Чужое имя на кресте. Ремизов. Сыскная управа книга 10
Глава 46
За одиннадцать дней до отъезда Ремизову принесли дело, которого не было.
Его принесла женщина.
Она пришла в управу второго марта, в третьем часу, села на лавку у дверей и просидела там полтора часа, пока Гринька не заметил и не спросил.
— Мне бумагу, — сказала она.
— Какую бумагу?
— О смерти, — сказала женщина. — Муж помер. А лекарь говорит: подавайте паспорт, а паспорта нет.
Её звали Настасья Кузнецова, ей было тридцать восемь лет, и жила она на Ситной, в собственном домике в четыре окна.
Муж её, Роман Кузнецов, служил приказчиком при мучном складе, умер первого марта, пятидесяти четырёх лет, скоропостижно и, по заключению Штофа, от сердца.
Детей было двое: мальчик двенадцати лет и девочка семи.
— Паспорта нет? — переспросил Ремизов.
— Нет.
— Потерян?
— Не было, — сказала Настасья. — Ваше высокородие, я за него семь лет как вышла. Он мне тогда сказал: бумаг у меня нет, я издалека, и ежели тебе это в тягость — не иди. А я пошла.
— Венчались?
— Венчались в Заречье. Он сказал, что мещанин Кузнецов из Оверья, и там записали с его слов.
— Он работал.
— Он работал шесть лет на одном складе, — сказала она. — Его хозяин любил. Он и без бумаг брал, потому что честнее не бывает.
Она сказала это спокойно, как говорят люди, которые всё уже обдумали в дороге.
— Мне бы бумагу, — повторила она. — Мне без бумаги ни похоронить, ни дом на себя перевести. А у меня двое.
Ремизов поехал на Ситную сам, потому что до отъезда оставалось одиннадцать дней и потому что дел у него не было ни одного: он их все передал в феврале.
Дом был хороший — чистый, тёплый, с крашеным полом и с геранью.
Покойный лежал в передней комнате.
Ремизов постоял и посмотрел.
Человек как человек: пятидесяти четырёх лет, крепкий, с рабочими руками, с седой бородой, коротко стриженный.
— Гринька. Опиши.
— Так его ж не по делу.
— Опиши по делу, — сказал Ремизов. — Рост, приметы, руки, зубы. Как учили.
Помощник вздохнул и достал книжку.
Он работал двадцать минут и на пятнадцатой сказал:
— Ваше высокородие. У него мозоль.
— Где?
— На правой ладони. Кольцом у большого. — Гринька поднял голову. — Как у Прохора Меньшова.
— От чана?
— Нет, — сказал помощник. — Тут иначе, тут поперёк. Так натирает не вал, а перо.
— Приказчик, — сказал Кулага, выслушав. — Приказчики пишут целый день, у них у всех такая.
— Он шесть лет приказчик. Мозоль старая?
Гринька заглянул в книжку.
— Старая, — сказал он. — Заскорузлая. Такую лет за двадцать наживают.
Подьячий отложил трубку.
— Двадцать лет с пером, — сказал он. — А по бумаге ему шесть.
Первого марта у него умер человек без имени, и Ремизов взялся за это по привычке, а на второй день перестал понимать, что делает.
Он объехал мучной склад. Хозяин, купец Ознобишин, говорил о покойном тепло и подробно.
— Роман Кузьмич? Шесть лет у меня. Пришёл в марте, зимой, без места и без бумаг. Я его взял в сторожа, а через полгода посадил на книги.
— Отчего?
— Оттого, что он у меня в первую же неделю нашёл ошибку в приходной за три года, — сказал Ознобишин. — Я его спрашиваю: ты грамотный? А он: немного.
— Немного.
— Немного, — сказал купец. — Ваше высокородие, он у меня шесть лет вёл книги, и книги были лучше, чем при прежнем приказчике, который в гимназии учился. Он с цифрой обращался, как я с мукой.
— Он рассказывал о себе?
— Никогда, — сказал Ознобишин. — За шесть лет ни слова. Я его один раз спросил, откуда он, а он сказал: издалека. Я больше не спрашивал: у меня половина людей издалека.
Наместник о деле узнал на второй день и первым делом сказал:
— У вас девять дней.
— Знаю.
— Я не о том. — Тучков-Заречный отодвинул бумаги. — Андрей Ильич, я вас четыре года не просил ни о чём личном. Прошу теперь.
— Слушаю.
— Не начинайте.
Ремизов молчал.
— Вы уедете тринадцатого, — сказал наместник. — Вы уедете совсем, и я вас больше не увижу, и я, признаться, до сих пор не могу этого выговорить вслух без усилия. И вы за девять дней поднимете могилу шестилетней давности, разворотите две семьи и оставите Осташеву дело, которое он не потянет.
— Он потянет.
— Ему двадцать четыре года.
— Мне было двадцать четыре, — сказал Ремизов, — когда я первый раз вёл дознание по убийству. Я его провалил.
Наместник поднял бровь.
— И?
— И оттого через двенадцать лет не провалил другое, — сказал Ремизов.
Тучков-Заречный долго на него смотрел.
— Вы понимаете, что вы не о деле говорите, — сказал он наконец.
— Я о деле.
— Вы о том, что вам надо оставить после себя что-нибудь незаконченное, — сказал наместник. — Чтоб оно тут стояло и вас держало. Я это, между прочим, вижу второй раз в жизни: так делают перед смертью и перед отъездом.
Ремизов не ответил.
— Ну, начинайте, — сказал Тучков-Заречный. — Разрешение на вскрытие могилы я вам подпишу сегодня.
Кулага увидел его на третий день.
Он приехал на Ситную не по делу, а потому, что Ремизов попросил посмотреть — по старой привычке брать подьячего туда, где надо узнать здешнего.
Он вошёл в переднюю комнату, снял шапку и остановился на пороге.
Он стоял довольно долго.
— Тихомир Спиридонович.
Кулага не ответил.
Он подошёл ближе, наклонился, посмотрел, потом выпрямился и надел шапку обратно, что при покойнике не делают.
— Пойдёмте на воздух, — сказал он.
Во дворе он постоял у поленницы, глядя в сторону.
— Я его знаю, — сказал он.
— Кто он?
— Родион Кузьмич Ветлугин, — сказал Кулага. — Купец второй гильдии. Лесом торговал и мукой.
— Вы уверены?
— Я его двадцать лет видел в управе, — сказал подьячий. — Он по тяжбам ходил. У него нижняя губа с рубцом — вот, извольте, я вам и не показывал, а вы сами гляньте.
Он повернулся.
— Только он, Андрей Ильич, шесть лет как утонул.
Дело Ветлугина Родиона Кузьмича лежало в архиве управы, в связке за тот год, и Гринька принёс его через час.
Оно было тонкое — двадцать два листа.
«О несчастном случае с купцом 2-й гильдии Ветлугиным Р. К.»
Двадцать девятого марта шесть лет назад купец Ветлугин переправлялся через Стрежь на пароме в ледоход, паром снесло на льдину, троих сняли, один утонул.
Тело нашли через одиннадцать дней ниже по течению.
Опознание: «по одежде, по перстню и по нательному кресту; опознавали вдова Ветлугина А. П. и товарищ по торговле мещанин Плещеев И. С.».
Погребён на Заречном кладбище шестнадцатого апреля.
Долгов на нём числилось сорок одна тысяча.
— Одиннадцать дней в воде, — сказал Кулага. — В ледоход. Ваше высокородие, через одиннадцать дней в воде опознают по перстню и по кресту, и никак иначе.
Ремизов положил дело на стол.
— Значит, в могиле кто-то есть, — сказал он.
— Значит, кто-то есть.
Он ходил по управе минут десять.
Потом остановился.
— Разберём, — сказал он. — Гринька, пиши.
— Пишу.
— Первое. Первого марта на Ситной умер человек, шесть лет проживший под именем Романа Кузнецова. По приметам он купец Ветлугин, утонувший шесть лет назад.
— Пишу.
— Второе. Шестнадцатого апреля того года на Заречном кладбище погребли тело, опознанное как Ветлугин, по перстню и кресту.
— Пишу.
— Третье, — сказал Ремизов и остановился.
Кулага смотрел на него.
— Третье, — сказал Ремизов, — на Заречном кладбище шесть лет стоит крест, и на нём написано чужое имя. А под ним лежит человек, которого никто не искал.
Он посмотрел на дело.
— И вот это, Тихомир Спиридонович, придётся закончить за одиннадцать дней.
— Не успеете.
— Не успею, — согласился Ремизов. — Значит, начнём сегодня.
Вдову Ветлугина Аглаю Панкратьевну он нашёл в тот же вечер.
Она жила на взвозе, в верхнем городе, в доме, который шесть лет назад ей не принадлежал.
Ей было под пятьдесят. Она приняла его в гостиной, где стояли восемь кресел и не было ни одной лишней вещи, и слушала, сложив руки.
— Родион Кузьмич утонул шесть лет назад, — сказала она, когда он кончил.
— Вы его опознавали.
— Опознавала.
— Через одиннадцать дней в воде.
— Через одиннадцать дней в воде, — согласилась Аглая Панкратьевна. — По перстню, по кресту и по кафтану. Это записано в деле, я его читала.
— А по лицу?
Она посмотрела на него.
— Ваше высокородие, — сказала она. — Вы взрослый человек и служите в сыске четвёртый год. Вы понимаете, что по лицу там опознавать было нечего.
— И вы не усомнились.
— Не усомнилась, — сказала вдова.
Она сказала это ровно, и Ремизов сорок лет спустя, вспоминая этот разговор, всё ещё не мог решить, лгала она или нет.
— Аглая Панкратьевна. У вашего мужа было сорок одна тысяча долгу.
— Сорок одна тысяча четыреста.
— Что стало с долгами?
— Их простили, — сказала она. — Долг умирает с должником, ежели нет наследства, а наследства не было: дом был заложен, лабазы описаны.
— А теперь у вас дом.
— Теперь у меня дом, — сказала Аглая Панкратьевна. — Я его выкупила через два года, на свои. Я двадцать лет держала пряжу отдельно от мужниных дел, и это, ваше высокородие, единственное умное, что я сделала в жизни.
Она помолчала.
— Он мне после свадьбы сказал: не мешайся в моё, и я не мешалась, — сказала она. — Я до сих пор не знаю, что у него была за торговля. Знаю, что он тонул в ней десять лет, и что в марте того года ему оставалось до описи дней сорок.
Штоф выслушал и первым делом спросил не о том.
— А вдове что скажете?
Ремизов остановился.
— Настасье Кузнецовой?
— Ей, — сказал лекарь. — У неё двое детей, дом на её имя не записан, и она пришла к вам за бумагой о смерти мужа. А вы ей теперь скажете, что мужа звали иначе, что он шесть лет как считается покойным и что венчание её, вероятно, недействительно.
— Не вероятно, — сказал Кулага от печи. — Наверное. Венчан под чужим именем.
Штоф посмотрел на них обоих.
— То есть у неё в один день не станет мужа, имени, дома и детей в законе.
— Дети законные, — сказал подьячий. — Дети всегда законные, тут проще.
— А остальное?
Кулага помолчал.
— А остальное худо, — сказал он.
Плещеева Игната Семёновича искали два дня и нашли на третий.
Он жил в Заречье, в маленьком домике, и был он уже не мещанин, а купец третьей гильдии, и торговал лесом.
Ему было пятьдесят два года. Он выслушал и сел.
— Так, — сказал он.
— Что «так»?
— Так шесть лет ждал, — сказал Плещеев.
Он сказал это и как будто стал легче — Ремизов видел это уже четыре года и научился узнавать.
— Вы опознавали тело.
— Опознавал.
— Оно было Ветлугина?
Плещеев посмотрел на свои руки.
— Ваше высокородие, я вам сейчас всё скажу, и вы меня после посадите, — сказал он. — Только вы мне сперва одно скажите. Он живой?
— Он умер первого марта.
Плещеев моргнул.
— Сам?
— Сам. От сердца.
Купец очень медленно провёл ладонью по лицу.
— Значит, всё-таки прожил шесть лет, — сказал он. — Ну и слава богу.
Он встал, прошёлся, сел обратно.
— Тело было не его, — сказал он.
— Вы это знали?
— Я это знал, когда опознавал, — сказал Плещеев. — И Аглая Панкратьевна, я так думаю, тоже знала, хоть мы с ней о том за шесть лет не сказали ни слова.
Вечером Ремизов сидел один и смотрел на два листа.
На первом было двадцать два листа дела о несчастном случае, сведённые Гринькой в одну страницу.
На втором — три строки, написанные им самим утром.
«Кто лежит в могиле».
«Как он туда попал».
«Сам ли умер».
Он смотрел на третью строку дольше всего.
Потом придвинул чистый лист и написал сверху: «Что нужно проверить», и в первый раз за четыре года остановился на этом, потому что в дверях стоял Гринька и держал в руках гильдейский пакет.
— Принесли, — сказал помощник.
Ремизов сломал печать.
«Уведомляем, что производство обряда обратного переноса назначено на тринадцатое марта сего года. Носителю надлежит прибыть в дом Гильдии на Соборной двенадцатого марта к шести часам пополудни и оставаться там до окончания обряда, каковой продлится одиннадцать суток».
Он положил лист рядом с тремя строками.
Одиннадцать суток.
И одиннадцать дней до двенадцатого марта.
— Ваше высокородие, — сказал Гринька. — Так вы же уедете.
— Уеду, — сказал Ремизов.
Он посмотрел на три строки.
— Значит, — сказал он, — за одиннадцать дней.
Гринька не уходил.
— Что? — спросил Ремизов.
— Ничего.
— Гринька.
Помощник постоял, глядя в пол.
— Я думал, вы это дело мне отдадите, — сказал он. — Как остальные. Вы же всё в феврале отдали.
— Отдам.
— Когда?
— Двенадцатого, — сказал Ремизов.
Гринька поднял голову.
— Ваше высокородие, оно на месяц. Тут могилу вскрывать, тут разрешение из благочиния, тут опознание неизвестного шестилетней давности. Вы это за одиннадцать дней не сделаете.
— Не сделаю.
— Так зачем тогда?
Ремизов посмотрел на три строки.
— Затем, — сказал он, — что если я его не начну, ты его не начнёшь.
— Начну.
— Не начнёшь, — сказал Ремизов. — Не оттого, что не хочешь. Оттого, что через десять дней у тебя на руках будет управа, а в ней сорок незакрытых дел, и ты будешь двадцать четыре часа в сутки думать, как не уронить. И вот этот безымянный, который шесть лет лежит под чужим крестом и о котором никто не спросил, будет у тебя двадцать первым в списке. И он там останется.
Гринька молчал.
— Я это знаю, — сказал Ремизов, — потому что я сам такой. У меня в первый год их было трое, и я до двух не дошёл.
Он придвинул чистый лист.
— Поэтому мы его начнём сейчас, — сказал он. — И начнём так, чтоб ты не мог бросить.
Глава 47
Глава сорок седьмая
Плещеев рассказывал два часа, и Гринька исписал двадцать девять страниц.
— Он ко мне пришёл двадцать шестого марта, ночью, — сказал купец. — За три дня до парома. Сел и говорит: Игнат, мне конец.
— Что у него было?
— Сорок одна тысяча четыреста и опись через месяц, — сказал Плещеев. — Он в лес влез неудачно: купил делянку под сплав, а весна встала поздно, лес не пошёл, а по векселям срок. Обыкновенное дело, ваше высокородие. С этого половина купцов тонет.
— И он придумал утонуть.
— Он придумал уехать, — сказал Плещеев. — Он сперва про уехать говорил. А я ему сказал: Родион, тебя по векселям сыщут в любом уезде, тебя объявят, тебя вернут и посадят в яму, и ты в яме сгниёшь, потому что тебе сорок восемь и здоровье не то.
Он помолчал.
— А потом я сказал глупость.
— Какую?
— Я сказал: тебе бы помереть, — сказал Плещеев. — Я это сказал, ваше высокородие, как говорят: «тебе бы провалиться». Я не думал ничего. А он на меня посмотрел и замолчал.
Паром был настоящий.
Это Ремизов проверил в первую очередь и проверял два дня, потому что от этого зависело всё.
Двадцать девятого марта паром через Стрежь действительно снесло на льдину. На нём было девять человек и две подводы. Троих сняли баграми с берега, пятеро выбрались сами, один пропал.
Свидетелей было четырнадцать.
— Он не подстраивал, — сказал Ремизов вечером. — Паром снесло по-настоящему, и он на нём был по-настоящему, и в воду он попал по-настоящему.
— И выплыл, — сказал Кулага.
— И выплыл.
— В ледоход, в марте, в кафтане.
— Он не в кафтане выплыл, — сказал Ремизов. — Кафтан нашли на теле.
В управе стало тихо.
— Стало быть, — медленно сказал подьячий, — он снял кафтан в воде.
— Он снял кафтан, перстень и крест, — сказал Ремизов, — и оставил их на льдине или у берега. И вышел ниже по течению.
Гринька поднял голову.
— Ваше высокородие. Он что же, заранее решил?
— Он решил за две минуты, — сказал Ремизов. — Когда паром пошёл на льдину и он понял, что тонет по-настоящему.
— Он вышел за версту ниже, у Красного яра, — рассказывал Плещеев. — Пешком до города, до моего двора, ночью. Я его в бане отогревал двое суток, он говорить не мог.
— Что он сказал, когда смог?
— Он сказал: Игнат, меня нет.
Купец потёр лицо.
— И я тогда сделал то, за что вы меня посадите, — сказал он. — Я через одиннадцать дней пошёл опознавать.
— Кого?
— Утопленника, — сказал Плещеев. — Нашли ниже по течению, у Гончарной отмели. Меня вызвали как товарища. И я пришёл и увидел, что это не Родион.
— Откуда вы знали?
— Оттуда, что Родион у меня в это время сидел в бане, — сказал купец.
— Я спрашиваю иначе. По чему вы поняли, что тело не его? Ростом? Сложением?
Плещеев подумал.
— Ростом сходно, — сказал он. — Сложением сходно. Я, ваше высокородие, если по правде, ничего бы и не понял, если б не знал. Там смотреть было не на что.
— И вы сказали, что это он.
— Я сказал, что это он, — сказал Плещеев. — И кафтан на нём был родионовский, и перстень, и крест.
Ремизов очень медленно выпрямился.
— Кто их надел?
Плещеев поднял глаза.
— Я, — сказал он.
Он рассказал и это, и рассказал подробно, потому что шесть лет держал в себе.
Вещи Ветлугин отдал ему в бане, на вторые сутки, вместе с мыслью.
Вещи лежали у Плещеева одиннадцать дней.
Когда пришло известие, что ниже по течению нашли тело и что опознавать зовут его, он взял узелок и поехал, и в мертвецкой при кладбище остался с телом один — потому что сторож ушёл за квартальным, — и надел.
— Долго? — спросил Ремизов.
— Минуты три, — сказал Плещеев. — Ваше высокородие, я вам не стану объяснять, как оно было. Я после этого год не спал.
— А он?
— А он мне после сказал: Игнат, если б я знал, что тебе это придётся руками, — я бы не стал.
Настасье Кузнецовой он сказал на четвёртый день, потому что дольше было нельзя.
Он поехал сам, вечером, и взял с собой Кулагу — не для протокола, а потому, что подьячий знал этот город тридцать пять лет и умел говорить с людьми то, чего Ремизов говорить не умел.
Она выслушала стоя.
Она не села ни разу за весь разговор, и Ремизов, рассказывая, всё время боялся, что она упадёт, и она не упала.
— Ветлугин, — повторила она, когда он кончил.
— Родион Кузьмич Ветлугин, купец второй гильдии.
— У него была жена.
— Есть, — сказал Ремизов. — Аглая Панкратьевна. Детей нет.
Настасья постояла.
— Он мне говорил, что бумаг у него нет, потому что он издалека, — сказала она. — Я думала, беглый. Я семь лет думала, что он беглый, и не спрашивала.
— Отчего?
— Оттого, что ежели человек семь лет ходит на работу, кормит детей и не пьёт, то мне всё равно, откуда он, — сказала она.
Она посмотрела на свои руки.
— А дом?
Кулага прокашлялся.
— Дом на ваше имя, — сказал он. — Куплен на ваше имя четыре года назад, я смотрел в крепостной части. Тут беды нет.
— А венчание?
Подьячий помолчал.
— Венчание худо, — сказал он. — Тут я вам врать не стану, Настасья Прокофьевна. Венчан он был под чужим именем, и при живой первой жене. Такое расторгают.
— А дети?
— А дети ваши и его, и это не оспорит никто, — сказал Кулага твёрдо. — Тут, слава богу, закон человеческий.
Настасья кивнула.
Она стояла посреди своей чистой тёплой комнаты и кивала, и Ремизов видел, что она сейчас считает — быстро и деловито, как считают женщины, у которых двое.
— Значит, вдовой я не буду, — сказала она.
— Не будете.
— И бумаги о смерти мужа мне не дадут.
— Не дадут, — сказал Ремизов. — Вам дадут другую.
— Какую?
— О смерти Ветлугина Родиона Кузьмича, — сказал он. — Настоящую. Первую за шесть лет.
Разрешение на вскрытие могилы наместник подписал четвёртого марта.
Могилу вскрывали пятого, и это заняло полдня, потому что земля стояла мёрзлая на аршин.
Копали четверо от Опалева, приехавшие по одному слову.
Штоф работал два часа при двух фельдшерах и вышел серый.
— Мужчина, — сказал он. — Лет от сорока до пятидесяти пяти, точнее не скажу. Рост два аршина пять вершков. Шесть лет — это шесть лет, Андрей Ильич, там мало что осталось.
— Что осталось?
— Кости, волосы, зубы, обувь и то, что было из кожи, — сказал лекарь. — Кафтан истлел.
— Приметы?
Штоф посмотрел на свои записи.
— Три, — сказал он. — Первое: старый перелом правой ключицы, сросшийся неровно, лет за двадцать до смерти. Второе: недостаёт четырёх зубов слева, и лунки заросли давно.
— Третье?
— Третье интереснее, — сказал Штоф. — Сапоги.
Он поставил на стол то, что осталось от сапог: подошвы и куски голенищ.
— Смотрите на подошву. Гвозди в два ряда, каблук стоптан наружу.
Ремизов наклонился и смотрел долго.
— Крючницкие, — сказал он.
— Крючницкие, — согласился лекарь. — Пристанские. Такие носит вся Нижняя.
Он ходил вокруг этого полдня и всё не мог назвать себе, что его беспокоит.
Потом назвал.
— Тихомир Спиридонович. Отчего он остался в Стрежне?
Кулага поднял голову.
— Что?
— Человек умирает нарочно, чтоб уйти от сорока одной тысячи долгу, — сказал Ремизов. — Он свободен. Он может ехать куда хочет: в столицу, в Оверье, за тысячу вёрст. Его никто не ищет, он покойник.
— И?
— И он остаётся в том же городе, — сказал Ремизов. — В четырёх верстах от собственной вдовы. Он шесть лет ходит по тем же улицам, ведёт книги на мучном складе и покупает сапоги у того же сапожника.
Подьячий отложил трубку.
— Он рисковал каждый день, — сказал Ремизов. — Его мог узнать всякий. Его узнали вы — с одного взгляда, через шесть лет, по рубцу на губе.
— Я его двадцать лет видел.
— И таких, как вы, в этом городе сотня, — сказал Ремизов. — Он это знал лучше меня.
Он подошёл к окну.
— Так отчего он не уехал?
Кулага долго не отвечал.
— А куда? — сказал он наконец.
— Куда угодно.
— Андрей Ильич. — Подьячий надел очки, потом снял. — Ему было сорок восемь лет. Он тут родился, тут торговал, тут ходил в баню по вторникам и знал, у какого лабаза дешевле овёс. Вы ему предлагаете начать с ничего в чужом городе, где он никто.
— Он и тут стал никто.
— Он тут стал никто в знакомом месте, — сказал Кулага. — Это, знаете ли, разные степени ничего.
Ремизов стоял у окна и не оборачивался.
— Он потерял имя, дом, торговлю, жену и сорок восемь прожитых лет, — сказал он. — И остался в четырёх верстах.
— И завёл вторую жизнь, — сказал подьячий. — И, судя по дому и по геранькам, недурную.
— Утонувший, — сказал Сазонов. — Ваше высокородие, у нас в тот ледоход, кроме парома, ещё двое утонули. Так всякую весну.
— Заявляли?
— По одному заявили, — сказал квартальный. — Кузнец с Гончарной, его нашли в апреле.
— А второй?
— А второго не заявляли, — сказал Сазонов. — Второй утонул шестого апреля с плота, при сплаве. Мужики видели, багром искали, не нашли, и пошли дальше.
— Кто он?
— Не знаю, — сказал квартальный. — Я тогда только-только третий год служил. У нас в те годы на нижней стороне вообще ничего не записывали.
Ремизов сидел над этим вечером и понимал, что упирается.
Труп с крючницкими сапогами и старым переломом ключицы. Утонувший в ледоход шесть лет назад. Не заявленный.
Он взял чистый лист и написал сверху то, что писал всегда.
«Что нужно проверить».
И под ним:
«Кто пропал в Стрежне между 20 марта и 10 апреля того года».
«Артельные книги: пристань, сплав, лесные».
«Приход в город: постоялые дворы, ночлежные».
«Волостные запросы: кто ушёл на заработки и не вернулся».
Он посмотрел на четыре строки и посчитал.
Четыре строки — это было полтора месяца работы.
У него оставалось семь дней.
Забела приехал восьмого марта и застал управу в состоянии, которого не ожидал.
На столах лежали артельные книги в четыре стопки. Гринька считал. Кулага писал запросы в волости. Сазонов ушёл по ночлежным.
— Я, кажется, не вовремя, — сказал магистр.
— Вы вовремя. Садитесь.
Забела сел и посмотрел вокруг.
— Через четыре дня, — сказал он.
— Через четыре.
— Андрей Ильич, я приехал сказать вам две вещи, и обе неприятные.
— Говорите.
— Первое. Обряд длится одиннадцать суток, и все одиннадцать вы будете в подклете. Не выходя.
— Я знаю.
— Второе, — сказал Забела. — Вы не вернётесь в эту комнату. Что бы ни вышло. Ежели обряд удастся — вас тут не будет. Ежели не удастся — вас всё равно тут не будет, потому что двадцать четвёртого числа приезжает ваш преемник.
Ремизов положил перо.
— Кто?
— Из столицы. Надворный советник, тридцати шести лет, по особым поручениям. Пыжов его рекомендовал.
— Хороший?
— Не знаю, — сказал магистр. — Я его не видел.
Он оглядел стопки книг.
— Что это?
— Артельные книги за шесть лет назад, — сказал Ремизов. — Мы ищем сплавщика Ефима Дорохина, который не пришёл за сапогами.
Забела помолчал.
— Через четыре дня вы отправляетесь туда, куда за триста лет не отправлялся никто, — сказал он. — И вы ищете сплавщика.
— Да.
— Отчего?
Ремизов посмотрел на стопки.
— Оттого, что его никто не искал шесть лет, — сказал он. — А через четыре дня у меня не будет такой возможности.
Он отдал их Гриньке в тот же вечер.
Не дело — работу.
— Артельные книги на тебе, — сказал он. — Пристань, сплав, лесные, все за тот год. Ищи не пропавшего. Ищи того, за кем осталась невыплаченная доля.
— Почему долю?
— Потому что живой за долей придёт, — сказал Ремизов. — А за мёртвым она так и лежит, покуда артель через год не разделит. И в книге против неё будет помета.
Гринька записал.
— Сазонову — постоялые дворы и ночлежные. Кулаге — волостные запросы, семнадцать волостей, как в позапрошлом году.
— А вам?
— А мне — сапоги, — сказал Ремизов.
Он потратил на них два дня и на второй нашёл.
Сапожников, ставящих гвозди в два ряда, в Стрежне было семеро. Пристанских шил один — Кондрат Ситников, тот самый, у которого в первую зиму покупал сапоги напарник Кривого Сеньки.
Ситников работал по мерке и мерки хранил.
— Шесть лет, — сказал он. — Ваше высокородие, у меня мерки за двенадцать лет, я их не выбрасываю, потому что человек второй раз приходит.
— Мне нужен один. Нога двенадцать вершков без четверти, подъём высокий, правая на полвершка длиннее левой.
Сапожник ушёл в заднюю комнату и вернулся через час, чёрный от пыли, с двумя дощечками.
— Двое, — сказал он. — За двенадцать лет двое таких.
— Кто?
— Один жив, — сказал Ситников. — Он у меня и нынче шьёт, крючник с Нижней, Пантелей.
— А второй?
Сапожник повернул дощечку.
На ней химическим карандашом, полустёртым, было написано:
«Ефим Дорохин, сплавщик. Уплачено 2 р. 40 к. Осталось 1 р. 60 к.».
И ниже, другой рукой и позже:
«Не пришёл».
Ремизов держал дощечку двумя пальцами.
— Кондрат. Когда это писано?
Сапожник посмотрел.
— Мерка весенняя, — сказал он. — Тут в углу «март» стоит. А «не пришёл» я через полгода приписываю, когда доски перебираю.
— Он заплатил вперёд два сорок?
— Половину, — сказал Ситников. — Так у меня заведено: половину вперёд, половину при получении.
— И сапоги остались у вас?
— Остались, — сказал сапожник. — Год стояли, потом я их продал, ноги-то редкие.
Он вдруг остановился.
— Погодите, — сказал он. — Ваше высокородие, а как же он в них утонул, ежели они у меня стояли?
Ремизов положил дощечку на прилавок.
— В том и дело, Кондрат, — сказал он. — Значит, у него была ещё пара, шитая тобою же, годом или двумя раньше. Ищи по той же мерке.
Ситников ушёл и вернулся через двадцать минут.
— Есть, — сказал он. — Позапрошлым годом до того. Та же нога, та же мерка. «Ефим Дорохин, сплавщик. Уплачено сполна».
Он положил вторую дощечку рядом с первой.
— Он у меня, стало быть, второй раз шил, — сказал сапожник. — Значит, первые сносил.
— Значит, ходил в них два года и утонул в них, — сказал Ремизов.
Он смотрел на две дощечки.
Шесть лет никто не знал, кто лежит на Заречном кладбище под чужим крестом.
А имя всё это время стояло на сосновой дощечке в задней комнате сапожной лавки на Пятницком, вместе с недоплаченным рублём шестьюдесятью копейками.
— Гринька, — сказал он. — Дорохин Ефим. Сплавщик. Ищи в артельных книгах.
— А если его там нет?
— Тогда в волостях, — сказал Ремизов. — Тогда в семнадцати волостях. У нас четыре дня.
Глава 48
Ефима Дорохина в артельных книгах не было.
Гринька перебрал одиннадцать книг за два дня — пристань, три сплавные артели, две лесные, кожевенную, мучную, бондарную, крючницкую и артель плотогонов — и не нашёл ни одной строки.
— Нету, — сказал он девятого марта, серый от бессонницы. — Ваше высокородие, я по буквам смотрел. Дорохиных четверо: Пров, Сидор, Аграфена и ещё Пров. Ефима нет.
— Значит, он не артельный.
— Сплавщик и не артельный?
— Сплавщик бывает подённый, — сказал Кулага. — Плотогоны берут на весну кого попало: пришёл, нанялся на сплав до Оверья, дошёл, получил и ушёл. Таких в книгу не пишут, им платят из рук.
Ремизов посмотрел на карту.
— Стало быть, он пришлый.
— Стало быть, пришлый.
— И пришёл на весенний сплав.
— И пришёл на весенний сплав, — согласился подьячий. — Как приходят каждую весну человек четыреста, из семнадцати волостей и из трёх губерний.
Волостные запросы Кулага разослал шестого, и первый ответ пришёл десятого.
«Дорохиных в волости не значится».
Второй пришёл в тот же день.
«Дорохин Ефим Прокопьев, тридцати одного года, состоит на месте».
Третий — одиннадцатого.
«Дорохин Ефим Саввин, шестидесяти семи лет, умер в прошлом году».
— Четырнадцать волостей молчат, — сказал Кулага. — Раньше апреля не ответят.
— У меня один день.
— У вас один день, — сказал подьячий.
Одиннадцатого марта Ремизов сделал то, чего не делал за четыре года ни разу: он бросил дело на середине и весь день занимался посторонним.
Он сдавал управу.
Это заняло девять часов и оказалось делом бумажным и унылым: сорок два незакрытых производства, опись имущества, ключи, печать, книга приказов, расписка о сдаче дел помощнику Осташеву Г. О.
Гринька расписывался и трижды сажал кляксы.
К шести часам всё было кончено, и в передней комнате стало нечего делать.
— Ваше высокородие, — сказал Гринька.
— Я больше не ваше высокородие, — сказал Ремизов. — С шести часов ты.
— Я не про то.
Он стоял со своей книжкой, как стоял четыре года назад в шинели поверх ночной рубахи.
— Я про Дорохина, — сказал он. — Вы уедете, а он останется.
— Останется.
— И я его найду, — сказал Гринька. — Я вам обещаю. Я четырнадцать волостей дождусь и найду, и крест поменяю.
Ремизов посмотрел на него.
— Не обещай, — сказал он.
— Отчего?
— Оттого, что через месяц у тебя будет сорок два дела и новый начальник, — сказал Ремизов. — И ты вспомнишь, что обещал, и тебе будет стыдно, и от стыда ты станешь про это думать хуже. Не обещай. Просто держи его в списке.
Он взял со стола свой последний чистый лист и написал на нём сверху: «Что нужно проверить».
Потом четыре строки, которые уже знал наизусть.
И отдал.
— Держи его в списке, — повторил он. — Двадцать первым. И раз в месяц смотри, не сдвинулся ли он на двадцатое.
Наместник вызвал его десятого, в последний раз, и разговор вышел короткий и скверный.
— Я подписал представление о вашем преемнике, — сказал Тучков-Заречный. — И это было последнее, что я сделал по вашей части.
— Он хорош?
— Не знаю, — сказал наместник. — Пыжов пишет, что толков и упрям. Мне этого мало, но выбирать не приходится.
Он побарабанил пальцами по столу.
— Андрей Ильич, я вам скажу то, что говорить не надо, и после мы это забудем.
— Слушаю.
— Я четыре года при вас был лучше, чем я есть, — сказал Тучков-Заречный. — И меня беспокоит не то, что вы уедете. Меня беспокоит, что через год я стану прежним и не замечу этого.
Ремизов молчал.
— Не утешайте, — сказал наместник. — Я не жалуюсь. Я просто хочу, чтобы это было сказано вслух хоть один раз.
Он встал и подошёл к окну.
— И вот вам моя просьба, единственная за четыре года. Когда вы там окажетесь — не думайте о нас.
— Отчего?
— Оттого, что вы человек упрямый и станете думать, — сказал наместник. — А вам надо будет жить сначала. Мы тут справимся. Плохо, медленно, с ошибками — а справимся.
Он обернулся.
— И, между прочим, справимся не потому, что вы нас выучили. А потому, что вы нам показали, что можно иначе. Это, знаете ли, крепче выучки.
Прощаться он не умел и потому не прощался.
Он просто в последние дни заходил.
К Кулаге — домой, девятого. Подьячий доживал в управе последний год и уже перевёз половину книг на квартиру, и они лежали у него стопками по всем углам.
Они сидели час и говорили о деле Дорохина, потому что о другом говорить было нельзя.
Потом Кулага сказал:
— Я вам письмо написал. Только я его вам не отдам.
— Отчего?
— Оттого, что вам с собой ничего нельзя, — сказал подьячий. — И оттого, что оно нехорошо написано. Я его четыре раза переписывал, и всё равно вышло не то.
Он подержал сложенный лист в руках.
— Я вам лучше скажу из него одну строчку, а остальное сожгу.
— Скажите.
Кулага надел очки, посмотрел в лист и снял очки обратно.
— «Я тридцать пять лет служил не спеша и был этим доволен», — прочёл он на память. — «А теперь мне шестьдесят шесть, и я жалею об одном: что вы приехали не на двадцать лет раньше».
Он положил лист на стол.
— Остальное там про то, как я вас в первый день назвал приезжим начальником и велел городовым развязывать при всех, чтоб посмеялись.
— Я помню.
— Я тоже, — сказал Кулага. — Я это, Андрей Ильич, помню каждый день.
К Штофу — в лекарский покой, где тот, не сказав ни слова, достал мерную ленту и промерил его в четвёртый и последний раз, и записал в тетрадь четвёртый столбец, и захлопнул её так, будто ставил точку.
— Что там? — спросил Ремизов.
— То же, — сказал Штоф. — Вы, Андрей Ильич, за четыре года не постарели ни на день и не заболели ни разу, и я так и не понял почему, и уже не пойму.
Он положил руку на тетрадь.
— Я её оставлю в покое. Пусть лежит. Кто-нибудь через сто лет откроет и удивится.
— Штоф.
— Что?
— Спасибо за омутника, — сказал Ремизов.
Лекарь долго молчал.
— Это было четыре года назад, — сказал он.
— Вы тогда пришли ко мне в управу и сказали, что я единственный в этом городе, кто считает, — сказал Ремизов. — Это было первое, что мне тут сказали по-человечески.
К Сазонову — на нижнюю сторону, в участок, где квартальный сидел над книжечкой, третьей за четыре года.
— Я вам вот что скажу, — сказал Сазонов, проводив его до крыльца. — У меня в участке нынче двое молодых, и я их учу. И знаете, как я это делаю?
— Как?
— Я им читаю ваше наставление вслух, — сказал квартальный. — По разделу в неделю. Они смеются над третьим разделом, где про то, что всех надо выгнать с места происшествия.
— А потом?
— А потом перестают смеяться, — сказал Сазонов. — Обыкновенно на четвёртом деле.
К Милаве Ратмировне — в хранилище, где на шести столах писари четвёртый год восстанавливали опись.
— Двести двенадцать, — сказала она, не здороваясь.
— Что?
— Из шестисот с лишним недостающих единиц мы нашли двести двенадцать, — сказала Милава Ратмировна. — За четыре года. Ещё лет на восемь работы.
— Вы досидите?
— Досижу, — сказала она. — Мне сорок восемь.
Она отложила перо и в первый раз за всё знакомство посмотрела на него прямо и долго.
— Андрей Ильич. Я вам не сказала одного и скажу теперь, потому что после не будет случая.
— Слушайте.
— Первый год я на вас доносила, — сказала она.
Ремизов не пошевелился.
— Не доносила — докладывала, — поправилась она. — По должности. Я была приставлена к вам, и я подавала дневные записки, как Стрига потом подавал про Верещагу. Одиннадцать записок за первый год.
— Я догадывался.
— Догадывались, — согласилась Милава Ратмировна. — И всё-таки в феврале того года сказали мне про Тимофея Карловича.
— Сказал.
— Отчего?
Ремизов подумал.
— Оттого, что вы принесли тетрадь про речную чудь, когда никто не просил, — сказал он.
Она кивнула.
— Двенадцатую записку я не подала, — сказала она.
К Степаниде он не заходил, потому что она была дома.
Она собрала ему в дорогу, хотя дороги не было: до Соборной четверть часа пешком.
Она собирала два дня.
— Степанида, мне ничего не надо. Мне сказано: при себе иметь не надлежит ничего.
— Мало ли что тебе сказано, — говорила кухарка, увязывая узел. — Ты одиннадцать суток там сидеть будешь. Что ты есть станешь?
— Меня накормят.
— Знаю я, как там кормят.
Она увязала и поставила узел на лавку.
Потом села к столу и положила руки перед собой, как в тот февральский вечер, когда рассказала про сына.
— Ты вот что, — сказала она. — Ты, барин, там не бойся.
— Я не боюсь.
— Боишься, — сказала Степанида. — Я четыре года гляжу, как ты по ночам ходишь. Ты сейчас думаешь: а вдруг там ничего.
Ремизов молчал.
— Ну и пущай думаешь, — сказала она. — Только ты не забудь: тут тоже что-то есть.
В Заречье он поехал одиннадцатого, зная, что уже поздно.
Тимофей Карлович умер двадцать восьмого февраля, восьмидесяти восьми лет, и его похоронили на кладбище при богадельне, на дальнем краю, где кладут призреваемых.
Крест был обыкновенный, деревянный, с доской.
На доске стояло: «Карлыч. 88 л.».
Ремизов постоял.
Потом пошёл в контору, к смотрительнице, и сидел там час.
— Зарок с него сняли? — спросил он.
— Приезжали из Гильдии, — сказала смотрительница. — Через два дня. Чародей приезжал, при мне и при попечителе. Сняли, как положено, и бумагу составили.
— Он что-нибудь оставил?
— Ничего, — сказала она. — Книгу. Он с ней сорок три года не расставался, только я её ни разу открытой не видала.
— Где она?
Смотрительница ушла и принесла.
Книга была старая, в потёртом кожаном переплёте, и Ремизов открыл её впервые за всё это время.
Это оказался лечебник — обыкновенный, гильдейского издания, годов сорокалетней давности, о простудных и горячечных болезнях.
Он был чистый, без единой пометы, и, судя по корешку, его действительно не открывали.
Ремизов долго его листал и наконец нашёл.
На последнем чистом листе, тем же мелким сухим почерком, каким пишут лекари, была одна строка.
«Я не жалею. Т. К.»
Он посмотрел на неё и подумал, что старик, вероятно, написал это в первый год.
Или в сорок третий.
По почерку было не разобрать, и в этом, наверное, и был весь ответ.
— Возьмите, — сказала смотрительница. — Кому она тут.
— Не возьму, — сказал Ремизов. — Мне сказано ничего с собой не иметь.
Он положил книгу на стол.
— Отдайте её вашему лекарю, — сказал он. — Тому, что раз в месяц. Пусть лежит у него.
Двенадцатого марта Дуняша пришла читать в последний раз.
Ей шёл двенадцатый год, читала она бегло и требовала настоящих бумаг, и Ремизов дал ей то, что лежало на столе, — копию сапожной мерки, снятую Гринькой.
Она прочла вслух, водя пальцем.
— «Ефим Дорохин, сплавщик. Уплачено два рубля сорок копеек. Осталось рубль шестьдесят». — Она подняла голову. — А кто это?
— Человек, который шесть лет лежит под чужим именем.
— А почему под чужим?
— Потому что его никто не искал.
Дуняша подумала.
— А теперь ищут?
— Теперь ищут.
— А кто?
— Гринька, — сказал Ремизов. — Григорий Осипович. Он теперь начальник управы.
Девочка посмотрела на бумагу.
— А вы?
Ремизов не ответил сразу.
— А я, — сказал он, — сегодня уезжаю.
— Насовсем?
— Насовсем.
Она положила бумагу на стол, ровно, углом к углу, как он её приучил.
— Тогда я его найду, — сказала она.
— Ты?
— Я вырасту и найду, — сказала Дуняша. — Если Гринька не успеет.
В шесть часов пополудни двенадцатого марта он вышел из дому на Мытной.
Он не оборачивался и знал, что Степанида стоит в окне, потому что она стояла в окне всякий раз, когда он уходил на ночь, четыре года подряд.
До Соборной было четверть часа.
Он шёл пешком, потому что вечер был тёплый, первый тёплый вечер за зиму, и с крыш капало, и на Приказной у лавки готового платья мальчишки сбивали палкой последнюю сосульку.
У ворот Гильдии стоял Забела.
— Пришли, — сказал магистр.
— Пришёл.
— Одиннадцать суток, — сказал Забела. — Андрей Ильич, я вам говорю последний раз, и после уже не спрошу. Вы согласны?
Ремизов постоял.
Он смотрел на Соборную — на гильдейские фонари, которые загорались один за другим ровным холодным светом, не мигая и не коптя, — и думал, что за четыре года так и не заставил себя признать, что они не электрические.
— Согласен, — сказал он.
Забела кивнул и отворил калитку.
— Одно скажу, покуда мы во дворе, — сказал он. — В подклете уже девять человек, и все они полагают, что делают то, чего триста лет не делал никто. Они будут работать хорошо.
— А вы?
— А я буду сидеть у стены и смотреть, — сказал магистр. — Как в позапрошлом году.
Они пошли через двор.
— Михаил Тарасович, — сказал Ремизов. — Один вопрос, покуда мы не вошли.
— Спрашивайте.
— Протокол моего обряда. Тот, четырёхлетней давности. Он существует?
Забела остановился.
— Существует, — сказал он.
— Где?
— В столице. Двенадцать листов, как всякий.
— Я его не видел.
— Вы его и не могли видеть, — сказал магистр. — Дела действующих обрядов закрыты, покуда обряд не завершён. Ваш не завершён: обратный переход есть вторая половина того же обряда.
Он посмотрел на Ремизова.
— Отчего вы спрашиваете сейчас?
— Оттого, что через одиннадцать суток спрашивать будет некому, — сказал Ремизов.
Забела помолчал.
— Я его затребовал в январе, — сказал он. — Как ведущий магистр. Он придёт с почтой числа семнадцатого-восемнадцатого.
— То есть на шестые сутки.
— На шестые сутки, — сказал Забела. — И, Андрей Ильич, я его прочту вам вслух, ежели вы попросите. Вам туда нельзя будет выходить, а слушать вам никто не запретит.
Он взялся за скобу двери в подклет.
— Просить будете?
— Буду, — сказал Ремизов.
Глава 49
Обряд был длинный и скучный, и этого Ремизов не ожидал.
Он думал, что будет страшно. Он приготовился к страху, как готовятся к холодной воде, и первые сутки ждал его и не дождался, а на вторые понял, что бояться нечего, потому что ничего не происходит.
Комната была та же — круглая, в подклете, без окон. Меловой рисунок занимал весь пол и уходил под стены. Стул стоял в середине.
Девять чародеев работали посменно, по трое. Они не разговаривали с ним и почти не разговаривали между собой, и это было похоже не на чародейство, а на то, как артель ставит сруб: медленно, по частям, с промерами.
Ему велено было сидеть.
Он сидел.
На третьи сутки он попросил бумаги, и ему дали, и он стал писать.
Он писал всё подряд, потому что делать было нечего.
Он написал соображения по делу Дорохина — четырнадцать страниц, — и с ними закончил на четвёртые сутки.
Потом он стал писать наставление заново.
Не переписывать — писать так, как не мог писать три года, когда над каждым разделом стоял Гринька и спорил, а над Гринькой стояли сорок дел.
Он написал раздел о том, чего он за четыре года так и не сумел выучить.
«О пределах метода», — написал он сверху.
И под этим:
«Всё, чему учит настоящее наставление, годится для того, чтобы установить, что произошло. Оно не годится для того, чтобы решить, что с этим делать.
Дознаватель, установивший истину, всякий раз оказывается перед вопросом, на который в его науке ответа нет: кому эту истину сказать, в каком виде и когда.
Автор за четыре года службы шесть раз ошибся в этом и ни разу — в первом.
Из шести ошибок пять состояли в том, что истина была сказана слишком поздно; одна — в том, что она была сказана человеку, который стоял на виду.
Из этого автор не выводит правила, потому что правила тут нет».
Он перечитал и оставил как есть.
На пятые сутки старший чародей заговорил с ним впервые.
Ему было под семьдесят, звали его Дементий Лукич, и он был из столицы.
— Отклик устойчив, — сказал он. — Мы держим его вторые сутки без потери.
— Это хорошо?
— Это невиданно, — сказал старик. — В пробе мы теряли его трижды за четверть часа. Теперь он стоит.
Он сел на пол, у края мелового рисунка, потому что стульев в комнате больше не было.
— Я вам объясню, — сказал он. — Не для утешения, а потому, что вы четыре дня сидите и молчите, и это на вас, я вижу, ложится.
— Объясните.
— Обряд идёт с двух сторон, — сказал Дементий Лукич. — Мы держим здешнюю. Тамошнюю держит якорь.
— Якорь ничего не держит. Он не знает, что мы тут.
— Якорь и не должен знать, — сказал чародей. — Он не участвует. Он есть.
Он пошевелил пальцами, ища слово.
— Представьте себе верёвку, — сказал он. — Мы тянем за один конец. За второй никто не тянет, второй просто к чему-то привязан. И вот покуда он привязан — мы можем тянуть.
— А если отвяжется?
— Тогда мы вытянем верёвку и на конце ничего не будет.
Восемнадцатого марта, на шестые сутки, приехала почта из столицы.
Забела вошёл в круглую комнату в третьем часу пополудни с картонной папкой в руках, и по его лицу Ремизов понял, что тот её уже прочёл.
— Пришло, — сказал магистр.
— Читайте.
Забела посмотрел на чародеев. Дементий Лукич кивнул, не поднимая головы.
Магистр сел на пол у стены, развязал тесёмки и стал читать вслух.
«Дело о производстве обряда переноса. Год 1187-й».
Первые восемь листов были расчёты. Забела читал их ровно, столбец за столбцом, и Ремизов слушал и понимал, что слушает свои собственные меры: рост, вес, обхваты, возраст. Снятые дважды.
Девятый лист был перечень участников. Девять чародеев первой ступени, поимённо. Двое из тех, кто сидел сейчас в этой комнате.
Десятый — расход. Шесть тысяч четыреста рублей.
Одиннадцатый — исполнительный протокол.
Забела дочитал до середины и остановился.
— Дальше, — сказал Ремизов.
Магистр читал.
«Носитель обнаружен на четвёртые сутки поиска. Мужчина, тридцати четырёх лет, находящийся в состоянии отделения сути, начавшемся и не завершённом.
Продолжительность состояния к моменту обнаружения — по расчёту от восемнадцати до двадцати суток.
Согласие носителя».
Забела остановился снова.
— Читайте, — сказал Ремизов.
— «Согласие носителя не получено», — прочёл магистр. — «Носитель в сознание не приходил и на обращение не отвечал.
Ввиду срочности, определяемой тем, что отделение близилось к завершению, и ввиду отсутствия иного носителя, обнаруженного за четверо суток поиска, перенос произведён по разрешению магистров».
В комнате было очень тихо. Работали трое чародеев, и один из них перестал работать.
— Дальше есть? — спросил Ремизов.
— Есть, — сказал Забела. — Одна строка.
— Читайте.
— «Особое мнение магистра Ольхина Л. Д.: полагаю производство без согласия недопустимым».
Забела сложил лист.
— Он был против, — сказал он. — И он остался при особом мнении, и это записано, и потому оно и лежит в деле четыре года.
Ремизов сидел на своём стуле.
Он думал не о согласии.
Он думал о том, что человек, единственный написавший это, четыре года спустя три недели подряд сверял по вечерам опись поступлений и был убит в архиве за то, что дошёл до передаточного реестра.
И что он, Ремизов, вёл то дело, не зная о нём ничего.
— Восемнадцать суток, — сказал он вслух.
— Что? — спросил Забела.
— От восемнадцати до двадцати. Так в расчёте?
— Так.
Ремизов встал.
Он не вставал шесть суток, и его повело.
— У меня в памяти дыра в девятнадцать дней, — сказал он. — Ровно девятнадцать. С двадцать четвёртого октября.
Он посмотрел на магистра.
— Я всё это время думал, что она от переноса. Что она вроде вывиха: суть отделяли — и оторвали край.
— А теперь?
— А теперь я знаю, что там ничего не было, — сказал Ремизов. — Девятнадцать суток я лежал и не приходил в сознание. Мне нечего вспоминать. Дыры нет. Есть девятнадцать дней, которых я не прожил.
На седьмые сутки к нему пустили Гриньку.
Это устроил Забела — «носителю дозволяется свидание по делу службы», и формулировка была натянута так же, как натягивал их сам Ремизов четыре года подряд.
Гринька вошёл боком, с папкой, и остановился у края мелового рисунка.
— Не переступай, — сказал Ремизов. — Говори оттуда.
— Я на минуту.
— У тебя четверть часа. Докладывай.
Помощник — начальник Сыскной управы города Стрежень Григорий Осипович Осташев, двадцати четырёх лет, — раскрыл папку и стал докладывать, и голос у него сначала дрожал, а на третьей фразе перестал.
— Ответы из волостей: пришло ещё шесть, все пустые. Осталось восемь. Постоялые дворы Сазонов обошёл — ничего, за шесть лет книги не сохранились нигде, кроме двух.
— Дальше.
— Я пошёл иначе, — сказал Гринька. — Я взял артель плотогонов и стал искать не имя, а долю. Подённым платят из рук, но у них есть расчётная тетрадь на весну, для себя.
Ремизов подался вперёд.
— Есть?
— Есть, — сказал Гринька. — Весна того года, вторая ходка на Оверье. Нанято двадцать два человека подённых, из них двадцать один получил расчёт.
— А двадцать второй?
— А против двадцать второго стоит помета: «утоп, деньги у старосты». — Помощник поднял глаза. — И написано имя. «Ефимка».
— Только имя?
— Только имя, — сказал Гринька. — Фамилий подённым не пишут.
Он закрыл папку.
— Но это он, ваше высокородие. Он самый. У меня сапожная мерка и артельная помета, и обе про весну того года, и обе про Ефима, и обе про утонувшего.
Ремизов молчал.
— Ты его нашёл, — сказал он наконец.
— Я его наполовину нашёл, — сказал Гринька. — У меня есть имя и нет фамилии. Восемь волостей молчат.
— Дождёшься.
— Дождусь, — сказал новый начальник управы. — Я вам не обещал, я просто дождусь.
На восьмые сутки Дементий Лукич сказал, что можно снимать мерную запись якоря.
Он сказал это буднично, за работой, как говорят «пора обедать».
— Зачем? — спросил Ремизов.
— По расчёту, — сказал старик. — Перед завершением обряда снимается мерная запись обеих сторон и сличается. Ежели сходится — переносим.
— А если не сходится?
— Не сходится не бывает, — сказал чародей. — Это тело и тело.
Работали до вечера.
Ремизов сидел на стуле и смотрел, и ему в первый раз за восемь суток стало любопытно: он не понимал, каким образом можно померить то, чего тут нет.
В восьмом часу Дементий Лукич выпрямился и сказал:
— Есть.
Двое других подошли и стали рядом.
Старик диктовал, а младший из чародеев записывал на большом листе, и Ремизов со своего стула видел, как ложится столбец.
Он видел его вверх ногами, и это его не смутило: он четыре года читал ведомости вверх ногами через стол.
Рост — два аршина пять с половиной вершков.
Обхват груди — двадцать три.
Обхват головы — девять с четвертью.
Возраст — тридцать четыре.
Вес.
Младший чародей записал цифру и поднял голову.
— Дементий Лукич.
— Пиши.
— Тут ошибка.
— Пиши, что вышло, — сказал старик.
Тот записал.
Тридцать один фунт.
Ремизов смотрел на этот столбец очень долго.
Он читал такие столбцы три года. Он знал форму двенадцатую наизусть. Он держал в руках свою мерную запись, снятую при поступлении и перед производством: сто семьдесят два фунта и сто пятьдесят три.
Тридцать один фунт.
— Дементий Лукич, — сказал он.
Старик не обернулся.
— Дементий Лукич.
— Слышу.
— Сколько весит человек?
Чародей стоял к нему спиной, и было видно, как он держится за край рисунка.
— Ваше высокородие, — сказал он. — Дайте нам ночь. Мы пересчитаем.
— Сколько весит человек?
Старик не ответил.
Ответил Забела — от стены, тихо и внятно, потому что он был магистр и потому что кто-то должен был.
— Сто шестьдесят, — сказал он. — Сто семьдесят.
— А тридцать один?
Забела молчал.
— Михаил Тарасович. Что весит тридцать один фунт при росте в два аршина пять с половиной вершков?
— Не знаю, — сказал магистр.
— Знаете.
Забела опустил глаза.
— Кости, — сказал он.
Пересчитывали всю ночь.
Ремизов не спал и они не спали. Дементий Лукич трижды начинал заново и на четвёртый раз, в шестом часу утра, сел прямо на пол и долго молчал.
— Не ошибка, — сказал он.
— Точно?
— Мы сняли шесть раз, — сказал старик. — Тридцать один фунт, тридцать один с осьмушкой, тридцать. Рост тот же. Обхват головы тот же. Возраст тот же — тридцать четыре.
— Отчего возраст тот же?
— Оттого, что возраст берётся при отделении, — сказал Дементий Лукич. — Он не идёт дальше. У якоря нет лет.
Он посмотрел на свои руки.
— Ваше высокородие, я семьдесят один год живу и сорок лет считаю обряды. Я вам скажу так, как понимаю сам, и, ежели ошибусь, пусть меня поправят.
— Говорите.
— Якорь есть, — сказал старик. — Он на месте. Он не сорвался и не отвязался, и оттого отклик стоял вторые сутки без потери.
— Но?
— Но он не тело, — сказал Дементий Лукич. — Он то, что осталось от тела. Три с половиной года.
Он поднял глаза.
— Мы можем довести обряд до конца, — сказал он. — Расчёт сходится. Верёвка привязана крепко.
— И?
— И на том конце нечего оживить, — сказал чародей. — Мы вернём вашу суть в то, что лежит под землёй третий год.
Ремизов сидел на стуле в круглой комнате, и было утро девятых суток.
Он не чувствовал ни горя, ни ужаса.
Он чувствовал то, что чувствовал всякий раз, когда дело наконец сходилось: холодную, ровную, почти приятную ясность, в которой всё стоит на своих местах.
Девятнадцать суток без сознания. Отделение, начавшееся и не завершённое. Согласия не получено, потому что спрашивать было некого. Особое мнение магистра Ольхина.
И тело, которое всё это время лежало там, где его положили.
Он умер двенадцатого ноября тысяча сто восемьдесят седьмого года, тридцати четырёх лет, не приходя в сознание, и его похоронили, и кто-то стоял над этой могилой, и, вероятно, стоит до сих пор.
А в этот же час в круглой комнате в подклете дома на Соборной он открыл глаза и спросил, где он.
— Значит, там меня нет, — сказал он вслух.
Никто не ответил.
Он посмотрел на девятерых чародеев первой ступени, на магистра Забелу у стены, на меловой рисунок, который подновляли двадцать два раза за девять суток.
— Дементий Лукич.
— Слушаю.
— Он мне это сказал, — проговорил Ремизов. — Слово в слово. Три года назад, в саду, в Заречье. «Ты не вернёшься. Там тебя нет».
— Кто?
— Тот, кого вы привезли пятьдесят четыре года назад, — сказал Ремизов. — И он это знал, и не мог сказать, потому что на нём был зарок. И он сказал единственным способом, каким ему было можно: не про себя, а про меня.
Он встал со стула.
На этот раз его не повело.
— И я ему не поверил, — сказал он. — Я решил, что он сломан и говорит от отчаяния.
Он постоял.
— Он не был сломан, — сказал Ремизов. — Он был прав.
Он подошёл к стене и сел рядом с Забелой, на пол, потому что стоять больше не хотелось.
Они сидели молча.
— Что теперь? — спросил магистр.
— Не знаю.
— Обряд можно остановить.
— Знаю.
— Или довести.
Ремизов повернул голову.
— Михаил Тарасович. Скажите мне одну вещь, и скажите точно, потому что от этого зависит всё.
— Спрашивайте.
— Если довести — что будет со мной?
Забела ответил не сразу.
— Дементий Лукич говорит, что суть перейдёт, — сказал он. — И перейти ей будет некуда, потому что то, что там, не держит.
— И?
— И она рассеется, — сказал магистр. — Не сразу. По расчёту — в течение первых часов.
— То есть я умру.
— Вы умрёте там, — сказал Забела. — Через три с половиной года после того, как умерли там же.
Он потёр лицо.
— Я не могу этого выговорить складно, простите.
— Вы выговорили складно, — сказал Ремизов.
Он смотрел на меловой рисунок, который девять человек подновляли двадцать два раза.
— Дементий Лукич!
Старик обернулся.
— Сколько у меня времени на решение?
— Расчёт держится до двадцать третьего, — сказал чародей. — После двадцать третьего мы теряем отклик и заново соберёмся не раньше чем через год, а вероятнее — никогда, потому что казна второй раз шести тысяч восьмисот не даст.
— Значит, четверо суток.
— Четверо суток, — сказал Дементий Лукич.
Ремизов кивнул.
Он сидел у стены на полу, в подклете, на девятые сутки обряда, и думал, что за четыре года ни разу не решал ничего важнее и ни разу не имел так много времени.
Четверо суток.
По его прежним меркам это было непозволительно много.
Глава 50
Четверо суток он думал так, как думал всегда: на бумаге.
Он попросил ещё листов, и ему принесли целую стопу, и он расчертил первый на два столбца и сверху написал: «За» и «Против».
Он просидел над ним час и не написал ни строки, потому что понял, что столбцы не о том.
Тогда он взял чистый лист и написал сверху: «Что нужно проверить».
И под этим:
«Что я теряю, ежели остаюсь».
«Что я теряю, ежели иду».
Первый пункт он закрыл за четверть часа, и от этого стало нехорошо.
Он не терял ничего.
Там не было ни дома, ни жены, ни детей. Родители умерли — мать в позапрошлом по здешнему счёту, отца он не помнил. Сестра была, старшая, и они не виделись четыре года до его последнего дела и переписывались дважды в год.
Он не терял никого, кроме мёртвых.
Второй пункт занял три дня.
Второй пункт занял три дня, и все три дня он писал имена.
Он не собирался их писать. Он начал с того, что стал перечислять, что теряет, и первым написал «управу», а потом вычеркнул, потому что управу он сдал одиннадцатого числа и она уже была не его.
Тогда он стал писать имена.
Он писал их подряд, как приходили, и к концу первого дня их было двадцать девять.
К концу второго — сорок одно.
Там были все: Кулага, Гринька, Сазонов, Штоф, Степанида, Дуняша, Милава Ратмировна, наместник, княгиня Одинец. Там был Егор Лапоть и Митяй Кузьмин с Нижней пристани. Там был Азарий Львович и Сёмка Дудин, ставший крючником. Там был Опалев и Аграфена Сушкова. Там был Никишка Сиплый, чистивший трубу на Свечном взвозе, и Игнат Мохов с медным напёрстком в кармане.
Там был Прохор Меньшов, которого он никогда не видел живым.
Там был Кондратий Фомич Селиванов.
На третий день он перечитал этот список и обнаружил в нём странность.
Из сорока одного имени двадцать шесть он знал по делам, в которых кто-нибудь умер.
Он посидел над этим и понял, что это не странность, а устройство: он четыре года входил в чужую жизнь одним способом, и другого у него не было.
И что тем не менее это была жизнь.
Он взял чистый лист и написал одну строку — единственную, которую написал за эти три дня о самом себе.
«Я здесь никого не любил. Я здесь всех знаю».
Он посмотрел на неё.
Потом зачеркнул первую половину, потому что она была неправдой, и оставил вторую.
На одиннадцатые сутки, двадцать второго марта, к нему пустили Штофа.
Лекарь вошёл, посмотрел на него и сказал:
— Вы похудели на девять фунтов.
— Я одиннадцать дней сижу на стуле.
— Я вас не за этим пришёл мерить, — сказал Штоф.
Он сел на пол у стены, вытянув длинные ноги, и молчал минуты две.
— Забела мне рассказал, — сказал он наконец. — Он не должен был, и он рассказал, и я ему за это благодарен.
— Штоф.
— Не перебивайте, я готовился. — Лекарь поднял руку. — Я двадцать девять лет городской лекарь и всю жизнь занимаюсь одним: смотрю на человека и говорю, что с ним. И вот я вам скажу как лекарь, а не как знакомый.
— Говорите.
— Вы четыре года живёте с мыслью, что вы здесь временно, — сказал Штоф. — Это не образ речи. Это состояние, и я его наблюдал у вас как наблюдают горячку: по признакам.
— По каким?
— Вы не покупали мебели, — сказал лекарь. — Четыре года. У вас в квартире казённый стол, казённый шкаф и кровать. Вы не завели ни одной вещи, которую жалко бросить.
Он посмотрел на него.
— Вы не сажали. Вы не строили. Вы ничего не начинали такого, что кончается через десять лет.
— Я написал наставление.
— Вы написали наставление для других, — сказал Штоф. — Это то же самое.
Он помолчал.
— И вот теперь дверь открыта, и за ней ничего нет, — сказал он. — И вы четвёртые сутки сидите и решаете, идти ли вам в неё.
— Решаю.
— Так вот, Андрей Ильич, я вам скажу то, ради чего пришёл. — Лекарь наклонился вперёд. — Вы не решаете, идти ли вам домой. Дома нет, вы это установили сами, по столбцу цифр, и вы себе не врёте — вы этого никогда не умели.
— А что я решаю?
— Вы решаете, — сказал Штоф, — согласны ли вы жить.
Двадцать третьего марта, в шестом часу утра, Ремизов встал со стула.
Он не спал третью ночь и был совершенно ясен — той ясностью, какая бывает на третью ночь и в которой человек либо делает глупость, либо наконец видит.
Дементий Лукич стоял у края рисунка. Все девять были на местах. Забела сидел у стены.
— Дементий Лукич.
— Слушаю.
— Расчёт держится до сегодня?
— До полудня.
Ремизов посмотрел на меловой рисунок.
— Я хочу спросить одно, — сказал он. — И это не про меня.
— Спрашивайте.
— Отклик стоит вторые сутки без потери. Верёвка привязана. Вы за одиннадцать суток сделали то, чего Гильдия не делала триста лет.
— Сделали, — сказал старик.
— Это останется?
Дементий Лукич посмотрел на него.
— Что останется?
— Расчёт, — сказал Ремизов. — Записи. То, что вы тут выучили за одиннадцать суток. Это останется в бумаге?
— Останется. Двадцать два листа.
— И по нему можно будет считать дальше?
— Можно, — сказал чародей.
— Тогда объясните мне ещё одно, — сказал Ремизов. — Ежели через десять лет отсюда возьмут другого человека — этот расчёт даст вам возможность спросить его согласия? Прежде, а не после?
Старик очень долго молчал.
— Даст, — сказал он.
— Точно?
— Ваше высокородие, — сказал Дементий Лукич, — за одиннадцать суток мы научились держать отклик. Отклик — это связь. Ежели связь стоит, то через неё можно спросить. Прежде мы не могли, оттого и брали, кого успевали.
Ремизов кивнул.
— Тогда я скажу, — проговорил он.
— Я остаюсь.
Он сказал это ровно, и в комнате ничего не переменилось, потому что чародеи работали и не могли остановиться сразу.
Забела поднялся от стены.
— Андрей Ильич.
— Я остаюсь, — повторил Ремизов. — И я прошу занести это в протокол теми словами, какими я скажу, потому что этот протокол будут читать через пятьдесят лет, а я к тому времени вряд ли смогу поправить.
Забела взял бумагу.
— Диктуйте.
Ремизов постоял, собирая.
— «Носитель, ознакомленный с мерною записью якоря, снятою двадцатого марта, и с заключением о состоянии оного, отказывается от завершения обряда», — сказал он.
Магистр писал.
— «Отказ не есть отчаяние и не есть смирение. Носитель полагает, что тело, служившее якорем, умерло двенадцатого ноября тысяча сто восемьдесят седьмого года, и что возвращаться ему некуда, и что жизнь его находится здесь и началась четыре года назад».
Он помолчал.
— «Сверх того носитель просит внести в дело следующее».
— Вносим.
— «Согласие на перенос у него получено не было по причине его беспамятства. Носитель не имеет в том претензии к чародеям, производившим обряд, ибо они действовали по разрешению магистров и в срок, которого не могли отложить.
Носитель имеет претензию к порядку.
Носитель просит, чтобы расчёт отклика, полученный при настоящем обряде, был употреблён на то, чтобы впредь у переносимого спрашивали согласия прежде переноса, а не после.
Ежели это будет сделано, носитель полагает свои четыре года потраченными не напрасно».
Забела дописал и поднял голову.
— Всё?
— Всё, — сказал Ремизов.
Обряд свернули к полудню.
Это заняло четыре часа и было похоже на то, как артель разбирает леса: медленно, аккуратно, с промерами.
Меловой рисунок смыли последним.
Дементий Лукич подошёл к нему уже в дверях, одетый в дорогу.
— Ваше высокородие. Я вам должен сказать одно, и это не по обряду.
— Слушаю.
— Я сорок лет считаю, — сказал старик. — Я четыре раза в жизни считал то, чего до меня не считали, и всякий раз потом оказывалось, что счёт был верен, а толку не вышло.
Он поправил воротник.
— А тут вышло, — сказал он. — Я нынче в протоколе прочёл ваши последние три строки и подумал: вот, стало быть, зачем это всё было.
Он вышел на Соборную двадцать третьего марта, в четвёртом часу пополудни.
Было тепло. Снег сошёл почти весь, и по мостовой текло, и мальчишки пускали щепки в ручей вдоль обочины.
У ворот его ждали.
Он этого не ожидал и остановился.
Стояли: Гринька в новой шинели начальника управы; Кулага с зонтом, которого у него отродясь не было; Сазонов с двумя городовыми не по службе; Штоф; Милава Ратмировна; наместник, приехавший в карете и вышедший из неё; княгиня Одинец без шляпы.
И Степанида — с Дуняшей, державшей её за руку.
Ремизов остановился на верхней ступени.
— Одиннадцать суток, — сказал наместник. — Двадцать третьего марта в четвёртом часу. Мы, Андрей Ильич, тут с полудня.
— Отчего?
— Оттого, что Забела вчера прислал записку, — сказал Тучков-Заречный. — В ней было одно слово: «останется».
Он оглядел собравшихся.
— И, надо сказать, никто не удивился, — прибавил он. — Что, по-моему, вас должно оскорбить.
Ремизов сошёл со ступеней.
Степанида смотрела на него снизу, сухо и сердито, как смотрела всегда.
— Ну? — сказала она.
— Ну, — сказал Ремизов.
— Дома печь топлена.
Дома печь была топлена.
Он вошёл, снял пальто, и Степанида отобрала его и повесила в сенях, и сама после этого вымыла руки, как приучилась четыре года назад.
Дуняша села за стол и раскрыла «Стрежневский листок».
— Читать?
— Читай.
Она читала объявления о торгах, водя пальцем, и на слове «недоимка» застряла.
— Это как?
— Это то, что должен и не отдал.
— А если совсем не отдаст?
— Тогда взыщут.
— А если взять нечего?
Ремизов подумал.
— Тогда, — сказал он, — тогда напишут «безнадёжная» и спишут.
Дуняша нахмурилась.
— И всё?
— И всё.
— Плохо, — сказала она.
Степанида поставила на стол миску и села напротив, подперев щёку.
— Ты ешь, — сказала она. — Одиннадцать суток на стуле.
Ремизов взял ложку.
Он ел и слушал, как Дуняша спотыкается на длинных словах, и смотрел, как Степанида время от времени поправляет ей палец, чтобы не съезжал со строки, — сама читать не умея вовсе.
За окном темнело. Где-то на Мытной зажигали фонари — масляные, потому что гильдейские на эту сторону не ставили.
Он поймал себя на том, что ни разу с полудня не подумал о круглой комнате.
Через шесть недель, в начале мая, пришёл ответ из семнадцатой волости.
«Дорохин Ефим Панкратьев сын, тридцати восьми лет, крестьянин деревни Кривцы, ушёл на сплав весною тысяча сто восемьдесят второго года и не возвратился. Заявления не подавалось за отсутствием подающих: родителей нет, жены нет, детей нет».
Гринька привёз бумагу в тот же час.
Крест на Заречном кладбище меняли в июне.
Старый — с надписью «Ветлугин Родион Кузьмич, купец 2-й гильдии» — сняли и сожгли, потому что оставлять его было нельзя.
Новый вырезал Егор Лапоть, потому что грамотных в артели было четверо, а руки были у него.
На доске выжгли:
«ЕФИМ ПАНКРАТЬЕВИЧ ДОРОХИН, ДЕРЕВНИ КРИВЦЫ. 38 Л. УТОНУЛ НА СПЛАВЕ В 1182 ГОДУ. ОПОЗНАН В 1191-М».
Народу пришло человек сорок.
Настасья Кузнецова пришла с обоими детьми и стояла позади всех.
Родиона Кузьмича Ветлугина похоронили в другом конце, под собственным именем, и на его кресте была одна строка и две даты, и вторая дата была настоящая.
В июле пришла бумага из столицы.
Она была длинная, канцелярская и по сути состояла из одного.
Столичная канцелярия магистров, рассмотрев протокол обряда от двадцать третьего марта, признавала расчёт отклика имеющим применение и предписывала: впредь при производстве обряда переноса согласие носителя испрашивать через установленную связь и заносить в протокол дословно; при неполучении согласия обряд не производить.
Внизу, отдельной строкой, стояло:
«Основанием к настоящему предписанию послужило особое мнение магистра Ольхина Л. Д., поданное в 1187 году, и заявление носителя, внесённое в протокол 1191 года».
Ремизов прочёл это дважды.
Потом отвёз копию Забеле — тот приехал в Стрежень в июле по делам, — и они сидели в управе вдвоём и молчали.
— Четыре года, — сказал магистр.
— Четыре.
— Он подал особое мнение и три года ходил с ним один. Потом три недели сверял опись. Потом его убили за передаточный реестр.
Забела сложил бумагу.
— А теперь по его мнению написано предписание, — сказал он. — И на бумаге стоит его имя.
— Он бы обрадовался?
— Не знаю, — сказал Забела. — Я с ним двадцать два года спорил обо всём. Я думаю, он бы сказал, что предписание составлено скверно и что во второй строке пропущено слово.
Осенью Ремизов купил стол.
Он покупал его четыре часа и в трёх лавках, и Степанида ходила с ним и всё браковала.
Стол был дубовый, тяжёлый, на восемь персон, и в квартире на Мытной он поместился только после того, как вынесли казённый шкаф.
— Куда тебе такой? — спросила кухарка, когда его наконец втащили.
— Незачем, — сказал Ремизов. — Просто он хороший.
Дуняша залезла под него и объявила, что там можно жить.
Наставление вышло вторым изданием в тысяча сто девяносто втором, тиражом в две тысячи четыреста, и на титуле стояли две фамилии.
Гринька женился в том же году.
Кулага ушёл в отставку и первые полгода приходил в управу через день, а потом стал приходить раз в неделю, и всякий раз садился у печи и молчал, и Гринька его не гнал.
Штоф умер через одиннадцать лет, шестидесяти девяти лет, и оставил после себя четырнадцать тетрадей наблюдений и один столбец из четырёх мерных записей, который никому ничего не объяснял.
Милава Ратмировна восстановила опись поступлений второго яруса к тысяча сто девяносто девятому году. Из шестисот с лишним недостающих единиц нашлось четыреста восемнадцать.
Тимофей Карлович Штерн — фамилию нашли в столичном деле, в перечне участников, где он значился лекарем при Гильдии, — получил новую доску на своём кресте в Заречье. Ремизов ездил туда дважды в год.
А через четыре года после всего этого, весной, в Сыскную управу города Стрежень пришёл человек.
Гринька принял его сам, потому что был начальник и потому что человек не хотел говорить с писцом.
Он был лет тридцати, одет по-дорожному и очень устал.
— Мне нужен Ремизов Андрей Ильич, — сказал он.
— Он в отставке третий год. Он теперь при управе состоит по особым делам, приходит через день. А по какому вопросу?
Человек молчал.
— Как о вас доложить? — спросил Гринька.
Тот посмотрел в окно, на Приказную, на конку, на гильдейские фонари, которые в этот час как раз загорались ровным холодным светом.
— Скажите ему, — проговорил он, — что я тоже спрашивал, откуда тут электричество.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
