуночи в комнате можно было читать без лампы, в два — различать цвет на обоях, в три уже вставало солнце. Он попробовал завешивать окно одеялом — помогало плохо: свет сочился по краям, и тлеющий зелёный, требующий настоящей темноты, тонул в этой молочной мгле, как тонет свеча в тумане.
Проверил он это на застёжке с оленьей мордой, лежавшей у него в ящике. В апреле она светилась ровно и сильно. В июне, в комнате с занавешенным окном, — еле-еле, как уголёк под слоем золы; а на улице, в белую ночь, не светилась вовсе, сколько он ни ходил с ней по тёмным дворам Свечного переулка, чувствуя себя при этом глубоко нелепо.
Из чего следовал вывод: на полтора месяца, до конца июля, он делался обыкновенным чиновником сыскной полиции. Умелым, опытным — и слепым.
Морозов отнёсся к этому как к погоде, то есть с раздражением и без спора. Но одно наблюдение он всё же занёс в тетрадь, потому что оно было первым за полгода правилом, которое он вывел о своём даре не из случая, а из опыта.
Свет требовал темноты — и требовал её тем больше, чем старее был след. Свежий след на пыжовской полке в декабре он увидел при жёлтом свете лампы, сквозь неплотное сукно занавески. Застёжку в апреле — только при потушенной лампе. А старое, выцветшее пятно на стене у Стеши в январе он поймал в глухих зимних сумерках и после, сколько ни заходил, не находил больше никогда.
Стало быть, речь шла не о том, темно или светло, а о некоем пороге: чем слабее свечение, тем гуще нужна темнота, чтобы его различить. Это было похоже на слух, привыкающий к тишине, — и это означало, что дело не в вещах, а в нём самом. Не вещи светятся сильнее в темноте. Это он в темноте лучше видит.
Вывод был бесполезный практически и важный по существу, и Морозов подчеркнул его дважды.
Впрочем, работы и без того хватало.
Розыск Свищова, начатый в июне первым делом, за три недели дал ровно то, что даёт всякий розыск человека, которого кто-то не хочет находить.
Адресный стол о Свищове Гаврииле Кондратьеве после девятьсот четвёртого года сведений не имел. По паспортной части он значился выбывшим и нигде более не прописанным. Волостное правление, куда Морозов написал по месту приписки, ответило через две недели: в деревне такой не появлялся, родни нет, справок о нём не наводили.
Оставался Загорский — «И. И. Загорский, дядя», расписавшийся в книге выбывших больницы Всех Скорбящих в марте девятьсот седьмого. Морозов трижды заходил в больницу сам, разговаривал со смотрителем, с двумя фельдшерами и со сторожем, служившим при заведении двадцать лет. Смотритель был новый, шестого года службы, и ничего не помнил. Фельдшера не помнили тоже. А сторож, подумав, сказал:
— Забирали, ваше высокоблагородие. Как не забирать, забирают. Ежели родня объявится и попечение на себя возьмёт, отчего не отдать: у нас теснота. Только вот что скажу: наши-то, кого забирают, обыкновенно рады — плачут, целуются. А этого... — старик пожевал губами. — Этого увозили тихо. Стоял на крыльце и ждал, как в присутствии. И тот, что забирал, ему шинель подал сам. Барин барином, а шинель подал.
Больше в больнице не знали ничего. Загорских по адресному столу нашлось в Петербурге одиннадцать: пятеро с инициалами не теми, шестеро проверены Дроботовым — все ни при чём, обыкновенные люди, недоумевавшие, чем обязаны вниманию сыскной полиции.
Так что фамилия была ложная, а человек — настоящий, и это Морозова, по правде, даже утешало: ложное имя, поставленное в казённой книге собственной рукой, — это уже не тень, это подпись. Подписи он умел искать.
Восемь новых имён, выписанных из конторских книг покойного гравёра, он разделил на три части. Четверо жили по адресам, которых больше не существовало: дома перестроены, жильцы разъехались, и разыскивать их следовало через адресный стол, а на это уходили недели. Двое числились в провинции — Тверь и Нижний. И двое оставались здешние.
Первого здешнего он навестил в конце мая — под видом страхового агента, как ходил и в марте. Отставной штабс-капитан Гурьев, семидесяти лет, жил в Гавани с сестрой, был глух, доверчив и совершенно счастлив возможностью поговорить хоть с кем-нибудь; вещь — серебряная пряжка, оправленная в брошь для сестры, — лежала в комоде и никого не занимала. Морозов ушёл оттуда с обычным своим бессилием: предупредить было нельзя, оставить без присмотра тоже.
Ко второму он собрался в июне.
Егор Фомич Лунёв, содержатель мелкой типографии на Охте. По книге Кульмана за девятьсот пятый год: «принято от г-на Лунёва — бляха мѣдная, оправить въ крышку для табакерки; выдано; получено 22 руб.».
Морозов приехал на Охту в четверг, в четвёртом часу пополудни, и застал не то, что рассчитывал.
Типография — низкий флигель во дворе, две машины, запах краски и керосина — работала: мальчишка-накладчик подавал листы, наборщик стоял у кассы. А хозяина не было, и по лицам обоих было видно, что не было давно и что об этом здесь думают непрерывно.
— Егор Фомич отлучились, — сказал наборщик, немолодой и хмурый. — А вам по какой надобности?
Морозов предъявил бумагу, и через минуту в конторке уже сидела жена Лунёва — женщина лет сорока, с сухими воспалёнными глазами человека, который вторую неделю не спит.
— Из сыскной? — переспросила она. — Наконец-то. А то в части сказали: погуляет и вернётся, они, дескать, все возвращаются.
— Расскажите с самого начала, — сказал Морозов. — Когда он ушёл?
Ушёл Егор Фомич Лунёв двадцать девятого мая, в среду, вечером, около девяти. Сказал жене, что пройдётся. Был одет по-домашнему: пиджак, картуз, без пальто. Денег при нём было рублей пять, не больше. И не вернулся ни в ту ночь, ни после.
— Двенадцатый день, — сказала жена. — Я в часть на другое же утро. Приняли заявление, обещали справиться в больницах и в... — она запнулась, — и там, где утопленников. Через неделю сказали: нигде нет. И всё. Больше ничего.
Морозов записывал и по ходу задавал те вопросы, которые задают всегда, потому что в девяти случаях из десяти ответ на них и есть всё дело.
Долги? Были, но обыкновенные, вексельные, на четыреста рублей, к августу. Пил? Не пил вовсе, разве по праздникам. Женщина? Жена посмотрела на него длинно и сказала: «Нет. Я бы знала». Ссоры? Не было. Уходил ли раньше? Никогда.
— Значит, что-то переменилось перед тем, — сказал Морозов. — Не в тот вечер, а раньше: за месяц, за два. Вспоминайте не события, а мелочи. Спал ли, ел ли, о чём говорил.
Жена задумалась — и вдруг заплакала, коротко и зло, вытирая глаза ладонью.
— Переменился, — сказала она. — С зимы. С Рождества, почитай.
И рассказала.
С зимы Егор Фомич стал плохо спать. Вставал по ночам, ходил по комнатам, сидел в темноте — «свет не зажигает и сидит». Раза три или четыре она заставала его в кладовой или в сенях, где темно: стоит и смотрит в угол. Спрашивала — отмахивался: показалось. Стал раздражителен, чего за ним раньше не водилось. В марте, после какого-то разговора на улице, пришёл сам не свой, три дня молчал.
— С кем разговор?
— Не сказал. Только я в окно видела: стоял у ворот с господином, и господин этот ему что-то говорил долго, а Егор Фомич слушал и головой качал. Потом пришёл — белый весь.
— Господина опишите.
— Да что описать-то... — она пожала плечами. — Обыкновенный. В пальто. Немолодой.
Морозов дописал строчку и, не поднимая головы, спросил:
— Перчатки на нём были?
Жена посмотрела на него с испугом.
— Были, — сказала она. — Я потому и помню: март, тепло уж было, а он в перчатках.
Морозов положил перо.
Наборщика и мальчишку-накладчика Морозов допросил отдельно, во дворе, — при хозяйке они говорить не стали бы.
Наборщик, Тихон Игнатьич, прослуживший при Лунёве девять лет, показал обстоятельно. Дела в типографии шли не хуже прежнего: бланки, объявления, визитные карточки, по весне печатали ярлыки для мыловаренного завода. Хозяин был человек ровный, крикнуть мог, но отходил быстро. А с зимы — переменился.
— Как переменился?
— Задумываться стал, — сказал наборщик. — Стоит над кассой и не набирает. Я его окликну — вздрогнет. И в мае ещё вот что было: пришёл человек, спрашивал хозяина. Не заказчик. Заказчика я за версту вижу, у него бумага в руках. А этот без бумаги.
— Опишите.
— Не разглядел, — с досадой сказал Тихон Игнатьич. — Он в дверях стоял, а у нас двери на юг, свет в глаза. Голос помню: тихий, вежливый.
Мальчишка-накладчик дал больше — как всегда дают дети и подмастерья, которых никто не считает свидетелями. Он показал, что в тот последний вечер, двадцать девятого мая, вышел за ворота за квасом и видел, как хозяин шёл по улице к Малоохтинскому. И не один: рядом шёл человек, разговаривали.
— Хозяин упирался?
— Не-е, — сказал мальчишка. — Шли рядком, как знакомые. Хозяин ещё рукой так сделал. — Он показал: жест человека, который что-то доказывает.
— Куда пошли?
— К перевозу, — сказал мальчишка. — А там пролётка стояла. Они в неё и сели.
Дальше он попросил показать вещи мужа — все, какие есть, — и жена, ничему уже не удивляясь, повела его в квартиру при типографии.
Табакерку он увидел сразу: она лежала на комоде, на виду, в общей куче мелочей — с медной бляхой на крышке, потёртой, со зверем по ободку.
— Это его?
— Дедовская, — сказала жена. — Он её всегда при себе носил, а последний месяц перестал: положил и не берёт.
Морозов взял её в руки, повертел, положил обратно.
Табакерка была на месте. За двенадцать дней, что хозяина не было в доме, её никто не тронул: ни в кармане у пропавшего, ни у собирателей, ни у вора — лежала на комоде среди пуговиц и ключей.
Значит, забрали не вещь. Значит, забрали человека.
— Егор Фомич кому-нибудь говорил, что видит... — Морозов помедлил, подбирая слово, которое можно произнести вслух в чужом доме, — что видит вещи? Что от них будто бы свет идёт?
Наступила тишина.
Жена Лунёва смотрела на него так, как смотрят на человека, произнёсшего вслух то, что в доме говорить запрещено.
— Он вам это сказал? — прошептала она. — Господин этот в перчатках — он вам сказал?
— Мне это никто не говорил, — сказал Морозов. — Я спрашиваю.
Она села на стул, будто у неё подкосились ноги.
— В апреле, — сказала она. — На Страстной. Он пришёл ночью ко мне и говорит: Маша, я, должно быть, схожу с ума. Я, говорит, вижу на некоторых вещах огонь. Зелёный, тихий. Не на всех — на редких. И, говорит, я его с детства вижу, только думал, что все видят, а нынче понял, что я один. — Она подняла на Морозова красные глаза. — Я его перекрестила и велела молчать. Я ему сказала: Егор, ты про это никому, слышишь, никому, а то тебя в жёлтый дом свезут и детей осрамят. Он и молчал.
— А потом?
— А потом ушёл, — сказала она. — И знаете что? Я ведь думаю, он к тому и ушёл. К господину этому. Потому что тот, видно, ему сказал что-то такое... — Она задохнулась и договорила совсем тихо: — Ведь он же двенадцать дней там, где ему объясняют. А мне тут — не объясняет никто.
— Марья Степановна, — сказал Морозов. — Я вам объясню столько, сколько могу, а могу немного. Ваш муж жив. Я в этом почти уверен, и уверен не из утешения: тому, кто его увёл, он нужен живым, иначе не было бы ни разговоров у ворот, ни трёх месяцев уговоров. Второе: он ушёл своей волей. Это плохо для вас и хорошо для него — тех, кто идёт своей волей, не бьют по голове. И третье. — Он посмотрел на неё прямо. — Не рассказывайте больше никому того, что рассказали мне. Ни соседям, ни в части, ни на исповеди. Не потому, что стыдно, а потому, что за это в нашем городе увозят.
— А вы? — спросила она. — Вы-то отчего не смеётесь?
— Оттого, что у меня служба такая, — сказал Морозов. — Я четвёртый месяц хожу по людям, которые видят огонь на вещах. Ваш муж не первый и не последний.
Она смотрела на него долго, и в её измученном лице что-то отпустило — не надежда, а хуже и полезнее: доверие.
— Найдите его, — сказала она. — Хоть скажите, что жив. Я и на том успокоюсь.
Морозов вышел во двор типографии и постоял, глядя, как накладчик носит стопы бумаги.
Итак.
Егор Фомич Лунёв, сорока трёх лет, содержатель типографии, отец двоих детей, — третий видящий, о котором он теперь знает. Ольга Дмитриевна — вторая, убита в феврале. Он сам — четвёртый, и пятый неизвестен.
Лунёва не убили. Лунёва не ограбили. Лунёва увели — и, судя по всему, увели живым, своими ногами, после разговора у ворот с человеком в перчатках.
А табакерка с медной бляхой осталась лежать на комоде.
Из всего этого следовал вывод, от которого у Морозова по спине прошёл холодок, — вывод, который он два месяца обходил стороной, потому что тот не укладывался в привычную ему картину охоты за вещами.
Иван Иванович собирал не только вещи.
Дело о безвестном отсутствии Лунёва Морозов взял к себе в тот же день — и на это потребовался отдельный разговор с Вельяминовым, потому что пропавшие без вести проходят по части, а не по сыскному отделению.
— Охта, — сказал Вельяминов, прочитав рапорт. — Мещанин, содержатель типографии, ушёл из дому и не вернулся. Морозов, у меня в отделении лежат три убийства и подлог векселей на восемьдесят тысяч. Отчего именно эта пропажа?
— Оттого, ваше превосходительство, что в марте с ним разговаривал у ворот человек в перчатках, — сказал Морозов. — А в апреле он сказал жене, что видит то, чего другие не видят. И в мае ушёл.
Вельяминов долго молчал, глядя в бумагу.
Морозов знал, о чём он думает, и не мешал. Полгода начальник отделения принимал от него дела, в которых на дне всякий раз лежало одно и то же неустановленное лицо. Он не спрашивал ни разу. Спросить означало бы услышать ответ, а услышав, надо было или доложить наверх, или молчать, зная.
— Берите, — сказал наконец Вельяминов. — По части я улажу. И, Морозов. — Он снял очки. — Ежели вы этого человека найдёте живым, приведите его ко мне. Мне надобно на него посмотреть.
— Слушаюсь.
— И ещё. Аполлинарий Львович просил перевода во второй стол.
Морозов поднял голову.
— Я отказал, — сказал Вельяминов. — Не из любви к вам обоим. Просто человек, который переводится из стола, где начальник у него под наблюдением, должен объяснить причину перевода, а объяснить он её может только письменно. Пусть уж лучше сидит у вас на глазах.
Вечером Морозов записал в тетради, где велась его вторая, ненастоящая служба, одну строку:
«Их четверо. Верейская — убита. Свищов — увезён. Лунёв — ушёл сам. Я».
И ниже:
«Ушёл сам — значит, звали. Значит, зовут и остальных. Значит, позовут и меня, и я уже слышал первое приглашение у собора».
Глава 2 (27)
Розыск пропавшего человека устроен иначе, чем розыск убийцы, и Морозов, никогда прежде в этом веке не искавший живых, потратил первые сутки на то, чтобы уложить в голове здешние возможности.
Возможностей было три, и все дурные.
Первая — больницы и покойницкие. Их обошли за неделю: неопознанных мужчин сорока с лишним лет по всем городским больницам числилось шестеро, и ни один не подходил по приметам. Утопленников за июнь вынули из воды одиннадцать, и Штейн, лично сверивший описания, сказал коротко: не он.
Обход этот вёл Бекетов — Морозов нарочно поручил ему часть, требующую бумаг и педантизма, и Аполлинарий Львович исполнил её образцово: составил таблицу, свёл приметы в графы, съездил в две больницы сам. Отношения у них после майского разговора установились странные и, надо признать, рабочие: они не приятельствовали, но и не мешали друг другу. Бекетов больше не спрашивал про контузию. Морозов больше не давал поводов.
Один раз только, отдавая таблицу, Аполлинарий Львович спросил — ровно, без нажима:
— Александр Петрович. Мы ищем человека, который ушёл из дому по своей воле, никого не убив и ничего не украв. Дозвольте узнать, чем он важен отделению.
— Тем, что его увели, — сказал Морозов.
— По вашим же собственным показаниям свидетелей, он шёл рядом и разговаривал.
— Люди, Аполлинарий Львович, идут рядом и разговаривают в двух случаях. Когда идут по своей охоте — и когда им обещали то, без чего они дальше жить не могут. Второе называется не насилием, а уговором, и в законе про это ничего не сказано.
Бекетов помолчал, потом положил таблицу на стол.
— В законе про это действительно ничего не сказано, — согласился он. — И, к слову: я справился в части. Заявление жены принято, но дело не заведено — пропажа взрослого мужчины без признаков преступления. Формально мы с вами занимаемся ничем.
— Формально, — сказал Морозов.
Вторая возможность — извозчики. Мальчишка-накладчик показал: у Малоохтинского перевоза стояла пролётка, в неё сели. Дроботов взял на себя биржи Охтинской и Рождественской частей и три дня ходил по дворам, где ночуют извозчики, — не спрашивая прямо, а по своему методу, то есть угощая и слушая.
На четвёртый день он принёс улов.
— Есть пролётка, — сказал он, садясь и стягивая картуз. — Ванька с Малоохтинской биржи, Прохоров. Помнит хорошо, потому что вечер был на редкость выгодный. Двадцать девятого мая, в девятом часу, сел господин с другим господином. Ехали далеко: сперва на Литейную, там первый вышел ненадолго, а после — на Выборгскую и дальше, за Удельную.
— За Удельную, — повторил Морозов.
— За Удельную-с. К Поклонной горе, в дачные места. Прохоров говорит: заплатили не торгуясь, пять рублей, и сверх того рубль на чай — а такое, ваше высокоблагородие, извозчик запомнит и через год.
— Где высадились?
— Не доезжая деревни Мурино, у поворота на просёлок. Там, говорит, ворота и за ними сад. Дальше не повёз: сказали — не надо.
— А первая остановка? На Литейной — где именно?
— У дома Аносова, — сказал Дроботов, заглянув в бумажку. — Прохоров помнит по вывеске: внизу аптека. Второй господин зашёл в подъезд минут на пять и вышел с саквояжем.
Морозов записал и это. Дом с аптекой на Литейной он проверил через два дня: шестнадцать квартир, жильцы обыкновенные, ни одного Загорского. Швейцар, впрочем, показал, что в четвёртом этаже с осени пустует квартира, снятая на год «господином по коммерческой части», который бывает редко и держит там, по его словам, «бумаги и вещи». Ключей у швейцара нет. По домовой книге съёмщик значился купцом второй гильдии Зотовым, Петром Ильичом, каковой купец, как выяснил Морозов ещё через день, умер в девятьсот одиннадцатом году в Твери.
Пустая квартира с мёртвым съёмщиком в четвёртом этаже. Морозов внёс её в тетрадь и приказал себе пока туда не соваться: без постановления он бы не вошёл, а постановление требовало объяснить прокурорскому надзору, при чём тут пропавший типограф с Охты.
Морозов достал план губернии и разложил на столе.
— Седок какой был?
— Тот, что помоложе, — это, стало быть, Лунёв, — всю дорогу говорил, — сказал Дроботов. — Прохоров божится: говорил без умолку, будто выкладывал. А второй больше молчал и поддакивал. И вот что примечательно: когда приехали, второй извозчику сказал: обратно не жди, мы тут остаёмся.
Третья возможность была самая противная и самая верная, и Морозов взялся за неё с самого начала, параллельно с прочими.
Человека можно увезти не только на тот свет и не только за границу. Человека можно поместить.
В Петербурге и губернии числилось, помимо казённых больниц, множество частных заведений для нервных и душевных больных: одни — солидные, с профессорскими именами, для публики; другие — маленькие пансионы на восемь-десять кроватей, содержимые врачами и содержимые, что важнее, на чьи-нибудь деньги. Человек, попавший в такое заведение, исчезал из мира надёжнее, чем в тюрьме: за ним никто не следил, кроме попечителя, а попечителем мог быть кто угодно.
Списка таких заведений в сыскном отделении не было. Он был во врачебном отделении губернского правления, и Морозов, чтобы получить его законным порядком, потратил бы месяц.
Поэтому он поехал к Штейну.
— Пансионы? — Прозектор снял очки. — Милостивый государь, вы обратились по адресу, но, боюсь, не осознаёте, во что лезете. Извольте.
Он налил себе чаю из закопчённого чайника, стоявшего у него прямо в прозекторской, — привычка, от которой Морозова в первые визиты подташнивало, а теперь он к ней притерпелся.
— Есть заведения почтенные, — сказал Штейн. — Профессор Бехтерев, клиника на Петербургской, публикации, наука. Есть заведения коммерческие, но приличные: лечат неврастению у купеческих жён, воздух, ванны, покой, сто рублей в месяц. А есть третий разряд, о котором в обществе говорить не принято.
— Домашние тюрьмы, — сказал Морозов.
— Именно, — с мрачным удовольствием подтвердил прозектор. — Дача под Петербургом, восемь комнат, доктор с дипломом и попечитель с деньгами. Туда помещают тех, кого семье желательно не иметь при себе: пьющего брата, беременную дочь, дядюшку, задерживающего наследство. Формально всё законно: освидетельствование, согласие родственника, врачебный надзор. По существу — человек исчезает, и никто, кроме плательщика, не имеет права его видеть. Вы не поверите, сколько в моей практике было тел, привезённых из таких мест с диагнозом «истощение».
— Как их найти?
— Через меня, — сказал Штейн. — У врачебного отделения есть реестр, а у меня есть в нём знакомый — я ему двадцать лет пишу заключения, из-за которых у него не бывает неприятностей. Он мне список даст. Только, Морозов, — он поднял палец, — сразу условимся: в таком реестре пишут название заведения, фамилию содержателя и число кроватей. Кто платит — не пишут никогда.
— А порядок помещения?
— Порядок прекрасный, — сказал прозектор с той желчью, которую Морозов у него ценил. — По закону для помещения в заведение для душевнобольных требуется освидетельствование и согласие родственника либо самого больного, ежели он в состоянии его дать. Заметьте: либо самого. То есть взрослый человек может явиться и попроситься, и это будет совершенно законно, а выйти он после сможет тогда, когда доктор найдёт его состояние допускающим выписку. — Штейн отхлебнул чаю. — Иными словами, милостивый государь, ежели ваш пропавший типограф пришёл туда своими ногами и расписался, то никакая полиция империи его оттуда не вынет. Он не задержан. Он лечится.
— А если он захочет уйти?
— Тогда он уйдёт, — сказал Штейн. — Если сумеет объяснить доктору, что здоров. Вы когда-нибудь пробовали объяснить врачу, что вы здоровы, в заведении, куда попадают только больные? Это, Морозов, единственный разговор на свете, где всякое ваше слово идёт против вас. Скажете спокойно — «уплощение аффекта». Скажете горячо — «возбуждение». Заплачете — «депрессивная фаза». Я двадцать лет вскрываю трупы и не боюсь ничего, кроме этого разговора.
Список пришёл через четыре дня: двадцать три заведения по столице и уезду.
Морозов сел с картой и вычеркнул всё, что не подходило по географии, — осталось шесть. Из шести он вычеркнул те, что стояли в черте города, — осталось три.
Вычёркивал он, впрочем, не наугад: по каждому заведению Дроботов за три дня собрал то, что собирается о всяком доме, — кто ходит, кто возит, кто служит. Два городских оказались давними, при больницах, с попечительскими советами из известных фамилий. Одно загородное, под Лиговом, содержала вдова врача и держала там, по преимуществу, стариков из купеческих семейств.
Из трёх оставшихся два были известные, с публикациями и с профессорскими именами: в одном лечился, по слухам, племянник сенатора, о другом писали в «Новом времени».
Впрочем, оба он всё же проверил — не съездив, а справившись через Штейнова знакомого: сколько лет открыты, кто содержит, кто платит. Оба существовали с девяностых годов и содержались обществами врачей. Ни то ни другое не подходило к человеку, который одиннадцать лет ходил по городу против света.
Третье называлось: «Санаторія для нервно-больныхъ д-ра мед. К. Ф. Кранца, ст. Удѣльная, дача Севастьянова». Число кроватей — двенадцать. Открыто в 1907 году.
В тысяча девятьсот седьмом.
Морозов посидел, глядя на строчку. В марте седьмого года из больницы Всех Скорбящих человек, назвавшийся Загорским, увёз мещанина Свищова. В том же седьмом году под Петербургом открылось заведение на двенадцать кроватей.
Он поехал в Удельную на другой день, не заявляясь и не предупреждая, — просто посмотреть.
Место было хорошее: сосны, песок, тишина, дачные заборы. От станции — версты полторы просёлком. Дача Севастьянова оказалась старой, крепкой, в два этажа, с застеклённой галереей и садом за глухим забором в человеческий рост. Ворота — двустворчатые, на замке. Калитка — с колокольчиком. Над воротами доска с той же надписью, что в реестре.
Морозов прошёл мимо, не задерживаясь, — до поворота, оттуда обратно, по другой стороне.
Он отметил: забор новый, поставлен не при строительстве дачи, а позже, и поставлен хорошо, без щелей. Собаки нет — иначе брехала бы. Труба топится летом — стало быть, кухня работает, и работает на многих: дым идёт густо. В саду, за деревьями, кто-то ходит: слышны шаги по песку и негромкий разговор. И, наконец, самое существенное: на втором этаже, на трёх окнах из шести, за стёклами видны решётки — тонкие, дачные, покрашенные в цвет рам, чтоб не бросались в глаза.
Решётки он рассмотрел особо, задержавшись у забора под видом человека, завязывающего шнурок. Ставили их изнутри, по раме, и ставили аккуратно. Три окна из шести — то есть не весь дом на запоре, а часть; стало быть, обитатели делятся на два разряда. И створки за решётками были распахнуты настежь, по-летнему, что тоже говорило: там не держат буйных, там держат тех, кто может выпасть или выйти.
Ещё он отметил дорожки. Песок в саду был расчищен и разровнён граблями — не хозяйской рукой, а по-казённому, ровными полосами, как чистят там, где по дорожкам ходят каждый день много ног. И на веранде, в глубине, стояли не дачные плетёные кресла, а простые венские стулья в ряд — восемь штук, как в приёмной.
Он обошёл участок кругом по просёлку. С задней стороны в заборе была вторая калитка — хозяйственная, к ней шла колея. Возле неё, на песке, стояла телега, и мужик в фартуке сгружал корзины.
Морозов подошёл, поздоровался и спросил дорогу к станции — так, чтобы завязался разговор.
Мужик оказался поставщиком из Мурина, возившим сюда провизию третий год, и разговорился охотно.
— Хорошее место, — сказал он. — Платят исправно, первого числа, без обману. Берут много: молока по три ведра, мяса пуда полтора в неделю. Народу у них, стало быть, порядочно.
— Больные?
— Больные, — согласился мужик и почесал шею. — Только я тебе, мил человек, вот что скажу. Я по всей округе езжу и в больницы возил. В больнице что? В больнице кричат. А тут не кричат никогда. Тихо у них, как в церкви. Я третий год езжу — ни разу крику не слыхал.
— Доктор-то каков?
— Доктора видал раза два: немец, вежливый. Он тут и живёт. — Мужик подумал. — А хозяин ихний наезжает редко. Летом — раза три был.
— А хозяин каков?
— Обнаковенный, — сказал мужик, и Морозов уже знал, что услышит дальше. — Не старый. Тихонький такой, вежливый. Он, вишь, всегда в перчатках — и зимой, и летом. Я подумал: руки, должно, больные.
Обратно Морозов шёл к станции пешком, по песчаному просёлку, между сосен, в двенадцатом часу вечера, при полном свете белой ночи, — и складывал.
Дроботов, ждавший его на станции с двумя бутылками ситро (жара стояла третью неделю), выслушал описание дачи и подвёл итог по-своему:
— Стало быть, ваше высокоблагородие, богадельня. Только чудная. — Он допил и вытер усы. — Я вам скажу, чего мне тут не нравится. Забор. Забор в человеческий рост ставят от кого? От тех, кто снаружи. А ежели ты своих взаперти держишь, тебе забор без надобности — тебе замки на дверях надобны. Он не от жильцов огородился. Он от нас с вами огородился.
Морозов посмотрел на него с удовольствием: старый надзиратель опять дошёл до сути раньше, чем до неё дошли бумаги.
Сходилось всё, и это его беспокоило. Заведение открыто в том году, когда из больницы увезли Свищова. Попечитель приезжает в перчатках. Пролётка с Лунёвым остановилась у поворота на этот просёлок. Двенадцать кроватей, тишина, решётки на трёх окнах, провизии на большой дом.
Не сходилось одно — и Морозов, дойдя до станции, сформулировал это для себя так ясно, как только сумел.
Если Иван Иванович держит там людей взаперти — зачем ему кормить их мясом по полтора пуда в неделю, зачем платить содержателю-доктору с дипломом, зачем шесть лет и зачем тишина? Держать человека взаперти дёшево, если он тебе не нужен; а если нужен — его держат не в дачном пансионе, а там, откуда не пишут.
Лунёв сел в пролётку сам и всю дорогу говорил без умолку.
Свищову подали шинель.
Морозов стоял на пустой платформе Удельной, ждал последнего поезда и думал, что ему предстоит очень неприятная работа: доказывать по бумаге, что двенадцать человек, живущих в сосновом лесу на всём готовом, содержатся там незаконно, — и что для начала недурно бы понять, так ли это. А главное, он думал о том, что ни одно постановление на свете не откроет ему эти ворота: у него не было ни заявления от родных против воли пропавшего, ни жалобы, ни трупа, ни признаков насильственного удержания.
У него была жена Лунёва с её «хоть скажите, что жив».
С этим он на другое утро и поехал к Вельяминову.
Глава 3 (28)
Вельяминов выслушал доклад до конца, не перебив ни разу, и это было хуже всего.
— Итак, — сказал он, когда Морозов кончил. — Частная лечебница в Удельной, содержится доктором с дипломом, состоит в реестре врачебного отделения, платит подати. Дом на двенадцать кроватей, где кормят мясом и не кричат. Против неё у вас: показание извозчика, что пропавший вышел из пролётки у поворота на этот просёлок; показание мужика, что попечитель заведения носит перчатки; и ваше собственное наблюдение, что на трёх окнах решётки — каковые, замечу, стоят на окнах всякой психиатрической больницы империи по закону.
— Так точно, ваше превосходительство.
— И на этом основании вы просите постановления на обыск.
— На осмотр, — сказал Морозов. — И на опрос содержащихся.
Вельяминов снял очки и потёр переносицу — жест, который Морозов за полгода выучил и знал, что за ним следует.
— Я вам объясню, отчего этого не будет, — сказал начальник отделения. — Не потому, что я вам не верю: как ни странно, верю. А потому, что вы просите меня войти в частное медицинское заведение по делу, которого нет. Дела нет, Морозов. Есть заявление жены о безвестном отсутствии мужа, принятое частью. Признаков насильственного увоза нет: он вышел из дома сам, шёл по улице сам, сел в пролётку сам и всю дорогу разговаривал. Заявительница о преступлении не заявляет.
— Она заявляет, что муж пропал.
— И муж, по-видимому, пропал добровольно. Это не запрещено законом. — Вельяминов побарабанил пальцами. — А теперь представьте, что я дал вам постановление. Вы приезжаете, доктор Кранц предъявляет вам разрешение врачебного отделения и книгу больных, где рукой Лунёва Егора Фомича написано прошение о принятии его на излечение. Что вы делаете дальше?
Морозов молчал, потому что ответа не было.
— То-то, — сказал Вельяминов. — Дальше следует жалоба содержателя во врачебное отделение и в градоначальство, и на этот раз она приходит не от торговой фирмы, а от медицины, а медицина, милостивый государь, ещё обидчивее купцов. И тогда мне на стол вместе с ней ляжет то, что у меня уже лежит в ящике. Понимаете ли вы, что я вам говорю?
— Понимаю.
— Не понимаете. Я вам говорю, что вы стали дорого стоить, Морозов. Каждое ваше дело обходится отделению в жалобу. Мне это пока по карману, потому что вы приносите раскрытия. Но осмотр без основания я вам не подпишу — ни за какие раскрытия.
Он придвинул к себе бумаги и, не поднимая головы, добавил:
— Ищите основание. Ежели там держат человека против воли — должен быть след: письмо, посыльный, жалоба, кто-нибудь из служителей. Найдите мне хоть тень основания, и я подпишу что угодно. Ступайте.
Основание Морозов искал десять дней и нашёл не то, что искал.
Начал он с доктора.
Кранц, Карл Фёдорович, сорока восьми лет, доктор медицины. Немец из остзейских, кончил Дерптский университет, служил ординатором в клинике, писал работы о нервных болезнях, состоял в обществе психиатров. Репутация ровная. Женат, детей нет. В девятьсот шестом внезапно оставил клинику, а в седьмом открыл заведение в Удельной.
— На какие деньги? — спросил Морозов у Штейнова знакомого из врачебного отделения, добравшись до него наконец лично.
— Вот это и есть занятная часть, — сказал чиновник, человек унылый и осторожный. — Заведение открыто на средства попечителя. По закону мы попечителя не спрашиваем — мы спрашиваем содержателя, есть ли у него средства и помещение. Но в делах остался черновик прошения, и там первоначально было вписано: «на средства благотворителя, желающего остаться неназванным». После вычеркнуто и переписано иначе.
— Черновик покажете?
— Не покажу, — сказал чиновник. — Но перескажу. Больше у меня ничего и нет.
Отдельно Морозов выяснил, отчего доктор в девятьсот шестом ушёл из клиники, — и это оказалось не тайной, а историей, о которой в медицинском мире помнили и говорили неохотно.
В девятьсот пятом Кранц напечатал работу — «О случаях устойчивого расстройства, при коем больной сообщает сведения, проверяемые и оказывающиеся верными». Речь в ней шла о четырёх пациентах, утверждавших о себе несообразное, но при этом сообщавших подробности, которых знать не могли: чужие адреса, имена, обстоятельства чужих семей. Кранц осторожно предлагал считать это не бредом, а особым родом памяти, требующим изучения.
Работу разобрали в обществе психиатров и разобрали жестоко. Один почтенный профессор написал в отзыве, что автор «путает клинику с спиритическим сеансом», и на этом карьера Карла Фёдоровича в клинике кончилась. Через год он подал в отставку.
А ещё через год некий неназванный благотворитель предложил ему дом на двенадцать кроватей, полное содержание и свободу заниматься чем угодно.
Морозов прочёл эту историю в двух номерах медицинского журнала, взятых в публичной библиотеке, и подумал, что понимает теперь Ивана Ивановича лучше, чем хотел бы. Тот не покупал доктора. Он нашёл единственного в империи человека, которому не нужно было ничего объяснять, — и дал ему то, чего у того отняли.
Дальше пошли служители.
Их в заведении было пятеро: кухарка, две сиделки, дворник и фельдшер. Дроботов, взявшийся за них по своему методу, за неделю выяснил немного, но существенное: жалованье там платили вдвое против городского, брали людей неместных, из дальних губерний, и держали подолгу — за шесть лет сменилось всего двое.
— Молчат, — доложил он с уважением. — Ваше высокоблагородие, я к ним и так и этак: и по-соседски, и через сваху, и с полтинником. Молчат не со страху — молчат оттого, что боятся места лишиться. Им платят как в присутствии, а работа лёгкая: двенадцать человек, никто не буянит. Такое место люди берегут.
— Хоть что-нибудь?
— Одно. — Дроботов понизил голос. — Дворник обмолвился под конец: у них там, окромя больных, живёт постоянно человек. Не доктор, не служитель, не больной. Мужчина в летах, при нём отдельная комната внизу, и он в саду с жильцами гуляет и разговаривает. Дворник его зовёт «дядя Гаврила».
Морозов очень медленно поставил стакан на стол.
— Гаврила.
— Так точно-с. Больше ничего не сказал, спохватился.
Гавриил Кондратьевич Свищов, мещанин, увезённый из больницы Всех Скорбящих в марте девятьсот седьмого года господином, назвавшимся Загорским.
Шесть лет спустя он был жив, ходил по саду и разговаривал с жильцами. Морозов сидел и держал в руке чайный стакан, и рука у него была совершенно твёрдая, а внутри всё стояло дыбом.
Он выждал сутки и поехал в Удельную во второй раз — открыто, средь бела дня, в мундире, как ездит чиновник по делу о розыске пропавшего.
Перед отъездом он сделал то, чего от себя не ждал: зашёл к Бекетову и сказал, куда едет и зачем.
Аполлинарий Львович поднял на него глаза от бумаг.
— Вы мне докладываете?
— Я вам сообщаю, — сказал Морозов. — Вы ведёте счёт моим странностям, и это ваше право. Так вот, чтобы вам не пришлось выяснять со стороны: я еду в частную лечебницу под Удельной, без постановления, по делу о безвестном отсутствии, и еду затем, чтобы увидеть человека, которого мне, по всей вероятности, не покажут. Записывайте с числом.
Бекетов помолчал.
— Зачем вы это делаете?
— Затем, что если я поеду тайком и вы узнаете после — это будет выглядеть в десять раз хуже, чем есть.
— Я не о том. — Аполлинарий Львович снял пенсне, и без него лицо у него сделалось молодое и растерянное. — Зачем вы вообще этим занимаетесь? У нас в производстве подлог, две кражи со взломом и убийство на Обводном. А вы третью неделю ищете человека, который никому не нужен, кроме жены.
— Оттого и ищу, — сказал Морозов. — Что кроме жены.
Доктор Кранц принял его в кабинете на первом этаже — комнате чистой, книжной, с окном в сад. Он оказался высоким, худым, с ясным лицом человека, который спит спокойно.
Пока доктор дочитывал предъявленную бумагу, Морозов смотрел в окно и считал.
По расчищенным дорожкам ходили люди. Их было видно шестеро: две женщины немолодых, старик в летнем пальто, двое мужчин лет сорока и подросток. Никто не выглядел больным в том смысле, в каком выглядят больные: не бормотали, не раскачивались, не смотрели в пустоту. Они гуляли. Двое сидели на скамье и разговаривали, и один при этом чертил что-то тростью по песку, а второй смотрел и кивал.
Прислуги в саду было двое, и вели они себя не как сиделки при опасных, а как прислуга на даче: одна собирала со стола посуду, другая развешивала бельё.
Морозов отметил всё это и приготовился к тому, что разговор будет труднее, чем он рассчитывал: заведения, которые устроены дурно, выдают себя в первые полминуты, а это себя не выдавало.
— Лунёв, — повторил Кранц, выслушав. — Егор Фомич. Да, он у нас.
Морозов ожидал чего угодно, кроме этого.
— С двадцать девятого мая, — продолжал Кранц. — Поступил добровольно, по собственному прошению, с диагнозом «периодические зрительные обманы на почве переутомления». Вот книга, извольте: запись, число, его рука. Вот прошение. Я обязан был известить полицию только в случае помещения принудительного либо в случае, если больной прибыл без документов. Ни того, ни другого не было.
— Его жена подала заявление о безвестном отсутствии.
— Мне это неизвестно, — сказал доктор, и в его ясных глазах не было ни тени смущения. — Я не имею права сообщать о больном третьим лицам без его согласия. Он согласия не давал. Более того, — Кранц выдвинул ящик и достал листок, — вот его собственноручное распоряжение: о нахождении его здесь никого не уведомлять, включая супругу.
Морозов прочёл. Почерк был тот же, что в прошении, — торопливый, с завитками, почерк человека, привыкшего к типографскому делу.
— Я желаю его видеть.
— Не могу, — сказал доктор.
— На основании?
— На основании его воли и моего врачебного суждения, — спокойно ответил Кранц. — Господин Лунёв находится в состоянии, при котором свидание с представителем полиции произведёт возбуждение. Он третью неделю только начал спать. Я вас не пущу к нему, и, если вы явитесь с постановлением, я приложу к делу своё возражение как лечащий врач, и вам придётся с ним считаться.
— Он у вас пленник, Карл Фёдорович?
Кранц посмотрел на него внимательно.
— Нет, — сказал он. — И, поскольку вы человек, по-видимому, добросовестный, я скажу вам больше, чем обязан. Господин Лунёв волен уйти отсюда в любой день. Дверь не заперта. Он не уходит. И знаете отчего? Оттого, что здесь он первый раз в жизни говорит о том, что видит, — и ему не отвечают, что он сошёл с ума.
— А что ему отвечают?
— Что он не один, — сказал доктор.
Морозов помолчал.
— Карл Фёдорович. Я читал вашу работу пятого года.
Ясное лицо доктора не переменилось, но что-то в нём стало внимательнее.
— Отчего же вы читали медицинский журнал восьмилетней давности?
— Оттого, что мне понадобилось узнать, отчего вы ушли из клиники.
— И что вы вынесли из чтения?
— Что вас разобрали за то, что вы стали проверять слова больных, — сказал Морозов. — И что тот профессор, который написал про спиритический сеанс, ни одного вашего случая проверять не поехал.
Кранц отвернулся к окну, за которым в саду по расчищенным дорожкам ходили люди.
— Он не поехал, — сказал доктор. — Никто не поехал. Господин Морозов, я вам скажу одну вещь, а вы делайте с ней что хотите. Восемь лет назад я имел четырёх больных, сообщавших сведения, которые оказывались верны. Я проверил девятнадцать таких сведений — сам, ногами, по адресам. Семнадцать подтвердились. Я написал об этом со всей осторожностью, какая только возможна, — и меня объявили спиритом. С тех пор я не пишу ничего. Я просто держу дом, в котором таким людям не говорят, что они безумны.
— И кормите их за счёт человека, который собирает вещи.
— Я не спрашиваю попечителя, откуда у него деньги, — ровно сказал Кранц. — Как и вы, полагаю, не спрашиваете этого у казначейства.
Разговор был кончен. Морозов встал.
Уже в дверях он оглянулся и задал вопрос, который приберегал:
— Кто ваш попечитель?
— Частное лицо, — сказал Кранц.
— Он бывает здесь?
— Бывает.
— Он носит перстень поверх перчатки.
Доктор Кранц молчал ровно секунду дольше, чем следовало.
— Ежели у вас есть вопросы к попечителю, — сказал он ровно, — обратитесь к нему. Я не имею чести быть его поверенным. Всего доброго, господин Морозов.
Морозов вышел за ворота, дошёл до поворота и там остановился.
Всё было законно. Прошение — собственноручное. Распоряжение — собственноручное. Доктор — с дипломом и с репутацией. Заведение — в реестре. Больной — доброволен, дверь не заперта.
И жена в квартире при типографии на Охте, которой он обещал сказать хотя бы, что муж жив.
К ней он поехал в тот же вечер, потому что откладывать было нечестно.
— Жив, — сказал он с порога. — Здоров. Находится в лечебном заведении под Петербургом, поступил туда сам, по собственному прошению.
Марья Степановна села, где стояла, и заплакала — сперва от облегчения, а через минуту, когда дошло остальное, уже иначе.
— Сам, — повторила она. — Стало быть, он от нас ушёл.
— Он ушёл не от вас, — сказал Морозов.
— А от кого же?
Он подумал и ответил, как думал:
— От того, что двадцать лет носил в себе и не мог никому сказать. Марья Степановна, ваш муж не пьяница и не гуляка. Он человек, который с детства видел то, чего не видят другие, и всю жизнь считал, что он один такой на свете и что за это его свезут в жёлтый дом. А ему сказали: ты не один, поезжай, объясним. Скажите честно: если бы вам такое предложили — вы бы не поехали?
Она вытерла лицо и долго молчала.
— Я к нему поеду, — сказала наконец. — Адрес дайте.
— Не дам, — сказал Морозов, и это было самое трудное за весь день. — Не потому, что не хочу. Он оставил там письменное распоряжение никого не уведомлять, включая вас, и доктор на этом основании вас не пустит и меня не пустил. Вы приедете, простоите день у ворот и уедете, а я потеряю единственное, что у меня там есть: возможность приезжать. Дайте мне срок. Я его оттуда вытащу — или привезу вам от него слово, писанное его рукой.
— А ежели он не захочет ни того, ни другого?
— Тогда, — сказал Морозов, — я вам это скажу прямо, и вы будете знать правду. Худшее в вашем положении не то, что он ушёл. Худшее — что вам не говорят куда.
Уходя, он оглянулся: она стояла посреди комнаты с той самой табакеркой в руках — держала её обеими ладонями, как держат чужую вещь, которую боятся уронить.
Морозов вышел на улицу и посмотрел на часы: половина восьмого, июль, солнце и не думает садиться. До темноты, если считать честно, оставалось полтора месяца.
Глава 4 (29)
Основание он всё-таки нашёл — и нашёл не там, где искал.
Дело было так. Отчаявшись подобраться к заведению со стороны врачебной, Морозов зашёл с той стороны, с какой заходят к любому предприятию, если хотят узнать о нём правду: со стороны денег.
Дача Севастьянова — так значилось в реестре. Стало быть, у дачи есть владелец, а у владельца — купчая, закладная и податная книга. Морозов поехал в уездное полицейское управление, где ведались списки недвижимых имуществ по волости, и за два часа выяснил три вещи.
Первая: дача с участком в две десятины принадлежала не Севастьянову — тот умер в девятьсот пятом, — а его наследнице, вдове, проживающей в Царском Селе. Вторая: с девятьсот седьмого года дача сдана в аренду сроком на двенадцать лет, по контракту, за тысячу двести рублей в год. И третья, ради которой всё и затевалось: арендатором по контракту значился не доктор Кранц.
Арендатором значилось «Товарищество на вѣрѣ „Северъ“».
Морозов запросил регистрацию товарищества в отделении торговли и через неделю получил выписку, которую перечитал трижды.
Товарищество на вере «Север» учреждено в тысяча девятьсот шестом году для торговли лесом и северными товарами. Полный товарищ — купец второй гильдии Зотов, Пётр Ильич. Вкладчики — три лица, поименованные суммами вкладов без указания рода занятий.
Зотов, Пётр Ильич. Купец второй гильдии, умерший в Твери в девятьсот одиннадцатом году. Тот самый, чьим именем в четвёртом этаже дома на Литейной снята пустая квартира, куда заезжал за саквояжем человек, увозивший Лунёва.
Мёртвый купец арендовал дачу, снимал квартиру и, надо думать, делал ещё десяток вещей, о которых Морозов пока не знал.
Вот это уже было основание.
Не на осмотр лечебницы — на дознание о подлоге: сделки, заключаемые от имени лица, умершего два года назад, суть подлог, и статья за него имеется недвусмысленная. И, что важнее всего, дознание это касалось не медицины, а торгового товарищества, и жалобы во врачебное отделение по нему быть не могло.
Морозов написал рапорт в ту же ночь. Писал он его дольше обыкновенного, потому что впервые за девять месяцев излагал на казённой бумаге не то, что видел, а то, что вывел: цепочку от аренды дачи к мёртвому купцу, от мёртвого купца к пустой квартире на Литейной, от квартиры — к пролётке с пропавшим типографом. Цепочка держалась, но держалась на одном звене — на извозчике Прохорове с Малоохтинской биржи, и Морозов, перечитывая, отметил себе: беречь Прохорова.
Вельяминов читал его долго и один раз коротко засмеялся — сухо, без веселья.
— Ну и голова у вас, Морозов, — сказал он. — Через контракт на дачу. Через покойника. — Он снял очки. — Постановление на выемку документов товарищества «Север» я вам подпишу. И даже на осмотр помещения, занимаемого товариществом... — он поднял палец, — по адресу конторы. А в лечебницу вы по этой бумаге не войдёте, и не надейтесь. Лечебница арендует дом у товарищества, а не наоборот; больные её нас не касаются.
— Мне довольно, ваше превосходительство.
— Вам довольно, — повторил Вельяминов. — Морозов, вы понимаете, что вы делаете? Вы взяли человека, которого не можете назвать, за то место, где у него бумаги. Он вам этого не простит.
— Он и так не простит, — сказал Морозов. — Он мне в апреле предложил не мешать, а я третий месяц мешаю.
Начальник отделения посмотрел на него и сказал не по-начальнически:
— Александр Петрович. У вас в столе лежит браунинг чужой системы, не казённый, — не спрашивайте, откуда я знаю, я двадцать два года служу. Носите его при себе.
Ответ пришёл через два дня — раньше, чем Морозов успел исполнить выемку.
Верней, выемку он успел наполовину, и половина эта оказалась поучительной.
Контора товарищества «Север» помещалась на Васильевском, в двух комнатах во дворе, и держал её присяжный бухгалтер Кирпичёв, старик тихий и до крайности аккуратный. Он предъявил всё, что потребовали, без единого возражения: книги, контракты, переписку.
Товарищество вело настоящее дело. Оно покупало лес в Олонецкой губернии и продавало его в Петербурге, имело обороту тысяч на семьдесят в год, платило подати и не имело задолженностей. Морозов, просидевший над книгами полдня с приглашённым из казённой палаты чиновником, убедился: коммерция подлинная.
И в ней, между лесом и дровами, ровными строчками шли расходы, к лесу отношения не имевшие.
«Аренда дачи Севастьянова — 1200 р. в год».
«Содержание — 4800 р. в год» (кому и чего — не сказано).
«Пособія по особому списку — 3600 р. в годъ».
— Что за пособия? — спросил Морозов.
— Не могу знать, — сказал Кирпичёв. — Мне присылают список из четырнадцати лиц с суммами, я произвожу выдачу почтовыми переводами первого числа. Список меняется: кого-то вычёркивают, кого-то вписывают.
— Список здесь?
Списка не было. Списки, по словам бухгалтера, забирали ежегодно и уничтожали, а последний, июльский, лежал у него в столе — и вот он-то и оказался единственной настоящей добычей за весь день.
Четырнадцать фамилий, четырнадцать сумм, от восьми до сорока рублей в месяц. Морозов пробежал их глазами — и на третьей остановился.
«Гурьевъ П. С., Гавань — 25 р.»
Отставной штабс-капитан Гурьев, семидесяти лет, глухой и доверчивый, у которого в комоде лежала серебряная пряжка и который был так счастлив поговорить со страховым агентом. Одно из восьми имён.
Он проверил остальные — по памяти, а после по своим тетрадям. Из четырнадцати одиннадцать стояли либо в списке Ольги Дмитриевны, либо в книгах гравёра Кульмана.
Иван Иванович не только покупал вещи и увозил видящих. Он одиннадцати старикам и вдовам, у которых эти вещи когда-то были, платил ежемесячное пособие почтовым переводом. Восьмой год.
Морозов сидел над этим списком и чувствовал то, чего не любил больше всего в своём ремесле: как из-под ног уходит простая картина.
К Гурьеву он поехал в тот же день — уже не страховым агентом, а прямо, с бумагой: по делу о подложных переводах вопрос был законный.
Старик обрадовался ему, как родному, усадил пить чай и на вопрос о пособии ответил охотно, недоумевая, отчего этим интересуется полиция.
— Двадцать пять рублей, — сказал он. — Первого числа, почтой, восьмой год. От попечительства о вдовах и сиротах чинов инженерного ведомства.
— От какого попечительства?
— А вот. — Гурьев сходил к комоду и принёс бумагу: печатный бланк с виньеткой, подписанный неразборчиво. — Прислали в шестом году. Сестра моя, покойного инженера вдова, по мужу право имеет, а я при ней. Я, знаете, сперва отказаться хотел, неловко. А после подумал: пенсии тридцать два рубля, куда тут гордиться.
Бланк был поддельный — не грубо, а хорошо: на такой бумаге и с такой виньеткой печатают настоящие. Попечительства с подобным названием не существовало; Морозов проверил через два дня.
Из чего следовало, что человек, взявший у этой семьи девять лет назад серебряную пряжку, устроил так, чтобы старик до конца дней получал двадцать пять рублей в месяц, — и устроил так, чтобы тот никогда не узнал, от кого.
Вечером Морозов записал в тетради:
«Убийца, который платит пенсию своим жертвам, — либо очень хитрый убийца, либо не убийца».
И приписал ниже, потому что честность требовала:
«И то и другое одинаково скверно. В первом случае я имею дело с человеком, который дороже меня платит за молчание. Во втором — я полгода ищу не того».
А назавтра на столе, среди почты, лежал плотный конверт верже: тот же ровный учёный почерк, никакой марки.
«Милостивый государь Александр Петрович.
Вы делаете лишнюю работу. Всё, что Вы намерены получить выемкою, я готов показать Вам сам, и притом в подлинниках.
Приезжайте в Удельную завтра, в семь часов пополудни. Вас проведут. Ваш браунинг оставьте дома — не из опасения, а потому, что в доме, куда Вы едете, живут люди, которых легко напугать.
Егор Фомич Лунёв будет извещён о Вашем приезде и решит сам, желает ли он Вас видеть. Настаивать я не стану ни в ту, ни в другую сторону.
Приезжайте один. Впрочем, Вы и так приедете один: Вам не с кем ехать. Это, если позволите, самое печальное обстоятельство Вашего положения — и единственное, в чём мы с Вами схожи».
Морозов сложил письмо и просидел над ним четверть часа.
Разобрал он его по своей привычке — не по смыслу, а по устройству.
«Вы делаете лишнюю работу» — значит, о выемке ему известно через сутки после её начала. Сообщил либо бухгалтер, либо кто-то в отделении, либо кто-то во врачебном отделении; самый вероятный — бухгалтер: старик исполнителен и обязан извещать доверителя.
«В подлинниках» — приманка, и приманка точная: человек, четыре месяца сидящий на копиях и обрывках, за подлинники пойдёт куда угодно, и оба это понимали.
«Ваш браунинг оставьте дома» — знает про браунинг. Про браунинг знали трое: Стеша, Вельяминов и он сам.
«Вам не с кем ехать» — эта фраза была написана не для дела. Такие фразы пишут, когда хотят задеть; и Морозов, честно себя проверив, признал: задело.
К Стеше он зашёл вечером — не за оружием, а чтобы сказать, куда едет, потому что сказать, кроме неё и Дроботова, было действительно некому, и это ещё раз подтверждало неприятную правоту письма.
Стеша выслушала, стоя у окна.
— Значит, зовёт. И ты поедешь.
— Поеду.
— А что там?
— Дом, — сказал Морозов. — Двенадцать кроватей, сосны и люди, которым там говорят, что они не сумасшедшие.
Стеша обернулась.
— Александр Петрович, — сказала она медленно. — Ты себя слышал? Ты про этот дом говоришь так, как я про деревню говорю, когда меня туда зовут. С завистью говоришь.
Морозов открыл было рот — и закрыл.
— Вот и подумай об этом дорогой, — сказала она. — Одно скажу, и больше не буду. Тот человек тебе не тюрьму сулит. Тюрьмы ты не боишься. Он тебе покой сулит: приходи, тут все свои, тут не надо каждый божий день врать про контузию. От тюрьмы люди бегут, а от такого, милый, не бегают.
Наутро он позвал Дроботова.
— Кузьма Игнатьевич. Завтра я еду в Удельную, к семи. Один. Вы поедете тем же поездом, но сойдёте раньше, на Ланской, и до места дойдёте пешком. Встанете у поворота на просёлок, где стоит колодец. Ждать будете до половины десятого. Если я к половине десятого не выйду — не входите. Едете в город и подымаете отделение, и первым делом идёте не к дежурному, а к его превосходительству на квартиру.
Дроботов выслушал, пожевал ус.
— Дозвольте сказать, Александр Петрович.
— Говорите.
— Дурная это метода, — сказал надзиратель. — Я тридцать лет служу и такое видал не раз: человек идёт один, а мы стоим у колодца. И вот что я вам скажу: тот, кто вас зовёт, отлично знает, что у вас нет постановления войти. Ему незачем вас убивать. Вы ему живой нужны — иначе он бы вас в апреле у собора и порешил, там место тихое. — Он помолчал. — Только вы ему нужны на его условиях. А вот это, я вам доложу, бывает похуже смертоубийства.
— Знаю, — сказал Морозов. — Оттого и еду.
— И ещё одно. — Дроботов посмотрел на него исподлобья. — Ежели он вам там чего посулит — а он посулит, иначе не звал бы, — вы, ваше высокоблагородие, ответа сразу не давайте. Скажите: подумаю. Меня жизнь научила: кто в чужом доме сразу отвечает, тот после у себя дома локти кусает.
— Обещаю.
— Вот и ладно. — Надзиратель поднялся, крякнув. — А я у колодца постою. Вы, главное, к половине десятого выходите. Я, знаете, за полгода к вам притерпелся: другого такого начальника мне уж не дадут, а этого, — он ткнул пальцем в сторону комнаты стола, где сидел Бекетов, — этого мне не надо.
В Удельную он приехал в шесть, чтобы иметь час на осмотр местности, и час этот употребил с пользой: обошёл участок кругом, отметил, где выходит хозяйственная колея, где ближайшее жильё и куда можно уйти лесом, если понадобится уходить.
Без четверти семь он подошёл к калитке и позвонил.
Открыл ему не служитель. Открыл мужчина лет шестидесяти, в чистой рубахе навыпуск и в жилете, простоволосый, с крупными руками рабочего человека и с лицом, на котором первым делом читалась не приветливость и не настороженность, а внимание — то ровное, изучающее внимание, с каким смотрят на новоприбывшего в месте, где новоприбывших мало.
— Морозов, — сказал он утвердительно. — Пожалуйте. Ждут.
— С кем имею честь?
— Свищов, — сказал мужчина. — Гавриил Кондратьевич.
И, увидев, как у Морозова дрогнуло лицо, добавил без всякого удивления, спокойно и просто, как говорят о погоде:
— Да ты не пугайся. Я тебя, брат, три года жду.
Он посторонился, пропуская Морозова в калитку, и запер её за ним — не на замок, на щеколду.
— Три года? — переспросил Морозов.
— Ну, не тебя лично, — сказал Свищов, шагая по дорожке. — Кого-нибудь. Он говорил: рано или поздно объявится ещё один. Он их считает, как грибник поляны: где раз нашёл, там и в другой год глянуть надо.
Шли они через сад — тот самый, с расчищенным песком и венскими стульями на веранде. По дорожке навстречу прошла пожилая женщина в шали, посмотрела на Морозова с любопытством и поздоровалась.
— Марья Тимофеевна, — сказал Свищов, когда она прошла. — Восемь лет тут. Видит на людях: кто чего в руках держал. Пустое, в общем, умение, а ей всю жизнь портило: с таким в деревне долго не проживёшь.
— Сколько вас здесь?
— Двенадцать кроватей, а живёт девять, — сказал Свищов. — Из них таких, как мы с тобой, — он повернулся и посмотрел Морозову прямо в лицо, — двое. Я да ты, коли останешься. Остальные семеро — те, кто видит. Это, брат, разные вещи, и ты, надо думать, ещё не понял, до какой степени.
Морозов шёл рядом с ним по песчаной дорожке и слушал, как под ногами хрустит песок, и думал, что за девять месяцев в этом веке впервые идёт рядом с человеком, которому не надо ничего объяснять.
Он и позволил себе только один вопрос — тот, что стоял в горле с апреля:
— Гавриил Кондратьевич. Какой у вас был год?
— Девяносто четвёртый, — сказал Свищов. — Тыща девятьсот девяносто четвёртый, если полностью. Октябрь месяц. — Он усмехнулся в бороду. — А по тебе видно, что твой позже. Ты вон как на решётки поглядел, когда вошёл: сразу и вверх, и по сторонам. Мы так не глядели. Нас так глядеть не учили.
— Две тысячи пятидесятый, — сказал Морозов.
Свищов остановился.
Он стоял посреди дорожки, крупный человек в жилете, с руками рабочего, и смотрел на Морозова так, как смотрят на письмо из дома после долгой отлучки.
— Пятьдесят шестой год, стало быть, — сказал он наконец. — Ты, значит, из-за меня на пятьдесят шесть лет дальше. — Он потёр лицо ладонью. — Ну, пойдём. Сядем. Мне у тебя, брат, надо спросить много, а начну я с самого дурацкого, ты уж не сердись.
— Спрашивайте.
— Наши-то, — сказал Свищов, — до Марса долетели?
Глава 5 (30)
Сели они на веранде, в углу, где стоял стол и два венских стула, и Свищов сам налил чаю из большого чайника — по-хозяйски, как наливают в доме, где живут давно.
— Долетели, — сказал Морозов, отвечая на дурацкий вопрос. — Не в моё время. Раньше.
— Ну и слава богу, — сказал Свищов с явным облегчением. — Я, знаешь, всё думал: неужто бросили. У нас-то к девяностым уж бросили, всё деньги считали. — Он отхлебнул. — Ладно. Это я так, для сердца. Теперь давай по делу, а то у нас с тобой часа полтора, а после придёт он, и разговор пойдёт другой.
— Полтора часа, — повторил Морозов. — Он вам так сказал?
— Он мне сказал: поговори с ним первым, без меня. — Свищов усмехнулся в бороду. — Ты не думай, я не подсадной. Верней, подсадной, конечно, но я тебе всё скажу как есть, а ты уж сам решай. Мне девять лет тут молчать не с кем.
И он стал рассказывать, и Морозов слушал, не перебивая, — впервые за девять месяцев ничего не проверяя и не сличая, потому что проверять было нечем.
Гавриил Свищов — тот, который проснулся в теле грузчика в мае девятьсот четвёртого, — был инженер-теплотехник из Челябинска, пятидесяти двух лет, умер в октябре девяносто четвёртого от разрыва сердца на заводском дворе. Последнее, что помнил: цех, мороз, и он держит в руке медную бляшку — рабочие нашли при разборке фундамента старой заводской конторы и принесли начальству, а он взял посмотреть.
— Держал в руке, — сказал Морозов.
— Держал. — Свищов посмотрел на него. — И ты, стало быть, тоже?
— Не я. Тот, в чьём теле я проснулся. Его в этой комнате убили в ту самую ночь, а на косяке остался след.
— Ну вот, — сказал Свищов. — Вот тебе и первое правило: рядом должна быть вещь. Кто её держит — не важно. Важно, что она рядом.
— Второе правило?
— Второе — кто-то должен умереть. Оба раза так. Я помер там, а тут в тот же час помирал от белой горячки Гаврила Кондратьич, — Свищов постучал себя по груди, — вот этот самый, чью фамилию я ношу. Он не помер, а я в него въехал. Твой сыщик тоже помирал, только его добили.
Морозов молчал. Всё это он знал сам — вернее, догадывался; но услышать это вслух, от человека, прожившего с этим девять лет, было совсем не то, что записать в тетрадь.
— Третье?
— Третьего нет, — сказал Свищов. — Я девять лет думал и третьего не нашёл. Ни зачем, ни кто, ни отчего именно я. Тут я тебе, брат, не помощник: я инженер, а не поп.
— А он? — Морозов кивнул на дом.
— А вот он думает, что знает, — сказал Свищов. — Только он тебе не скажет, покуда ты не станешь свой. Он вообще ничего сразу не говорит. Он, знаешь, как кладку ведёт: ряд за рядом, и всякий раз ждёт, покуда схватится.
Лунёва привели через полчаса — вернее, он пришёл сам, и по тому, как он вошёл на веранду, Морозов сразу понял, что везти его на Охту не придётся.
Егор Фомич Лунёв, сорока трёх лет, содержатель типографии, оказался человеком некрупным, с типографской чернотой под ногтями, и выглядел он не больным, а выспавшимся — впервые, должно быть, за год.
— Вас Марья Степановна прислала, — сказал он, не садясь.
— Меня прислало сыскное отделение, — сказал Морозов. — Марья Степановна подала заявление о вашем безвестном отсутствии. Дело о розыске у меня в производстве. Егор Фомич, я обязан спросить прямо, и вы отвечайте прямо: удерживают ли вас здесь силою?
— Нет.
— Есть ли на вас давление, угроза, обман?
— Нет.
— Желаете ли вы вернуться домой?
Лунёв постоял, глядя в сад.
— Не сейчас, — сказал он.
— Тогда я обязан сказать вам ещё одно. — Морозов достал бумагу и положил на стол. — Ваше распоряжение не уведомлять жену доктор мне предъявил. По закону я не могу сообщить ей ваш адрес без вашего согласия. Но я могу увезти отсюда ваше письмо, и я вас об этом прошу. Она двенадцать дней ходила по покойницким, Егор Фомич. Она смотрела на утопленников.
Лунёв закрыл лицо руками — тем же движением, каким закрывался Гарин в феврале, и Морозов подумал, что за девять месяцев видел этот жест раз двадцать и всегда он означал одно: человек только что понял, чего стоило другим то, что было нужно ему.
— Я напишу, — сказал он глухо. — Сейчас напишу.
Он ушёл в дом и вернулся через четверть часа с двумя листами, исписанными торопливым почерком с завитками. Морозов не стал читать; сложил и убрал во внутренний карман.
— Егор Фомич. Последнее. Вам здесь что-нибудь объяснили?
Лунёв поднял на него глаза.
— Мне сказали, что я не сумасшедший, — сказал он. — Двадцать восемь лет, господин Морозов. С двенадцати годов. Я в церкви на оклад смотрел и видел, а мне говорили — молись. Я жене однажды сказал, а она меня перекрестила и велела молчать. — Он помолчал. — Мне тут дали спать. Я третью неделю сплю без свечи. Вот всё, что мне объяснили, и мне довольно.
Иван Иванович пришёл в девятом часу.
Он поднялся на веранду в том же тёмном пальто, что и в апреле, — снял шляпу, кивнул Свищову, и тот, не говоря ни слова, встал и ушёл в сад: не как слуга, а как человек, знающий, что теперь будет разговор не для него.
— Благодарю, что приехали, — сказал Иван Иванович, садясь напротив.
Правая рука была в перчатке; перстень с тёмным гладким камнем сидел поверх.
— Вы обещали подлинники, — сказал Морозов.
— Обещал.
Он положил на стол папку. Морозов открыл её и следующие двадцать минут читал молча.
Там были контракты — аренда дачи, наём конторы, договор с доктором Кранцем. Там были купчие на вещи: тридцать одна купчая, каждая с подписью продавца, с ценой, с распиской в получении денег. Там были почтовые квитанции на переводы за восемь лет. И там был список — тот самый, на сорок восемь номеров, в четыре столбца: номер, описание, где взято, где ныне.
Против одиннадцати номеров в четвёртом столбце стояло: «у меня». Против двадцати — «выкуплено, у меня». Против пяти — «утрачено». Против трёх — «у полиции». Против восьми — прочерк.
А против номера девятого стояло, и Морозов прочёл это дважды: «У Н. Не выкуплено. Не искать».
— Кто такой «Н»? — спросил он.
— Тот, у кого он находится, — сказал Иван Иванович. — И я, Александр Петрович, отвечу на этот вопрос не сегодня. Сегодня я отвечу на другие, если вам угодно.
— Мне угодно.
— Спрашивайте.
— Зачем вам вещи?
— Затем, чтобы они лежали вместе и в одном месте, — сказал Иван Иванович. — Порознь они делают то, что вы видели: рядом с ними умирают люди, а иногда — не умирают, что хуже. Вместе они не делают ничего. Я это проверил на одиннадцати предметах за шесть лет. Не спрашивайте, отчего так; я не знаю. Я знаю только, что так.
— Зачем вам люди?
— А что бы вы делали на моём месте? — Он смотрел спокойно. — Их семеро в этом доме. Каждый прожил свою жизнь, зная, что он один в мире и что за это его свезут в больницу. Их находят по одному, и, поверьте, нахожу их не только я: та фирма, что искала книги в Лондон, тоже начала искать людей, как только сообразила, что люди дешевле. Что мне с ними делать? Оставить дома, чтобы за ними пришли?
— Отпускать, — сказал Морозов. — Спрашивали ли вы хоть раз, чего хочет сам человек?
— Всякий раз, — сказал Иван Иванович. — И всякий раз он хочет одного и того же: чтобы ему объяснили. Это, Александр Петрович, оказалось дороже денег, дороже семьи и, как видите, дороже свободы. Я за одиннадцать лет позвал одиннадцать человек. Отказались двое. Обоих я оставил в покое, и оба живы: один в Пскове, второй в Кронштадте, справьтесь, если угодно, фамилии дам.
— А Верейская?
— Ольга Дмитриевна была третья отказавшаяся, — сказал он, и в голосе опять сел тон, как в апреле у канала. — И она была права: за ней пришли не мои. Это моя вина, и я её не отрицаю: она отказалась в декабре, а я, вместо того чтобы приставить к ней человека, оставил её в покое, как и обещал. Больше я так не делаю.
— То есть теперь вы приставляете человека к тем, кто отказался.
— Да, — сказал Иван Иванович просто. — И к вам приставлен, с апреля. Вы его не видели ни разу, и это единственное, чем я могу похвастаться перед сыщиком вашего дарования.
Морозов помолчал, укладывая и это.
— Зачем вам вещи? — спросил он снова, потому что первый ответ его не удовлетворил.
— Затем, чтобы они лежали вместе и в одном месте, — повторил Иван Иванович терпеливо. — Порознь они делают то, что вы видели: рядом с ними умирают люди, а иногда — не умирают, что хуже. Вместе они не делают ничего. Я это проверил на одиннадцати предметах за шесть лет. Не спрашивайте, отчего так; я не знаю. Я знаю только, что так.
Он положил перчатую руку на стол.
— Александр Петрович. Я вас позвал не за тем, чтобы вербовать. Вы не пойдёте, я это знаю с апреля: вы служите, а служба у вас не место, а способ существовать. Я вас позвал затем, чтобы вы увидели этот дом своими глазами и после, когда вам будут о нём рассказывать, знали, как оно есть на самом деле.
— Кто мне будет рассказывать?
— Скоро, — сказал Иван Иванович. — И рассказывать будут дурное — потому что дом придётся закрыть. Ваша выемка по товариществу «Север» — начало конца: через месяц, самое большее через два, к доктору Кранцу приедут не из сыскной полиции, а из врачебного отделения, и заведение прикроют. Я не в претензии, вы делали свою работу. Но людей я отсюда увезу, и увезу дальше, чем Удельная.
— Куда?
— Далеко, — сказал он и впервые за оба разговора улыбнулся. — Туда, где всё началось. Вы, я думаю, догадываетесь.
Морозов вышел за ворота в половине десятого — с письмом Лунёва во внутреннем кармане и с ощущением, что за два часа его переиграли трижды, а он всё равно унёс отсюда больше, чем принёс.
Свищов провожал его до калитки.
— Ну, бывай, — сказал он, отодвигая щеколду. — Свидимся, я думаю.
— Гавриил Кондратьевич. Один вопрос напоследок. Вы ему верите?
Свищов почесал бороду.
— Верю, — сказал он. — Он мне за девять лет ни разу не соврал. — Он помолчал и добавил, глядя в сторону: — Он просто не всё говорит. А это, брат, разные вещи, только по итогу выходит одинаково.
— Например?
— Например, я тебя спрошу, а ты подумай на досуге. — Свищов посмотрел на него в упор, и лицо у него было простое, рабочее, невесёлое. — Ты тут полгода служишь. Сколько дел раскрыл?
— Пять.
— И всякий раз душегубом кто оказывался? Дальний? Захожий? Или свой — приказчик, сынок, зятёк, служащий?
Морозов не ответил.
Он стоял в калитке дачи Севастьянова, в белую июльскую ночь, и в голове у него разворачивалось, ряд за рядом, как кладка: приказчик Лоскутов, сын Ковригина, письмоводитель Гарин, трубочист Гущин, зять Пельт. Пятеро. Все — свои. Все — при жертве. Все — найдены им в срок, и всякий раз к концу следствия у него на руках оказывалось ровно столько улик, сколько нужно, и ни одной лишней.
— Я не говорю, что их подводили, — сказал Свищов. — Я не знаю. Может, оно так в жизни и бывает — что убивает всегда свой. Я инженер, я в вашем ремесле профан. — Он открыл калитку шире. — А только ты человек умный, ты вот о чём подумай: за все полгода ты хоть раз ошибся? Хоть раз пошёл не туда и уткнулся?
— Раз шесть.
— И всякий раз тебя кто-нибудь вежливо разворачивал обратно, — сказал Свищов. — Ну, ступай. Тебя, кажись, у колодца ждут.
Дроботов действительно стоял у колодца — мокрый от росы, злой и молчаливый, и первые полверсты они шли, не разговаривая.
— Живой, — сказал наконец надзиратель. — И то ладно. Взяли чего?
— Письмо, — сказал Морозов. — И полтора часа разговора, за который я бы отдал полгода службы.
Письмо он отвёз на Охту на другой день, с утра.
Марья Степановна читала его стоя, у окна, шевеля губами, и Морозов, деликатно отвернувшись к типографской машине, слышал, как она дважды начинала сначала. Дочитав, она сложила листы, прижала к груди и заплакала — на этот раз тихо и без надрыва, как плачут не от горя, а от того, что кончилось неизвестное.
— Он пишет, что вернётся к осени, — сказала она. — Пишет, чтобы я типографию не продавала и Тихона держала. Пишет... — она глянула в листок, — пишет: «Маша, я не сумасшедший, и мне это сказал доктор с дипломом».
— Это правда, — сказал Морозов.
— А то, что он видит?
Морозов подумал, как ответить, и ответил честно:
— Это тоже правда, Марья Степановна. И вот это вам придётся принять — не сегодня, так через год. Ваш муж не болен. Он просто устроен иначе, чем вы и я, и всю жизнь боялся вам об этом сказать.
Он ушёл, не досказав второй половины: что он и сам устроен иначе — и что если бы у него в этом веке была своя Марья Степановна, он тоже, надо думать, молчал бы до последнего.
Дело о безвестном отсутствии Лунёва Егора Фомича было прекращено производством третьего августа за обнаружением разыскиваемого в живых, каковой от возвращения к месту жительства отказался, о чём составлен акт.
Вельяминов, подписывая, поднял глаза:
— Стало быть, никого не привезли.
— Никого, ваше превосходительство. Он не задержан и не удерживаем. Он там живёт.
— А тот, ради кого вы всё это затевали?
— Тоже там живёт, — сказал Морозов. — И тоже по своей воле.
Начальник отделения повертел перо.
— Знаете, Морозов, что я обо всём этом думаю? — сказал он. — Я думаю, что вы полтора месяца ходили вокруг дома, в котором не совершается ничего противозаконного, и от этого мне беспокойнее, чем если бы там резали младенцев. Дознание по товариществу «Север» доведите до конца — подлог есть подлог. Остальное... — он махнул рукой.
Дознание Морозов довёл. Оно кончилось через месяц ровно тем, чем должно было кончиться: полный товарищ мёртв, контракты заключены по доверенности, выданной, как выяснилось, ещё при его жизни и переписанной трижды; бухгалтер Кирпичёв признан добросовестным, товарищество ликвидировано, аренда дачи расторгнута.
Второго сентября санатория доктора Кранца в Удельной закрылась.
Морозов узнал об этом из отношения врачебного отделения — сухого, на полстраницы. Больные распределены по другим заведениям и переданы родственникам, содержатель заведения выбыл, дача возвращена владелице.
Он поехал туда в первую же свободную субботу — уже не по делу, а посмотреть.
Ворота стояли настежь. В саду по дорожкам, некошеным и заросшим за месяц, ходили дачники — новые жильцы, снявшие дом на осень; на веранде, где Свищов наливал ему чай из большого чайника, сидело семейство и пило чай из своего.
Решётки с трёх окон второго этажа были сняты — в рамах остались дырки от винтов.
Морозов постоял, поблагодарил за воду, которую ему вынесли, и пошёл на станцию.
Он ехал в город и думал не о том, куда увезли девятерых, — об этом он думать боялся, потому что ответ у него был, и ответ этот лежал за Уралом, в местах, куда его никто не пошлёт и куда он сам не поедет ещё много лет.
Он думал о вопросе Свищова.
Пятеро убийц за девять месяцев, и все — свои. Пять дел, в каждом из которых улики ложились под руку в нужном порядке. Шесть ложных следов, с каждого из которых его аккуратно разворачивали обратно.
Морозов достал тетрадь — прямо в вагоне, у окна, при сентябрьском свете, — и выписал на чистую страницу все пять дел в столбец, а против каждого поставил один и тот же вопрос:
«Кто первым назвал мне это имя?»
Он смотрел на этот столбец до самой Ланской, и с каждой верстой ему всё меньше нравилось то, что он видел.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
