Два левых ботинка. Мороз идёт по следу книга 29
Глава 1 (141)
К двадцать седьмому году Новосибирск сделался городом, которого Морозов не узнавал.
Не в том смысле, в каком не узнают после долгой отлучки: он ходил по нему четырнадцатый год и видел всякую перемену в день, когда она случалась.
А в том, что город стал строиться сразу во многих местах.
С двадцать шестого года, сделавшись краевым центром, он начал расти так, как не рос с девятисотых.
В двадцать седьмом в нём числилось сто двадцать тысяч жителей.
Строили: Дом Ленина, здание крайисполкома, жилые дома в четыре этажа, первый водопровод, первую электрическую станцию на Каменке.
Морозов ходил мимо этих построек и знал наперёд, во что они вырастут.
Он знал, что через сорок лет тут будет полтора миллиона; что вот на этом пустыре встанет театр с куполом, который начнут строить в тридцать первом; что мост, по которому в двадцать седьмом ходили телеги, простоит ещё долго.
Он знал это и никому не говорил четырнадцатый год.
Служба шла ровно.
И всё-таки в двадцать седьмом году Морозов отметил в себе то, чего прежде не было.
Он стал уставать.
Не за день — за неделю: к пятнице у него делалось тяжело в голове, а к субботе он не мог читать после восьми вечера.
Он записал это в феврале и приписал: «Мнѣ пятьдесятъ семь. Сіе не болѣзнь, а счётъ».
И второе, что он отметил, было хуже первого.
Он стал забывать.
Не дела — дела он помнил по-прежнему и всякую фамилию из картотеки называл не глядя.
Он забывал то́, что оттуда.
В январе двадцать седьмого он не мог вспомнить, как называется прибор, которым в его время измеряли давление у больного.
В марте — сколько этажей было в доме, где он жил.
А в апреле он полчаса вспоминал лицо женщины, с которой прожил девять лет, и вспомнил не лицо, а то, что у неё были короткие волосы.
После этого он стал писать.
Он писал по вечерам, в отдельной тетради, и за двадцать седьмой год исписал её всю: город, дом, работу, людей, вещи, порядок жизни.
Он назвал эту тетрадь для себя «Оттуда» и никому её не показывал.
Отдел уголовного розыска Новосибирского окружного административного отдела — так он назывался с двадцать шестого года — состоял из двадцати шести человек.
Шумскому шёл тридцатый год, он заведовал пятый и заведовал хорошо.
Мария Игнатьевна, которой шёл сорок первый, вела все дела, где нужно было разговаривать с женщинами, и вела их лучше всех в отделе.
А Морозов был старшим инспектором и, кроме дел, четвёртый год вёл занятия по средам.
Занятия эти Шумский завёл в двадцать четвёртом, и они назывались в отделе просто «среды».
Приходили новые — по восемь-десять человек, — и Морозов два часа рассказывал им то, что за четырнадцать лет накопил: как осматривать место, как опрашивать, как вести бумагу, как не поверить свидетелю и как не поверить себе.
Он вёл записи этих занятий и к двадцать седьмому году имел их сто шестьдесят.
Однажды Шумский сказал ему:
— Александр Петрович, из этого вышла бы книга.
— Не вышла бы, — сказал Морозов.
— Отчего?
— Оттого, что половина того, что я говорю, годится только в этом городе и только нынче, — сказал он. — А вторая половина известна всякому, кто десять лет ходит по местам.
И всё-таки он их писал.
«Среды» стоят того, чтобы о них сказать подробнее, потому что из всего, что Морозов сделал в этом городе, они пережили его дольше прочего.
Порядок был такой.
Всякую среду, с шести до восьми, в дальней комнате отдела собирались новые — те, кто служил меньше двух лет.
Морозов говорил час и час отвечал на вопросы.
Тем он вёл двадцать две и повторял их по кругу.
«Осмотръ мѣста». «Опросъ очевидца». «Опросъ потерпѣвшаго». «Протоколъ». «Обыскъ». «Задержаніе». «Примѣты и ихъ цѣна». «Сличеніе бумагъ». «Учёты». «О томъ, чего мы не можемъ».
Последняя была двадцать второй и читалась раз в год.
В ней говорилось о том, что из ста дел раскрывается в лучшем случае сорок; что человек, который этого не принимает, через три года начинает подгонять; и что единственное средство против подгонки — считать свои нераскрытые вслух.
Морозов в этой теме всякий раз называл свои.
За пятнадцать лет у него их было двести шестьдесят одно.
Он помнил из них наизусть одиннадцать и одно называл всегда: убийство женщины в Москве в декабре четырнадцатого, по которому он взял не того и ошибку установил сам через полгода.
Дело, о котором пойдёт речь, началось не как дело.
Оно началось с рапорта дежурного по отделу от четвёртого июня двадцать седьмого года.
В рапорте значилось: задержан на станции неизвестный, при себе документов не имеет, объяснения даёт несвязные, направлен в приёмник до выяснения личности.
Таких рапортов в двадцать седьмом году отдел получал по три-четыре в неделю.
Город стоял на дороге; через него шли тысячи; и люди без документов были делом обыкновенным.
Их выясняли неделю-другую, а после либо устанавливали, либо отправляли по этапу туда, откуда, по их словам, приехали.
Морозов прочёл бы этот рапорт и забыл, если бы не приписка.
Приписку сделал дежурный, человек добросовестный, и сделал не по форме.
«Задержанный говоритъ странно. Слова русскія, а складываетъ не по-нашему.
На вопросъ, откуда, отвѣчалъ: не помню.
При задержаніи спрашивалъ, какой нынче годъ».
Морозов прочёл эти три строки трижды.
Потом положил рапорт и посидел минуты две.
За четырнадцать лет в этом веке он читал такие рапорты сотнями и всякий раз отмечал про себя одно и то же: что человек без памяти, человек пьяный и человек, скрывающий имя, ведут себя по-разному, и что второе и третье встречается вчетверо чаще первого.
«Какой нынче год».
Он видел этот вопрос в бумагах дважды.
Первый раз — в мае четырнадцатого, в деле о Прохоре Скоблине, обратнике из Сибири, убитом на пустыре за Каланчёвской: тот, по показанию свидетеля, спрашивал у попутчика в вагоне, какой нынче год, и после сказал, что ошибся.
Второй раз — в своём собственном показании, которого он никогда не давал.
Он сам спросил это вслух четвёртого декабря тысяча девятьсот двенадцатого года, лёжа на полу в комнате на Свечном переулке, у человека, который вызвал ему врача.
Он не поехал сразу.
Он просидел над рапортом ещё полчаса и за эти полчаса перебрал всё, что перебирал бы всякий следователь.
Человек, спрашивающий, какой нынче год, бывает четырёх родов.
Пьяный, проспавший двое суток.
Больной — после горячки, после удара по голове, после падучей.
Притворяющийся — и таких больше всех: человек, которому нужно, чтобы его сочли невменяемым, начинает именно с этого.
И четвёртый род, о котором в двадцать седьмом году не написано ни в одном руководстве и о котором Морозов не сказал бы вслух ни при каких обстоятельствах.
Он записал у себя четыре строки и подчеркнул третью.
«Вѣроятность: пьяный — 4 изъ 10. Больной — 3. Притворяющійся — 3.
Четвёртое — 1 изъ тысячи.
И всё-таки я поѣду самъ, ибо сія тысячная за пятнадцать лѣтъ выпала мнѣ разъ».
Морозов встал, взял шапку и поехал в приёмник.
Приёмник помещался при отделе, в двух комнатах, и содержалось в нём в тот день девять человек.
Задержанного привели.
Это был мужчина лет двадцати восьми — тридцати, рослый, худой, обросший недельной щетиной, в брюках и рубахе не по росту и в чужих ботинках.
Руки у него были не рабочие.
Он сел, куда указали, и посмотрел на Морозова.
И вот тут Морозов отметил первое.
Задержанный посмотрел ему в лицо.
За четырнадцать лет через его руки прошло тысяч пять задержанных, и он выучил, что человек, взятый без документов, смотрит на чиновника снизу: либо в пол, либо в стол, либо мимо.
Прямо в лицо смотрят двое: человек, знающий за собой право, и человек, который не понимает, где он.
— Как ваше имя? — спросил Морозов.
— Сергей.
— Фамилия?
Задержанный помолчал.
— Скажу — не поверите, — сказал он.
— Скажите.
— Соколов, — сказал он. — Сергей Владимирович Соколов, одна тысяча девятьсот девяносто первого года рождения.
Он сказал это ровно, глядя Морозову в лицо, и, сказав, добавил:
— Вы сейчас запишете, что я невменяемый. Я бы на вашем месте записал.
Морозов сидел неподвижно.
За четырнадцать лет в этом веке он представлял себе эту минуту раз двадцать — и всякий раз представлял иначе.
Он думал, что если такое случится, он узнает по походке, по речи, по какой-нибудь мелочи, и что узнавание будет постепенным.
А оказалось — одна фраза.
Он взял перо, придвинул бумагу и записал в протокол:
«Задержанный назвался Соколовымъ Сергѣемъ Владиміровичемъ».
А после положил перо и задал вопрос, которого не было ни в одном протоколе за четырнадцать лет.
— Сергей Владимирович. Какого числа вы здесь очнулись?
Задержанный посмотрел на него.
И Морозов увидел, как у человека напротив переменилось лицо — так меняется лицо у того, кто две недели говорил в пустоту и вдруг услышал ответ.
— Двадцать девятого мая, — сказал он. — А вы...
— Не здесь, — сказал Морозов. — Об этом после.
Он встал, вышел и распорядился: задержанного из приёмника перевести, содержать отдельно, к допросу никого не допускать до его личного распоряжения.
А после пошёл к Шумскому.
— Иван Никитич. Мне нужно это дело.
— Какое?
— О неизвестном, задержанном четвёртого июня на станции.
Шумский посмотрел на него.
— Александр Петрович, это не дело. Это бродяга без документов.
— Я знаю.
— И вы берёте его себе?
— Беру, — сказал Морозов.
Шумский помолчал.
За десять лет службы вместе он спрашивал у Морозова о причинах шесть раз и шесть раз не получал ответа.
— Берите, — сказал он.
Глава 2 (142)
Прежде разговора Морозов проверил его.
Он проверял двое суток и проверял так, как проверял бы всякого, кто выдаёт себя за другого, — потому что за четырнадцать лет выучил: человек, рассказывающий невероятное, чаще всего лжёт, а изредка нет, и отличить одно от другого можно только работой.
Он рассудил так.
Если это помешанный — он будет путаться в подробностях и не выдержит прямых вопросов о вещах, которых не мог бы знать.
Если это мошенник — он строит это на что-то: на выгоду, на то, чтобы избежать наказания, на то, чтобы его сочли больным.
А если правда — он будет знать то, чего в двадцать седьмом году не знает никто.
Проверял он тремя способами.
Первый: предметы.
Он спрашивал о вещах, которые в то время, откуда человек называется, есть у всякого и которых здесь нет.
Он спрашивал, не называя.
— Сергей Владимирович, расскажите, как у вас дома вечером включают свет.
— Выключателем.
— Где он?
— У двери, на высоте плеча.
— Один?
— Два: на люстру и на бра.
Морозов записывал.
Он спросил про телефон.
Задержанный ответил, и в ответе его было то, чего Морозов не ждал: он сказал, что телефон носят в кармане и что по нему смотрят кино.
Морозов положил перо.
Он помнил телефон, который висит на стене и в который кричат; помнил тот, что с диском; помнил — смутно, как помнят последние годы, — что к пятидесятому году они стали меньше.
Того, о чём говорил этот человек, он не знал.
Второй способ был вернее.
Он спросил о том, что случилось между сорок девятым годом — годом, в котором родился Свищов, — и девяносто первым.
Он спросил не о событиях.
Он спросил о ценах.
— Сколько у вас стоит хлеб?
— Рублей тридцать буханка.
— А жалованье?
— Тысяч тридцать в месяц. У кого как.
Морозов записал и это.
Он помнил свои цены: буханка — сорок восемь, жалованье — двести двадцать тысяч.
Разница выходила не та, какую выдумал бы человек, сочиняющий будущее: сочиняющий сделал бы её ровной.
А третий способ был единственным, который что-нибудь доказывал.
Морозов спросил о том, чего человек из будущего знать не может, если он не оттуда, — и чего он не мог бы выдумать, потому что оно бессмысленно.
Он спросил про запах.
— Сергей Владимирович. Чем пахнет у вас в подъезде?
Задержанный посмотрел на него удивлённо.
— Хлоркой, — сказал он. — И кошками. И сыростью от труб.
— А в квартире зимой?
— Батареями, — сказал он. — Сухо очень. Мы кастрюлю с водой на батарею ставили.
Морозов записал и просидел над записью минуту.
Батареи.
Он вспомнил это не сразу: сухой жар от рёбер под окном, пыль, которая на них жжётся, и кастрюля с водой — у них дома тоже ставили кастрюлю.
Он не вспоминал об этом четырнадцать лет.
Он отложил перо и сказал первое за двое суток не по протоколу:
— Сергей Владимирович. Я вам верю.
Задержанный сидел и смотрел на него.
— Вы... — сказал он и не договорил.
— Я, — сказал Морозов. — Четвёртого декабря одна тысяча девятьсот двенадцатого года. Пятнадцатый год.
— А оттуда вы...
— Из две тысячи пятидесятого, — сказал Морозов. — Мне было сорок девять лет. Я служил в следственном управлении.
Соколов смотрел на него.
— Из пятидесятого, — повторил он. — Значит, вы на двадцать три года позже меня.
— Позже вас, — сказал Морозов и вдруг усмехнулся — впервые за двое суток. — Сергей Владимирович, вы соображаете, что вы сейчас сказали?
— Что?
— Что для вас две тысячи пятидесятый — будущее, — сказал Морозов. — И что я про ваше время знаю больше вашего, а про своё вам рассказать не могу, потому что вы туда не попадёте.
Он помолчал.
— Я пятнадцать лет думал, что если встречу такого, мы будем вспоминать одно и то же. А выходит, у нас и на двоих общего только то, что мы оба знаем, чем пахнет в подъезде.
В комнате стало очень тихо.
— Пятнадцать лет, — сказал Соколов.
— Пятнадцать лет.
Молодой человек закрыл лицо руками и просидел так с минуту, и Морозов не торопил.
Он знал, что тот сейчас чувствует, и знал точнее, чем кто-либо на свете.
— Как вас зовут по-настоящему? — сказал Соколов, отняв руки.
— Морозов Александр Петрович. Так и зовут.
— А там?
— Там иначе, — сказал Морозов. — И я вам своё тамошнее имя не назову, и вы после поймёте отчего.
Он придвинул стул и сел напротив.
— А теперь слушайте меня внимательно, потому что от того, как вы меня услышите, зависит ваша жизнь.
Прежде этого он сделал одно, о чём после жалел, что не сделал раньше: проверил, не лжёт ли себе сам.
Он записал в тетради возражения — те, что предъявил бы всякий.
«1. Я пятнадцать лѣтъ ждалъ такого человѣка и оттого склоненъ его увидѣть тамъ, гдѣ его нѣтъ.
2. Всё, что онъ сказалъ о будущемъ, я провѣрить не могу: я самъ оттуда, но изъ другого времени, и разница въ сорокъ лѣтъ объясняетъ всякое несовпаденіе.
3. Стало быть, всё, что я имѣю, есть впечатлѣніе.
Изъ чего слѣдуетъ: не вѣрить ему, покуда не провѣрю его дѣломъ».
И он проверил делом.
Он дал ему на следующий день лист бумаги и карандаш и попросил начертить то, что в двадцать седьмом году начертить не мог никто.
Не машину и не оружие.
Он попросил начертить план города.
— Какого?
— Этого, — сказал Морозов. — Новосибирска. Каким вы его помните.
Соколов чертил сорок минут.
Он начертил реку и мост — два моста, — и вокзал не там, где он стоял в двадцать седьмом, а там, где его построят через четыре года; и метро, и площадь с театром, и улицы, которых не было.
Морозов взял этот лист и сличил со своим — с тем, что помнил сам.
Сошлось многое и не сошлось многое: город на чертеже был больше того, который помнил Морозов, вдвое.
И вот это несовпадение и убедило его окончательно.
Человек, сочиняющий будущее, рисует то, что слышал от других.
А этот нарисовал город, которого Морозов не знал, — и нарисовал его в тех местах, где сам Морозов помнил пустыри.
Разговор этот продолжался шесть часов, и Морозов после называл его самым трудным разговором за пятнадцать лет.
Он изложил по порядку.
Первое: здесь никто не знает и знать не должен. Ни один человек. Ни при каких обстоятельствах.
— Отчего? Вы же...
— Я пятнадцать лет молчал, — сказал Морозов. — И вот отчего.
И он рассказал ему про Удельную.
Про больницу для душевнобольных в петербургском пригороде, где до четырнадцатого года содержали девятерых человек с тем, что в ней называли манией; про то, как их увозили и куда; и про то, что в этой стране в двадцать седьмом году существуют учреждения, устроенные ровно так же и называющиеся иначе.
— И если вы скажете кому-нибудь, — закончил он, — вас не расстреляют и не посадят. Вас положат. И через год вы будете говорить то же самое, только уже без всякой надежды, что вам поверят, потому что у вас будет диагноз.
— А вы? — сказал Соколов. — Вы же кому-то говорили.
— Говорил, — сказал Морозов. — Шестерым за пятнадцать лет.
— И что?
— Двое сами были такие же. Двое видели то, чего не видят прочие, и оттого поверили без доказательств. Один был врач, и он молчал девять лет и умер от тифа.
— А шестой?
— Шестой, — сказал Морозов, — прочёл это как задачу и объяснил мне, что я ошибаюсь. И, между прочим, был прав больше, чем я полагал.
Он придвинулся.
— Сергей Владимирович, вот вам итог. Из шести ни один не выдал. И всё-таки я вам говорю: не говорите никому.
— Отчего же, ежели не выдают?
— Оттого, что мне везло шесть раз подряд, — сказал Морозов. — А вам может не повезти в первый же.
Соколов слушал бледный.
— Второе, — сказал Морозов. — Вам нужны документы.
— У меня нет ничего.
— Знаю. Оттого и говорю: нужны.
Он положил на стол лист.
— Я вам их сделаю. Не подделаю — сделаю по закону. И объясню как.
Он объяснил.
В двадцать седьмом году в этой стране существовал порядок, по которому человек, не имеющий документов и не могущий указать место рождения, устанавливался через суд по свидетельским показаниям.
Устанавливался как беспризорный, как потерявший память, как беженец.
Таких дел в двадцатых годах было множество: война и тиф оставили после себя десятки тысяч людей без бумаг.
— Вам двадцать девять?
— Тридцать шесть, — сказал Соколов.
Морозов посмотрел на него.
— Вам тридцать шесть?
— Мне тридцать шесть, — сказал тот. — Я родился в девяносто первом. А это тело — не моё.
Он поднял руки и посмотрел на них.
— Я тут пятый день и всё не привыкну. Оно моложе меня на семь лет.
Глава 3 (143)
Тело было не его, и это означало, что у него есть хозяин.
Морозов понял это в ту же минуту и понял яснее, чем понял когда-то про себя.
С собой ему было проще: он очнулся в теле человека, которого убили при нём, и убийцу этого искал два года и нашёл.
А здесь он не знал ничего.
— Сергей Владимирович. Расскажите по порядку: где вы очнулись, когда и что помните до.
Соколов рассказывал час.
До — он помнил немного: вечер, дорога, фары встречной машины.
Он ехал из города в область, по делам; было двадцать девятое мая две тысячи двадцать седьмого года; и последнее, что он помнил, — как вывернуло руль.
— Две тысячи двадцать седьмого? — переспросил Морозов.
— Двадцать седьмого.
Морозов записал и подчеркнул.
Ровно сто лет.
Он посидел над этой цифрой минуту и отложил её, потому что она ничего не объясняла, а объяснять было нечем.
Очнулся Соколов в тот же день — двадцать девятого мая двадцать седьмого года — в лесу, в двадцати верстах от города, у железнодорожной насыпи.
Он лежал в траве, в трёх шагах от полотна.
На нём была одежда, которой он никогда не видел.
Он пролежал, по его словам, около часа, не понимая ничего, а после встал и пошёл вдоль полотна.
Шёл двое суток.
В деревне ему дали хлеба и показали дорогу; он дошёл до станции, попробовал заговорить с людьми и понял, что говорит не так.
Ещё через три дня его задержали.
— Где именно вы очнулись? — спросил Морозов. — Опишите место.
Соколов описал: насыпь, лес, справа просека, слева болото, и невдалеке — деревянный мост через речку.
Морозов взял карту.
Они искали место сорок минут и нашли: сто девятая верста, разъезд Издревая, мост через речку Издревую.
— Что при вас было?
— Ничего, — сказал Соколов. — Карманы пустые. Я проверял.
— Совсем пустые?
— Совсем.
Морозов записал и это.
Человек, идущий в лесу у железной дороги в двадцать седьмом году, имеет при себе хоть что-нибудь: кисет, нож, спички, огрызок хлеба.
Пустые карманы означали, что их вынули.
Прежде поездки он сделал то, что в этом деле было и обязанностью, и предосторожностью: оформил всё бумагой.
Он написал постановление о производстве розыска по установлению личности задержанного и в основании указал то, что можно было указать: человек назвал вымышленное имя, объяснений о происхождении не даёт, при задержании документов не имел.
Всё это было правдой.
Он записал в тетради:
«Я пятнадцать лѣтъ учу новыхъ, что бумага должна быть такова, чтобы всякій посторонній, прочтя её черезъ двадцать лѣтъ, увидѣлъ въ ней дѣло, а не человѣка, который его велъ.
Нынче пишу такую бумагу о себѣ подобномъ.
И вижу, что правило моё вѣрно: въ этомъ постановленіи нѣтъ ни одной неправды и нѣтъ ни слова о томъ, что въ нёмъ на самомъ дѣлѣ».
Он поехал на сто девятую версту на другой день.
Взял с собой одного человека из отдела и оформил как проверку по рапорту о задержании неизвестного, что было чистой правдой.
Место они нашли быстро: Соколов описал его точно.
Морозов осматривал полосу вдоль насыпи два дня.
Он делал это так, как делал за пятнадцать лет полтораста раз, и в этот раз делал один — потому что человека, которого взял с собой, отправил опрашивать на разъезд.
Порядок был такой.
Сперва отметить исходную точку — то место, которое указал очевидец, — и поставить веху.
После обойти вокруг неё по кругу, расширяя круг на две сажени, и всякий раз обходить полный круг, не срезая.
Смотреть не под ноги, а на два шага впереди.
И, главное, всякую находку оставлять на месте, покуда не зарисован план.
Он зарисовал этот план на четвертушке: насыпь, веха, болото, мост, и три крестика — примятая полоса, окурок и ботинок.
Четвертушка эта после легла в дело и была единственным, что в нём осталось от двух дней работы.
Прошло девять суток, два раза шёл дождь, и всё, что можно было увидеть, было размыто.
И всё-таки он нашёл два обстоятельства.
Первое: в трёх саженях от места, где лежал Соколов, трава была примята полосой — не человеком, а чем-то, что волокли.
Полоса шла от насыпи вниз, к болоту.
Второе: у самого края болота, в кустах, он нашёл окурок папиросы.
Один.
Размокший, но целый — лежал под лопухом и не попал под дождь.
Морозов поднял его пинцетом, положил в конверт и записал в протокол.
Папироса была фабричная, с мундштуком, марки «Пушка» — тех, что в двадцать седьмом году стоили дорого и которые в деревне не курили.
Он пошёл по полосе в болото.
Болото было неглубокое — по колено, — и шло оно саженей на двадцать, а дальше начиналась вода.
Морозов прошёл его до воды, и на границе, в осоке, нашёл третье.
Ботинок.
Мужской, левый, не новый, — и это был ботинок той же пары, что были на Соколове.
Окурок он отработал в городе и отработал тщательнее, чем следовало бы по такому делу.
Папиросы «Пушка» в двадцать седьмом году продавались в Новосибирске в четырнадцати местах и стоили дорого: пачка — тридцать пять копеек при том, что махорки на ту же сумму хватало на неделю.
Мужик такие не курил.
Их курили служащие, торговцы и — что Морозов отметил особо — те из воровского люда, кто при деньгах.
Он записал:
«Окурокъ дорогой папиросы въ лѣсу у 109-й версты означаетъ одно: тамъ былъ человѣкъ не деревенскій.
Либо служащій, либо тотъ, у кого деньги взялись не отъ работы».
Он вернулся в город и в тот же вечер вызвал его.
— Сергей Владимирович. Ваши ботинки — те, что на вас были при задержании.
— Что с ними?
— Где второй?
Соколов посмотрел на свои ноги.
— Оба на мне, — сказал он.
— Покажите.
Тот снял оба.
Морозов осмотрел.
Ботинки были парой: одного размера, одного фасона, одинаково стоптанные.
Но правый и левый были разной степени изношенности, и на левом каблук был сбит иначе.
Он достал из конверта найденный и приложил.
Левый, найденный в болоте, и левый, снятый с ноги, были из разных пар.
Морозов положил их рядом и посидел.
— Сергей Владимирович, — сказал он. — Вы шли двое суток. Вы обувь не меняли?
— Нет.
— И не находили?
— Нет.
— Тогда слушайте, — сказал Морозов. — На вас надеты два левых ботинка от разных пар.
Соколов посмотрел вниз.
И только тут понял.
За девять дней он не заметил.
— Как я мог... — сказал он.
— Обыкновенно, — сказал Морозов. — Человек в первые дни не чувствует ничего, я это помню по себе. Я в первую неделю не заметил, что у меня шрам на руке, которого не было.
Он придвинул оба ботинка.
— А теперь вот что это значит.
Значило это следующее.
В лесу у сто девятой версты двадцать девятого мая двадцать седьмого года находились по крайней мере двое.
Один — тот, в чьём теле сидит этот человек.
Второй — тот, кто курил дорогие папиросы, волок что-то к болоту и надел на лежащего чужой ботинок вместо того, который остался в осоке.
— Зачем надевать? — спросил Соколов.
— Оттого, что он вас обувал, — сказал Морозов. — Он снял с вас сапоги — или что там было, — а босого оставить не мог: босой труп на насыпи всякий заметит, а обутый выглядит как всякий прочий.
Он собрал ботинки.
— И вот что ещё, Сергей Владимирович. Вы для него были труп.
— Как?
— А так, — сказал Морозов. — Он вас обобрал, обул, поволок к болоту — и бросил на полдороге.
Он посмотрел на него.
— Отчего бросил — вот это я и буду устанавливать.
Глава 4 (144)
Устанавливал он двумя путями сразу.
Первым — кто этот человек.
Морозов подошёл к этому так, как подошёл бы ко всякому неопознанному: по телу.
Он осмотрел Соколова — верней, попросил осмотреть врача, и присутствовал при осмотре, и записывал.
Вышло следующее.
Мужчина двадцати восьми — тридцати лет. Рост два аршина семь вершков. Сложение крепкое.
Руки рабочие: мозоли на ладонях у основания пальцев, характерные для того, кто держит лопату или лом.
На левом предплечье — старый шрам от ожога, в ладонь величиной.
На спине, между лопаток, — наколка: якорь и буквы «М. Ф.»
Зубы: недостаёт трёх, двое запломбированы дурно.
И последнее, о чём Морозов спросил врача особо: следы на теле, относящиеся к маю.
Их было два.
Ссадина на затылке, зажившая, — и Соколов сказал, что головой не бился и об этом не знает.
И след на шее — слабый, к июню почти сошедший, но при внимательном осмотре различимый: полоса шириной в палец.
— Это что? — спросил Морозов.
— Это, товарищ инспектор, след от удавки, — сказал врач. — Недельной давности или около.
Морозов записал и посидел.
Человека, в чьём теле сидел Соколов, задушили.
Вторым путём было — кто обобрал.
Морозов взялся за сто девятую версту и взялся с того, с чего начинал всякое дело в уезде: пошёл к людям.
Разъезд Издревая был маленький: будка, казарма на четыре семьи, восемь человек служащих.
Он опросил всех восьмерых за два дня и опрашивал по своему порядку: не о происшествии, а об обыкновенном.
Кто ходит по полотну. Кто живёт в лесу. Кто бывает на разъезде.
И на второй день получил ответ.
По полотну в мае ходили трое.
Двое — путевые сторожа, известные всем.
А третий — человек, которого на разъезде звали Кузьмой и который с весны жил в лесу, в землянке за просекой, и промышлял тем, что собирал по путям то, что падает с поездов.
— Он и краденым не брезгует, — сказал стрелочник. — У нас его гоняли, а он назад.
— Курит?
Стрелочник посмотрел удивлённо.
— Курит, — сказал он. — И, между прочим, папиросы курит хорошие. Мы ещё дивились: откуда у бродяги папиросы.
Кузьму взяли двадцать первого июня, в его землянке за просекой.
Он оказался Кузьмой Анисимовичем Ветровым, сорока шести лет, трижды судимым: в девятьсот двенадцатом за кражу, в двадцать первом за грабёж и в двадцать четвёртом за скупку краденого.
В землянке нашли: узел с вещами, шесть рублей, полкисета папирос «Пушка» и сапоги.
Сапоги были хорошие, яловые, почти новые — и не по ноге Ветрову: велики на два размера.
Ветрова Морозов допрашивал сам и допрашивал по своему порядку: начал с того, за что тому не полагалось ничего.
— Кузьма Анисимович, вы в лесу третий год?
— Третий.
— На что живёте?
— Собираю, — сказал Ветров. — Что с поездов упадёт, то и моё.
— И много падает?
— Летом много, — сказал он. — Дрова, уголь, ежели вагон худой — зерно.
Морозов записывал и не перебивал.
Он выучил за пятнадцать лет: человек, начавший говорить о своём обыкновенном занятии, входит в разговор и после уже не может остановиться так резко, как остановился бы с первого вопроса.
— А вещи?
— И вещи, — сказал Ветров и осёкся.
Морозов не стал развивать.
Он вернулся к этому через час, между прочим, и к тому времени Ветров рассказывал уже сам.
Ветров запирался сутки и сознался на вторые.
Он сознался в том, что двадцать девятого мая нашёл на насыпи человека.
— Живого?
— Мёртвого, — сказал Ветров.
— Точно мёртвого?
— Я его щупал, — сказал он. — Товарищ начальник, я не убивал. Я его нашёл.
— Где?
— На насыпи, у моста. Он лежал лицом вниз.
Дальше он рассказал по порядку.
Он снял с покойника сапоги — хорошие, яловые.
Обшарил карманы: взял шесть рублей, нож и кисет.
А после надел на него старые свои ботинки — «чтоб не голый лежал» — и потащил в болото.
— Зачем в болото?
— А чтоб не нашли, — сказал Ветров. — Ежели найдут — станут искать, кто снял сапоги. А я тут третий год живу, меня первым и возьмут.
— И отчего бросили на полдороге?
Ветров помолчал.
— Он застонал, — сказал он.
Морозов положил перо.
— Что?
— Застонал, — повторил Ветров. — Я его волоку, а он застонал. Я его бросил и убежал.
Морозов записал это дословно, и после, вечером, переписал в тетрадь.
«Онъ его волокъ въ болото и бросилъ, потому что покойникъ застоналъ.
То есть: С. В. Соколовъ живъ единственно оттого, что воръ испугался.
Ещё десять саженъ — и онъ лежалъ бы въ водѣ».
Наколку Морозов отработал отдельно и отработал впервые за пятнадцать лет по-настоящему.
Он знал, что наколки — примета лучшая из всех после увечья: их не снимешь, и всякая что-нибудь означает.
Но что означает — в двадцать седьмом году в Новосибирске не знал никто.
Морозов взялся за это сам.
Он собрал за две недели восемьдесят три описания наколок из дел отдела за пять лет и разложил их по видам.
Вышло четыре разряда.
Первый — тюремные: перстни, кресты, аббревиатуры. Эти означали срок, статью и положение среди своих.
Второй — армейские и флотские: якорь, орёл, полк.
Третий — памятные: имена, даты, «не забуду мать родную».
И четвёртый — просто картинки.
Якорь с буквами «М. Ф.» подходил под второй и третий разом: якорь — флотский знак, а буквы — свои инициалы.
Морозов записал: «Либо служилъ на флотѣ, либо мальчишкою дѣлалъ подъ флотскую».
По возрасту выходило второе: человеку было двадцать девять, во флоте он служить не успевал.
И оттого он вписал в приметы обе версии разом, что после и сыграло: в линейном отделе его узнали именно по наколке.
Оставалось последнее и главное: кто этот человек.
Морозов установил это через неделю и установил тем способом, каким за пятнадцать лет устанавливал чаще всего: по приметам, разосланным туда, где такого могли искать.
Он разослал в восемь мест: в окружной розыск, в линейный отдел дороги, в управления двух соседних округов и в четыре крупные стройки, где в двадцать седьмом году работали тысячи приезжих.
В приметах значилось: возраст, рост, ожог на предплечье, три недостающих зуба и наколка — якорь с буквами «М. Ф.»
Ответ пришёл из линейного отдела на девятый день.
По их сведениям, на строительстве второго пути в мае двадцать седьмого года числился рабочий с такими приметами, выбывший двадцать восьмого мая самовольно.
Звали его Михаил Фомин, двадцати девяти лет, из Вятской губернии.
Он числился в бригаде землекопов и, по отзывам, был человеком тихим.
А двадцать седьмого мая он поссорился с десятником.
Ссора была из-за денег: Фомин утверждал, что ему недоплатили за апрель четырнадцать рублей.
Двадцать восьмого он не вышел на работу.
Двадцать девятого его нашли — верней, нашёл его Ветров.
Десятника звали Прохор Игнатьевич Сурков, сорока двух лет.
Его взяли двадцать восьмого июня, и он сознался на четвёртые сутки.
Суркова Морозов допрашивал вместе с Шумским, и допрашивал четверо суток.
Тот запирался грамотно: признавал ссору, признавал, что искал Фомина двадцать восьмого, и отрицал всё после.
Сломали его двумя вещами.
Первой — ремнём: при обыске у него нашли ремень, и на ремне, в четырёх вершках от пряжки, была вытертость, какой не бывает от носки, — от натяжения в одном месте.
Врач, осмотрев след на шее Фомина и ремень, дал заключение: ширина совпадает.
А второй — деньгами.
Морозов поднял ведомости бригады за апрель и май и посчитал.
По ведомости Фомину за апрель причиталось восемьдесят два рубля, а выдано семьдесят восемь.
И не ему одному: у шестерых из четырнадцати в бригаде сходилось не всё.
Всего за два месяца не сошлось на девяносто один рубль.
— Прохор Игнатьевич, — сказал Морозов. — Вы у своих брали по четыре-пять рублей с человека.
Сурков молчал.
— И оттого испугались, когда Фомин пошёл жаловаться.
Он не собирался убивать.
Он пошёл за Фоминым двадцать восьмого вечером, чтобы поговорить, и догнал у моста через Издревую.
Разговор кончился дракой.
Фомин был моложе и сильнее; Сурков в драке схватил его сзади за шею ремнём — и, по его словам, держал недолго.
— Сколько?
— Не знаю, — сказал Сурков. — Покуда не обмяк.
Он бросил тело на насыпи и ушёл.
Он не проверял, мёртв ли.
Морозов дописал протокол и посидел над ним.
Из показаний выходило, что двадцать восьмого мая двадцать седьмого года Михаил Фомин, землекоп, двадцати девяти лет, был задушен ремнём на насыпи у сто девятой версты из-за четырнадцати рублей.
И что он не умер.
Он пролежал ночь и половину следующего дня, и в нём — Морозов записал это осторожно, как записывал всё, чего не мог объяснить, — двадцать девятого мая очнулся другой человек.
Глава 5 (145)
Дело Суркова Морозов сдал в июле, и сдал не сам: он передал его Шумскому, а Шумский довёл до суда.
В деле значилось: убийство Фомина М. И., землекопа, совершённое десятником Сурковым П. И. на почве личной ссоры.
И была оговорка, которую Морозов вписал сам и на которой настоял.
«Потерпѣвшій отъ полученныхъ поврежденій не умеръ. Въ настоящее время живъ, но памяти о происшедшемъ не имѣетъ и личности своей не помнитъ».
Это была правда.
И это была первая за пятнадцать лет бумага, в которой Морозов написал правду о таком человеке.
Суркова судили в октябре и дали ему восемь лет за покушение на убийство.
Ветрову дали полтора года за ограбление и попытку сокрытия.
А с Соколовым надо было решать, и решал Морозов всё лето.
Решение вышло такое.
По документам он остался Фоминым.
Морозов сперва хотел иначе — установить его через суд как неизвестного, потерявшего память, — и отказался от этого по расчёту.
Человек без прошлого в двадцать седьмом году был человеком подозрительным.
А Михаил Фомин, двадцати девяти лет, из Вятской губернии, землекоп, потерявший память после нападения, имел: справку с места работы, показания десяти человек из бригады, заключение врача и приговор суда, в котором он значился потерпевшим.
То есть у него было прошлое, подтверждённое бумагами, которого он не помнил по причине, установленной судом.
— Лучшего положения в этой стране не придумать, — сказал Морозов. — Вас не спросят ни о чём, о чём вы не сможете ответить: за вас ответит дело.
— А родня?
— Родни нет, — сказал Морозов. — Я проверял: Фомин был сирота с двадцать первого года, из детского дома, родных не имел.
Соколов помолчал.
— Значит, я теперь он.
— Вы теперь он, — сказал Морозов. — И привыкайте к имени: вас будут звать Михаилом, и вы должны отзываться не думая. Это, поверьте, самое трудное. Я привыкал к своему два года.
Прежде работы был июль, и июль этот Морозов после вспоминал как самый странный месяц за пятнадцать лет.
Он приходил к нему через день.
Он приносил хлеб, папиросы и книги — учебники, по которым Соколову предстояло выучить то, что всякий человек этого времени знает с детства.
Географию с нынешними названиями.
Деньги: сколько стоит фунт хлеба, сколько пуд муки, сколько стоит проезд.
Праздники и дни недели.
И — что оказалось самым трудным — обиход.
— Сергей Владимирович, вы вчера сказали дежурному «спасибо, я вас понял».
— И что?
— Так не говорят, — сказал Морозов. — Говорят «понятно» либо «ладно». «Я вас понял» — это выйдет через полвека, а нынче звучит, как будто вы пишете бумагу.
Он завёл ему тетрадь и велел записывать всякое слово, на котором его поправили.
К сентябрю в тетради было двести десять слов.
Морозов, увидев это, сказал:
— У меня в тринадцатом году было триста сорок. И я вам скажу, что это было единственное, что меня спасло в первый год.
Работу ему Морозов нашёл в августе.
Он устроил его не в отдел — об этом не могло быть речи, — а на строительство: чернорабочим на постройку электростанции, где брали всех и где на человека без ремесла смотрели как на своего.
Он объяснил и это.
— Сергей Владимирович, вам надо туда, где много народу и где все приезжие. В таком месте вас не станут разглядывать.
— Я могу больше.
— Знаю, — сказал Морозов. — Кем вы там были?
— Инженером. По электрическим сетям.
Морозов посмотрел на него.
— Вот об этом, — сказал он, — мы с вами и будем говорить остаток лета.
Они говорили об этом до сентября, и говорили много.
Морозов изложил ему то, что выучил за пятнадцать лет и что Свищов когда-то изложил ему самому в одну фразу: тут теории нет.
— Вы можете начертить, как это устроено?
— Могу.
— А объяснить, отчего оно работает?
Соколов подумал.
— Отчасти.
— Вот на это «отчасти» вас и поймают, — сказал Морозов. — Гавриил Кондратьевич говорил мне в четырнадцатом году: я могу нарисовать турбину, а объяснить, отчего она вертится, не могу, ибо для того надобны десять вещей, которых ещё не открыли.
Он придвинул бумагу.
— И оттого я вам скажу, как надлежит поступать, и это будет главное из всего, что я вам скажу.
Он изложил четыре правила.
Первое: ничего не изобретать. Всё, что вы предложите нового, потребует объяснения, а объяснить вы не сможете.
Второе: делать то, что здесь уже умеют, но делать хорошо. Этого довольно, чтобы вас ценили.
Третье: если хотите принести пользу — приносите её не выдумкой, а порядком. Порядок объяснять не надо.
И четвёртое, которое Морозов записал ему на листе:
«Ежели вамъ когда-нибудь захочется сказать правду — пойдите и выспитесь.
Сіе желаніе приходитъ отъ одиночества, а не отъ надобности.
Я его испытывалъ раз десять и всякій разъ къ утру проходило».
В сентябре Морозов сделал последнее.
Он привёл его в дом на Владимировской.
Дом к двадцать седьмому году переменился: из тех, кого собрал покойный, оставалось пятеро — Зырянов, Наталья Ивановна, младшая из саратовских сестёр, Устинья и Лунёв.
Прочие умерли.
Жильцов было двадцать два, и дом был обыкновенным городским домом.
Морозов привёл Соколова к Зырянову в мастерскую и сказал:
— Аким Петрович. Это Михаил Фомин, он работает на станции. Я его знаю по делу. Ему нужен угол.
— Отчего ко мне?
— Оттого, что у вас во флигеле пустует комната с весны.
Зырянов посмотрел на молодого человека и на Морозова, и Морозов увидел, что тот понял: не что именно, а то, что это не простое дело.
— Пущай живёт, — сказал часовщик.
А в октябре Морозов привёл его в музей.
Они пришли туда вечером, и Незлобин, четвёртый год единственный сотрудник, показал им хранилище: теперь у музея была отдельная комната с настоящими шкафами.
Тридцать пять предметов лежали в третьем шкафу, за номерами, каждый в коробке.
Морозов открыл одну.
— Сергей Владимирович. Посмотрите на неё.
— Смотрю.
— А теперь пойдём в тёмное.
Они спустились в подвал, и Незлобин, ничего не спрашивая, погасил лампу и вышел.
Они постояли в темноте минут восемь.
— Ну? — сказал Морозов.
— Ничего, — сказал Соколов. — Темно.
Морозов помолчал.
— И у меня ничего, — сказал он. — Только у меня — оттого, что глаза старые. А у вас, стало быть, никогда и не было.
Он зажёг спичку.
— Сергей Владимирович, из четверых, о ком я знаю, видели двое: я и один человек, который умер в шестнадцатом году, и то он видел шесть часов один раз в жизни. Свищов не видел никогда.
— И что это значит?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Пятнадцать лет не знаю.
Он закрыл коробку.
— А теперь слушайте, зачем я вас сюда привёл.
И он рассказал ему всё.
Он колебался перед этим неделю и записал, чем решил.
«Доводъ противъ одинъ и тяжёлый: я кладу на человѣка то, чего онъ не просилъ.
Ему двадцать девять лѣтъ по тѣлу и тридцать шесть по памяти, онъ шестой мѣсяцъ въ чужомъ вѣкѣ, и ему безъ того довольно.
А доводовъ за три.
Первый: ежели я умру, не сказавъ, всё пропадётъ въ одинъ день, какъ пропало бы въ 1916-мъ, не позови онъ меня.
Второй: сіе не бремя, а свѣдѣнія. Пусть лежатъ у него въ головѣ и не тревожатъ. Понадобятся — вспомнитъ.
И третій: я самъ въ первый годъ здѣсь больше всего страдалъ отъ того, что никто мнѣ ничего не объяснилъ.
Мнѣ объяснили черезъ два года, и я сіе помню какъ облегченіе».
Он рассказал за четыре вечера: про сорок восемь предметов, про списки, про одиннадцать смертей, про сорок один двор и про то, что вместе они темны.
Он отдал ему копию описи — четвёртую, ту, что лежала у Лунёва.
И отдал сорок один вопрос, из которых против сорока стояло «не установлено».
— Зачем мне это? — сказал Соколов.
— Затем, что мне пятьдесят семь лет, — сказал Морозов. — И затем, что человек, который держит это один, умирает, и всё начинается сначала.
Он положил руку на папку.
— Я не прошу вас этим заниматься. Я прошу одного: знайте, что оно есть. И если вы через двадцать лет встретите такого же, как мы, — расскажите ему.
В октябре же он свёл его с Лунёвым — и свёл нарочно, а не случайно.
Он сделал это по расчёту, который записал заранее.
«Человѣку сему нуженъ не я одинъ.
Я старъ и черезъ пять лѣтъ меня не будетъ. Ежели онъ останется съ однимъ мною, онъ послѣ останется ни съ кѣмъ.
А Лунёвъ знаетъ половину и держитъ языкъ пятнадцать лѣтъ».
Свёл он их просто: попросил Лунёва научить молодого читать корректуру, потому что тому-де нужен приработок.
Лунёв учил его три вечера и на третий сказал Морозову:
— Александр Петрович, а он не здешний.
Морозов посмотрел на него.
— Что вы имеете в виду?
— То самое, — сказал наборщик. — Я, Александр Петрович, четырнадцать лет при вас и не слепой.
Он помолчал.
— Я вам вот что скажу и после не вернусь к этому. Я в четырнадцатом году полагал, что чудно́ на свете только то, что я вижу свет. А нынче понимаю, что я самого малого-то и не видал.
— Егор Фомич...
— Не надо, — сказал Лунёв. — Я не спрашиваю. Я говорю, что ежели ему что понадобится — пущай приходит.
А в ноябре двадцать седьмого года Морозова вызвали в управление.
Вызов был по служебной надобности, и надобность оказалась такая.
Ему сообщили, что в связи с достижением предельного возраста и по состоянию здоровья предполагается его увольнение в отставку с первого января двадцать восьмого года.
С назначением персональной пенсии.
Морозов выслушал и попросил дозволения сказать.
— Слушаем.
— У меня в производстве одиннадцать дел, — сказал он. — Из них четыре в той стадии, когда передавать их — значит начинать сначала.
— Передадите до января.
— Передам, — сказал Морозов. — И об одном прошу.
— О чём?
— Дозвольте мне закончить двенадцатое.
— Какое двенадцатое?
Морозов положил на стол папку.
На обложке её значилось: «Дѣло о смерти Верейской О. Д., 1913 г.», и была она заведена не в этом городе и не этим отделом, а привезена сюда в двадцать шестом году в трёх экземплярах, из которых один Морозов пятнадцать лет возил с собой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
