Двадцать пятое мая. Мороз идёт по следу книга 17
Глава 1 (81)
Бумага лежала у Пересветова.
Морозов прочёл её стоя, не снимая пальто, и прочёл дважды.
Департамент полиции уведомлял московское сыскное отделение, что чиновник для поручений Морозов А. П., ввиду его опытности по розыскной части, прикомандировывается к следственной части при штабе Московского военного округа для участия в производстве дознаний по делам о шпионстве и способствовании неприятелю.
Срок прикомандирования — до особого распоряжения.
С сохранением должности и содержания по сыскному отделению.
— Ну-с, — сказал Пересветов. — Поздравлять или соболезновать?
Морозов положил бумагу.
— Аркадий Ильич, кто это устроил?
— Не я, — сказал начальник отделения. — Это первое, что я выяснил, и выяснил в тот же день. Запрос шёл не через градоначальство и не через нас. Он шёл из Петрограда прямо в штаб округа, а нас уведомили.
— Кем подписан?
— За директора департамента, — сказал Пересветов. — То есть никем.
Он снял очки.
— Александр Петрович. Я двадцать девять лет служу и в таких вещах разбираюсь. Вас не наградили и не наказали. Вас переставили.
— Куда?
— Туда, где вы будете на виду, — сказал он. — Следственная часть при штабе округа — это, милостивый государь, не сыск. Это место, где всякая ваша бумага ложится под шесть пар глаз, из которых две — жандармские, а две — военные.
Он помолчал.
— И вот вам моё чтение, а вы уж думайте сами. У вас в департаменте лежит дело о проверке вашей личности, отложенное впредь до особого распоряжения. Проверку эту продолжать в военное время неудобно: людей нет, дела важнее. А вот приставить человека к работе, где он всякий день у всех на глазах, и посмотреть, — это удобно и ничего не стоит.
Морозов молчал.
Он думал ровно то же самое и всю дорогу от вокзала думал именно об этом.
— Я обязан явиться?
— Обязаны, — сказал Пересветов. — Завтра, к десяти. И, Александр Петрович... — Он придвинул к себе бумаги и заговорил другим тоном, деловым. — Я вам скажу, как я это устроил со своей стороны, чтобы вы знали.
— Слушаю.
— Стол ваш я за вами оставил. Бекетов ведёт бумаги, Гвоздёв ходит. Дела вам буду отдавать по-прежнему, и вы будете вести их вечерами и по воскресеньям, как сумеете. — Он поднял глаза. — И это не оттого, что я вас не отпускаю. Это оттого, что человеку, которого куда-нибудь переставили, нужно, чтобы у него оставалось место, куда вернуться.
Вечером того же дня Морозов зашёл к Бекетову и рассказал.
Аполлинарий Львович выслушал и сделал то, что делал всегда: посмотрел на дело со стороны бумаги.
— Александр Петрович, я вам скажу одну вещь, и вы её обдумайте. Прикомандирование — вещь обратимая. Вас откомандировали к военным, вас могут откомандировать и обратно.
— И что?
— А то, что покуда вы там, вы состоите в двух ведомствах сразу, — сказал Бекетов. — И это, при всей неприятности, даёт вам одно преимущество, какого нет ни у кого в этом городе.
— Какое?
— Вы можете писать бумаги по одному ведомству о том, что узнали по другому, — сказал он. — Военные не читают наших дел, а мы не читаем военных. Между этими двумя ведомствами, Александр Петрович, лежит щель, и вы в ней сейчас стоите.
Морозов посмотрел на него.
За полтора года службы вместе Аполлинарий Львович из человека, писавшего на него рапорты, превратился в единственного, кто умел объяснить ему устройство этой империи изнутри.
Следственная часть помещалась на Пречистенке, в реквизированном особняке.
Морозов явился двадцать четвёртого апреля к десяти и просидел в приёмной сорок минут, разглядывая людей.
Публика была смешанная: два жандармских офицера, штабной подполковник, трое штатских чиновников и молодой прапорщик, ходивший из угла в угол.
Принял его полковник Ярцев, Николай Аполлонович, — начальник следственной части: лет пятидесяти, сухой, с седыми висками, с той особой военной вежливостью, которая не предполагает возражений.
— Морозов, — сказал он, прочитав бумагу. — Из московского сыскного. Семь дел, семь обвинительных актов, ни одного возврата от прокурорского надзора.
— Так точно.
— Хорошая цифра, — сказал Ярцев. — Александр Петрович, я вам сразу объясню, зачем вы мне нужны, и объясню откровенно, потому что иначе вы месяц будете гадать.
— Прошу.
Полковник встал и подошёл к карте, висевшей на стене.
— С августа прошлого года у меня в производстве двести восемьдесят дел о шпионстве, — сказал он. — Двести восемьдесят. Из них до суда дошло девять. Из девяти обвинительный приговор вынесен по трём.
Он обернулся.
— Знаете, что это значит?
— Что двести семьдесят одно дело развалилось.
— Что двести семьдесят одно дело не следовало заводить, — сказал Ярцев. — Милостивый государь, у меня половина производств возбуждена по доносам, в которых сказано: сосед мой немецкой фамилии, ночью у него горит свет, и я полагаю, что он подаёт знаки неприятелю. А сосед — часовщик, у него бессонница.
Он вернулся к столу.
— Мне не нужны люди, которые умеют ловить шпионов. Мне нужны люди, которые умеют не находить того, чего нет. Это, как выяснилось за восемь месяцев, дар куда более редкий.
— Николай Аполлонович, а отчего вы этим занимаетесь?
Полковник поднял брови.
— Служба.
— Вы восемь месяцев прекращаете дела и, судя по вашим словам, полагаете, что их не следовало заводить. Служба такого не требует. Служба требует, чтобы дела шли.
Ярцев помолчал.
— У меня сын на фронте, — сказал он. — Прапорщик, девятнадцати лет, с октября. И я вам скажу, что меня в этом всём тревожит.
— Скажите.
— Что мы тут, в тылу, ловим часовщиков, — сказал он. — Мы двести восемьдесят дел завели, полтораста человек продержали под арестом, а германская армия стоит там, где стоит. И у меня иной раз возникает мысль, что вся эта наша ловля не для дела, а для того, чтобы объяснить самим себе, отчего мы отступаем.
Морозов посмотрел на него внимательно.
За два года в этом веке он выучил, что в первую минуту знакомства человек показывает себя таким, каким хочет казаться, и что верить этому нельзя.
Но полковник Ярцев говорил как человек, восемь месяцев разгребавший чужую истерику и уставший от неё до полного равнодушия к тому, как он выглядит.
— Николай Аполлонович. Я обязан вам сказать одну вещь.
— Говорите.
— Я не знаю военной части и не знаю, как ведутся дела о шпионстве. Я уголовный сыщик. Всё, что я умею, — устанавливать, что произошло на самом деле.
— Вот это мне и надобно, — сказал Ярцев.
Первые три недели Морозов разбирал бумаги.
Работа была ему знакома и незнакома одновременно.
Знакома — потому что всякое дознание устроено одинаково: показания, документы, проверка.
Незнакома — потому что здесь не было потерпевшего.
За два года в этом веке он вёл дела, в которых кто-нибудь умер, у кого-нибудь украли или кому-нибудь солгали. Всякий раз был человек, которому причинили зло, и работа состояла в том, чтобы установить, кто.
Здесь потерпевшим числилось государство, а зло состояло в намерении.
И Морозов на первой же неделе поймал себя на том, что не умеет с этим работать.
— Николай Аполлонович, — сказал он Ярцеву. — Как доказывается шпионство?
— Никак, — сказал полковник. — В том и беда. Милостивый государь, вы за два года привыкли, что у вас есть труп, нож и свидетель. А у меня человек нарисовал в записной книжке план моста. Он инженер, он рисует мосты всю жизнь. И вот докажите мне, для кого он его рисовал.
Ему дали стол в комнате с двумя чиновниками и стопку дел «к сведению» — тех, что подлежали прекращению, но не были прекращены, потому что руки не доходили.
Читал он их в комнате с двумя чиновниками, и чиновники эти стоят упоминания, потому что от них он за три недели узнал о новом месте больше, чем от полковника.
Первый, Астахов, был из отставных судебных следователей, лет шестидесяти, глухой на одно ухо и совершенно равнодушный. Он вёл дела ровно и медленно и всякое доводил до прекращения, потому что, по его словам, «доводить до другого себе дороже».
Второй, Кулагин, лет тридцати пяти, был из молодых и деятельных.
Он-то и сказал Морозову на третий день фразу, которую тот записал вечером дословно.
— Александр Петрович, вы напрасно так копаете. У нас тут не то важно, виноват ли человек. У нас важно, чтобы дело было закрыто правильно.
— То есть?
— То есть чтоб к бумаге нельзя было придраться, — сказал Кулагин. — Вы поймите: нас за оправдательные не хвалят и за обвинительные не хвалят. Нас хвалят за то, что производство не вернули.
Он прочёл сорок два дела и составил о них следующее мнение.
Двадцать девять были возбуждены по доносам, не содержавшим ничего, кроме фамилии и подозрений.
Семь — по донесениям полиции о лицах, говоривших в трактире неподобающее.
Четыре — по перехваченным письмам, в которых при чтении не обнаруживалось ничего.
И два — по обстоятельствам, которые Морозов, прочитав, отложил отдельно, потому что в них что-то было.
Он доложил об этом Ярцеву на исходе третьей недели.
Полковник выслушал и сказал:
— Сорок из сорока двух прекратить. Пишите постановления, я подпишу.
— А два?
— А два берите и ведите, — сказал он. — Только, Александр Петрович, я вас предупреждаю: как только вы возьмёте настоящее дело, у вас начнутся неприятности.
— Отчего?
— Оттого, что настоящее дело о шпионстве в Москве упирается либо в казённые подряды, либо в банк, — сказал Ярцев. — А там сидят люди, которых трогать нельзя.
Два дела, отложенные им отдельно, он вёл параллельно и о них стоит сказать, потому что ими объяснялось многое из последующего.
Первое было о поставщике сукна, у которого при проверке нашлось расхождение в двенадцать тысяч аршин. Дело числилось по шпионской части оттого, что поставщик носил фамилию Литке; на деле это оказалась обыкновенная кража, и Морозов довёл её до обвинительного акта за пять недель.
Второе он прекратил сам, и прекратил с удовольствием.
По нему проходил учитель немецкого языка из реального училища, на которого донесли, что он в классе хвалил немецкую армию.
Морозов вызвал восьмерых учеников и опросил каждого порознь.
Выяснилось, что учитель, разбирая с ними немецкий текст, объяснил, отчего в немецком языке принят такой порядок слов, и сказал: у них всё построено на порядке, оттого у них и армия такая.
— И только? — спросил он у последнего из восьми, гимназиста лет шестнадцати.
— И только, — сказал тот. — А после сказал: а у нас, ребята, порядка нет, зато у нас есть вы.
Морозов записал это дословно и приложил к постановлению о прекращении.
Учителя, впрочем, к тому времени уже уволили.
Май пятнадцатого года начался дурно.
С фронта шли известия одно хуже другого: в апреле немцы прорвали фронт под Горлице, армия отходила, и в газетах это называлось выравниванием линии.
В Москву повезли раненых вдвое против осени.
Цены пошли вверх: мука подорожала на треть, сахар исчез вовсе, а тот, что появлялся, стоил втрое.
И вместе с этим по городу пошёл слух.
Слух был не один, а множество, и все они сводились к одному: во всём виноваты немцы, которые здесь.
Говорили, что немецкие фирмы нарочно скупают хлеб, чтобы уморить Москву голодом.
Говорили, что на германских фабриках в Москве в сахар подмешивают толчёное стекло.
Говорили, что сёстры милосердия из немок в лазаретах травят раненых.
Говорили, что императрица — немка и потому переписывается с Берлином.
Слухи эти приходили к нему и по службе: следственная часть получала их в виде доносов, и Морозов за апрель прочёл их полторы сотни.
Он завёл им счёт — не по обязанности, а из профессионального любопытства — и к маю мог сказать о них следующее.
Всякий слух состоял из трёх частей: указания на конкретное лицо, обвинения в чём-нибудь невозможном и объяснения, отчего это до сих пор не раскрыто.
Третья часть была неизменной и самой важной: «а начальство молчит, потому что подкуплено».
Морозов записал это и приписал сбоку то, что понимал по своему ремеслу: слух живуч не тогда, когда в него верят, а тогда, когда он объясняет человеку, отчего у него плохо идут дела.
Слушал он это и в трактирах, в лавках, в отделении и на Пречистенке, и всякий раз отмечал одно: слухи ходили не сами по себе. Их пересказывали с готовностью, с облегчением, как пересказывают объяснение, которого давно ждали.
Двадцатого мая он сказал об этом Ярцеву.
— Николай Аполлонович. Я служу в Москве второй год и такого не видел.
— И я не видел, — сказал полковник. — И, между нами, меня это тревожит сильнее, чем германские шпионы.
— Отчего?
— Оттого, что вы, я полагаю, ещё не поняли главного, — сказал Ярцев. — Это не про немцев. Александр Петрович, посчитайте: в Москве германских и австрийских подданных к весне осталось тысячи полторы, и все они на учёте. Против кого же тогда весь этот шум?
Морозов подумал.
— Против своих.
— Против своих, — сказал полковник. — Против всякого, у кого фамилия на «-ер» и лавка на углу. Из них девять десятых — русские подданные в третьем поколении, у которых сыновья нынче на фронте.
Он побарабанил пальцами по столу.
— И я вам скажу, чем это кончится, потому что я в девятьсот пятом служил и видел, как это делается. Сперва говорят. После пишут в газетах. А после кто-нибудь бросает камень.
Двадцать четвёртого мая Морозов написал Пересветову записку — по своему сыскному ведомству, минуя Пречистенку, — о том, что по имеющимся у него сведениям в Москве возможны беспорядки на почве слухов о немецком засилье, и что полагал бы полезным заблаговременно усилить наряды в торговых кварталах.
Записка была короткая, на полстраницы, и ни на чём, кроме его наблюдений, не основана.
Пересветов прочёл её при нём.
— Александр Петрович. Наряды не по нашей части. Мы сыск, а не наружная полиция.
— Знаю. Оттого и прошу вас передать градоначальству.
— Передам, — сказал Пересветов. — И вам скажу, что будет: ничего. Оттого что таких записок к ним нынче приходит по три в неделю.
Он оказался прав.
Двадцать шестого мая, во вторник, на фабрике Гюбнера в Хамовниках рабочие бросили работу и вышли на улицу.
К вечеру толпа была уже на Кузнецком.
Глава 2 (82)
Три дня, которые Морозов после называл про себя майскими, он помнил не как события, а как звук.
Звук был один и тот же от Хамовников до Мясницкой: треск стекла.
Началось во вторник днём.
К вечеру громили Кузнецкий, Петровку, Лубянку, Мясницкую. Толпа шла улицами и била лавки — сперва немецкие, после всякие, где вывеска казалась нерусской.
Выбрасывали товар на мостовую. Жгли. Пианино из магазина Циммермана вытащили на улицу и рубили топорами. Из аптек выбрасывали склянки, из мануфактурных лавок — штуки ситца, и ситец этот раскатывали по мостовой и топтали.
К среде это перестало быть про немцев.
Морозов после, разбирая дело, установил по бумагам порядок, в каком это шло, и порядок вышел поучительный.
Во вторник громили по списку: у толпы были адреса, и адреса эти совпадали со списками германских и австрийских подданных, которые с осени печатались в газетах.
В среду списки кончились.
И тогда стали громить по вывеске: французскую фирму, английский магазин, чешскую мастерскую, армянскую лавку и, наконец, несколько русских — тех, у кого владельцы носили фамилии Штейн, Миллер и Клейн, будучи православными в третьем поколении.
К четвергу — Морозов записал это отдельно — громили уже просто богатые магазины.
В среду громили уже подряд: французские фирмы, английские, русские с иностранными фамилиями и русские с русскими, если владелец был богат.
Морозов был на улице все три дня.
Он не мог объяснить себе, зачем ходит, и объяснил уже после, задним числом: он ходил оттого, что в его прежней жизни таких дней не бывало, а он о них читал.
Он читал о них как о явлении — с цифрами, схемами и объяснением причин. Толпа, паника, слухи, механизм распространения. У него в той жизни это преподавали на третьем курсе, и он помнил формулировки.
Формулировки оказались верны все до единой и не объясняли ничего.
В них не было того, что он увидел на Кузнецком во вторник вечером: как хорошо одетая женщина лет тридцати, в шляпке, стоя посреди мостовой, топчет каблуками рассыпанные из аптеки пилюли — методично, ряд за рядом, с лицом человека, делающего нужную работу.
Он не участвовал в наведении порядка — сыскное отделение и следственная часть к этому отношения не имели, порядок наводили полиция, казаки и войска, — но он ходил и смотрел, потому что понимал: через неделю ему всё это придётся расследовать.
И то, что он видел, он записывал по ночам.
Он записал, что громили организованно и неорганизованно одновременно: толпа шла беспорядочно, но всякий раз кто-нибудь называл следующий адрес.
Он записал, что среди громивших было множество женщин, и что женщины несли награбленное домой, а мужчины чаще ломали и жгли.
Он записал, что полиция в первый день бездействовала — не из сочувствия, а оттого, что городовых на квартал приходилось двое, и что приказ о применении силы вышел только в среду вечером.
И он записал то, от чего ему сделалось хуже всего.
В среду, на Мясницкой, он видел, как толпа тащила по мостовой человека — старика лет семидесяти, содержателя аптекарского магазина.
Морозов пошёл туда.
Он отдавал себе отчёт, что делает.
Он был один против сотни; при нём не было ни оружия, ни людей, ни власти — бумага чиновника следственной части в такой толпе не значила ровно ничего. Всякий, кто в те дни выходил вперёд, рисковал оказаться следующим: в среду на Пресне толпа избила городового, попытавшегося остановить погром лавки.
Он посчитал это за две секунды и пошёл.
Не из храбрости — храбрости он за собой не знал и в прежней жизни к геройству не имел склонности. А оттого, что в это мгновение через дорогу от него семидесятилетнего человека тащили по мостовой за ноги, и рядом стояли ещё человек двадцать, которые смотрели.
Он был один, в штатском, без оружия — браунинг Стеши остался в Петербурге, а казённый револьвер лежал в отделении.
Он не стал ни кричать, ни предъявлять бумагу.
Он сделал единственное, что за два года выучил делать в толпе: подошёл вплотную к тем двоим, что тащили, и сказал негромко, не им, а вокруг:
— Городовые с Мясницкой части идут. Двадцать человек. Сейчас будут.
Это была ложь.
Она подействовала: те, что стояли по краям, стали оглядываться, и на несколько секунд толпа перестала быть толпой и сделалась двумя десятками отдельных людей, каждый из которых подумал о себе.
Морозов взял старика под руки и увёл в подворотню.
Он довёл его дворами до Милютинского и сдал в первый попавшийся дом, дав дворнику три рубля.
Старик всю дорогу пытался что-то сказать и не мог: у него была разбита челюсть.
Уже в подворотне он вцепился Морозову в рукав и вытолкнул одно слово, которое тот разобрал:
— Товар...
— Товар пропал, — сказал Морозов. — Бог с ним.
Старик замотал головой и снова: товар.
И только через минуту Морозов понял, что тот говорит не о своём товаре.
Он говорил про склад с медикаментами, стоявший при магазине, — про то, что там карболка и спирт и что если подожгут, займётся весь дом, а во дворе жилые квартиры.
Морозов после проверил: склад не подожгли, до него не дошли.
Но он запомнил это на всю жизнь: семидесятилетний человек, которого только что тащили по мостовой за ноги, в подворотне беспокоился о том, чтобы не сгорели чужие квартиры.
Старик был жив, но не мог говорить: у него была сломана ключица и разбито лицо.
В четверг Морозов пришёл в отделение и застал там то, чего не ожидал.
Гвоздёв сидел за столом и плакал.
Он плакал беззвучно, отвернувшись к окну, и, увидев Морозова, встал и вышел, а через четверть часа вернулся и сказал как ни в чём не бывало:
— Виноват, Александр Петрович.
— Что случилось?
— Ничего, — сказал надзиратель. — Я вчера на Мясницкой был при разгоне. Нас человек тридцать было.
Он помолчал.
— Я, ваше высокоблагородие, тридцать один год служу. Я воров брал, я убийц брал, я в девятьсот пятом на Пресне был. А вчера я стоял и смотрел, как наши, московские, обыкновенные люди, у которых сыновья на фронте, тащат из лавки чужие сапоги.
Он сел.
— И знаете, что хуже всего? Я их разгонял и половину знаю в лицо. Это ж не воры. Это кузнец с Басманной, у которого я в прошлом годе дочку из ночлежки вынул.
К четвергу погром кончился.
По официальным сведениям, за три дня в Москве было разгромлено четыреста семьдесят пять торговых заведений и двести семь квартир.
Убитых, по официальным сведениям, было пять.
По сведениям, ходившим по городу, — от сорока до полутора сотен, и Морозов, слышавший обе цифры, не верил ни одной.
В следственной части на другой день после погрома выяснилось то, что Морозов после занёс в тетрадь отдельной строкой.
Из ста пятидесяти двух анонимных доносов, лежавших у них с апреля, за три майских дня были разгромлены заведения по сорока одному адресу.
То есть больше чем по четверти.
Кулагин, посчитавший это вместе с ним, сказал:
— Стало быть, они наши списки читали.
— Не наши, — сказал Морозов. — Газетные. Эти же адреса печатались с осени в списках подданных.
— И всё-таки совпадение неприятное.
— Неприятное, — согласился Морозов. — А знаете, что хуже? Что из этих сорока одного адреса мы к маю прекратили тридцать шесть дел за отсутствием состава. То есть мы уже знали, что люди ни при чём.
Он положил список.
— Мы знали, а город не знал. Мы прекращали производства тихо, а списки печатались громко.
А тридцать первого мая, в воскресенье, к нему на Пречистенку пришёл человек.
Морозов работал в тот день один: следственная часть после погрома захлебнулась делами, и в комнатах сидели с утра до ночи.
Посетителя провели к нему в комнату.
Это был мужчина лет сорока, в приличном сюртуке, худой, с воспалёнными глазами человека, не спавшего несколько суток.
— Моя фамилия Штальберг, — сказал он. — Роберт Иванович Штальберг. Я по делу об убийстве моего компаньона.
Морозов придвинул стул.
— Садитесь. Рассказывайте.
Он отметил про себя, входя в разговор, три вещи, которые за два года привык отмечать в первые полминуты.
Что человек пришёл сам, а не был вызван. Что он не начал с жалобы на полицию, хотя, судя по всему, имел на неё право. И что он принёс с собой бумаги — они торчали у него из бокового кармана, сложенные вчетверо и потёртые на сгибах, то есть их разворачивали и складывали десятки раз.
История была такая.
Штальберг и его компаньон, Егор Егорович Функ, вели в Москве торговое дело: контора на Мясницкой, склад в Гавриковом переулке, торговля техническими маслами и резиновыми изделиями.
Оба — русские подданные, оба родились в Москве, оба крещены в православии, хотя и от немецких дедов.
Дело шло девятнадцатый год.
Функ был старше на шесть лет, начинал приказчиком, выкупил половину дела в девятьсот третьем. Штальберг вёл склад и закупки.
— Семья у него была?
— Жена и дочь, — сказал Штальберг. — Дочь замужем в Твери. А сын... — Он запнулся. — Сын у него убит в октябре под Варшавой.
Морозов положил перо.
— Егор Егорович Функ похоронил сына на войне с немцами.
— В октябре, — сказал Штальберг. — Он получил извещение и три дня не приходил в контору, а после пришёл и работал как всегда. Он только по-немецки перестал говорить. Мы с ним двадцать лет между собой говорили по-немецки, а с октября он ни слова.
Двадцать седьмого мая, в среду, около четырёх часов пополудни, толпа разгромила их контору на Мясницкой.
Функ был в конторе.
— Отчего он там был? — спросил Морозов. — Двадцать седьмого мая в Москве не работала ни одна контора.
— Он поехал за бумагами, — сказал Штальберг. — У нас в конторе лежали подрядные документы и наличность. Он сказал: заберу и увезу домой, покуда не поздно.
— Один поехал?
— Один. Я был на складе, вывозил товар.
Морозов записал.
— Он знал, что громят Мясницкую?
— Знал, — сказал Штальберг. — Он потому и поехал.
Его нашли на другой день в подвале дома, среди разбросанных бумаг, мёртвым.
— Полиция говорит: убит толпой, — сказал Штальберг. — И записала в общее число.
— А вы полагаете иначе.
— Я знаю иначе, — сказал он.
Морозов взял перо.
— Роберт Иванович, прежде основания — один вопрос. Отчего вы уверены, что его не убила толпа? Толпа в те дни убивала.
Штальберг посмотрел на него.
— Оттого, что я знал Егора Егоровича девятнадцать лет, — сказал он. — Он был человек тяжёлый, упрямый и... — Он поискал слово. — И осторожный. Он не стал бы кричать на толпу и не полез бы в драку. Он бы отдал ключи, деньги и всё что угодно.
— Это не доказательство.
— Не доказательство, — согласился Штальберг. — А доказательство вот.
Он положил на стол сложенную бумагу.
Штальберг положил на стол сложенную бумагу.
— На том, — сказал он, — что двадцать шестого мая, за сутки до погрома, Егор Егорович получил вот это.
Морозов развернул.
Это была записка, писанная печатными буквами, без обращения и без подписи, на четвертушке дешёвой бумаги.
«Жиды и нѣмцы, вашъ часъ пришёлъ. Готовься, Функъ».
Морозов прочёл дважды и посмотрел на просвет.
Бумага была обыкновенная, писчая, третьего сорта. Чернила фиолетовые, канцелярские.
— Как она пришла?
— Почтой, — сказал Штальберг. — Двадцать шестого утром, в контору. Конверт я тоже сохранил.
Конверт был при нём: московский штемпель, отделение при Мясницкой, дата — двадцать пятое мая.
То есть письмо опустили в ящик за сутки до того, как в Хамовниках рабочие бросили работу.
Морозов положил конверт рядом с запиской и посидел молча.
— Роберт Иванович, — сказал он. — Прежде чем я задам вам вопросы, я обязан объяснить вам ваше положение. Дело о смерти вашего компаньона ведёт полиция, и ведёт по разряду убийств во время беспорядков. Таких дел у неё за три дня накопилось несколько десятков, и раскрывать их она, скорее всего, не станет — потому что не сможет.
— Знаю, — сказал Штальберг.
— Следственная часть при штабе округа занимается делами о шпионстве, а не убийствами.
— И это знаю, — сказал он. — Я потому и пришёл к вам.
— Отчего ко мне?
Штальберг поднял на него глаза.
— Оттого, — сказал он, — что мне вас назвали.
— Кто?
— Городовой с Мясницкой части, — сказал Штальберг. — Я к нему ходил третьего дня, просил, чтобы приняли заявление. Он не принял. А после, когда я уже выходил, догнал меня на улице и сказал: сходите на Пречистенку, там сидит чиновник из сыскного, Морозов. Он в среду на нашей улице у толпы старика отбил.
В комнате стало тихо.
— Он сказал ещё, — прибавил Штальберг, — что вы соврали про двадцать городовых и что городовых там было двое, он и напарник, и они стояли за углом и не выходили, потому что их бы убили.
Морозов молчал.
— Он просил вам это передать, — сказал Штальберг. — И просил передать, что ему стыдно.
Морозов положил перо и посидел с полминуты.
Потом придвинул к себе чистый лист.
— Роберт Иванович. Я вам сразу скажу, что могу и чего не могу.
— Слушаю.
— Дело я взять не имею права: оно не наше. Я сделаю иначе. Я попрошу у полковника Ярцева поручения проверить эту записку по нашей части — как угрозу, разосланную неизвестным лицом с целью возбуждения беспорядков. Это уже наше: возбуждение беспорядков в военное время идёт по нашей части.
— А убийство?
— А убийство, — сказал Морозов, — я буду вести в свободное время, у себя в столе, по московскому сыскному отделению. Не спрашивайте, как я это оформлю: я придумаю.
Он поднял глаза.
— И, Роберт Иванович. Скажите честно: у вашего компаньона были враги?
Штальберг помолчал.
— Были, — сказал он. — Один.
Глава 3 (83)
Врага звали Аркадий Саввич Бортников, и был он тем, чем в этом деле полагалось быть врагу: конкурентом.
Торговый дом Бортникова торговал теми же техническими маслами и той же резиной, и последние три года торговал хуже, чем Штальберг с Функом, потому что те брали дешевле и держали лучший склад.
А с началом войны началось главное.
Казённые подряды.
— Мы взяли поставку в апреле, — сказал Штальберг. — На резиновые изделия для интендантства. На сто восемьдесят тысяч.
— А Бортников?
— А Бортников торговался и проиграл.
— Как проиграл?
— По цене, — сказал Штальберг. — Мы дали на восемь процентов дешевле.
Морозов записал.
Сто восемьдесят тысяч.
За два года в этом веке он выучил простую вещь: суммы в делах об убийстве почти никогда не бывают такими крупными. Убивают за сто пятьдесят рублей в поясе, за медную застёжку, за наследство в семьдесят тысяч, — а сто восемьдесят тысяч подряда были деньгами того разряда, при которых убивать не нужно: там судятся, дают взятки и переигрывают на торгах.
Он записал это себе как соображение против версии и всё-таки взялся за Бортникова, потому что иначе было нельзя.
Тут была ещё одна причина, о которой он себе сказал прямо.
Штальберг назвал ему врага в первую же встречу, и назвал охотно.
За два года в этом веке Морозов усвоил, что версия, которую тебе приносит заявитель, требует проверки прежде всех прочих — и не потому, что заявитель лжёт, а потому, что он видит своё дело изнутри и потому уверен, что знает разгадку.
В четырёх случаях из пяти он ошибается.
А в пятом — оказывается прав, и тогда всякий, кто им пренебрёг, выглядит дураком.
Поручение от Ярцева Морозов получил на другой день, и получил в той форме, о которой просил.
Полковник прочёл записку, повертел конверт и сказал:
— Возбуждение беспорядков в военное время. Хорошо. Пишите постановление, я подпишу.
— Николай Аполлонович, я обязан вам сказать, что подлинный предмет моего интереса — убийство.
— Я это понял с первой минуты, — сказал Ярцев. — Александр Петрович, я двадцать восемь лет в военной службе и с бумагами обращаться умею. Вы просите у меня прикрытие. Я вам его даю.
— Отчего?
Полковник посмотрел на него.
— Оттого, что в этом городе за три дня убили, по официальным сведениям, пятерых, а по неофициальным — до полутора сотен, — сказал он. — И ни одного из этих дел не будет доведено. Ни одного. Пусть хоть одно.
Место Морозов осмотрел первого июня.
Контора на Мясницкой представляла собой то же, что и вся Мясницкая после погрома: выбитые окна, сорванная вывеска, разорённые комнаты.
Дом был четырёхэтажный: внизу лавки, во втором этаже контора Штальберга и Функа, выше жильцы.
Морозов прошёл его весь.
В конторе всё было перевёрнуто: столы опрокинуты, шкафы вывалены, бумаги по полу в четверть аршина.
Касса взломана.
— Сколько было?
— Около четырёх тысяч, — сказал Штальберг. — Мы держали наличность для расчётов.
— Взяли?
— Взяли всё.
Морозов постоял посреди этого разгрома и стал читать его так, как читал за два года десятки комнат.
Он начал с двери и пошёл по кругу, как ходил всегда, и по дороге отмечал то, что за два года выучился отмечать прежде всего: не то, что сломано, а то, что не сломано.
Не сломаны были: конторские счёты на подоконнике, чернильный прибор, две лампы, зеркало в простенке и телефонный аппарат.
Зеркало и телефон — особенно.
Толпа, разгромившая помещение, бьёт зеркала непременно: это первое, что летит. И телефонный аппарат в те дни срывали со стены везде, где находили, потому что телефон в мае пятнадцатого считался вещью подозрительной.
Здесь и то и другое было цело.
И на третьей минуте отметил первое.
Разгром был не сплошной.
Толпа, громящая контору, действует одинаково: бьёт, выбрасывает, опрокидывает и уходит. Ей нужно не найти, а сломать.
Здесь же было иначе.
Шкафы с делами вывалены, но вывалены все восемь, подряд, начиная от двери и до окна. Ящики письменных столов выдвинуты все до единого. И книжные полки с конторскими книгами — Морозов сосчитал — сняты с полок, но не порваны.
— Роберт Иванович. Книги ваши где?
— На полу.
— Все?
Штальберг оглядел комнату.
— Все, — сказал он с недоумением. — А что?
— То, что толпа не снимает книги с полок аккуратно, — сказал Морозов. — Толпа сбрасывает их вместе с полкой.
Он присел и стал перебирать.
Конторских книг было девять: приходная, расходная, книга складских ордеров, книга подрядов и пять вспомогательных.
Он перебрал все девять и на второй пересчёт нашёл то, что искал.
Книги подрядов не было.
Прежде подвала Морозов опросил жильцов.
Дом был четырёхэтажный, шестнадцать квартир, и в среду двадцать седьмого мая дома сидели почти все: лавки не работали, служащих распустили, и люди с утра стояли у окон.
Он опросил одиннадцать человек за два дня и получил обыкновенную для такого дела картину: все видели много, и все видели разное.
Толпа пришла около четырёх. Одни говорили — человек триста, другие — тысяча. Одни говорили, что впереди шли рабочие в фартуках, другие — что мальчишки.
Полезное дала одна: старуха из третьего этажа, окна которой выходили во двор.
— А со двора-то к ним двое зашли, — сказала она. — После всех, как уж наверху ломали.
— Когда?
— Часу в шестом. Толпа-то с улицы шла, а эти со двора, тихонько.
— Молодые?
— Молодые. Один рыжий.
Морозов записал и подчеркнул: двое, со двора, после всех.
Спустились в подвал.
Подвал был большой, сводчатый, с двумя отделениями: складским и тем, где стояли ящики со старыми делами.
Функа нашли во втором.
Морозов осмотрел место, хотя тела там уже не было третий день и полиция успела всё истоптать.
Пятно на полу было в углу, у самой стены, за ящиками.
— Дальний угол, — сказал он вслух.
— Что?
— Роберт Иванович, если бы вас убивала толпа, где бы это случилось?
Штальберг подумал.
— Наверху, — сказал он. — В конторе.
— Или на лестнице, — сказал Морозов. — Или в дверях. Толпа бьёт там, где встретила. Она не гонит человека через две комнаты, вниз по лестнице, через складское отделение и в дальний угол за ящики.
Он выпрямился.
— Сюда человека привели.
Кроме того, Морозов сделал то, чего в этом деле никто до него не делал: сосчитал.
Он взял в полицейском управлении сводку по убитым в беспорядках — ту самую, где значилось пять человек, — и прочёл её.
Из пяти: двое убиты при разгоне, солдатами; один упал с третьего этажа, выбрасывая товар; один — старик, умерший от разрыва сердца при разгроме лавки.
И пятым значился Функ.
То есть из пяти официально убитых четверо погибли обстоятельствами, а один — от чужой руки, и никого это не заинтересовало.
Медицинское заключение он получил на другой день через прокурорский надзор, и получил в том виде, в каком составляются такие заключения о погромных смертях: на полстраницы.
«Смерть отъ поврежденія черепа тупымъ орудіемъ. Множественные кровоподтёки на лицѣ, груди и рукахъ».
Вскрытия не производилось.
Морозов прочёл и поехал к городскому прозектору — не к тому вялому с Мясницкой, а к Бенедиктову, с которым познакомился зимой по лазаретному делу.
— Помогите, Аркадий Львович.
— Чем?
— Скажите мне, как отличить человека, забитого толпой, от человека, убитого одним.
Бенедиктов посмотрел на него поверх очков.
— По рукам, — сказал он. — Это первое и самое верное. У забитого толпой обязательно повреждены предплечья и кисти: он закрывается, и удары приходятся с разных сторон. У убитого одним ударом сзади руки чистые.
— А если бьют несколько раз?
— Тогда смотрите на направление, — сказал прозектор. — В толпе бьют со всех сторон и на разной высоте. Один человек бьёт из одного положения. Ежели все повреждения на одной стороне головы и под одним углом, милостивый государь, никакой толпы не было.
— И ещё одно, — сказал Бенедиктов, провожая его. — Вы, милостивый государь, сейчас пойдёте добиваться эксгумации, и вам её не дадут.
— Отчего?
— Оттого, что он в общей могиле, — сказал прозектор. — Разрешение на вскрытие общей могилы даёт не полиция, а врачебное отделение с согласия духовного ведомства, и оба нынче завалены. У вас на это уйдёт месяц.
— У меня нет месяца.
— Тогда идите к военным, — сказал Бенедиктов. — В военное время у них полномочий больше, чем у всех нас вместе. Ежели ваш полковник подпишет, вам откроют завтра.
Морозов записал и это — и добился эксгумации именно так, за три дня, подписью Ярцева.
Добиться её оказалось труднее всего, что он делал за два года: тело было погребено пятого июня в общей могиле на Пятницком, вместе с прочими погибшими в беспорядках, и разрешение потребовало трёх дней хождения и, в конце концов, подписи полковника Ярцева, которую тот поставил, крякнув.
Эксгумацию производили одиннадцатого июня, на Пятницком, в семь часов утра.
Общая могила была раскопана до третьего слоя, и Морозов стоял при этом от начала до конца, потому что обязан был удостоверить личность и потому что не считал возможным послать вместо себя кого-нибудь.
Опознавали по одежде и по кольцу; Штальберг был при этом и опознал.
В могиле лежало, по кладбищенской книге, двадцать девять человек, погребённых пятого июня из числа погибших в беспорядках.
Морозов посмотрел эту книгу.
Из двадцати девяти двенадцать были записаны без имени: «неизвѣстный мужчина, лѣтъ сорока», «неизвѣстная женщина».
Он списал себе эти двенадцать строк — зачем, объяснить бы не сумел.
Заключение Бенедиктова, составленное четырнадцатого июня, было на четырёх страницах.
Из него следовало:
повреждения черепа сосредоточены в правой теменно-затылочной области, нанесены не менее чем тремя ударами тупого орудия с ограниченной поверхностью, все — сверху и слева, при положении потерпевшего, вероятно, стоя на коленях либо сидя;
предплечья и кисти повреждений не имеют;
кровоподтёки на лице и груди прижизненные, но нанесены за несколько часов до смерти и не могли быть причиной её.
И последнее, ради чего всё и затевалось:
на левом запястье имеется след от перетяжки шириною в полвершка, характерный для связывания.
Морозов дочитал и положил заключение на стол.
Егора Егоровича Функа били в конторе — вероятно, в толпе, вместе со всеми.
А после отвели в подвал, связали и убили тремя ударами по затылку.
Бортникова он проверял двенадцать дней, и все двенадцать дней ему нравилась эта версия.
Она нравилась ему слишком, и он это за собой отметил.
За два года в этом веке он трижды попадался на одном и том же: версия, объясняющая всё сразу, оказывалась ложной. Приказчик Стеблов, скупщик Ярыгин, фельдшер Терентьев — все трое подходили безукоризненно и все трое были ни при чём.
Он записал себе на первом же листе: «Провѣрять до конца, а не до подтвержденія» — и подчеркнул.
Она нравилась и полковнику Ярцеву, который, узнав об эксгумации, вызвал Морозова и сказал:
— Стало быть, подряд?
— Похоже на то.
— Александр Петрович, если это подряд, дело будет громкое, и я вам скажу заранее: я его не отдам ни в полицию, ни в жандармское. Мы его доведём сами.
— Отчего?
— Оттого, что мне за восемь месяцев надоело прекращать дела, — сказал полковник. — Хоть одно доведу.
А на двенадцатый день версия рухнула.
Бортников Аркадий Саввич, шестидесяти двух лет, с двадцать второго мая находился не в Москве.
Он уехал в Нижний, где у него был склад, и находился там до третьего июня, что подтверждалось: билетами, гостиницей, тремя свидетелями и, главное, тем, что двадцать восьмого мая, в четверг, он подавал в нижегородский окружной суд прошение и подписывал его собственноручно при секретаре.
Морозов проверил это лично, съездив в Нижний.
Прежде людей Морозов проверил самого Штальберга — и проверил основательно, потому что обязан был.
Компаньон покойного получал от его смерти прямую выгоду: по условию товарищества доля выбывшего оставалась в деле, и Штальберг делался единоличным хозяином подряда на сто восемьдесят тысяч.
Морозов проверял его девять дней.
Двадцать седьмого мая, в среду, Штальберг находился не в конторе, а на складе в Гавриковом переулке, где с двумя работниками грузил и вывозил товар, — и находился там с полудня до девяти вечера, при семи свидетелях.
Кроме того — и это Морозов счёл важнее алиби — Штальберг был единственным человеком, который не поверил в погромную смерть компаньона и ходил с этим по инстанциям три недели.
Убийца так себя не ведёт.
Убийца соглашается с первой же удобной версией.
Оставались люди Бортникова.
Приказчиков у Бортникова было четверо, и всех четверых Морозов проверил за неделю.
Двое двадцать седьмого мая были на складе в Гавриковом, при свидетелях. Третий болел. Четвёртый, самый молодой, был в тот день на Мясницкой — и это первые сутки выглядело как удача.
А после выяснилось, что был он там в качестве пострадавшего: толпа разгромила и лавку его отца, торговавшего галантереей на той же улице, и парень весь день таскал из огня товар.
— И что теперь? — спросил Ярцев.
— Теперь я возвращаюсь к началу, — сказал Морозов.
— То есть?
— То есть к записке, — сказал он. — Николай Аполлонович, у меня в этом деле два обстоятельства, которые никак не объясняются погромом. Первое: Функа отвели в подвал и связали. Второе: за сутки до погрома он получил письмо с угрозой, а из конторы пропала книга подрядов.
Он положил на стол конверт.
— И вот это письмо, я полагаю, важнее убийства.
— Отчего?
— Оттого, что оно опущено в ящик двадцать пятого мая, — сказал Морозов. — А погром начался двадцать шестого.
Глава 4 (84)
Письмо Морозов разбирал четыре дня.
Он делал это у себя дома, вечерами, при лампе, потому что на Пречистенке всякая бумага, вынутая из дела, немедленно оказывалась предметом чьего-нибудь любопытства.
И делал он это при помощи микроскопа Штейна.
Старый латунный прибор восемьдесят четвёртого года, второй раз проехавший с ним через полстраны, стоял на подоконнике под полотенцем и до сих пор ни разу не пригодился по-настоящему.
Теперь пригодился.
Морозов рассматривал в него бумагу — волокна, следы обреза, вдавленности от пера — и вспоминал, как в прежней жизни то же самое делалось за четверть часа и давало заключение на восемь страниц: состав бумаги, партия, фабрика, а по нажиму пера — рост и вероятный возраст писавшего.
Здесь он мог установить немногое.
И всё-таки установил.
Он начал с того, с чего начинают всегда: с бумаги.
Бумага была писчая, третьего сорта, восьмушка листа, обрезанная ножницами. Такую продавали в любой мелочной лавке по восемь копеек за стопу.
Чернила — фиолетовые, анилиновые, канцелярские: те самые, какими в этом веке писали в присутственных местах и в конторах.
Почерк — печатные буквы, выведенные медленно и старательно.
Морозов рассматривал их через лупу два вечера и на второй вечер отметил три вещи.
Первое: писавший был грамотен. Печатные буквы у неграмотного всегда пляшут по высоте и заваливаются; здесь строка держалась ровно, буквы стояли одинаковые.
Второе: он писал не как копирует, а как рисует. Всякая буква была выведена отдельно, с отрывом пера. Так делает человек, привыкший писать быстро и нарочно себя ломающий.
И третье — то, ради чего он сидел с лупой.
В слове «нѣмцы» ять был выведен правильно.
А в слове «часъ» твёрдый знак стоял, где положено; в «вашъ» — тоже.
То есть человек, старательно ломавший почерк, ни разу не ошибся в правописании.
Он проверил себя и с четвёртой стороны: сравнил записку с теми анонимными письмами, что за апрель прошли через следственную часть.
Их было сто пятьдесят два.
Он перечёл их все за два вечера — не ради дела, а ради меры, потому что за два года выучил: чтобы понять, что в письме необычного, надо прочесть сотню обычных.
Обычные выглядели так.
Их писали от руки, своим почерком, и половину подписывали именем и адресом, потому что доносить в те дни считалось делом похвальным.
Их писали длинно: на страницу, на две, с подробностями и с объяснением, отчего автор считает нужным довести до сведения.
И почти во всех была третья часть, та самая: а начальство молчит.
Записка Функу не имела ни одного из этих признаков.
Восемь слов. Печатные буквы. Ни подписи, ни объяснения, ни жалобы на начальство.
Её писал человек, которому не нужно было ни излить душу, ни выслужиться.
— Роберт Иванович, — сказал Морозов, вызвав Штальберга. — Кто в вашей конторе писал печатными буквами?
— Никто.
— Я не о том. Кто у вас составлял ярлыки, надписи на ящиках, объявления?
Штальберг подумал.
— Кладовщик, — сказал он. — На складе ярлыки пишет кладовщик, Никифоров.
— Грамотный?
— Три класса.
Морозов записал и отложил: это была не та ниточка, но её следовало иметь.
С конвертом вышло лучше.
Штемпель стоял: «Москва, 25 мая 1915, почтовое отдѣленіе при Мясницкой части».
Морозов поехал туда и просидел в почтовом отделении полдня, разбираясь в порядке.
Порядок оказался такой: письма, опущенные в ящик, вынимались трижды в сутки и штемпелевались на месте, с указанием часа. Час на конверте был проставлен: шесть часов пополудни.
Стало быть, письмо опустили в ящик двадцать пятого мая между двумя и шестью часами.
Морозов взял план и обошёл все ящики, приписанные к этому отделению.
Их было одиннадцать.
Он обошёл их за два дня, и обход этот был из тех, о которых в отчёт не пишут: чиновник следственной части при штабе округа ходил по московским улицам и смотрел, где висят почтовые ящики.
Двое прохожих спросили у него дорогу.
Один городовой посмотрел с подозрением.
На девятом он остановился.
Девятый ящик висел на углу Мясницкой и Милютинского переулка, в трёхстах шагах от конторы Штальберга и Функа.
Морозов постоял перед ним и подумал вещь, которую после записал в тетрадь.
Человек, посылающий анонимную угрозу, обыкновенно опускает её подальше от себя. Так делают все: это первое, что приходит в голову.
А тот, кто опускает её в трёхстах шагах от того места, где сидит адресат, либо очень глуп, либо очень занят.
Или живёт рядом и другого ящика не знает.
Ящик этот Морозов взял под наблюдение — не для дела, а чтобы понять, кто им пользуется.
Три дня подряд агент, выпрошенный у Пересветова, сидел в чайной напротив и записывал.
За три дня к ящику подошло сто девять человек.
Из них восемьдесят с лишним — жильцы окрестных домов и служащие контор с той же улицы.
Морозов посмотрел этот список и отложил: искать в нём было бесполезно, но он оставил его при деле, потому что за два года выучил — список, бесполезный сегодня, через месяц может оказаться единственным.
Через месяц он в него и вернулся.
Июнь между тем шёл, и шёл дурно.
Дела в отделении Морозов вёл по вечерам, как условились с Пересветовым, и вёл их всё хуже: в июне на его столе лежало одиннадцать производств, и по семи из них он не сделал за месяц ничего.
Бекетов, отдавая ему очередную стопку, сказал:
— Александр Петрович, вы себя надорвёте.
— Не надорвусь.
— Надорвётесь, — сказал Аполлинарий Львович. — Вы третий месяц работаете в двух местах и спите четыре часа. Я это вижу по вашим бумагам: у вас в постановлениях появились описки, а прежде их не было.
Морозов посмотрел на него.
За два года это был первый человек, заметивший в нём усталость по формальному признаку — и, что характерно, единственный, кто сказал об этом прямо.
Двадцать четвёртого июня дело сдвинулось, и сдвинулось от книги.
Всё это время Морозов не переставал думать о книге подрядов, и на третьей неделе задал себе вопрос, который следовало задать в первый день.
Зачем её взяли?
Конторская книга подрядов — не деньги и не ценность. Продать её нельзя. Уничтожить сведения о подряде она не поможет: те же сведения лежат в интендантстве, у нотариуса и в банке.
Значит, брали не для того, чтобы уничтожить.
Значит, брали, чтобы прочесть.
Он проверил себя простым способом: спросил у Штальберга, что было бы, если бы книгу просто сожгли.
— Ничего, — сказал тот. — Мы бы восстановили её за неделю по счетам и по копиям.
— То есть уничтожение вам не вредит.
— Нисколько.
— А что вредит?
Штальберг подумал.
— Если её прочтут, — сказал он медленно. — Александр Петрович, у нас там всё: у кого закупаем, почём, в какие сроки. Это, если по-честному, вся наша торговля на четырёх годах.
— Роберт Иванович. Что в этой книге про апрельский подряд?
— Подряды, — сказал Штальберг. — За четыре года. Кому, что, на какую сумму, в какие сроки.
— И казённые?
— И казённые.
— Апрельский тоже?
— Тоже.
Морозов положил перо.
— А что именно в записи об апрельском подряде?
Штальберг задумался.
— Число, номер, предмет поставки, срок и цена, — сказал он. — И приложение: расчёт себестоимости.
— Себестоимости?
— Мы всегда пишем, — сказал Штальберг. — Егор Егорович так завёл: против всякой цены — во что нам обходится. Иначе, говорил он, через год не поймёшь, отчего согласился.
Морозов очень медленно откинулся на спинку стула.
— Роберт Иванович. Вы взяли подряд на сто восемьдесят тысяч, дав на восемь процентов дешевле прочих. Во сколько он обходится вам?
Штальберг помолчал.
— В сто тридцать четыре, — сказал он.
— То есть вы имеете сорок шесть тысяч.
— Имели бы, — сказал Штальберг. — Ежели бы выполнили.
— А цена, за которую вы взяли, — она справедливая?
— Она рыночная, — сказал он и тут же прибавил торопливо: — Александр Петрович, я вам объясню. Это не обман. Резина с осени подорожала, а мы закупили её весной, до подорожания, по старой цене. Оттого и вышло дёшево.
— И об этом знали?
— Об этом знали двое: я и Егор Егорович.
— И книга подрядов.
Штальберг посмотрел на него — и Морозов увидел, как до человека дошло.
— Господи боже мой, — сказал он.
Дальше пошло быстро.
Морозов взялся за то, за что следовало взяться месяц назад: за подряд.
Он отдал себе в этом отчёт и записал в тетради так, как записывал всякую свою ошибку: «Мѣсяцъ искалъ, кто убилъ. Слѣдовало искать, кому выгодно».
Оправдание у него было, и оправдание уважительное: он вёл дело в свободное время, при двух службах, и в первый месяц просто не имел часов.
Но за два года он выучил, что оправдание, каким бы уважительным оно ни было, не возвращает потерянного месяца.
Он запросил через полковника Ярцева — и, надо отдать полковнику должное, тот подписал запрос, не спрашивая ни о чём, — сведения о торгах, состоявшихся в апреле пятнадцатого года при окружном интендантском управлении.
Ответ пришёл через неделю.
Торги на поставку резиновых изделий состоялись двенадцатого апреля. Участвовали четыре фирмы. Победил торговый дом «Штальберг и Функ».
И в приложенном списке участников третьим номером значилась фирма, о которой Морозов до сих пор не слышал:
«Товарищество на паяхъ „Русскій каучукъ“».
Он взялся за неё.
Сведения о товариществах в этом веке добывались просто и медленно: уставы утверждались, публиковались и хранились, и всякий, у кого была бумага от начальства, мог их получить за неделю.
Бумагу дал Ярцев, не спрашивая.
За три дня установил следующее.
Товарищество учреждено в октябре четырнадцатого года — то есть через два месяца после начала войны.
Учредителей трое.
Основной капитал — сто тысяч.
За полгода получило шесть казённых подрядов на общую сумму около семисот тысяч.
Название своё товарищество получило не случайно: в уставе, отпечатанном типографским способом, значилось, что оно учреждено «въ цѣляхъ развитія отечественной промышленности и освобожденія оной отъ иностраннаго вліянія».
Морозов прочёл это и посидел молча.
Октябрь четырнадцатого. Русский каучук. Освобождение от иностранного влияния.
Фирма, созданная через два месяца после начала войны специально под то, что скоро сделается главным доводом в казённых торгах.
— Николай Аполлонович, — сказал он вечером Ярцеву. — Я, кажется, понял, что за дело у меня в руках.
— Говорите.
— У меня не убийство, — сказал Морозов. — У меня подряды.
Ярцев отложил бумаги.
— Излагайте.
И Морозов изложил.
Что в Москве с осени четырнадцатого года учреждено — он проверил по спискам за два дня — не менее девятнадцати новых торговых товариществ с русскими названиями.
Что все девятнадцать берут казённые подряды.
Что главным их доводом на торгах служит не цена, а происхождение: русская фирма против фирмы с немецкой фамилией.
Что при равных ценах интендантство отдаёт русской, и это записано в циркулярах.
— Стало быть, — сказал Ярцев, — им довольно, чтобы конкурент был немцем.
— Им довольно, — сказал Морозов, — чтобы конкурента объявили немцем. А это, Николай Аполлонович, в нынешней Москве стоит недорого.
Он положил на стол записку.
— Двадцать пятого мая некто опустил в ящик на Мясницкой письмо с угрозой, адресованное человеку по фамилии Функ. Двадцать шестого начался погром. Двадцать седьмого контору разгромили, Функа убили в подвале, а из конторы унесли одну-единственную вещь: книгу, в которой записано, во что обходится их поставка.
— И кому это нужно?
— Тому, кто намерен перебить у них подряд, — сказал Морозов. — Ему нужно знать две вещи: их себестоимость и то, что второго компаньона больше нет.
Ярцев слушал и не перебивал.
Морозов, излагая, отметил про себя, что делает это иначе, чем делал бы год назад: он выкладывал сперва проверенное, после спорное, а предположения называл предположениями. Этому его выучил Пересветов — верней, выучили две неудачи, когда начальник, услышав сперва догадку, после уже не верил доказательствам.
— Николай Аполлонович, — сказал он под конец, — я обязан вам сказать, чего у меня нет.
— Скажите.
— У меня нет ни одного доказательства, что кто-нибудь из этих девятнадцати товариществ причастен к погрому. Ни одного. Я даже не утверждаю, что они писали доносы, хотя полагаю, что писали.
— А что вы утверждаете?
— Что порядок торгов создал выгоду, — сказал Морозов. — Государство объявило, что при равных условиях предпочтение отдаётся русской фирме. Это, само по себе, может быть, и разумно. Но из этого следует, что всякому подрядчику стало выгодно, чтобы конкурента сочли немцем. А как этого добиться в нынешней Москве — объяснять никому не надо.
— Александр Петрович, — сказал Ярцев наконец. — Вы понимаете, что вы говорите?
— Понимаю.
— Вы говорите, что кто-то знал о погроме заранее.
— Или устроил его, — сказал Морозов. — И вот это, Николай Аполлонович, я вам говорю прямо, чтобы вы после не сказали, что я вас не предупредил. Я в это не верю.
— Отчего?
— Оттого, что погром такого размера устроить нельзя, — сказал Морозов. — Четыреста семьдесят пять заведений за три дня — это не устраивают. Это накапливается год и прорывается само.
Он положил ладонь на записку.
— А вот воспользоваться — можно. Тот, кто написал это письмо двадцать пятого, не поджигал Москву. Он просто знал, что она загорится, потому что это знали все. И приготовился.
Глава 5 (85)
Учредителей «Русского каучука» было трое, и Морозов взялся за них по очереди.
Прежде того он вернулся к списку из чайной — к тем ста девяти, что за три дня подходили к почтовому ящику на углу Милютинского.
Он читал его вечером, уже без надежды, и на семьдесят четвёртой строке остановился.
«25 мая, около 5 час. пополудни: господинъ въ сѣромъ пиджакѣ, лѣтъ сорока, безъ шляпы, пришёлъ со стороны Милютинскаго, опустилъ одно письмо, ушёлъ обратно».
Наблюдение велось не двадцать пятого — агент сидел в чайной в конце июня.
А эта строка была не из наблюдения.
Её записал сам хозяин чайной, которого Морозов, ставя агента, попросил заодно припомнить, не видал ли он чего-нибудь в дни перед погромом, — и старик, подумав два дня, продиктовал ему это по памяти.
Показание было ничтожное. Ни примет, ни лица, ни имени.
Но оно ложилось в дело третьим слоем к тому, что Морозов уже знал: человек, опустивший письмо, пришёл со стороны Милютинского переулка и туда же ушёл.
А в Милютинском переулке, в доме одиннадцать, находилась московская контора товарищества на паях «Русский каучук».
Первый — купец второй гильдии шестидесяти двух лет, торговавший резиной с девяностых и вложивший большую часть капитала: ни при чём, проверен за три дня.
Второй — присяжный поверенный, оформлявший устав и получивший пай за услуги: тоже ни при чём.
Третьим значился Вершинин Пётр Кузьмич, сорока одного года, мещанин, с двумя классами городского училища.
Пай — двадцать тысяч.
И вот здесь Морозов остановился.
Двадцать тысяч у мещанина с двумя классами — это была та самая цифра, о которую он спотыкался за два года трижды: приказчик с четырнадцатью рублями за перчатки, фельдшер с квартирой в сорок рублей при жалованье в сорок пять, работник извозчичьего двора с двумястами восьмьюдесятью в тюфяке.
Он взялся за Вершинина.
Установил за неделю следующее.
До войны служил у Бортникова — того самого конкурента, проверенного и отпавшего, — старшим приказчиком, десять лет, жалованье восемьдесят рублей.
В сентябре четырнадцатого рассчитался.
В октябре четырнадцатого внёс в новое товарищество двадцать тысяч.
— Откуда деньги? — спросил Ярцев.
— Продал дом жены в Богородске, — сказал Морозов. — Шесть тысяч. Занял у купца, первого учредителя, четырнадцать под вексель.
— То есть он в деле не хозяин, а исполнитель.
— Он в деле голова, — сказал Морозов. — Купец дал деньги и имя. Поверенный дал устав. А придумал это Вершинин.
— Отчего вы так решили?
— Оттого, что купцу шестьдесят два года и он торгует резиной двадцать лет, — сказал Морозов. — Такие люди не выдумывают в октябре четырнадцатого товарищество с названием «Русский каучук». Такое выдумывает человек помоложе, злее и без состояния.
Проверять Вершинина Морозов начал с почерка — и с почерка же всё и вышло.
Он взял через полковника Ярцева образцы: прошения в интендантство, подписанные Вершининым, и его же деловые письма.
Почерк был быстрый, мелкий, наклонный.
С печатными буквами записки он не имел ничего общего, и всякий эксперт сказал бы, что писали разные люди.
Но Морозов искал не почерк.
Он искал ошибки.
Он просидел над семнадцатью письмами Вершинина три вечера и выписал всё, что тот писал неправильно.
Ошибок было немного, и почти все — в ятях: человек с двумя классами городского училища писал ять там, где следовало, в трёх случаях из четырёх, а в четвёртом ошибался.
И была одна особенность, повторявшаяся в семнадцати письмах восемь раз.
Вершинин писал слово «часъ» через «щ» — «щасъ» — всякий раз, когда торопился.
Морозов положил рядом записку.
«Жиды и нѣмцы, вашъ часъ пришёлъ».
«Часъ» был написан правильно.
Он посидел над этим полчаса и понял, что это ничего не доказывает: человек, выводивший печатные буквы медленно и старательно, как раз и не ошибётся там, где ошибается на бегу.
И тогда он зашёл с другой стороны.
Он взял письмо и стал считать не буквы, а слова.
«Жиды и нѣмцы, вашъ часъ пришёлъ. Готовься, Функъ».
Восемь слов.
И в этих восьми словах фамилия адресата стояла в конце — после угрозы, отдельно, как подпись наоборот.
За два года он прочёл, по грубому счёту, сотни две анонимных писем, а за последние месяцы — ещё полтораста в следственной части.
Люди, пишущие анонимную угрозу, ставят имя адресата в начале: «Господину такому-то. Знай, что...» Это выходит само собой — человек начинает с того, к кому обращается.
А тот, кто ставит имя в конце, обращается не к адресату.
Он обращается к тому, кто прочтёт письмо после.
— Роберт Иванович, — сказал Морозов, вызвав Штальберга в тот же вечер. — Кому Егор Егорович показал это письмо?
Штальберг заморгал.
— Мне.
— А кроме вас?
— Не знаю... — Он подумал. — Он в тот день был в интендантстве.
Морозов очень медленно положил перо.
— Двадцать шестого?
— Двадцать шестого утром, — сказал Штальберг. — У нас была назначена сдача образцов. Он поехал.
— И взял письмо с собой?
— Взял, — сказал Штальберг. — Он был возмущён. Он мне сказал: покажу, пусть знают, что тут делается.
Дальше всё сошлось за четыре дня.
Егор Егорович Функ, получив двадцать шестого мая утром анонимную угрозу, поехал с ней в окружное интендантское управление — не жаловаться, а показать, потому что был возмущён и потому что полагал, что это возмутит и прочих.
Он показал её в приёмной при чиновниках.
И в той же приёмной, дожидаясь по своему делу, сидел Вершинин Пётр Кузьмич.
Свидетелей этому нашлось двое: писарь интендантского управления и подрядчик, ждавший там же.
Оба показали одно: господин Функ был взволнован, показывал письмо и говорил громко; и что при этом присутствовал господин Вершинин, который письмо прочёл и вернул со словами, что это безобразие.
— Стало быть, письмо писал он, — сказал Ярцев, выслушав.
— Писал не он, — сказал Морозов. — Почерк не его, и это установит всякий эксперт. Я полагаю, писал кто-нибудь из конторских служителей под его диктовку, а то и просто за рубль.
— Тогда что вы мне доказываете?
— Что оно отправлено из его конторы, — сказал Морозов. — И вот это, Николай Аполлонович, меняет всё дело.
Он выложил на стол план квартала.
— Ящик на углу Мясницкой и Милютинского. Контора товарищества — в Милютинском, дом одиннадцать, в ста двадцати шагах. Человек пришёл оттуда и туда же вернулся.
— Свидетель — старик из чайной.
— Свидетель никудышный, — согласился Морозов. — Один, приметы никакие, показание по памяти через месяц. В суде он не устоит. Но он не один: у меня есть ещё три обстоятельства, и все три сходятся в одну точку.
Он перечислил.
Бумага записки — писчая третьего сорта, восьмушка, обрезанная ножницами; такую же, обрезанную тем же способом, нашли при обыске в конторе товарищества.
Чернила — фиолетовые анилиновые, из тех, что стояли там в чернильницах.
И третье: из полутораста анонимных писем, прошедших через следственную часть, ни одно не было послано почтой. Подбрасывали, писали мелом на дверях, кричали в лицо.
Почтой не посылал никто.
— Отчего?
— Оттого, что почта — это медленно, — сказал Морозов. — Тому, кто хочет напугать, нужно сегодня. А тому, кто хочет, чтобы письмо получили в определённый день, нужна почта.
Он положил ладонь на конверт.
— Николай Аполлонович, вот что я вам предъявляю. Письмо опущено двадцать пятого, за сутки. Оно составлено так, что фамилия стоит в конце — то есть написано не для того, кто его получит, а для тех, кому он его покажет. И человек, его пославший, пришёл из конторы того, кто через два дня перебил у покойного подряд.
— То есть он не воспользовался погромом.
— Он приготовился к нему за сутки, — сказал Морозов. — И приготовился так, чтобы Функ сам, своими ногами, отнёс своё имя туда, где его услышат.
Прежде ареста Морозов доложил Ярцеву всё положение целиком, и доложил с той оговоркой, которую в этом деле обязан был сделать.
— Николай Аполлонович. Я вам обязан сказать, чего мне не хватает.
— Говорите.
— Мне не хватает того, что связывает Вершинина с самим убийством, — сказал Морозов. — Всё, что у меня есть, доказывает подготовку и выгоду. Ни одно из этих доказательств не показывает, что он велел убить.
— Стало быть, он не велел?
— Стало быть, я этого не знаю, — сказал Морозов. — И, по совести, полагаю, что не велел. Человек, который заранее пишет письмо и рассчитывает на сутки, не поручает убийство двум работникам за десять рублей. Он поручает им взять книгу.
— А убийство?
— А убийство, я думаю, вышло само, — сказал Морозов. — И это, Николай Аполлонович, будет самой трудной частью дела: он сядет за то, чего не хотел, и не сядет за то, что придумал.
Вершинина взяли шестого июля.
Взяли по обвинению в убийстве Функа Е. Е., в похищении конторской книги и в подстрекательстве.
Взяли его на квартире, утром, тихо; при обыске нашли две вещи, о которых стоит сказать.
Первая — книга подрядов Штальберга и Функа, лежавшая не в конторе и не в тайнике, а в письменном столе, между бумагами.
Вершинин не спрятал её и не сжёг.
Морозов после спросил у него, отчего, и получил ответ, который слышал за два года трижды в разных словах:
— Я думал, до меня не дойдут.
Второй вещью была подшивка газет за май пятнадцатого года — все московские, за все дни погрома, аккуратно сложенные по числам.
Он запирался четверо суток и сломался на пятые — на том, на чём ломаются все люди этого разряда: не на угрозах, а на бумагах.
Морозов выложил перед ним по порядку:
показания двоих о приёмной интендантства двадцать шестого мая;
заключение прозектора о трёх ударах сверху и слева и о следе от связывания;
сведения о том, что двадцать восьмого мая, на другой день после убийства, товарищество «Русский каучук» подало в интендантство новое предложение по той же поставке — с ценой на два процента ниже, чем у Штальберга и Функа;
и расчёт, показывавший, что цену эту нельзя было назвать, не зная их себестоимости.
— А знать её можно было из одной книги, — сказал Морозов. — Той, которую унесли из разгромленной конторы.
Вершинин смотрел на бумаги.
— Я его не убивал, — сказал он.
— Кто?
Он молчал ещё час.
А после назвал двоих.
Это были не приказчики и не наёмные убийцы. Это были двое рабочих с его же склада, которых он двадцать седьмого мая послал «посмотреть, что делается на Мясницкой», дал по десяти рублей и велел, если удастся, принести из конторы конкурентов конторские книги.
Они пошли.
Они нашли книгу. И они нашли в разгромленной конторе избитого хозяина, который узнал одного из них в лицо, потому что тот год назад приходил наниматься.
— Я им этого не велел, — сказал Вершинин. — Вот вам крест, не велел. Они мне после сказали, и я обмер.
— И не заявили.
— И не заявил, — сказал он.
Обоих взяли через два дня, и оба сознались.
Одному было двадцать четыре года, другому двадцать девять. Оба — рабочие со склада, оба — из деревни, оба в Москве третий год.
Рассказывали они одинаково и путано.
Пошли, потому что велели и дали по десяти рублей. Пришли на Мясницкую, когда громили уже второй час. Поднялись со двора, нашли контору по номеру, стали искать книги — и в разгромленной комнате наткнулись на хозяина, который сидел на полу у стены, избитый, но живой.
И хозяин сказал: «А, это ты, Митрий. Ты у меня в прошлом годе наниматься был».
— И что вы?
Старший заплакал.
— Я ему говорю: молчи, дядя, — сказал он. — А он говорит: я тебя запомнил.
Дальше они свели его в подвал, связали ему руки его же поясом и полчаса сидели рядом, решая.
Полчаса.
Морозов записал это и после, составляя обвинительный акт, вписал отдельной строкой, потому что за два года выучил: в таких делах важно не то, что человека убили, а то, сколько времени у него было, покуда решали.
Штальбергу Морозов сказал двадцатого июля.
Он поехал к нему сам, на квартиру, и говорил час.
Штальберг слушал молча, а под конец спросил то, что спрашивают все:
— И что ему будет?
— Двоим, которые били, — каторга, — сказал Морозов. — Вершинину — тюрьма, года три, если суд сочтёт доказанным подстрекательство к похищению.
— Три года.
— Три года.
Штальберг посидел, глядя в стол.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам скажу вещь, за которую вы меня, может, осудите. Мне их не жалко. Ни того, ни этих. А знаете, чего мне жалко?
— Чего?
— Что этого нельзя объяснить, — сказал он. — Я, знаете, три недели ходил и думал: как я скажу его дочери? Что его убили в погроме — она поймёт. Что его убили за подряд — тоже поймёт. А вот что его убили за подряд посредством погрома...
Он развёл руками.
— Этого, Александр Петрович, никто не поймёт. Люди не верят в такую подлость, потому что она слишком сложная.
Дело Морозов сдал двенадцатого августа.
По убийству обвинялись двое рабочих; Вершинину предъявили подстрекательство к похищению, укрывательство и недонесение.
А отдельным производством, по настоянию Морозова и за подписью полковника Ярцева, пошло третье дело — о торгах.
В нём излагалось следующее: что с осени 1914 года при окружном интендантском управлении сложился порядок, при котором преимущество на торгах получают фирмы по признаку названия и происхождения владельцев, а не по цене и качеству; что этим порядком пользуются вновь учреждённые товарищества, не имеющие ни складов, ни оборотов, ни опыта; и что таковой порядок, помимо ущерба казне, создаёт прямую выгоду от объявления конкурента немцем — со всеми последствиями, каковые город наблюдал в мае.
Ярцев, подписывая, сказал:
— Толку не будет.
— Знаю.
— Совсем не будет, Александр Петрович. Это ведь не злоупотребление отдельного лица. Это циркуляр.
— Знаю, — сказал Морозов. — И всё-таки пусть лежит.
Полковник посмотрел на него.
— Знаете, — сказал он, — я за восемь месяцев прекратил двести сорок дел о шпионстве и не написал ни одной бумаги о том, отчего их вообще заводят. А вы за три месяца написали.
Он подписал.
— Прикомандирование ваше я продлевать не стану, — прибавил он. — Возвращайтесь к себе в сыскное.
— Отчего?
— Оттого, что вам тут вредно, — сказал Ярцев. — Вы человек, который доводит. А здесь, милостивый государь, доводить нельзя: тут всякое доведённое дело упирается в кого-нибудь, кого трогать не велено. Вас через год либо сломают, либо выгонят с волчьим билетом.
Он помолчал.
— А в уголовном сыске вы принесёте больше пользы. Там воры, а воров трогать можно.
Морозов вернулся в отделение шестнадцатого августа.
Его встретили Бекетов и Гвоздёв, и Гвоздёв сказал:
— Ну, слава богу.
— Отчего слава богу?
— Оттого, что при вас дела делаются, — сказал надзиратель. — А без вас я четыре месяца бумаги носил.
В тот же день Пересветов вызвал его и положил на стол две вещи.
Первой была выписка из приказа: чиновник для поручений Морозов А. П. возвращается к исполнению обязанностей по московскому сыскному отделению.
Второй — письмо из Петрограда, в казённом конверте, вскрытое по правилам и прочитанное начальником отделения.
— Читайте, — сказал Пересветов.
Морозов прочёл.
Департамент полиции уведомлял, что производство о проверке сведений о личности чиновника для поручений Морозова А. П. постановлением от 4 августа 1915 года прекращено за нерозыском лиц, могущих дать необходимые сведения.
Он прочёл эту строчку дважды.
— Что это значит? — спросил Пересветов.
— Это значит, — сказал Морозов, — что они писали в губернию и им не ответили.
— Отчего не ответили?
Морозов положил бумагу на стол.
— Оттого, Аркадий Ильич, что губерния эта с июля под неприятелем, — сказал он. — Там нынче нет ни архива, ни канцелярии, ни того писаря, который двадцать лет назад записывал приметы.
В комнате стало тихо.
— Стало быть, вас больше не проверят, — сказал Пересветов.
— Стало быть, не проверят.
Начальник отделения посмотрел на него.
— И вы, Александр Петрович, сейчас должны бы радоваться, — сказал он. — А у вас лицо, будто вам сообщили о смерти родственника.
Морозов не ответил.
Он думал о том, что бумага, спасшая его от дознания, означает следующее: уездный город, в котором прежний Морозов прожил сорок лет и в котором осталась его сестра, с июля занят.
И что сестра эта — единственный человек на свете, который мог его опознать, — теперь либо в беженцах, либо там.
Он вышел на Гнездниковский в шестом часу вечера.
Стояло московское лето пятнадцатого года; на Тверской продавали газеты с известиями об оставлении Варшавы.
За полгода фронт отошёл на пятьсот вёрст.
По России шли беженцы — не тысячами, а сотнями тысяч; их везли на восток эшелонами, ссаживали на станциях и не знали, что с ними делать.
И где-то в этих эшелонах, вероятно, ехала пожилая женщина, которая два года назад получила от брата письмо о том, что он после ранения ослабел памятью и просит писать ему о домашних делах подробнее.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
