Дом под обводом. Ремизов. Сыскная управа книга 1
Глава 1
В дверь били так, будто дом уже горел.
Ремизов сел на койке и обнаружил, что заснул в рубахе. Третью неделю подряд он засыпал в рубахе. Казённая квартира на Мытной досталась ему вместе с должностью: голые стены, стол под окном, шкаф с чужой посудой и печь, которую надо топить с вечера, а он всё забывал.
— Андрей Ильич! — Голос за дверью сорвался на петуха. — Андрей Ильич, беда!
— Иду.
Он открыл. На площадке, приплясывая от холода, стоял Гринька Осташев, писец Сыскной управы, в шинели поверх ночной рубахи и без шапки. Волосы у него торчали во все стороны, как у человека, которого разбудили тем же способом, каким он только что будил начальника.
— Убийство, — выпалил Гринька. — На Свечном взвозе. Тихомир Спиридонович уже там, велел вас поднять и сказать...
Он запнулся.
— Что сказать?
— Сказать, чтоб вы поторопились, пока они всё не затоптали. — Гринька виновато моргнул. — Он другими словами сказал.
— Догадываюсь.
Ремизов взял шинель. За три недели он выучил про этот город немного, но одно усвоил твёрдо: если Кулага передаёт, что надо торопиться, — значит, торопиться поздно.
На улице стояла та серая муть, которая в листопаде считается здесь утром. Свечной взвоз шёл от реки вверх, к богатой стороне, и весь состоял из каменных домов, поставленных вплотную, боком друг к другу. Извозчик, поднятый среди ночи, правил так, словно вёз не начальника сыска, а недоразумение.
— Кто убитый? — спросил Ремизов.
— Мошнин, — сказал Гринька с придыханием. — Аникей Гаврилович. Старший смотритель Податной палаты.
— Крупная птица?
— Так у него полгорода в недоимках ходит! — Гринька всплеснул руками и чуть не свалился с сиденья. — То есть ходило. Ой.
— Записывай, — сказал Ремизов. — Число, час, откуда узнали, кто сообщил. Всё, что произошло без нас.
— Так это ж в дело потом писать, из показаний, — растерялся Гринька.
— В дело потом. А сейчас — себе. Пиши.
Писец вытащил книжечку и, подпрыгивая вместе с пролёткой, начал царапать карандашом. Ремизов смотрел, как за окном проплывают фонари — здешние, гильдейские, с ровным холодным светом, который не мигал и не коптил. Он до сих пор не мог заставить себя признать, что они не электрические.
Дом номер восемь по Свечному взвозу был из тех, что строят, чтобы соседи считали окна.
У крыльца толпились человек тридцать: дворники с соседних домов, бабы в платках, мальчишки на заборе. Квартальный надзиратель Фомич, круглый и мокрый от усердия, разводил руками, никого не пуская и никого не прогоняя.
А во дворе, у поленницы, на коленях в грязном снегу стояли четверо.
Ремизов вышел из пролётки и остановился.
Их связали одной верёвкой, продев её между локтями: кухарка, пожилая, с распущенными от возни волосами; лакей, парень лет двадцати, с разбитой губой; ключница в тёмном платье; и совсем старик, дворник, который, кажется, не понимал, где находится, и всё пытался поклониться.
— Это что? — спросил Ремизов.
— Поголовный привод, ваше высокородие, — с готовностью отрапортовал Фомич. — Как положено. Дом был под обводом, посторонним ходу нет, стало быть, кто в доме — тот и виноват. Всех и взяли, до выяснения.
— До какого выяснения?
— Так до признания же. — Квартальный посмотрел на него ясными глазами. — Обыкновенно к обеду сознаются. Не все, конечно. Кто-нибудь один.
От поленницы отделилась сутулая фигура в потёртой шубе. Тихомир Спиридонович Кулага, подьячий управы, шёл к ним неторопливо, руки за спину, с лицом человека, который тридцать лет наблюдает одно и то же и уже перестал по этому поводу расстраиваться.
— Доброго утречка, Андрей Ильич, — сказал он. — Я вам говорил, что вы опоздаете.
— Развязать, — сказал Ремизов.
Наступила тишина. Фомич моргнул.
— Кого?
— Всех четверых. Развязать, в дом не пускать, посадить в кухню, дать воды. Каждого отдельно от других. Не разговаривать между собой.
— Ваше высокородие... — Квартальный оглянулся на толпу, будто ища поддержки. — Так ведь разбегутся.
— У вас во дворе шесть человек с ружьями. Куда они разбегутся, по крышам?
— Обычай такой, — с достоинством сказал Фомич.
— Обычай, — согласился Ремизов. — Развязывайте.
Кулага сплюнул в снег, повернулся к городовым и сказал негромко и буднично:
— Слыхали? Развязывайте, ребята. Начальник управы велит. Он у нас из другого мира, ему оттуда видней.
Городовые засмеялись — не зло, а как смеются понятной шутке, — и пошли развязывать.
Ремизов уже привык: приказ, над которым посмеялись, всё равно исполняют.
— Тихомир Спиридонович. Кто в доме был ночью?
— Эти четверо да сам покойник, — сказал Кулага. — Хозяйка с дочерью третий месяц в Заречье, у сестры. Гостей не было.
— Кто нашёл?
— Ключница. В шестом часу пошла печи затапливать, глянула — дверь кабинета настежь, а он в кресле.
— А обвод?
Подьячий поднял на него глаза, и в них впервые за утро появилось что-то, кроме вежливой скуки.
— А вот тут, Андрей Ильич, самое любопытное. Обвод был поставлен с вечера и снят при мне, в половине седьмого. Целый. Ни щёлочки.
Про гильдейский обвод Ремизову рассказали в первую же неделю, между делом, как рассказывают приезжему про расписание конки. Ставится на ночь: чародей проводит по притолокам и подоконникам, произносит слово, и до рассвета в дом нельзя войти и из дома нельзя выйти. Никому. Ни человеку, ни нелюдю, ни бумаге в щель. Снимает хозяин своим словом или тот чародей, что ставил. Стоит сорок рублей в год, и потому на Свечном взвозе он в каждом втором доме, а в нижней части города — ни в одном.
Ремизов в обвод не верил. Вслух он этого не говорил — выучил, что тут это звучит примерно как «я не верю в пятницу». Но верить в замок, который нельзя ни осмотреть, ни разобрать, ни попробовать вскрыть, он не собирался.
В сенях пахло воском и остывшим угаром. Он поднялся по лестнице, отсчитывая ступени — четырнадцать, — и остановился на пороге кабинета.
Комната была большая и убранная с той тщательностью, какая бывает у людей, покупающих обстановку по описи. Тяжёлый стол, конторка, шкаф с картонными коробами, ковёр. Два окна на взвоз, шторы задёрнуты. Лампа на столе догорела до сухого фитиля.
Аникей Гаврилович Мошнин сидел в кресле у стола, немного откинувшись, и со стороны казалось, что человек задремал над бумагами. Ремизов постоял, глядя на него, и почувствовал знакомое — то, что не проходит ни за двенадцать лет, ни при переезде в другой мир: короткую пустоту в груди, будто на секунду отключили звук.
Потом он снял шинель, повесил на дверную ручку и сказал:
— Никто не входит. Гринька, встань в дверях. Тихомир Спиридонович, лекарь где?
— Тут я, — отозвались из-за спины.
Городской лекарь Штоф был высок, худ и мрачен, как человек, которого много лет подряд будят раньше, чем он рассчитывал.
— Я осмотрел, — сказал он. — Часа четыре как. Может, пять. Следов борьбы нет. Крови нет. Ни удара, ни удавки. По всему — сердце.
— По всему?
— По всему, что видно. — Штоф пожал плечами. — Ему пятьдесят два, он весил как две меня, и в Податной палате у него была должность, от которой у людей и в тридцать сердце садится. Я бы написал: скоропостижно.
— Напишите пока ничего, — сказал Ремизов.
Лекарь посмотрел на него с интересом.
— Так ведь квартальный уже поголовный привод объявил.
— Квартальный объявил, что тут убийство. Вы говорите, что тут сердце. Кто-то из вас ошибается, и мне бы хотелось знать кто, прежде чем на кухне начнут сознаваться.
Он присел на корточки у кресла и стал смотреть.
Он смотрел долго, дольше, чем всем в комнате казалось нужным. На башмаки покойного — домашние, мягкие, чистые. На ковёр перед креслом. На стол: чернильница закрыта, перо сухое, стопка бумаг ровная, придавлена медным грузиком. На стакан с водой у локтя — полный на две трети. На лампу.
— Гринька. Бумагу, карандаш. Черти комнату.
— Как — черчу? — испугался писец.
— Сверху. Как будто ты птица и смотришь вниз. Стол сюда, кресло сюда, окна отметь, дверь отметь. Где что лежит — отметь. Потом сочтёшь шаги от двери до стола и подпишешь.
Гринька приоткрыл рот. Кулага в дверях крякнул.
— Это вроде обвода будет? — благоговейно спросил писец. — Комнату обводим, чтоб она, значит, при нас осталась, как была?
— Это, — сказал Ремизов, — чтобы через два месяца в суде я мог сказать, где стоял стакан, а не вспоминать.
— Обводим комнату, — понимающе кивнул Гринька и начал чертить.
Ремизов не стал спорить. За три недели он выучил ещё и это: пусть называют как хотят, лишь бы делали.
Он поднялся, подошёл к первому окну, отодвинул штору. Шпингалет закрыт, на подоконнике ровный слой пыли — нетронутый, без смазанного следа, какой оставляет всякая рука. Второе окно то же. Печная дверца в углу — холодная, зола слежалась.
— Тихомир Спиридонович. Кроме двери и окон — как отсюда можно выйти?
— Никак, — сказал Кулага. — Стены каменные, дом в два кирпича. Труба — печная, в неё кошка не пролезет. Пол над сенями, потолок под чердаком, чердак заперт снаружи на замок, замок цел, я смотрел.
— То есть остаётся дверь.
— Остаётся дверь. — Подьячий развёл руками. — А на двери был обвод, и обвод был цел. Оттого квартальный и взял домашних, и, между нами говоря, Андрей Ильич, взял их правильно. По здешнему разумению правильно, — прибавил он, поймав взгляд. — Я же не говорю, что верно.
Ремизов вышел на площадку и остановился перед дверью кабинета.
Он осматривал её минут пять. Провёл пальцем по притолоке, по косяку, присел и заглянул в щель между дверью и полом — щель была широкая, в два пальца, старая дверь просела. Потом попробовал петли, потом замок — обычный, врезной, ключ торчал изнутри.
— Ключ был в двери? — спросил он, не оборачиваясь.
— В двери, — подтвердил Кулага. — С той стороны. Ключница сама сказала: дверь настежь стояла, а ключ в скважине изнутри.
— Настежь, — повторил Ремизов.
— Настежь.
— А зачем человек, сидя один в доме под обводом, запирает кабинет изнутри на ключ?
Кулага помолчал.
— Затем, — сказал он наконец, — что и в доме под обводом ему было кого бояться.
К полудню Сыскная управа выглядела так, будто в ней случился пожар и все спасали бумаги.
Управа занимала второй этаж углового дома на Приказной, над лавкой готового платья: три комнаты, шесть столов и печь, которая топилась исправно, — единственное во всём городе, что топилось исправно.
— Наместник прислал, — сказал Кулага, кладя на стол пакет.
Ремизов сломал печать.
Светлейший наместник Стрежня Аполлинарий Егорович Тучков-Заречный извещал начальника Сыскной управы, что смерть старшего смотрителя Податной палаты произвела в городе беспокойство, что Податная палата в лице своих служащих требует скорейшего удовлетворения, а также что дело надлежит закончить в три дня, дабы не длить толков.
Ниже, другой рукой и помельче, было приписано: «При затруднении держаться поголовного привода. Способ испытанный».
— Испытанный, — сказал Ремизов.
— А что вы хотите. — Кулага сел напротив, вытянув ноги. — В прошлом году на Кожевенной купца зарезали, так за два дня управились. Дворника взяли, дворник сознался.
— А зарезал кто?
— А кто ж его знает, — сказал подьячий. — Дворник же сознался.
Он сказал это без вызова, как говорят о погоде, и Ремизов понял, что старик его проверяет. Третью неделю, каждый день, и будет проверять дальше.
— Тихомир Спиридонович. У нас четверо в кухне. Что мы про них знаем?
— Кухарка Степанида, при доме одиннадцать лет. Ключница Марфа Лукинична, семь. Дворник Ерофей, старик, глух на левое ухо. Лакей Прошка, взят весной, до того служил в трактире, откуда его выгнали за нескромность. — Кулага загнул четвёртый палец. — Прошку и возьмут. По разумению квартального он самый подходящий: молодой, чужой, губа разбита.
— Губа откуда?
— С вечера подрался на Свечном же, у ворот, с приказчиком. Полдюжины свидетелей, я уже спросил.
Ремизов посмотрел на него.
— Вы спросили. До меня.
— Я тридцать лет в управе, Андрей Ильич, — невозмутимо сказал Кулага. — Я и без ваших чертежей знаю, что первым делом спрашивают про разбитую губу.
— Тогда почему вы этого не сказали квартальному?
— Так квартальный не спрашивал.
В дверях возник Гринька с чертежом, разложил его на столе, придавил чернильницей и отступил на шаг, светясь.
Чертёж был кривой, но всё стояло на месте: и стол, и кресло, и оба окна, и стакан, и лампа. Внизу писец аккуратно вывел: «Обвод комнаты покойного Мошнина А. Г., чертил Осташев Г., шагов от двери до стола — одиннадцать».
— Одиннадцать, — сказал Ремизов. — Хорошо. Пиши дальше. Список: кто в городе имел к Мошнину дело за последний год. Недоимщики, откупщики, поставщики, всё, что найдёшь в Податной палате. И отдельно — кто у него в доме бывал.
— Так это ж будет... — Гринька побледнел. — Это ж полгорода.
— Значит, будет полгорода. Начнёшь с тех, кому он на этой неделе портил жизнь.
Писец умчался.
— Три дня, — напомнил Кулага.
— Знаю.
— И заключение из Гильдии я запросил, как вы велели. По обводу.
— Когда будет?
Подьячий посмотрел на дверь.
— Судя по всему, уже.
Милава Ратмировна вошла без стука, как входят люди, которым стучать не по чину.
Она была лет сорока, сухая, прямая, в тёмном платье с гильдейским шитьём по вороту — двойная линия, замкнутая в кольцо. За три недели Ремизов не видел, чтобы она хоть раз торопилась.
— Заключение, — сказала она, кладя лист на стол. — Обвод на доме номер восемь по Свечному взвозу поставлен девятого листопада в шесть часов пополудни, снят десятого в шесть тридцать утра. Ставил и снимал чародей второй ступени Верещага, при свидетелях. Обвод был цел.
— Что значит «цел»?
— Что он не был снят, не был разорван и не был обойдён.
— Откуда это известно?
Милава Ратмировна посмотрела на него так, как смотрят на человека, спросившего, откуда известно, что вода мокрая.
— Оттуда, что если обвод обойти, он гаснет. Он не гаснул.
— А если его обойти так, что он не гаснет?
— Тогда это не обход, — сказала она. — Тогда это что-то другое.
Ремизов помолчал. За окном по Приказной прогромыхала конка.
— Милава Ратмировна. Скажите прямо: ваше заключение означает, что убийца был в доме?
— Моё заключение означает, — ровно ответила она, — что через обвод в ту ночь никто не входил и не выходил. Что оно означает для вашего дела, вам виднее. Меня приставили помогать, а не гадать.
— Тогда помогите. Мне нужен ваш Верещага. Сегодня.
— Он занят.
— Мне нужен ваш Верещага сегодня, — повторил Ремизов, — потому что послезавтра в этой управе лакей Прошка сознается в том, чего не делал, и вот это уже будет означать кое-что и для вас.
Она чуть подняла брови. Не рассердилась — отметила.
— Я передам, — сказала она. И, уже у двери, не оборачиваясь: — Вы спрашивали на прошлой неделе, обращались ли в Гильдию с обратным переходом.
Ремизов медленно поставил стакан.
— Спрашивал.
— Мне велено вам ответить. Обратный переход возможен в основании. Никем и никогда не делался.
Дверь закрылась.
Вечером он вернулся на Мытную, растопил печь с четвёртой спички и сел к столу с чертежом Гриньки.
Одиннадцать шагов от двери до стола. Стакан на две трети. Ключ изнутри. Дверь настежь. Пыль на подоконниках нетронута. Щель под дверью в два пальца.
«Возможно в основании. Никем и никогда не делался».
Он поймал себя на том, что уже полчаса читает одну и ту же строчку, и отложил лист.
За окном шёл мелкий снег, косой, при гильдейском фонаре видно было каждую крупинку. Ремизов растёр лицо ладонями и вдруг остановился.
Правая рука. Мизинец, сломанный на третьем году службы и сросшийся неровно, — тот самый, который двенадцать лет подряд начинал ныть за сутки до снега. Он ныл всегда. На него можно было ставить деньги, и в отделе ставили.
Ремизов согнул палец, разогнул. Пошевелил.
Ничего.
Он посидел, глядя на руку. Потом решил, что дело, надо думать, в здешнем воздухе, встал и пошёл топить печь заново, потому что она успела погаснуть.
Глава 2
Допрашивать в кухне было неудобно, но Ремизов настоял.
— В управу бы их, — говорил Фомич, топчась в дверях. — В управе оно способнее. Там и стол, и решётка.
— Здесь способнее.
— Чем же?
— Тем, что они помнят эту кухню, — сказал Ремизов. — Человек в знакомом месте вспоминает больше. В управе он вспоминает только про решётку.
Квартальный посмотрел на него с тем выражением, с каким смотрят на приезжего, объясняющего, как правильно солить капусту. Но ушёл.
Ключницу звали Марфа Лукинична. Она села на край табурета, положила руки на колени и стала смотреть в стену.
— Марфа Лукинична, вы не под подозрением, — сказал Ремизов.
— Все под подозрением, — ровно ответила ключница. — Так заведено.
— Не у меня. Расскажите с вечера. С того часа, как обвод поставили.
Она рассказывала долго и подробно, и Ремизов не перебивал, только изредка возвращал назад: «а до этого?», «а в котором часу?», «а кто при этом был?». Гринька в углу писал, высунув язык.
Картина складывалась обыкновенная. В шесть пришёл чародей Верещага, прошёл по притолокам, сказал слово и ушёл; за это ему дают на чай двугривенный, а он не берёт, потому что гильдейским не положено, и всякий раз этот двугривенный возвращается в дом обратно. В седьмом часу барин ужинал один. В восьмом поднялся в кабинет и велел его не беспокоить. В десятом Степанида ушла спать, в одиннадцатом — сама Марфа. Прошка вернулся с улицы поздно, с разбитой губой, за что был обруган. Дворник Ерофей спал в своей каморке при сенях и, как всегда, ничего не слышал, потому что глух.
— Хорошо, — сказал Ремизов. — Теперь про кабинет. Печь там кто топит?
Ключница впервые за весь разговор подняла глаза.
— Так не топим мы её.
— Как — не топим?
— Дымит она, — сказала Марфа Лукинична. — С прошлой недели задымила. Затопили в первый раз — полкомнаты дыму, барин раскашлялся, велел загасить. На другой день опять пробовали, то же самое. Он и сказал: не топить, покуда трубочиста не позовём.
Ремизов помолчал.
— Сколько дней не топили?
— Девятый, — не задумываясь ответила ключница. — С третьего числа.
— А трубочист?
— Обещался прийти во вторник. Не пришёл. Они всегда так.
— В комнате было холодно?
— Холодно, — сказала она. — Я ему грелку носила под ноги и плед. Он серчал, а брал.
Степанида, кухарка, оказалась женщиной, для которой всякий вошедший в кухню человек прежде всего голоден, а уже потом начальник сыска.
— Да вы садитесь, батюшка, садитесь, — приговаривала она, двигая к нему миску. — С утра ведь на ногах, я видела. Щи вчерашние, а вчерашние-то они и лучше.
— Степанида, я спросить хотел.
— Так спрашивайте, кто ж вам мешает. Вы ешьте и спрашивайте.
Он поел. Это оказалось разумнее, чем спорить, и, кроме того, за одиннадцать лет при доме кухарка знала о нём больше, чем ключница, — потому что ключница знала порядок, а кухарка знала людей.
— Барин последнее время какой был?
— Плохой, — сказала Степанида, гремя ухватом. — Совсем плохой. Не ел ничего, гонял всех. И спал худо.
— Отчего худо?
— Так шумит у него.
Ремизов отложил ложку.
— Что шумит?
— В стене шумит. — Она обернулась, вытирая руки. — Он и мне жаловался, и Марфе. Ночью, говорит, скребёт кто-то, как мышь, только больше мыши. Марфа ему: барин, дом старый. А он серчал.
— С каких пор?
— Да с тех же, батюшка, — сказала кухарка, подумав. — Как печь задымила, так и заскребло.
Лакея Прошку он допрашивал последним и уже на улице, во дворе, потому что парень в кухне сидеть не мог — вскакивал и ходил.
— Не убивал я, — говорил он. — Ваше высокородие, не убивал. Мне-то с чего? Он мне жалованье платил.
— Я знаю, что не убивал.
Прошка остановился.
— Как знаете?
— Ты дрался у ворот в половине одиннадцатого, — сказал Ремизов. — При шести свидетелях. Вернулся, когда обвод стоял четвёртый час, и тебя впустили — значит, обвод снимали?
— Не снимали, — торопливо сказал лакей. — Я через чёрное крыльцо, там... — он осёкся.
— Там что?
Прошка посмотрел в сторону.
— Там обвод тоже стоит, — сказал он тихо. — Я до рассвета в дровянике просидел. В доме бы не заметили. Марфе не говорите, ваше высокородие, она меня со свету сживёт.
Ремизов постоял, глядя на него.
— То есть ночью тебя в доме не было вовсе.
— Не было.
— И ты молчал об этом полдня, пока тебя вязали.
— Так за дровяник-то тоже выгонят, — рассудительно объяснил Прошка.
Дворника Ерофея допрашивать было тяжело.
Он был очень стар, глух на левое ухо и, кроме того, твёрдо убеждён, что человек, задающий вопросы, непременно хочет его за что-нибудь наказать. Поэтому на всякий вопрос он сначала отвечал «виноват», а потом уже думал.
— Ерофей, я не про тебя спрашиваю.
— Виноват.
— Ты в ту ночь спал?
— Спал, — сказал дворник и тут же испугался. — Виноват.
Гринька в углу давился.
Ремизов зашёл с другой стороны — сел рядом, с правой руки, и заговорил не про ночь, а про двор: сколько дров, где поленница, когда чистят снег. Старик отвечал охотно; двор был его хозяйство, и про хозяйство он говорил без страха.
— А крышу кто чистит?
— Крышу? — Ерофей пожевал губами. — Крышу зимой я не лажу, ноги. Кровельщик по осени лазил, в листопаде ещё, до снега.
— Один?
— Один. Как всегда.
— А после него кто-нибудь на крыше был?
Старик задумался надолго.
— Голуби гремели, — сказал он наконец.
— Что?
— Голуби, — повторил дворник. — На той неделе, в ночь на четверг. Загремели на крыше, я и проснулся. Думал, коты. Утром вышел, глянул — снег на скате сбит, а следов нету, замело. Ну, думаю, голуби.
Ремизов не сразу ответил.
— В ночь на четверг, — сказал он. — Это второе число?
— Не знаю, батюшка, я числа не считаю. В ночь на четверг.
— А печь в кабинете задымила когда?
— В пятницу, — с готовностью сказал Ерофей. — В пятницу и задымила. Я ещё дров подкидывал, думал, дрова сырые.
Он посмотрел на Ремизова снизу вверх и на всякий случай добавил:
— Виноват.
В управе Гринька навалил на стол бумаг из Податной палаты столько, что стол перестал быть виден.
— Недоимщики, — торжественно объявил он. — За год. Я по алфавиту разложил.
— По суммам разложи.
— Так по алфавиту же красивее.
— По суммам, — сказал Ремизов. — И отдельно тех, кому Мошнин на этой неделе подписывал бумаги.
Писец завздыхал и полез разбирать заново. Кулага, сидевший у печи, наблюдал за этим с удовольствием человека, которому не надо разбирать.
— Тихомир Спиридонович. Что такое домовая роспись?
Подьячий приоткрыл один глаз.
— Гильдейская опись. По каждому дому, где домашняя чудь при хозяйстве числится. С неё налог берут, три рубля с головы в год.
— В доме восемь по Свечному она есть?
— Должна быть. Дом старый.
— Гринька, — сказал Ремизов. — Найди.
Роспись нашлась через час, в самом низу третьего короба, — узкий лист с гильдейской печатью. Ремизов развернул его и прочёл вслух:
— «Дом восьмой по Свечному взвозу, владение Мошнина А. Г. Домашняя чудь при доме: дымник, разряд третий, домашний, безвредный. При доме состоит с тысяча сто шестьдесят второго года. Налог уплачен вперёд до конца года».
Он положил лист на стол.
В комнате стало тихо. Гринька перестал шуршать. Кулага открыл второй глаз.
— Ну да, — сказал подьячий. — Дымник. У половины взвоза дымники. Дом без дымника — как дом без кота.
— Тихомир Спиридонович. Сегодня утром я спросил вас, кто в ту ночь был в доме. Вы ответили: четверо да покойник.
— Так и было.
— В доме было шестеро.
Кулага открыл рот, закрыл и посмотрел на роспись так, будто она сама только что подползла к нему по столу.
— Так его ж... — начал он и остановился. — Его ж никто за жильца не держит.
— Знаю, — сказал Ремизов. — Вот это меня и беспокоит.
— По суммам, — сказал Гринька и положил перед ним лист. — Как велели. Ваше высокородие, я тут ночевать буду?
— Читай.
— Первым идёт купец второй гильдии Зыков Пантелей Саввич, откупщик по соляному ряду. За ним недоимки на одиннадцать тысяч четыреста, и по всем Мошнин восемь раз давал отсрочку.
— Восемь?
— Восемь. — Писец водил пальцем. — Последнюю — двадцать девятого прошлого месяца. А третьего числа сего Мошнин подписал бумагу о ревизии соляного ряда. Своей рукой.
Ремизов взял лист.
— Третьего числа.
— Третьего, — подтвердил Гринька. — А тут вот ещё, я отдельно выписал. Племянник покойного, Аркадий Мошнин. Он не по недоимкам, он по векселям — три векселя на общую тысячу двести, все просрочены, и дядя их скупил.
— Скупил векселя племянника?
— Скупил, — сказал Гринька с наслаждением. — И держал. Мне в палате писарь сказал, что они по этому поводу в позапрошлом месяце при всех кричали друг на друга в коридоре.
Кулага у печи хмыкнул.
— Вот и всё дело ваше, Андрей Ильич. Векселя, наследство, крикун-племянник. Это по-нашему, это суд поймёт. Никакой чуди не надо.
— Где он был в ночь на десятое?
— А вот это, — сказал подьячий, — я вам к утру и добуду.
Про дымников ему рассказывали в три голоса и с непременным смехом, потому что рассказывать про дымника серьёзно в Стрежне считалось так же нелепо, как серьёзно рассказывать про печную заслонку.
Дымник живёт в трубе. Он не человек и не зверь, ростом с кошку, видом — как ком сажи, если сажа умеет смотреть. Кормится тёплым дымом, тем, что идёт от своей печи. Пока печь топится, дымник сыт, доволен и ничем себя не обнаруживает; хозяева его за всю жизнь могут ни разу не увидеть, только слышат иногда. Пользы от него ровно одна: труба, в которой живёт дымник, не занимается огнём. Оттого в старых домах их и держат, платят три рубля в год и не поминают всуе.
— Опасны? — спросил Ремизов.
— Кто, дымники? — Кулага фыркнул. — Ребёнок за хвост таскает. Их же ловят и в другой дом продают, когда труба новая. Рубля за два.
— А если печь не топить?
— Так это как кота не кормить, — пожал плечами подьячий. — Уйдёт в другой дом. Они ж не привязанные.
— А если из дома не выйти?
Кулага не ответил.
За окном темнело. Гринька, забывший про свои столбцы, смотрел на них обоих, приоткрыв рот.
— Девять дней, — сказал Ремизов. — Печь в кабинете не топили девять дней. И девять дней подряд Мошнин слышал, как в стене скребёт что-то больше мыши. А по ночам дом стоял под обводом, и из дома нельзя было выйти. Никому.
— Ни человеку, ни нелюдю, — медленно проговорил Кулага. — Ни бумаге в щель.
— Ни коту, — сказал Ремизов.
Чародей Верещага явился к семи, сердитый, что его вызвали, и с ходу заявил, что заключение уже подано и добавить ему нечего.
Он был молод, лет двадцати восьми, с той особой обидчивостью, которая бывает у людей второй ступени, знающих, что первую им не дадут.
— Меня интересует одно, — сказал Ремизов. — Ваш обвод считает домашнюю чудь?
Верещага посмотрел на него как на дурака.
— Обвод не считает. Обвод держит.
— Кого?
— Всех, кто через него идёт.
— А тех, кто через него не идёт, потому что уже внутри?
Чародей открыл рот для быстрого ответа и не сказал ничего.
— Так ведь... — начал он. — Так ведь домашняя чудь — она же при доме. Она и есть дом. Её не держат, её и не считают. Она внутри всегда.
— То есть ваш обвод её не касается.
— Не касается, — сказал Верещага. И, помолчав, прибавил уже другим голосом: — Но это же дымник.
— Это, — сказал Ремизов, — единственное живое существо в том доме, которое девять дней ничего не ело.
Милава Ратмировна ждала его в управе, хотя часы били девять и все давно разошлись.
Она сидела у стола Кулаги, прямая, в шубе внакидку, и читала домовую роспись.
— Вы запросили дело о переселении дымника, — сказала она вместо приветствия. — Двенадцать лет назад, с Кожевенной. Зачем?
— Хочу знать, что бывает, когда их морят.
— Ничего не бывает. Они уходят.
— Из дома под обводом не уходят.
Она сложила лист вчетверо и положила на стол.
— Андрей Ильич. Я скажу это один раз. Если вы напишете в деле, что смотрителя Податной палаты извёл домашний дымник, вас поднимут на смех, а после снимут. В империи нет закона, по которому за смерть человека отвечает домашняя чудь третьего разряда. Нет статьи. Нет наказания. Нет даже слова.
— А что есть?
— Есть предписание Гильдии, — ровно сказала она. — Чудь, причинившая вред, изводится. Без суда, потому что суда для неё нет. Приходит чародей и изводит.
Ремизов сел напротив.
— Милава Ратмировна, я не сказал, что дымник кого-то извёл. Я сказал, что девять дней не топили печь. Кто-то ведь сделал так, чтобы её не топили.
— Труба задымила.
— Трубы не дымят по вторникам, — сказал Ремизов. — Трубы дымят, когда в них что-то есть.
Она молчала долго.
— Вы поэтому просили меня о Верещаге сегодня к вечеру?
— Я просил о Верещаге, потому что послезавтра тут сознаётся человек, который ночевал в дровянике. — Ремизов посмотрел на неё. — Он и сейчас, между прочим, сознается. Ему квартальный уже объяснил, что за дровяник выгонят, а за признание, может, и помилуют.
Милава Ратмировна встала, поправила шубу и пошла к двери. У порога остановилась.
— Вы вчера спрашивали про переход, — сказала она. — И я вам ответила короче, чем следовало. Обратный переход возможен в основании. Это не пустое слово: значит, никто не доказал, что он невозможен. Но за пятьсот лет Гильдия не сделала ни одного.
— Почему?
— Потому что не с кем было пробовать, — сказала она. — Вы у нас первый за пятьдесят четыре года.
Дверь закрылась. Ремизов остался сидеть.
Первый за пятьдесят четыре года.
Значит, до него был ещё один.
Глава 3
Аркадий Мошнин принял их в халате, в двенадцатом часу дня, и это было первое, что Ремизов о нём узнал.
Второе он узнал, оглядев комнату: обстановка стоила втрое больше квартиры, а на подоконнике лежала стопка неоплаченных счетов из лавки готового платья — той самой, что под управой.
— Дядюшка, — сказал Аркадий, наливая себе чаю и не предлагая гостям. — Да. Печально. Я, знаете, до сих пор не осознал.
Ему было лет двадцать восемь, он был красив тем ровным, ничего не выражающим лицом, какое бывает у людей, никогда не работавших, и говорил быстро, глядя чуть выше собеседника.
— Вы виделись с ним в последний раз когда?
— Ох. — Аркадий пошевелил пальцами. — В прошлом месяце? Или раньше. Мы, знаете, не были близки.
— Вы кричали друг на друга в коридоре Податной палаты. При свидетелях. Восемнадцатого числа.
Пальцы остановились.
— Кто вам сказал?
— Писарь.
— Писари, — сказал Аркадий с чувством, — суть язва этого города. — Он отпил чаю. — Ну кричали. Дядюшка выкупил мои векселя и держал их у себя, как держат собаку на цепи, чтоб лаяла, когда велят. Я просил переписать сроки. Он отказал и прочёл мне проповедь о бережливости, сидя в доме, который топят четыре печи.
— Три, — сказал Ремизов.
— Что?
— В его доме топят три печи. Четвёртая, в кабинете, дымит с третьего числа.
Аркадий пожал плечами.
— Мне-то откуда знать.
— Где вы были в ночь на десятое?
— Дома.
— Один?
— Один, — сказал Аркадий и посмотрел прямо на него, в первый раз за весь разговор. — И слуги моей в ту ночь не было, я её отпустил. Так что подтвердить некому, и вы, разумеется, сейчас решите, что это подозрительно.
— Я решу это позже, — сказал Ремизов. — Скажите, вы бывали у дяди в доме?
— Бывал. В детстве. Летом гостил.
— На крышу лазили?
Аркадий засмеялся.
— Что за вопрос?
— Обыкновенный. Мальчишки лазят на крыши.
— Лазил, — сказал он, отсмеявшись. — И с крыши в слуховое окно, и по трубам, и дымника ихнего пугал, покуда дядюшка меня однажды не поймал и не выпорол. Вот вам моё преступление, извольте записать.
Гринька, не поднимая головы, записал.
Наместник Стрежня Аполлинарий Егорович Тучков-Заречный принимал в зале, где могло бы поместиться отделение конной стражи.
Он был мал ростом, кругл и говорил так, будто в комнате постоянно находился ещё кто-то важный, к кому и обращена речь.
— Второй день, — сказал он, не здороваясь. — Из отпущенных трёх второй день. Податная палата подала мне записку. Знаете, что в записке?
— Догадываюсь.
— В записке сказано, что чиновник государевой службы убит в собственном доме и что городской сыск занят чтением росписей. — Наместник взял со стола лист и потряс им. — Росписи, Андрей Ильич! Домовые росписи! Мне доложили, что вы затребовали в Гильдии дело о переселении дымника с Кожевенной улицы двенадцатилетней давности. Это правда?
— Правда.
— Зачем?!
— Затем, что в доме Мошнина девять дней не топили печь, — сказал Ремизов. — И затем, что в ту же неделю кто-то ходил по крыше.
Наместник опустился в кресло.
— Голуби, — сказал он. — Мне и это доложили. Голуби, Андрей Ильич. Вы понимаете, как это будет выглядеть, когда я стану докладывать в столицу? Начальник сыска, выписанный из иного мира по государеву указу за десять тысяч рублей гильдейских расходов, ведёт следствие по голубям.
— За сколько? — переспросил Ремизов.
Тучков-Заречный осёкся.
— Я говорю не о том, — сказал он холодно. — Я говорю, что у вас в кухне сидят четверо, из которых один — молодой, чужой в доме, взятый весной, с разбитой губой и без всякого объяснения, где он провёл ночь. Возьмите его, добейтесь признания, и город успокоится.
— Он провёл ночь в дровянике.
— Тем лучше! — оживился наместник. — Прятался!
— Мёрз, — сказал Ремизов. — Ваше сиятельство, я не могу представить суду человека, который в момент смерти находился за стеной дома, куда, по гильдейскому заключению, нельзя было войти.
— Так вы же в это заключение не верите.
Это было неожиданно точно, и Ремизов на мгновение потерял нить.
— Мне докладывают, — сказал Тучков-Заречный с удовольствием. — Мне решительно всё докладывают, Андрей Ильич. Вы не верите в обвод, вы не верите в чародейство, вы, кажется, и в дымников не верите, а между тем ведёте дело так, будто верите в них одних. — Он развёл руками. — Завтра к вечеру. Или я передам дело в Податную палату, и они сами найдут виноватого. Они найдут быстро, уверяю вас.
— Посылали, — сказал Гринька, отдуваясь. — За трубочистом посылали, ваше высокородие. Четвёртого числа, с утра, Марфа Лукинична сама и посылала — в артель на Гончарной, к старосте Ивану Плахову.
— И?
— И он пришёл. В понедельник, шестого, к обеду.
Ремизов положил перо.
— Пришёл?
— Пришёл, — торжествующе сказал писец. — Староста говорит: посылал парня, парень ходил, вернулся и сказал, что работы нет, отменили.
— Кто отменил?
— А вот. — Гринька сник. — Староста не помнит. Говорит, парень сказал — на дому отказали. А в доме мне Марфа Лукинична говорит: никто не приходил, они всю неделю ждали и серчали.
— Кто из них врёт?
— Так в том и беда, что оба не врут, — вмешался Кулага, не открывая глаз. — Староста своего парня знает, а ключница дом знает. Значит, парень до дому не дошёл.
— Или дошёл, — сказал Ремизов, — и его завернули у ворот.
— Кто?
— Тот, кому надо было, чтоб трубу не чистили.
Он придвинул к себе лист.
— Гринька. Как звать парня?
— Никишка. Никифор, по артельной книге — Сиплов. Прозвище Сиплый.
— Веди его.
Гринька убежал и вернулся через два часа один, мокрый и несчастный.
— Нету, — сказал он. — С девятого числа на работу не выходит. Артель серчает, вычитает из доли. Дома тоже нет, хозяйка говорит — съехал.
— С девятого, — повторил Ремизов.
— С девятого, — подтвердил Гринька. И, помолчав, спросил осторожно: — Это ведь плохо, да?
— Это, — сказал Ремизов, — было бы очень хорошо, если бы у меня были сутки на розыск. А у меня их нет.
Купца второй гильдии Пантелея Саввича Зыкова он застал в лабазе на Соляном ряду, среди мешков, весов и запаха, от которого щипало в носу.
Зыков был широк, приветлив и разговаривал так, будто они старые знакомые и последний раз виделись на прошлой неделе.
— Аникей Гаврилыча? — Он сокрушённо покачал головой. — Слыхал, слыхал. Такой человек. Строгий был, но справедливый. Мы с ним, знаете, восемь лет как... — он поискал слово, — сотрудничали.
— Восемь отсрочек, — сказал Ремизов.
— И это верно! — обрадовался купец. — Восемь. Строгий, но входил в положение. Соль, ваше высокородие, товар обманчивый. Она отсыревает.
— Третьего числа он подписал бумагу о ревизии соляного ряда.
Зыков перестал улыбаться ровно на одно мгновение — и тут же заулыбался снова, шире прежнего.
— Так и слава богу, — сказал он. — Давно пора. У нас в ряду такое творится, вы не поверите. Я сам первый за ревизию.
— Где вы были в ночь на десятое?
— В Заречье. У кума на именинах, с вечера и до утра, человек сорок гостей. Хотите — список составлю. Вот прямо сейчас и составлю, и подпишу.
Он и правда составил, тут же, на весовой книге, и подписал, и протянул с поклоном.
Ремизов сложил лист вчетверо и убрал.
Сорок свидетелей. И ни один из них не нужен человеку, которому не надо было входить в дом.
Он опоздал на четверть часа.
В управе, в задней комнате, за столом сидел Фомич, перед ним стоял лист, а на листе уже было написано сверху: «Показание Прохора Ильина сына Стрельцова, добровольное». Прошка стоял у стены, серый, и на вопросы отвечал одним и тем же голосом, каким читают заученное.
— ...и, будучи в помрачении, поднялся я в кабинет...
— Прекратить, — сказал Ремизов.
Квартальный поднял голову. В его круглом лице не было ни хитрости, ни злобы — только усталое недоумение человека, которому мешают делать работу.
— Ваше высокородие, он сам.
— Прошка. Ты был в доме ночью?
Лакей молчал.
— Отвечай.
— Был, — сказал Прошка в пол.
— Врёшь. Ты сидел в дровянике до рассвета и просил меня не говорить Марфе. При двух свидетелях.
— Так это... — Прошка сглотнул. — Так Кондратий Фомич говорят, за дровяник каторга, потому обвод казённый нарушен, а за помрачение — плети и на поселение.
Ремизов взял со стола лист, посмотрел на него и разорвал пополам.
— Ваше высокородие! — Фомич вскочил. — Да что ж это!
— Кондратий Фомич. Сколько дел вы за тридцать лет закрыли признанием?
— Да все, почитай.
— И сколько раз потом настоящий виноватый попадался на другом деле?
Квартальный открыл рот.
— Так это ж, — сказал он, — дело-то было уже закрыто.
— Вот об этом я и говорю, — сказал Ремизов и вышел.
В коридоре его догнал Кулага.
— Зря вы при нём порвали, — сказал подьячий, шагая рядом. — Он теперь до самой смерти будет рассказывать, как приезжий начальник рвёт добровольные показания.
— Пусть рассказывает.
— Да я не в осуждение. — Кулага помолчал. — Я в том смысле, что вам бы союзника, а вы всё врагов набираете. Наместник, квартальный, Податная палата. Гильдия и та на вас косо.
— А вы?
Подьячий пошевелил бровями.
— А я, Андрей Ильич, тридцать лет служу и научился не спешить. — Он достал из-за пазухи бумажку. — Вот вам про племянника. В ночь на десятое господин Аркадий Мошнин с одиннадцати вечера до шести утра просидел в игорном доме на Малой Мытной. Двадцать два свидетеля, из них четверо — люди приличные. Проиграл сто сорок рублей и в четвёртом часу пробовал заложить перстень.
Ремизов остановился посреди коридора.
— Он сказал, что был дома.
— Соврал, — согласился Кулага. — А как не соврать? Ему б признаться, что он в ту ночь просаживал последнее, а наутро получил наследство. Он и решил, что так выйдет пристойнее.
— И векселя?
— А векселя, — сказал подьячий, разворачивая вторую бумажку, — покойный дядюшка простил ему две недели назад. Восемнадцатого числа, после того самого крику в коридоре. Порвал при свидетелях, и племянник об этом до сих пор не знает, потому что дядя ему сказать не успел, а писарь смолчал.
Ремизов прислонился к стене.
Полтора дня. Полтора дня он вёл единственную человеческую версию, которая объясняла всё: деньги, злобу, крышу, детство в этом доме, — и версия рассыпалась не в свою пользу, а в чужую, и рассыпалась настолько полно, что от неё не осталось даже сомнения.
— Двадцать два свидетеля, — сказал он.
— Двадцать два.
— Тихомир Спиридонович, у меня сутки.
— У вас, — уточнил Кулага, — сутки и один лакей, которого завтра к вечеру заберут в Податную палату. Там его признание получат за час, и, между прочим, без всякого зверства. Просто он молодой и устал.
Он вернулся на Свечной взвоз в шестом часу, когда уже стемнело.
Дом стоял пустой. Прислугу перевели в управу, у крыльца дежурил городовой, окна были тёмные, и только в сенях горела дежурная лампа.
Ремизов поднялся по четырнадцати ступеням и вошёл в кабинет.
Здесь ничего не изменилось. Стол, кресло, конторка, шкаф с картонными коробами. Гринькин чертёж лежал у него в кармане, и он развернул его и положил на стол, придавив тем же медным грузиком.
Одиннадцать шагов от двери до стола.
Он прошёл эти одиннадцать шагов туда и обратно. Потом сел в кресло — не в то, в котором сидел Мошнин, а на стул сбоку, — и стал ждать, сам не зная чего.
Холод он заметил не сразу.
Сначала это был просто холод нетопленой комнаты, обыкновенный, ноябрьский, с того сорта, к которому притерпеваешься за четверть часа. Потом Ремизов поймал себя на том, что сидит, сунув руки под мышки, и что дыхание идёт паром, хотя в сенях, двумя этажами ниже, пара не было.
Он посмотрел на лампу. Пламя стояло ровно.
Потом в стене заскребло.
Звук был негромкий и совершенно домашний — так скребёт кошка, когда просится в дверь. Он шёл из-за печи, снизу, и в нём не было ничего страшного, кроме одного: он повторялся ровно, с одинаковыми промежутками, как повторяется то, что делает не зверь, а нужда.
Ремизов встал и подошёл к печи.
Дверца была холодная. Он открыл её и заглянул внутрь: слежавшаяся зола, чёрный зев дымохода, и оттуда, изнутри, тянуло не теплом и не сквозняком, а чем-то другим — как тянет от полыньи.
— Эй, — сказал он в темноту. Голос вышел чужой.
Скрежет прекратился.
Он не помнил потом, сколько простоял на коленях у печной дверцы. Помнил, что становилось всё труднее удерживать мысль: она соскальзывала, как соскальзывает нога на льду, — и он ловил её, и снова соскальзывала. Помнил, что подумал о лампе: пламя горело ровно, значит, воздуха довольно, значит, дело не в воздухе. Помнил, что мысль показалась ему очень важной, и что он попытался достать из кармана карандаш и записать её на Гринькином чертеже, и что пальцы карандаша не удержали.
Помнил, что до двери было одиннадцать шагов.
Потом он услышал, как внизу хлопнула дверь, и как кто-то, ругаясь на всех лестницах сразу, поднимается по ступеням, и как Кулага говорит откуда-то очень издалека:
— Андрей Ильич. Андрей Ильич, вставайте. Ну?
Его вытащили на площадку, и там оказалось тепло — обыкновенно, до одури тепло, хотя на площадке всю ночь никто не топил.
— Который час? — спросил Ремизов.
— Второй, — сказал Кулага. Он был без шапки и очень бледный. — Городовой ко мне прибежал, говорит: свет в кабинете горит, а начальник не выходит и не отзывается. Вы там четыре часа сидели.
— Я сидел четверть часа.
— Четыре, — сказал подьячий. — Я на часы смотрел.
Ремизов посмотрел на свои руки. Пальцы были белые и не гнулись.
— Тихомир Спиридонович, — сказал он. — Он не убивал. Он ел.
— Кто?
— Ему нечего было есть девять дней, — сказал Ремизов. — А Мошнин был тёплый.
Глава 4
Лекарь Штоф пришёл в седьмом часу утра, посмотрел на его руки, послушал, помолчал и сказал:
— Обморожения нет.
— А что есть?
— Ничего, — раздражённо сказал Штоф. — В том и дело, что ничего. Вы четыре часа просидели в комнате, где было градусов пять тепла. Пять тепла, Андрей Ильич, — это не мороз, это ноябрьские сени. От этого не теряют счёт времени и не роняют карандаш.
— Значит, было холоднее.
— Значит, было холоднее. Только градусник, который вам туда поставил ваш подьячий, показывал пять.
Ремизов сидел, обхватив ладонями кружку с кипятком. Кулага у окна набивал трубку и делал вид, что его тут нет.
— Штоф. Что вы написали про Мошнина?
— Скоропостижно.
— А если бы вы не знали, что он умер в тёплом доме? Если бы вам его принесли с улицы, из-под забора, в декабре?
Лекарь долго молчал.
— Тогда бы я написал «от стужи», — сказал он наконец. — И, пожалуй, не задумался бы. Он сидел, откинувшись, руки на подлокотниках, лицо покойное. Так замерзают, когда уже перестают мёрзнуть.
— И вы не написали этого, потому что...
— Потому что в комнате была лампа, ковёр и барин в домашних башмаках, — сказал Штоф. — Человек не может замёрзнуть в собственном кабинете, Андрей Ильич. Это не медицина, это здравый смысл.
— Здравый смысл, — сказал Ремизов, — это то, что мешает нам видеть. Он всегда объясняет уже виденное и никогда — новое.
На крышу он полез в девять утра, и это была самая дурацкая четверть часа за всю его службу в обоих мирах.
Крыша была жестяная, скат крутой, снег лежал коркой. Внизу, на взвозе, собирались зрители: сначала мальчишки, потом бабы, потом извозчик остановился посмотреть. Кулага стоял у слухового окна, держал верёвку, обвязанную вокруг Ремизова, и комментировал.
— Правее, Андрей Ильич. Ещё правее. Вон та труба, с колпаком, — это соседского дома. Ваша дальняя.
— Спасибо.
— Не за что. Вы там осторожнее, а то мне потом объясняться, отчего начальник сыска с крыши упал. Скажут: расследовал голубей.
Труб на крыше было четыре, и все одинаковые: кирпичные, с железными колпаками от дождя. Ремизов добрался до дальней, той, что шла от кабинетной печи, ухватился за колпак и заглянул внутрь.
В темноте дымохода что-то было.
Он снял варежку, сунул руку в трубу по локоть и нащупал проволоку — жёсткую, витую, петлёй закреплённую за внутренний уступ кладки, у самого края. Проволока уходила вниз.
Он потянул. Пошло тяжело.
Из трубы, царапая кладку, поднялся мешок.
Обыкновенный мешок из-под соли, набитый чем-то плотным и обвязанный крест-накрест. Ремизов положил его на скат, придержал коленом и распустил узел. Внутри лежали три кирпича, переложенные тряпьём, чтобы не гремели, — и вся эта связка, спущенная на проволоке, висела в дымоходе примерно на аршин ниже устья, перекрывая его на две трети.
Не насмерть. Так, чтобы труба не перестала тянуть совсем, а стала дымить.
— Тихомир Спиридонович, — позвал Ремизов. — Поднимитесь-ка сюда.
— Мне и здесь хорошо.
— Поднимитесь.
Кулага, кряхтя и поминая всех, кого положено, выбрался на скат и посмотрел на мешок. Потом на проволоку. Потом на Ремизова.
— Ах ты ж, — сказал он тихо.
— Смотрите на узел. Не развязывали, а срезали бы — нет, узел цел, петля рабочая. Это не забыли и не обронили. Это повесили так, чтобы можно было снять. Один раз опустил, другой раз вынул — и труба чиста, и никто ничего не докажет.
— И следа не осталось бы, — сказал подьячий.
— И следа. — Ремизов сел на корточки. — Вот вам, Тихомир Спиридонович, весь ваш обвод. Убийце не надо было входить в дом. Ему нужно было, чтобы восемь дней не топили одну печь.
Кулага смотрел на мешок с кирпичами так, будто увидел его впервые в жизни.
— Голуби, — сказал он.
— В ночь на четверг, — согласился Ремизов. — Второе число. В пятницу труба задымила.
Артель трубочистов на Гончарной помещалась в подвале, и все, кто в ней был, немедленно оказались заняты.
Староста Иван Плахов, чёрный от въевшейся сажи, с белыми складками у глаз, разговаривал стоя и вытирал руки о фартук, хотя руки были сухие.
— Никишку? — Он оглянулся на своих. — Так нет его. Восьмой день нет.
— Иван, — сказал Ремизов, — четвёртого числа тебе прислали из дома номер восемь по Свечному. Просили прочистить трубу.
— Прислали.
— Кого ты послал?
— Никишку и послал. — Плахов пожал плечами. — Свечной взвоз — его сторона, он там третий год ходит. Все трубы знает, все дымники ему как родня.
— Он вернулся и сказал, что работу отменили.
— Сказал.
— И ты не проверил?
Староста посмотрел на него с искренним изумлением.
— А чего проверять? Отменили и отменили. Мне же лучше, я его на Кожевенную услал, там срочное было.
Ремизов помолчал.
— Иван. Кто в вашей артели знает, в каких домах на взвозе дымники?
— Да все знают.
— А кто знает лучше всех?
Плахов открыл рот, чтобы ответить, и не ответил.
— Никишка, — сказал за него кто-то из угла подвала. — Он их подкармливал. Он с ими, ваше высокородие, разговаривал.
— Он в городе, — сказал Ремизов.
— С чего вы взяли? — Кулага скептически смотрел на карту Стрежня, которую Гринька прибил к стене четырьмя гвоздями и одним пальцем. — Восьмой день бегает. Я бы на его месте до Заречья дошёл и дальше пошёл.
— На его месте — да. Но вы человек с жалованьем. А у него доля в артели.
— Доля?
— Артельная доля, — сказал Ремизов. — Он третий год ходит по взвозу и третий год копит. Если он уедет из города, доля пропадёт, её разделят на всех. Он не уедет, пока не убедится, что за ним не идут. Он сидит близко, ждёт и считает дни.
Гринька выпучил глаза.
— А как же его тогда искать? Город-то большой!
— Не город. — Ремизов взял карандаш и обвёл на карте кусок за рекой. — Он съехал девятого. Значит, съезжал в спешке, значит, недалеко и туда, где не спросят бумаг. Постоялые дворы за рекой, где берут посуточно. Их сколько?
— Одиннадцать, — сказал Кулага, подумав.
— Одиннадцать. Гринька, обойдёшь все. Не спрашивай про Никифора Сиплова.
— А про кого спрашивать?
— Спрашивай, не живёт ли у них жилец, который восьмой день не выходит на улицу и просит носить еду в комнату. — Ремизов положил карандаш. — Хозяева таких помнят. Такой жилец у них один на весь год, и они на него уже насмотрелись.
Писец записал, шевеля губами, перечитал, поднял голову и сказал с восторгом:
— А ведь и правда!
— Иди.
Когда за ним закрылась дверь, Кулага почесал бровь.
— Тридцать лет служу, — сказал он. — Мы бы его по трактирам искали. По трактирам да по бабам, потому что человек в бегах непременно пьёт и непременно к бабе идёт.
— Иногда идёт.
— А вы, значит, полагаете, что он сидит и считает.
— Я полагаю, — сказал Ремизов, — что он трубочист, который подкармливает дымников. Такой человек не пьёт и не бежит. Такой человек прячется и мучается.
Милава Ратмировна пришла в тот же вечер и положила на стол сложенный вдвое лист с гильдейской печатью.
— Предписание, — сказала она. — Пока не подписано. Подпишут послезавтра.
Ремизов развернул.
«О изведении домашней чуди третьего разряда (дымник), при доме восьмом по Свечному взвозу состоящей, по причине причинённого оною вреда жизни человеческой...»
— Откуда они знают? — спросил он.
— От чародея Верещаги. Он молод и напуган. Он доложил, что начальник сыска расспрашивал его, касается ли обвод домашней чуди. — Она села. — Андрей Ильич, я вас предупреждала.
— Предписание пока не подписано.
— Оно будет подписано, как только вы напишете в деле слово «дымник». — Милава Ратмировна смотрела на него ровно. — И вы его напишете, потому что иначе у вас нет дела. У вас есть купец, желавший, чтоб в чужом доме было холодно. По здешнему закону это порча имущества и умысел на здоровье. Три года поселения, и то если судья будет не в духе.
— А если напишу?
— Если напишете — купцу каторга, а дымнику изведение. И весь Стрежень будет три месяца пересказывать, как приезжий начальник сыска судил печную сажу. — Она помолчала. — Вас снимут. Не за ошибку. За смешное.
Ремизов сложил предписание и вернул ей.
— Милава Ратмировна. Скажите честно: вы за меня или за Гильдию?
— Я за то, чтобы вы дожили до следующего дела, — сказала она и ушла.
Никифора Сиплова взяли на другой день к вечеру, в Заречье, на постоялом дворе, куда он съехал девятого числа и где восьмой день пил чай и не выходил.
Ему было лет двадцать шесть, он был мелкий, гибкий, с той особой сутулостью, какая делается у людей, всю жизнь пролезающих в узкое. В управе он сел на табурет, положил руки на колени и сказал:
— Я не убивал.
— Знаю, — сказал Ремизов.
Никишка поднял голову. Он явно готовился к другому.
— Ты не убивал, — повторил Ремизов. — Ты повесил в трубу мешок с тремя кирпичами. За это по закону — порча чужого имущества и штраф. Двадцать рублей.
— Двадцать? — растерянно сказал Никишка.
— Двадцать. — Ремизов сел напротив. — А теперь слушай меня внимательно, потому что второй раз я этого не скажу. В том доме девять дней не топили печь. В том доме жил дымник, зарегистрированный по гильдейской росписи с тысяча сто шестьдесят второго года. Он голодал девять дней, и на девятую ночь взял тепло у человека, потому что взять его больше было негде. Мошнин мёртв. Дымник по гильдейскому предписанию подлежит изведению — без суда, потому что для него суда нет.
Никишка сидел очень прямо.
— Он не виноватый, — сказал он.
— Знаю.
— Он старый. Он же не... — Трубочист задохнулся. — Он же не понимает, что делает. Он как кот. Кот мышь ест, так его судить?
— Кому ты его продал?
— Никому! — Никишка вскинулся. — Мне сказали — на неделю. Мешок повесить, через неделю снять, чтоб труба дымила и барин трубочиста звал, а я приду и сниму, и мне за это три рубля. Я думал — это чтоб работу мне дать. У нас так делают, ваше высокородие, у нас все так делают: подпортил — тебя же и позвали. Оно на копейку вреда, а на рубль заработку.
— И кто тебе сказал?
Никишка замолчал.
— Никифор. Через два дня чародей Гильдии пойдёт в тот дом изводить твоего дымника. Ты один можешь этому помешать.
— Как?
— Тем, что назовёшь мне человека, который заплатил тебе три рубля, — сказал Ремизов. — Потому что, пока в деле нет человека, виноватой останется чудь. Так у вас устроено.
Трубочист смотрел в пол очень долго.
— Приказчик, — сказал он наконец. — Соляной, с ряду. Хромой такой, Митрофан. Он от хозяина ходил.
— От какого хозяина?
— От Пантелея Саввича, — сказал Никишка. — От Зыкова.
— Три рубля, — сказал Ремизов.
Зыков сидел в управе на том же табурете, широкий, приветливый, и, кажется, не понимал, отчего все вокруг такие мрачные.
— Не понимаю вас, ваше высокородие.
— Три рубля вы заплатили за то, чтобы у Мошнина восемь дней не топили одну печь. Не десять тысяч наёмному убийце, не яд, не нож. Три рубля трубочисту за мешок с кирпичами. Дёшево.
— Помилуйте, какие кирпичи.
— Двадцать девятого числа прошлого месяца Мошнин дал вам восьмую отсрочку и сказал, что она последняя. Так?
Купец развёл руками.
— Он всегда так говорил.
— В этот раз он не говорил. Он написал. — Ремизов положил на стол лист. — Вот отсрочка, ваша копия у вас в конторе, я её сегодня изъял. Внизу его рукой приписано: «Последняя. При неуплате к первому числу — ревизия». Первого вы не уплатили. В ночь на второе Никифор Сиплов повесил мешок в трубу. Третьего Мошнин подписал бумагу о ревизии.
Зыков молчал.
— Четвёртого из дома послали в артель за трубочистом. Староста отправил Сиплова — а Сиплов вернулся и сказал, что работу отменили. Он и был тот, кто её отменил.
— Это его слова против моих.
— Это его слова, слова старосты Плахова, слова вашего приказчика Митрофана Хромова, который вчера вечером всё подтвердил, — сказал Ремизов, — и мешок с тремя кирпичами, снятый мною с вашего... простите, с мошнинского дымохода при двух свидетелях и внесённый в опись.
— Мешок из-под соли, — вдруг сказал Кулага от печи. — Клеймо соляного ряда на боку. Я и не сразу заметил.
Зыков посмотрел на него, потом на Ремизова, и в лице у него что-то поехало — приветливость стекла, как стекает штукатурка, и под ней оказался человек, который очень устал считать.
— Я его не трогал, — сказал он хрипло. — Вы поймите. Я его пальцем не тронул. Я хотел, чтоб дом был холодный. Чтоб он расхворался. Он расхворается, сляжет, ревизию отложат до весны, а к весне я бы вывернулся, я всегда выворачивался...
— Вы знали, что в доме дымник.
Зыков поднял голову.
— В каждом втором доме дымник, — сказал он. — И ни одного случая. Ни одного за всю жизнь! Кто ж знал, что оно так бывает.
— Никифор Сиплов знал, — сказал Ремизов. — Потому и просил снять мешок через неделю. А неделя прошла девятого числа.
Купец закрыл лицо руками.
Ремизов встал, подошёл к окну и стоял, глядя вниз на Приказную, где зажигали гильдейские фонари.
Он получил своего человека, свою улику и своё признание, и до срока, назначенного наместником, оставалось ещё три часа.
И ни одной из этих трёх вещей нельзя было написать в деле так, как всё было на самом деле.
— Андрей Ильич, — сказал Кулага за спиной. — Вам ведь ещё бумагу писать.
— Знаю.
— И вы уже решили, что в ней будет.
— Решил.
Подьячий выбил трубку о ладонь.
— Тогда я вам вот что скажу, покуда мы одни. Я тридцать лет пишу бумаги, в которых правды ровно столько, сколько её примут. И ни разу мне за это не было стыдно, потому что я в них ничего не выдумывал — я только не дописывал. — Он поднял глаза. — Вы сегодня будете не дописывать или всё-таки выдумывать?
Ремизов долго не отвечал.
— Не дописывать, — сказал он.
— Ну и слава богу, — сказал Кулага. — А то я уж думал, вы у нас честный.
Глава 5
Прислугу отпустили в девять утра.
Степанида расплакалась и полезла обниматься, Марфа Лукинична сухо поклонилась и спросила, кто теперь будет платить жалованье, дворник Ерофей сказал «виноват» и пошёл домой. Прошка вышел последним, остановился на крыльце управы и долго стоял, глядя на улицу, как человек, который не вполне уверен, что улица настоящая.
— Ваше высокородие.
— Что?
— Меня выгонят, — сказал Прошка. — Из дому. Хозяйка приедет, узнает, что я в дровянике, и выгонит.
— Скажи ей, что тебя держали в управе трое суток и отпустили за непричастностью, — сказал Ремизов. — Про дровяник в деле ничего нет.
Лакей посмотрел на него.
— Как нет?
— Так. Нет.
Прошка постоял ещё немного, потом вдруг поклонился в пояс, неловко, как кланяются люди, которых этому не учили, и побежал вниз по Приказной.
Фомич наблюдал за этим из дверей.
— Всё одно бы сознался, — сказал он без злобы. — Вот попомните моё слово, ваше высокородие: годика через два его на чём-нибудь возьмут, и он сознается. Такая уж порода.
— Кондратий Фомич, у вас в участке сколько дел за прошлый год?
— Сорок одно.
— И сколько из них закрыто признанием?
— Так все, — сказал квартальный и осёкся.
Он постоял, шевеля губами, что-то посчитал про себя и ушёл, не попрощавшись, и Ремизов подумал, что это, пожалуй, первый настоящий успех за три недели.
Наместник читал доклад дважды.
— «Смерть последовала от переохлаждения», — прочёл он вслух с недоверием. — В доме?
— В нетопленой комнате, — сказал Ремизов. — Дымоход был умышленно перекрыт с крыши. Восемь суток печь не топили. Комната выстыла, покойный был нездоров и стар, ночью температура упала.
— И этого довольно, чтобы человек умер?
— Городской лекарь Штоф подтвердил письменно, что при таких обстоятельствах написал бы «от стужи», не задумываясь.
Тучков-Заречный посмотрел на подпись Штофа, потом на опись, где значились мешок, три кирпича и полтора аршина витой проволоки.
— А голуби? — спросил он с надеждой.
— Голуби, ваше сиятельство, оказались человеком по имени Никифор Сиплов.
Наместник дочитал до конца, отложил лист и вдруг сделался деловит.
— Купец Зыков, — сказал он. — Соляной откуп. Одиннадцать тысяч недоимки, восемь отсрочек и подписанная ревизия. — Он потёр ладони. — Андрей Ильич, вы понимаете, что вы мне принесли? Мне полгода не давали тронуть соляной ряд. А тут — умысел, порча имущества и смерть государева чиновника. Ревизия пойдёт завтра же.
— Мне бы хотелось, чтобы в приговоре стояла смерть.
— Это уж как суд решит. — Наместник помолчал и посмотрел на него другим, более внимательным взглядом. — Скажите, а зачем вы всё-таки лазили на крышу сами? У вас городовые есть.
— Городовой не знал бы, что искать.
— А вы знали?
— Нет, — сказал Ремизов. — Я знал, где не искал никто.
Тучков-Заречный побарабанил пальцами по столу.
— Вас будут пересказывать, — сказал он наконец. — В городе. Уже пересказывают. Начальник сыска на крыше, с верёвкой, при бабах и мальчишках. — Он вздохнул. — Я, признаться, рассчитывал на другое. Я рассчитывал, что вы окажетесь смешным. Тогда бы с вами было проще.
Дело писали до вечера.
Гринька выводил набело, высунув язык, а Ремизов диктовал и на каждой третьей фразе останавливался.
Он диктовал про мешок, про проволоку, про клеймо соляного ряда. Про артельную книгу и про три рубля. Про приписку рукой Мошнина: «Последняя». Про то, что четвёртого числа из дома посылали в артель и что посланный не дошёл, потому что посланным был тот же Сиплов.
Он не диктовал про домовую роспись. Про три рубля годового налога, уплаченные вперёд. Про то, что в стене девять ночей подряд скреблось. Про четыре часа, которые показались ему четвертью часа. Про пламя лампы, стоявшее ровно, — потому что воздуха хватало, а тепла не было.
— А это куда? — спросил Гринька, когда дошли до конца, и показал карандашом на свой чертёж, лежавший с краю стола.
— В дело. Приложением.
— Так тут же... — Писец покраснел. — Тут же наверху написано «Обвод комнаты покойного». Глупо ведь.
— Не глупо, — сказал Ремизов. — Перепиши только: «План кабинета, снятый на месте, шагов от двери до стола — одиннадцать». А слово «обвод» вычеркни.
Гринька засопел и стал переписывать.
Кулага, читавший готовое дело у печи, дошёл до последнего листа, поднял голову и ничего не сказал.
Всё в этой бумаге было правдой. Ни одно слово в ней не было ложью. Мешок висел, труба дымила, печь не топили, комната выстыла, человек умер от стужи. Любой судья прочтёт и поверит, и будет прав.
И только одного в ней не было — того, что стояло девять дней в стене и брало тепло, потому что ему больше негде было его взять.
Суд назначили на первый день зимника, и Зыков до суда сидел в остроге на Спасской, куда Ремизов ездил ещё дважды.
В первый раз купец молчал. Во второй — заговорил сам, едва открылась дверь.
— Я всю ночь считал, — сказал он. — Ваше высокородие, я всю ночь считал и никак не сойдётся. Восемь дней. Восемь дней он мёрз и терпел, и грелку ему носили, и плед. Он мог в другую комнату перейти. У него дом в двенадцать комнат, из них три топленые. Отчего он не перешёл?
Ремизов сел на табурет у стены.
— Оттого, что там были его бумаги.
— Какие бумаги?
— Ревизия соляного ряда, — сказал Ремизов. — Он её готовил сам, по ночам, и не хотел выносить из кабинета. Он вас боялся, Пантелей Саввич. Он запирался изнутри на ключ, хотя дом стоял под обводом, — и запирался от вас.
Зыков долго смотрел в пол.
— Восемь отсрочек, — сказал он тихо. — Восемь. Я ему на именины гуся возил.
— И девятой не было бы.
— Не было бы, — согласился купец. — Так ведь я же и не просил девятой. Я просил только, чтоб он захворал.
Он поднял голову, и в лице у него было настоящее, ничем не прикрытое недоумение.
— Я же ничего не сделал, — сказал он. — Мешок повесил. Мешок с кирпичами, ваше высокородие. За мешок нельзя человека судить.
Ремизов встал.
— Пантелей Саввич, вы восемь дней держали в чужом доме открытую дверь и знали, что за ней. Это и называется сделать.
Гильдейский доклад он отвёз сам, на другой день, в дом на Соборной площади, где Гильдия чародейных наук занимала три этажа и где в приёмной сидели люди с одинаковыми лицами.
Милава Ратмировна прочла его при нём, не садясь.
Доклад был короткий. В нём говорилось, что дознанием установлена умышленная порча дымохода в доме восьмом по Свечному взвозу, повлёкшая смерть владельца от переохлаждения, что виновные установлены и преданы суду, и что признаков вреда, причинённого домашней чудью третьего разряда, дознанием не обнаружено.
Она дочитала до конца и подняла глаза.
— Не обнаружено, — повторила она.
— Не обнаружено.
— Андрей Ильич. Вы четыре часа просидели в той комнате и потеряли счёт времени.
— Я просидел четыре часа в нетопленой комнате в ноябре, — сказал Ремизов. — Мне шестьдесят лет спустя это подтвердит любой лекарь.
— Вам тридцать четыре.
— Тем более.
Милава Ратмировна положила лист на стол и очень долго его разглаживала.
— Верещага будет спорить.
— Верещаге двадцать восемь лет, и он второй ступени, — сказал Ремизов. — Он доложил вам своё соображение, а я привёз вам дознание. Если Гильдия предпочтёт соображение, я подам это письменно, и тогда спорить придётся уже вам — с наместником, который завтра начинает ревизию соляного ряда и которому очень не понравится, если его дело развалят из-за печной сажи.
Она посмотрела на него так, как смотрят на человека, впервые сделавшего ход, которого от него не ждали.
— Вы быстро учитесь, — сказала она.
— Три недели.
— Предписание не подпишут. — Милава Ратмировна взяла доклад и убрала в папку. — Но это не значит, что о нём забудут. У Гильдии долгая память и плохой почерк: то, что однажды записано, потом всплывает в самое неподходящее время.
— Я запомню.
— Запомните. — Она застегнула папку. — И ещё запомните вот что. Сегодня вы солгали не мне. Мне вы ничего не должны. Вы солгали в бумаге с гильдейской печатью, и это первая ваша здешняя долговая расписка. Их будет больше.
В дом на Свечном он пришёл вечером, один.
Хозяйка с дочерью приезжали только к концу недели, дом стоял под замком, ключ был в управе как вещественное. Ремизов отпер, вошёл, зажёг лампу в сенях и поднялся по четырнадцати ступеням.
В кабинете было холодно и очень тихо.
Он поставил лампу на стол, сходил вниз, принёс из-под лестницы охапку дров и растопил печь. Дрова взялись не сразу — тяга была ещё дурная, дымоход не чищен, — но потом загудело, и по комнате пошло то ровное, домашнее тепло, которое здесь не появлялось девять суток.
Ремизов сел на пол напротив открытой дверцы и стал ждать.
Ждать пришлось долго. Он успел продрогнуть, согреться, продрогнуть снова.
Потом в дымоходе зашуршало.
Он не двинулся. Шуршало осторожно, с остановками, спускаясь; потом стихло совсем близко, у самой заслонки, и что-то там, в темноте за огнём, устроилось и притихло — не показавшись, не выйдя, просто оказавшись рядом.
Скрежета не было.
— Ешь, — сказал Ремизов.
Он просидел так до полуночи, подкладывая дрова. Один раз ему показалось, что из темноты на него посмотрели, и он подумал, что это, конечно, дым и усталость, а потом подумал, что за три недели устал думать «конечно».
Уходя, он оставил заслонку открытой и на столе, придавив медным грузиком, — записку для хозяйки: печь в кабинете топить ежедневно, трубу чистить дважды в год, налог по домовой росписи вносить вперёд, как заведено при покойном.
Утром внизу его ждал Никишка Сиплов — под штрафом в двадцать рублей, с артельной щёткой и с мешком, теперь уже пустым.
— Староста послал, — сказал он, не поднимая глаз. — Трубу чистить.
— Иди чисти.
Трубочист потоптался.
— Ваше высокородие. А в бумаге про него... — Он не договорил.
— В бумаге про него ничего нет.
Никишка постоял, кивнул и пошёл наверх, и уже с лестницы, не оборачиваясь, сказал:
— Он вас теперь знает.
Степанида явилась к нему на Мытную в субботу, с узлом и с видом человека, принявшего решение за обоих.
— Хозяйка меня рассчитала, — объявила она с порога. — Говорит, дом продавать будем, куда мне кухарка. Я и подумала: а пойду-ка я к вам.
— Степанида, у меня одна комната.
— Я видела, — сказала кухарка, уже проходя внутрь. — Батюшки. Печь-то у вас который день не топлена?
— Топлена. Позавчера.
— Позавчера. — Она поставила узел на стул и посмотрела на него так, что Ремизов впервые за три недели почувствовал себя виноватым по-настоящему. — А ели вы когда?
— В управе.
— В управе, — повторила Степанида. — Знаю я, чем в управе кормят. Сухарь да чай, и тот вчерашний.
Она сняла платок, повесила на гвоздь — и по тому, как она это сделала, стало ясно, что гвоздь теперь её.
— Восемь рублей в месяц, — сказал Ремизов. — Больше не могу.
— Шесть, — отрезала кухарка. — Восемь мне совестно, я одному-то много не наготовлю. И дров вам подвезу, я мужика знаю.
— Степанида.
— Что?
— Я здесь ненадолго, — сказал он. — Ты понимаешь? Я тут не насовсем. Меня, если всё сложится, отправят обратно.
Она посмотрела на него с жалостью, с какой смотрят на человека, сказавшего очевидную и притом печальную глупость.
— Так и топить дотуда надо, — сказала Степанида и пошла за дровами.
Вечером в квартире на Мытной впервые пахло едой.
Ремизов сидел у стола, за окном шёл снег — второй раз за неделю, — и он машинально согнул и разогнул мизинец правой руки. Тот, что двенадцать лет ныл за сутки до снега. Тот, на который в отделе ставили деньги.
Ничего.
Он посидел, глядя на руку, потом решил, что дело, конечно, в здешнем воздухе, и придвинул к себе дело о смерти смотрителя Податной палаты, чтобы перечитать перед сдачей в суд.
Вечером в управе топили жарко, Гринька спал за своим столом, положив голову на переписанный набело чертёж, а Кулага собирался домой и никак не мог собраться.
— Одного не пойму, Андрей Ильич, — сказал он, наматывая шарф. — Отчего вы за него вступились. Он же и вправду человека уморил.
— Он девять дней голодал в запертом доме.
— Так и я о том же. — Подьячий покачал головой. — Всякая тварь, когда голодная, опасна. И всякий человек. Из этого обыкновенно делают вывод, что тварь надо извести.
— А какой вывод сделали бы вы?
— Я бы, — сказал Кулага, подумав, — печь топил.
Он надел шапку и уже у двери остановился.
— Я вам вот что ещё хотел сказать. Вы третьего дня вернулись от гильдейской, сели и до утра сидели. Я не спрашивал.
— Спрашивайте.
— Она вам что-то сказала, чего вы не ждали.
Ремизов помолчал.
— Она сказала, что я у них первый за пятьдесят четыре года.
Кулага стоял у двери, держась за ручку.
— Первый, — повторил он.
— Первый за пятьдесят четыре года, Тихомир Спиридонович. Не первый вообще.
Подьячий очень медленно снял шапку.
— Пятьдесят четыре года назад я под стол пешком ходил, — сказал он. — А вот батюшка мой в этой самой управе служил письмоводителем. При Заозёрском, при старом ещё.
Он посмотрел на свою шапку так, будто впервые её видел.
— Я у него спрошу, Андрей Ильич. Он ещё жив.
Ремизов не сразу нашёл, что сказать.
— Тихомир Спиридонович. Вы тридцать лет не спешили.
— Тридцать один, — сказал Кулага, надевая шапку. — Оно, знаете, входит в привычку. А потом однажды приходит человек и лезет на крышу при всём взвозе, потому что больше некому.
Он открыл дверь. С лестницы потянуло холодом, и Гринька во сне подтянул к себе чертёж.
— Только вы уж не радуйтесь заранее, — сказал подьячий с порога. — Батюшке моему восемьдесят девять, и он последние годы больше молчит, чем говорит. А про управу при Заозёрском вовсе никогда не рассказывал.
— Ни разу?
— Ни разу, — сказал Кулага. — Я и не спрашивал. Мало ли о чём человек не рассказывает.
Дверь за ним закрылась.
Ремизов постоял, глядя на неё, потом подошёл к печи, открыл дверцу и подбросил два полена — не потому, что было холодно, а потому, что стало привычкой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
