Чистые ногти. Мороз идёт по следу книга 24
Глава 1 (116)
Осенью девятнадцатого года город начал тонуть.
Морозов записал это слово в октябре и после не нашёл лучшего.
Ново-Николаевск не брали и не громили. В нём не было ни боёв, ни погромов, ни уличной стрельбы.
Он просто наполнялся.
С августа с запада пошли эшелоны.
Сначала воинские — с ранеными, с тыловыми учреждениями, со штабами. Потом беженские. Потом всякие.
Фронт отходил на восток, и вместе с ним отходило всё, что за два года к нему прилипло: семьи офицеров, чиновники эвакуированных ведомств, купцы с товаром, банковские служащие с ящиками, священники, актёры, гимназисты, прислуга.
Их были десятки тысяч.
К ноябрю в городе, где в семнадцатом году жило семьдесят тысяч, находилось, по разным подсчётам, от ста пятидесяти до двухсот тысяч человек.
Никто их не считал.
Морозов это установил первым делом и записал в тетради:
«Городъ не знаетъ, сколько въ нёмъ людей.
Сіе значитъ, что въ немъ можно убить человѣка и никто не замѣтитъ, что его не стало».
Жили они где придётся.
Вокзал был забит: на полу, на лавках, в проходах, в залах третьего класса — тысячи людей, неделями ждущих отправки на восток.
Эшелоны стояли на путях по две недели: дорога дальше не пропускала.
В городе сдавали углы по сорок рублей — угол, не комнату.
Заняли все церкви, все школы, все склады, где было можно, и военный городок, где к осени почти не осталось пленных.
Дом на Владимировской Морозов перевёл на осадное положение в сентябре.
Он приехал туда и объяснил Свищову, что будет, и объяснил без смягчений: что через месяц город наполнится и что тиф придёт непременно.
И предложил три меры.
Первую: не пускать в дом посторонних вовсе.
Вторую: всякому, кто выходит в город, по возвращении переодеваться в сенях, а платье прожаривать над печью.
И третью, которая Свищову показалась дикой: остричь всех.
— Всех? — сказал он.
— Всех, — сказал Морозов. — Гавриил Кондратьевич, вошь живёт в платье и в волосах. Ежели вы острижёте девять человек и станете кипятить бельё раз в неделю, вы их, я полагаю, сбережёте.
Спорили два вечера.
Остриглись все, включая Марью Тимофеевну, которой было шестьдесят семь лет и которая плакала.
Зиму девятнадцатого-двадцатого года дом пережил без единой смерти.
Морозов записал это в феврале и приписал:
«Изъ девяти не померъ никто.
Въ бараке за Каменкой изъ двухсотъ померло сто десять.
Разница — стрижка, кипятокъ и горячая печь».
И пришёл тиф.
Он пришёл в сентябре, с эшелонами, и к ноябрю стал главным, что было в этом городе.
Сыпной тиф — Морозов знал о нём то, что знал всякий образованный человек его века, и знал одну вещь, которой в девятнадцатом году не знал почти никто: что он передаётся вошью.
Верней сказать, это уже знали: открытие было сделано в десятых годах, и врачи об этом писали.
Но между «врачи знают» и «город делает» лежала пропасть, которую Морозов за семь лет в этом веке измерял десятки раз.
Чтобы не было тифа, нужны были бани, смена белья, кипяток и мыло.
В Ново-Николаевске зимой девятнадцатого года не было ни бань на такое количество людей, ни белья, ни мыла.
К декабрю в городе умирало, по сведениям городской управы, от ста до двухсот человек в сутки.
По сведениям, ходившим по городу, — вдвое больше.
Морозов, ходивший каждый день мимо вокзала, видел, как это выглядит.
Он видел это впервые за две жизни.
В своём веке он читал про эпидемии и знал цифры: испанка восемнадцатого года, холера, чума. Он мог назвать по памяти, сколько умерло в такой-то год в такой-то стране, и цифры эти были больше тех, что он видел теперь.
Но там это были цифры.
А тут он шёл по Межениновской, и справа, у забора, лежали семеро, и у крайнего из-под рогожи торчала нога в валенке, и валенок был детский.
Он записал в тот вечер:
«Я зналъ про сіе изъ книгъ. Книги не врали. А только въ книгахъ не сказано, что у крайняго валенокъ дѣтскій».
За семь лет это была самая короткая запись в его тетради за день.
Трупы вывозили не всегда.
Их складывали — у бараков, у вагонов, во дворах, — и вывозили, когда находились подводы и люди.
В декабре их складывали штабелями.
Морозов пробовал с этим что-то делать и записал, что пробовал.
В октябре он подал в городскую управу и в санитарную комиссию записку — седьмую свою записку за семь лет — о мерах против сыпного тифа.
Он не выдумывал: он изложил то, что знал из прежней жизни и что подтверждалось медицинскими журналами, которые он брал у покойного Кранца.
Что тиф передаётся платяной вошью.
Что борьба с ним есть не лечение, а баня, смена белья, кипяток и уничтожение одежды.
И что при двухстах тысячах населения городу нужны не лазареты, а пропускные бани — хотя бы двадцать, — и людей на них надо брать принудительно, потому что добровольно не пойдут.
Записку прочли.
В ноябре ему ответили: мера признана желательной, средств и помещений не имеется.
Морозов подшил ответ к шести прежним таким же — за одеяла, за вокзальный разряд, за торги, за детей, за мандаты и за бумагу без номера — и записал в тетради:
«Седьмая. Отвѣтъ тотъ же.
За семь лѣтъ подѣйствовала одна, про одѣяла».
Отделение к осени девятнадцатого года состояло из шести человек.
Двоих взяли по мобилизации в восемнадцатом; один умер в мае; двое ушли.
Остались: Ерёмин, сорока девяти лет; Шумский, двадцати одного года; Мария Игнатьевна; и трое из тех, кого Морозов взял в восемнадцатом.
Работали они впятером и вшестером в городе с двумястами тысячами населения.
Дел было столько, что Морозов перестал вести общий счёт и завёл иной порядок: делил поступающее на три разряда.
Первый — то, что можно раскрыть: убийства с известным кругом, кражи со следом, грабежи со свидетелями.
Второй — то, что раскрыть нельзя, но надлежит зафиксировать: пропажи, кражи на вокзале, случаи без единого следа.
И третий, появившийся с ноября: то, что вообще не дело.
Порядок этот Морозов установил в ноябре и объяснил его людям так.
— Я вам скажу прямо, чтобы после не было обид. Мы вшестером не можем вести всё, что к нам идёт. Ежели мы станем браться за всё, мы не кончим ничего.
— И что тогда? — сказал Шумский.
— Тогда надо выбирать, — сказал Морозов. — И выбирать не по тому, что важнее, а по тому, что можно сделать.
— А как же важное?
— Важное мы запишем, — сказал он. — Иван Никитич, я вам объясню разницу. Не взять дело — это одно. Не записать его — совсем другое.
Он положил ладонь на стол.
— Покуда мы записываем, дело существует. Его может через год взять другой человек. А чего мы не записали, того не было вовсе.
В третий разряд шли заявления о пропавших людях.
Их было в ноябре сорок одно, в декабре — сто с лишним.
Человек уезжал за хлебом и не возвращался. Женщина отходила от вагона за кипятком и не находила эшелона, потому что его угнали. Ребёнок терялся в вокзальной толпе.
Ни одно из этих дел не было преступлением, и ни одно нельзя было расследовать.
Морозов завёл по ним отдельную книгу и посадил на неё Шумского.
Порядок был такой: записать всё, что известно, — имя, приметы, где и когда исчез, кто ищет и где искать его самого.
И всё.
— Александр Петрович, — сказал Шумский в декабре, — а зачем это, ежели мы их всё равно не ищем?
— Затем, что через год кто-нибудь спросит, — сказал Морозов.
— Через год?
— Иван Никитич, — сказал Морозов, — эта книга не для нас. Она для тех, кто станет искать своих, когда всё кончится. В ней к весне будет тысяча имён, и всякое из них — единственное, что от человека осталось.
Книгу эту Морозов после считал главным, что сделал за девятнадцатый год.
К марту двадцатого в ней было девятьсот сорок имён.
Порядок в ней был заведён простой: по алфавиту, с приметами, с указанием, где и когда исчез, и — отдельной графой — кто ищет и где его самого искать.
Последняя графа была важнее прочих, и Морозов объяснил это Шумскому так:
— Иван Никитич, половина этих людей найдётся. Не нами — сами: доедут, отпишут, вернутся. И тогда важно будет одно: чтобы тот, кто искал, был найден сам.
К весне так и вышло.
За январь — март в книге отметили сорок одну фамилию как разысканную, и во всех сорока одном случае человек нашёлся не оттого, что его искали, а оттого, что объявился, — а найти того, кто искал, удалось по четвёртой графе.
К ноябрю у отделения прибавилась ещё одна работа, о которой Морозов не просил.
В городе стали грабить мёртвых.
Это было не преступление в том смысле, в каком он привык: с покойника, лежащего у барака третьи сутки, снимали сапоги, пальто и всё, что можно продать.
Делали это не воры.
Делали это обыватели — те же беженцы, у которых не было ни сапог, ни пальто.
Морозов в ноябре трижды выезжал по таким заявлениям и трижды прекращал дела.
А в четвёртый раз не прекратил.
Три первых Морозов прекратил и записал, отчего.
В первом сняли валенки с женщины, умершей на вокзале, и сняла их другая женщина, у которой валенок не было вовсе.
Во втором с покойника взяли шапку и рукавицы, и взял их мальчишка лет двенадцати.
В третьем разули двоих у барака, и разули санитары, возившие подводу, — и продали за хлеб.
Во всех трёх случаях состав преступления был налицо, и во всех трёх Морозов написал одно и то же:
«Полагалъ бы производство прекратить за нецѣлесообразностью преслѣдованія».
Формулы такой в законе не существовало ни при какой власти.
Он её выдумал и записал в тетради:
«Я выдумалъ формулу, которой нѣтъ. Записываю сіе прямо.
Ибо ежели я стану судить бабу за валенки съ покойницы, я къ веснѣ буду судить половину города, и половина эта будетъ права больше моего».
Четвёртый случай был двадцать девятого ноября, и к нему Морозова привёл Ерёмин.
— Александр Петрович, — сказал надзиратель. — Тут не то.
— Что не то?
— Покойник, — сказал Ерёмин. — Он не тифозный.
Они поехали вдвоём.
Барак стоял за Каменкой, в военном городке, и был из тех, куда с октября свозили беженцев без разбора: двести человек в помещении на восемьдесят.
Тело лежало во дворе, у стены, третьим в ряду из шести.
Морозов осмотрел его при фонаре.
Мужчина лет пятидесяти пяти. Без пальто, без сапог, в нижнем белье и в жилете.
На теле не было ни сыпи, ни следов расчёсов.
Он был чистый.
— Егор Тимофеевич. Вы это по чему увидели?
— По ногтям, — сказал Ерёмин. — У тифозных ногти грязные и руки грязные, потому как они три недели лежат. А у этого руки чистые, только под ногтями будто краска.
Морозов посмотрел на руки.
Ногти были ухоженные, подстриженные, и под тремя из них темнело что-то похожее на чернила.
Он осмотрел голову.
На затылке, у самой границы волос, был кровоподтёк — небольшой, плотный, овальный, — и под ним прощупывался проломленный участок черепа.
Морозов выпрямился.
— Егор Тимофеевич. Сколько он тут лежит?
— Говорят, со вчерашнего.
— Кто говорит?
— Барачный староста.
— Зовите его.
Староста барака — беженец из Перми, бывший приказчик, назначенный комендантом за трезвость, — сказал следующее.
Покойного он не знает.
Тот в бараке не жил: его принесли вчера вечером двое, сказали — тифозный, помер в эшелоне, положили к прочим и ушли.
— Кто принёс?
— Не знаю, — сказал староста. — Тут, барин, всякий день носят. Кто принёс, того я не спрашиваю: они положат и уйдут.
— А вы записываете?
Староста посмотрел на него.
— Что записываю?
— Кого принесли.
— Барин, — сказал он устало. — У меня в бараке за ноябрь померло сорок три человека. Я их и то не всех записал.
Морозов постоял над телом.
Он отметил напоследок ещё три вещи, которые после легли в опись.
Что покойный лежал в ряду третьим, а не с краю: то есть его положили между уже лежавшими, а не бросили.
Что руки у него были сложены — не по-мёртвому, а сложены кем-то.
И что рогожи на нём не было, хотя на двух соседних была.
Из этого следовало, что принёсшие сделали ровно столько, сколько нужно, чтобы он выглядел как прочие, и ни на движение больше.
Он видел за семь лет в этом веке множество мест, где убийство можно спрятать: тухлое дело в столичном отделении, вокзальный разряд в Москве, общая могила на Пятницком.
Ничего подобного этому он не видел.
Человек, убитый ударом в затылок, лежал третьим в ряду из шести, среди умерших от тифа, во дворе барака, где за месяц умерло сорок три, в городе, где за сутки умирало полторы сотни.
Его не нашли бы никогда.
Его нашли потому, что у него были чистые ногти и надзиратель Ерёмин, двадцать два года прослуживший в этом городе, на это посмотрел.
Глава 2 (117)
Опознавать его было не с чем.
Морозов начал с того, что записал, чего у него нет.
Нет имени. Нет бумаг. Нет вещей. Нет заявления о пропаже — никто этого человека не разыскивал.
Нет и времени: тело лежало третьи сутки, и подводы, вывозившие покойников, приходили всякий день.
Он добился одного: чтобы тело не увозили ещё сутки.
Это стоило ему двух часов и подписи коменданта участка, который сперва не понял, о чём речь.
— Вы хотите, чтоб он ещё сутки лежал?
— Хочу.
— Милостивый государь, у меня во дворе их шесть.
— Пять пусть увозят, — сказал Морозов. — А шестого я осматриваю по делу об убийстве.
Ни бумаг, ни вещей, ни одежды, кроме белья и жилета.
Морозов начал с того же, с чего начинал всегда: с того, что осталось.
Осталось немного, и он записал это по пунктам, как записывал опись всякий раз за семь лет: бельё нижнее, чистое; жилет суконный; носки шерстяные штопаные.
Носки он отметил особо.
Штопка была аккуратная, мелкая, сделанная не наспех — и сделанная мужской рукой: нитка шла не так, как кладут женщины.
Человек пятидесяти шести лет, ехавший один, сам штопал себе носки и делал это хорошо.
Жилет был хороший — суконный, на шёлковой подкладке, с шестью пуговицами, из которых две недоставало.
Он вывернул карманы и нашёл в них: обрывок газеты, огрызок карандаша и горсть хлебных крошек.
Обрывок он расправил и посмотрел.
Это был кусок «Русской речи» — омской газеты, — от седьмого ноября, и оторван он был не наспех: край шёл ровно, по сгибу.
На обороте, по полю, карандашом было выведено: «26 вагоновъ, 4 класснаго».
Морозов положил обрывок в конверт и записал: «Считалъ составъ».
Больше ничего.
Тогда он взялся за подкладку.
Подкладка была распорота — не разорвана, а распорота, аккуратно, по шву, и распорота недавно: нитки лежали свежие, не потемневшие.
Морозов растянул шов и посмотрел.
Между подкладкой и сукном, в двух местах, остались следы: тёмные полосы там, где к ткани что-то долго прилегало и прошло, и где сукно вытерлось.
Полосы были ровные, прямоугольные, шириной в вершок.
— Бумаги, — сказал Ерёмин, глядя через плечо.
— Бумаги, — сказал Морозов. — И не деньги.
— Отчего не деньги?
— Оттого, что деньги носят пачкой, а тут два отдельных места, — сказал Морозов. — И оттого, что полосы не мятые. Деньги трут и мнут, а это лежало ровно.
Он записал: «Въ подкладкѣ жилета зашиты были двѣ бумаги форматомъ около 4 на 6 вершковъ».
Ногти он осмотрел вторично, при лампе, и соскоблил то, что под ними было.
Это оказались не чернила.
Вещество было плотнее, чернее и отчасти блестело — Морозов растёр его на бумаге и понюхал.
Пахло типографской краской.
Он растёр краску на бумаге вторично, уже при дневном свете, и сравнил с образцом, взятым в тот же день в городской типографии: попросил провести пальцем по валику и приложить к листу.
Цвет и жирность сошлись.
Он посидел над этим и записал вторую строку: «Подъ ногтями — краска типографская либо штемпельная».
Одежду он искал два дня и нашёл на третий.
Пальто и сапоги, снятые с покойника, ушли, как уходило в те месяцы всё: на толкучку за Каменкой, где торговали чем придётся и где вещь с мертвеца ничем не отличалась от вещи с живого.
Морозов нашёл пальто через Марию Игнатьевну — она обошла торговок за день — и нашёл не ради улики, а ради одного: карманов.
Пальто было хорошее, драповое, на вате.
Его продал за сто двадцать рублей мужик, назвавшийся Митрием и сказавший, что снял с покойника у барака.
Морозов его нашёл и через час убедился, что тот не при чём: он подобрал пальто через сутки после смерти, при двух свидетелях, и о человеке ничего не знал.
Карманы были пусты.
А в левом, во внутреннем, Морозов нащупал сквозь подкладку зашитое и распорол.
Там оказалась фотографическая карточка.
Молодой человек лет двадцати, в студенческой тужурке, снятый в ателье, с надписью на обороте: «Дорогому папѣ отъ Кости. 1915».
Третье ему дал доктор.
Врача он нашёл на другой день и нашёл с трудом: в городе к декабрю на двести тысяч населения приходилось около сорока врачей, и все они были в тифозных бараках.
Он взял того, кто согласился, — старика семидесяти лет, вольнопрактикующего, давно не имевшего практики.
Осмотр производили в сарае при бараке, при двух свидетелях.
Заключение вышло на полутора листах.
Смерть от повреждения черепа в затылочной области, нанесённого тупым орудием с ограниченной поверхностью. Удар один, сзади, сверху вниз.
Признаков сыпного тифа не обнаружено.
Давность смерти — от полутора до трёх суток.
И последнее, чего Морозов не спрашивал, а доктор заметил сам:
— Милостивый государь, а посмотрите на пальцы.
— Смотрел.
— Не на ногти, — сказал старик. — На подушечки.
Морозов посмотрел.
На подушечках указательного и среднего пальцев правой руки кожа была утолщена, а на боковой поверхности среднего — характерная мозоль.
— Это от пера? — сказал Морозов.
— От пера так не бывает, — сказал доктор. — От пера мозоль одна, вот здесь. А тут их три, и подушечки в утолщениях.
Он поднял глаза.
— Это, милостивый государь, человек, который сорок лет что-то перебирал пальцами. Мелкое и много.
— А по одним рукам можно сказать, сколько лет он этим занимался? — спросил Морозов.
— Приблизительно, — сказал доктор. — Такие утолщения нарастают годами. Десять лет — мало. Тридцать — похоже.
— А точнее?
— Точнее вам никто не скажет, — сказал старик. — Милостивый государь, я сорок лет практикую и выучил одно: ежели вам врач говорит точно, он либо врёт, либо не думал.
Морозов положил перо.
Типографская краска под ногтями.
Три мозоли и утолщённые подушечки.
Он видел такие руки в этом веке дважды: у Егора Лунёва, наборщика, и у молодого Шумского, работавшего в отделении с картотекой.
Наборщик.
Человек, сорок лет перебиравший литеры.
Прежде типографий он обошёл то, что полагалось обойти по порядку: места, куда поступают сведения о неопознанных.
Их в городе к декабрю было три: городская управа, санитарная часть и комендатура.
Ни в одном из трёх не велось ничего похожего на учёт.
В управе ему сказали, что записывают только тех, кого хоронят за городской счёт, и что за ноябрь таких четыреста с лишним, а имён при них нет вовсе.
В санитарной части сказали, что ведут счёт заболевших, а не умерших.
А в комендатуре сказали прямо:
— Милостивый государь, вы соображаете, о чём просите? У меня в городе полтораста покойников в сутки.
Морозов сообразил и записал:
«Въ городѣ, гдѣ умираетъ полтораста человѣкъ въ сутки, учёта умершихъ нѣтъ ни въ одномъ мѣстѣ.
Стало быть, человѣка нельзя ни найти, ни признать пропавшимъ. Его можно только опознать — ежели найдётся, кому опознавать».
Круг Морозов очертил к третьему декабря, и вышел он узким и оттого обнадёживающим.
В Ново-Николаевске к декабрю девятнадцатого года работало четыре типографии: городская, кооперативная, при штабе и частная, печатавшая бланки.
Кроме того, в городе стояли два железнодорожных вагона-типографии — при отступающих учреждениях.
И — это Морозов узнал на второй день — при эшелоне государственного банка, шедшем с запада и застрявшем в городе с октября, имелась своя печатная часть.
Прежде обхода он составил себе описание — то, что за семь лет вошло у него в привычку и что он называл про себя портретом.
«Кто онъ.
Мужчина 50–60 лѣтъ. Ростъ средній. Тѣлосложеніе слабое, къ работѣ физической непривычный.
Руки: ногти стриженые и чистые, подъ ними краска типографская. Три мозоли и утолщённыя подушечки — работа мелкая, пальцевая, многолѣтняя.
Платье: жилетъ суконный на шёлку — вещь не бѣдная и не новая, лѣтъ пяти. Бѣльё чистое.
Стало быть: человѣкъ служащій, одинокій, аккуратный, при деньгахъ небольшихъ, но постоянныхъ.
И стало быть, за нимъ кто-нибудь да хватится — по мѣсту службы, ежели не по семьѣ».
Последняя строка оказалась верной и единственная из всех дала результат.
Он обошёл все за неделю.
Спрашивал одно: не пропал ли у вас наборщик, лет пятидесяти пяти, среднего роста, с ухоженными руками.
В трёх типографиях ответили: нет.
В четвёртой — той, что при штабе, — ответили, что людей у них меняется по десятку в месяц и что пропадают постоянно.
Заведующий этой типографией сказал фразу, которую Морозов записал и после дважды перечитывал:
— Милостивый государь, у меня наборщики нынче не служат, а проходят. Я их по именам не помню. Я помню руки: этот быстрый, этот аккуратный, этот пьёт.
— А по рукам вы бы узнали?
— По рукам узнал бы, — сказал заведующий. — Только у покойников руки не те.
А в вагоне-типографии при эвакуированном ведомстве сказали: есть такой.
Морозов записал в тетради тем же вечером:
«Опознаніе произведено не по лицу, не по бумагамъ и не по заявленію родныхъ, а по рукамъ и по мѣсту службы.
Изъ чего слѣдуетъ, что въ городѣ, гдѣ нѣтъ ни учёта, ни бумагъ, человѣка опознаютъ по его ремеслу.
Оно единственное, чего съ него не снимешь».
Верней, был.
Звали его Аркадий Гаврилович Немцев, было ему пятьдесят шесть лет, и он служил метранпажем — то есть старшим наборщиком — в казённой типографии одного из западных губернских правлений.
С учреждением он эвакуировался в августе.
С двадцать шестого ноября на службу не являлся.
— И вы не искали? — спросил Морозов.
Заведующий печатной частью — чиновник лет сорока, измотанный до полного равнодушия, — посмотрел на него.
— Милостивый государь, — сказал он, — у меня из восемнадцати человек на месте девять. Четверо померли, двое ушли, трое не являются.
— Это шестеро.
— И ещё трое, о которых я не знаю, живы ли, — сказал заведующий. — Я, милостивый государь, третий месяц не знаю, кого я ищу и кого хоронить.
Морозов записал.
— Расскажите мне про Немцева.
Прежде рассказа Морозов сделал то, что за семь лет вошло в обязательный порядок: предъявил приметы.
Он не сказал заведующему, что человек убит.
Он сказал, что разыскивается лицо, приметы такие-то, и перечислил: возраст, рост, жилет суконный на шёлковой подкладке, руки с мозолями наборщика.
И, когда заведующий назвал Немцева, попросил описать его сам.
Тот описал: рост средний, сложение слабое, волосы седые, борода бритая, носит очки.
Очки.
Морозов вспомнил сундучок и футляр в нём, и записал: очки при покойном не обнаружены, в сундучке футляр пустой.
Стало быть, очки были на нём — и после убийства пропали или разбились.
Он после искал их на путях вместе с оттисками и не нашёл.
Рассказ занял час и дал больше, чем всё предыдущее.
Немцев Аркадий Гаврилович, метранпаж, тридцать один год по типографскому делу.
Человек тихий, аккуратный, непьющий.
Ехал один: жена умерла в шестнадцатом, сын убит в семнадцатом.
В вагоне занимал угол, никого к себе не пускал, был вежлив и замкнут.
И — последнее, что сказал заведующий, и Морозов после считал это ключом ко всему делу:
— Он последние недели чего-то ждал.
— Чего?
— Не знаю, — сказал чиновник. — А только он с ноября стал у меня спрашивать про эшелоны: какие идут, когда, куда. И два раза отпрашивался на станцию — ходил смотреть.
— Что смотреть?
— Составы, — сказал заведующий. — Он мне сказал: жду, когда пройдёт один.
Глава 3 (118)
Угол Немцева в вагоне Морозов осматривал четвёртого декабря.
Вагон стоял на запасных путях четвёртый месяц и был обжит так, как обживают жильё: занавески, печурка, полки.
Восемнадцать человек занимали его весь, и угол Немцева был отгорожен куском брезента.
Там оставалось: тюфяк, сундучок, две книги и жестянка с чаем.
Сундучок был не заперт и почти пуст: смена белья, бритва, очки в футляре и пачка писем.
Писем было девять.
Морозов прочёл их все за час и по прочтении понял, что дело не о грабеже.
Письма были от одного человека — от Немцева к сыну, — и были они неотправленные.
Все девять написаны после семнадцатого года, то есть после того, как сын был убит.
Отец писал ему два года.
Морозов читал это в холодном вагоне, при свече, и на третьем письме поймал себя на том, что читает не по делу.
Он дочитал всё равно, потому что обязан был.
В седьмом письме, писанном в сентябре девятнадцатого, стояло:
«А ещё, Костя, сообщаю тебѣ, что я нашёлъ то, что искалъ восемнадцать лѣтъ.
Я тебѣ про сіе разсказывалъ, а ты смѣялся.
Нынѣ смѣяться не будешь».
Морозов перечёл это трижды.
Восемнадцать лет.
Он выписал эту цифру отдельно и стал считать назад.
Девятьсот девятнадцать минус восемнадцать — девятьсот первый.
Немцеву в девятьсот первом было тридцать восемь, он служил в той же типографии и жил в том же городе.
Стало быть, искомое произошло там и тогда.
В девятом письме, от двадцатого ноября, было:
«Костя, я его видѣлъ. Онъ проѣхалъ черезъ нашу станцію въ пятницу, и я стоялъ въ десяти саженяхъ.
Теперь надо ждать, покуда его отцѣпятъ».
Из девяти писем восемь были о житейском.
Отец писал сыну о том, что в вагоне холодно; что хлеб дорог; что в типографии поставили новую машину и что она хуже старой; что видел во сне его мать.
Он писал так, как пишут живому: с подробностями, с вопросами, с обещанием ответить на прошлое письмо.
И всякое кончалось одинаково: «Твой отецъ А. Немцевъ».
Морозов, дочитав, посидел над ними.
За семь лет в этом веке он читал чужие письма сотнями и выучил относиться к ним как к материалу.
Эти читались иначе.
Он записал в тетради вечером одну строку, которую после не вычеркнул:
«Человѣкъ два года писалъ письма покойнику и зашивалъ въ жилетъ бумагу про чужой хлѣбъ.
Изъ сего слѣдуетъ, что онъ жилъ не въ этомъ году, а въ томъ, гдѣ сынъ живъ и гдѣ отчётъ ещё можно напечатать».
Морозов сложил письма, убрал их в конверт и поехал в отделение.
Он работал над этим три дня, и три дня у него не сходилось.
Восемнадцать лет — значит, с девятьсот первого года.
«То, что искал» — вещь, дело или человек.
«Он проехал через нашу станцию» и «покуда его отцепят» — значит, речь о вагоне.
Морозов выписал это столбцом и стал искать четвёртое: что связывает наборщика губернской типографии с вагоном, идущим на восток в ноябре девятнадцатого года.
И на третий день сделал то, что делал всегда, когда мысль не шла: вернулся к первому.
К подкладке жилета.
Две бумаги, четыре на шесть вершков, зашитые отдельно.
Он померил это на листе и получил формат, знакомый всякому, кто имел дело с типографским производством.
Полполосы.
Верней — оттиск с наборной полосы малого формата, какие делают для проверки перед печатью.
Корректурный оттиск.
Он проверил и обратное: не мог ли формат означать что-нибудь иное.
Четыре на шесть вершков — это и почтовый лист, сложенный вдвое, и страница ученической тетради, и вексель, и страховой полис.
Морозов перебрал все и по каждому спросил себя: стал бы человек носить это восемнадцать лет.
Вексель — нет: восемнадцатилетний вексель ничего не стоит.
Полис — нет.
Письма — возможно; но письма носят в конверте, а не зашивают в подкладку, и от писем не остаётся ровных следов: они мнутся.
А оттиск — плотная бумага, лежащая ровно, — оставляет именно такой след.
Морозов положил перо и записал:
«Въ жилетѣ были зашиты два корректурныхъ оттиска.
Наборщикъ восемнадцать лѣтъ носилъ при себѣ два оттиска и убитъ изъ-за нихъ».
Прежде золота он проверил простейшее: не было ли у Немцева врагов в самом вагоне.
Восемнадцать человек жили в одном вагоне четвёртый месяц, и за четыре месяца в такой тесноте наживают вражду и из ничего.
Морозов опросил девятерых оставшихся, по одному, за два дня.
Вышло следующее.
Немцева не любили.
Не за дурное: за то, что он держался особняком, не давал в долг и не пускал к себе за брезент.
Дважды с ним ссорились: в сентябре — из-за печки, в октябре — из-за того, что он занимал место у окна.
Обе ссоры были пустые и кончились ничем.
И — что Морозов отметил особо — восемь из девяти на вопрос, кто мог желать ему зла, ответили одинаково: никто.
А девятый, писарь Коробов, ответил иначе.
Он сказал: «А кто его знает, он тихий был, а сам себе на уме».
Морозов записал этот ответ, но тогда не выделил: так говорят о всяком замкнутом человеке.
Он вернулся к этой строке через две недели.
Ложный след занял у него неделю, и Морозов пошёл по нему честно, потому что он был вероятнее прочих.
В городе с осени девятнадцатого года стояли эшелоны государственного банка.
Об этом знали все: в октябре через Ново-Николаевск прошёл золотой запас, и город полтора месяца жил слухами о вагонах с золотом.
Морозов проверил очевидное: не о золоте ли речь.
Он установил, что эшелон с ценностями действительно стоял в городе в конце октября, что при нём была своя охрана и своя печатная часть, и что Немцев в этой печатной части никогда не служил.
Он проверил, не приходил ли Немцев туда.
Не приходил.
Он проверил, не было ли при эшелоне пропаж.
Было — но пропажи эти шли по военному ведомству, и разбирать их Морозову не дали бы ни при каких обстоятельствах.
А главное — цифры не сходились.
Человек, зашивший в подкладку два бумажных листа, не имеет отношения к золоту: золото не зашивают в жилет, его не описывают на корректурном оттиске, и восемнадцать лет его не ищут.
Он проверил и то, чего проверять не хотелось: не связан ли Немцев с людьми, состоявшими при эшелоне ценностей.
Запросил через комендатуру список служащих его печатной части — восемнадцать фамилий — и сличил со всем, что знал о покойном.
Ни одного совпадения: ни по губернии, ни по прежней службе, ни по знакомству.
Двоих из восемнадцати, оказавшихся в городе, он опросил лично.
Оба сказали, что человека с такими приметами не знают и что в печатную часть при эшелоне посторонних не пускали вовсе.
Морозов закрыл эту версию восьмого декабря и записал:
«Дѣло не о золотѣ. Оттого и не найдётся никого, кому оно интересно».
Восьмого же он проверил и третью возможность, самую неприятную.
Что Немцева убили за то, что он видел.
Человек, ходивший на станцию смотреть составы в ноябре девятнадцатого года, мог увидеть что угодно: погрузку, выгрузку, людей, которых не следовало видеть.
Морозов проверил это тем единственным способом, какой у него был: спросил у стрелочников и сторожей, не было ли на путях за Каменкой в двадцатых числах ноября чего-нибудь особенного.
Ответ вышел такой, какого следовало ждать.
Особенного не было.
Верней, было каждый день: составы ставили и угоняли, вагоны вскрывали, из вагонов таскали, и всякую ночь на путях кто-нибудь что-нибудь делал.
— Милостивый государь, — сказал ему старший стрелочник, — у нас тут с октября по ночам ходит полгорода. Кто за углём, кто за дровами, кто за чем.
Морозов записал и закрыл версию: в декабре девятнадцатого года на путях Ново-Николаевска не было ничего, чего нельзя было бы увидеть.
Девятого декабря он сделал то, до чего следовало дойти в первый день.
Он поехал в вагон-типографию и попросил показать, что там печатают.
Печатали приказы, объявления, бланки и — с ноября — эвакуационные листы.
Морозов посмотрел всё и спросил:
— А корректурные оттиски вы храните?
— Нет, — сказал заведующий. — Их выбрасывают.
— И всегда выбрасывали?
Чиновник пожал плечами.
— Всегда, милостивый государь. Это же макулатура.
Морозов постоял над наборной кассой — той самой, с девяносто шестью гнёздами, какую он видел у Лунёва в шестнадцатом году.
— А наборщик может взять оттиск себе?
— Может, — сказал заведующий. — Кому он нужен?
Морозов вернулся в отделение и стал думать иначе.
Он сделал то, что за семь лет делал в этом веке всякий раз, когда упирался: переписал дело набело, от первой строки.
Это была метода, о которой он однажды сказал Шумскому так: всякое дело, застрявшее на третьей неделе, застревает оттого, что в голове у следователя оно лежит кучей. Перепиши его по порядку — и увидишь, где дыра.
Он переписывал вечер.
И, переписывая, обнаружил, что за две недели ни разу не задал себе одного вопроса.
Почему убитый был без пальто и без сапог, но в жилете.
Грабитель, снимающий с покойника одежду, снимает всё, что можно продать. Жилет суконный на шёлковой подкладке стоил на толкучке рублей восемьдесят.
Его не взяли.
Стало быть, тот, кто раздевал, и тот, кто распарывал подкладку, — разные люди.
Первый искал вещи. Второй искал зашитое и, найдя, бросил жилет как ненужный.
Он перестал спрашивать, что за оттиск.
Он спросил: что должно быть напечатано, чтобы человек хранил пробный лист восемнадцать лет и был за него убит.
И на этом вопросе дело сдвинулось.
Ответов было немного.
Оттиск хранят, когда напечатанное после уничтожено.
То есть когда напечатанное существует только в этом оттиске.
Морозов записал это и подчеркнул дважды.
А после сделал третье, и тут ему помогла картотека — не его, а чужая.
Он пошёл в городскую управу, в отдел, где с восемнадцатого года лежали бумаги эвакуированных учреждений, и попросил список тех, что проследовали через город с августа.
Список был на четырёх листах, и в нём значилось сорок одно учреждение.
Морозов искал в нём одно: губернское правление, при котором служил Немцев.
Нашёл.
Правление это эвакуировалось из своей губернии в августе девятнадцатого и следовало на восток четырьмя вагонами.
А ниже, в той же строке, стояло примечание, ради которого Морозов и пришёл:
«Въ составѣ слѣдуетъ архивъ губернскаго правленія — 11 ящиковъ».
Архив.
Одиннадцать ящиков губернского архива, идущие на восток в декабре девятнадцатого года.
Морозов посидел над этой строкой и понял, чего ждал Немцев.
Он ждал свой архив.
Он восемнадцать лет хранил корректурный оттиск чего-то, что было напечатано в губернской типографии в девятьсот первом году, и ждал, когда через станцию пройдут ящики, в которых лежит подлинник.
— Егор Тимофеевич, — сказал Морозов Ерёмину вечером. — Где стоит этот эшелон?
— Узнаю.
Узнали на другой день.
Эшелон стоял на путях за Каменкой, четвёртую неделю, и, по сведениям, отправить его должны были со дня на день — если дорога пропустит.
Караула при нём не было.
Одиннадцать ящиков губернского архива стояли в товарном вагоне, запертом на висячий замок, и, судя по всему, никого в декабре девятнадцатого года они не интересовали вовсе.
Кроме одного человека.
— Александр Петрович, — сказал Ерёмин. — А отчего его убили-то? Ежели там бумаги — кому они нужны?
— Вот это, — сказал Морозов, — я и буду выяснять. Но сначала я поеду смотреть ящики.
Глава 4 (119)
Вагон открыли двенадцатого декабря.
Бумагу Морозов добывал четыре дня и добыл не сразу.
В комендатуре ему сперва отказали — не по существу, а потому, что в декабре девятнадцатого года комендатура занималась эвакуацией и ничем больше.
Он пришёл вторично и объяснил иначе.
Он сказал, что в городе убит служащий эвакуированного учреждения; что убийство, по всей видимости, связано с имуществом, находящимся при том же учреждении; и что, ежели эшелон уйдёт на восток, дело останется нераскрытым, а имущество — неизвестно где.
Последнее подействовало.
Ему дали бумагу в тот же час, и в бумаге значилось: осмотреть имущество и о результате донести.
Морозов после отметил, что в декабре девятнадцатого года в этом городе всякую бумагу давали или не давали по одному признаку — успеет ли проситель отнять время у того, кто её подписывает.
Открыли законно: Морозов получил бумагу через комендатуру, объяснив, что по делу об убийстве надлежит осмотреть имущество, находившееся в распоряжении покойного по месту службы.
Это была натяжка, и он записал её как натяжку.
Замок отпер сопровождающий — чиновник эвакуированного правления, ехавший при архиве и живший тут же, в соседнем вагоне.
Звали его Пётр Аполлонович Волохов, было ему сорок семь лет, и он был единственным человеком в этом городе, знавшим, что лежит в одиннадцати ящиках.
— Что вам угодно? — сказал он.
— Мне угодно знать, что здесь.
— Архив губернского правления, — сказал Волохов. — Журналы, входящие и исходящие, дела по управлению, отчётность.
— За какие годы?
— С восемьсот семидесятого по нынешний.
Морозов оглядел вагон.
Ящики стояли в два ряда, окованные, пронумерованные, с бумажными ярлыками.
— Пётр Аполлонович. Мне нужен девятьсот первый год.
Волохов посмотрел на него.
— Отчего именно он?
— Оттого, что человек, убитый неделю назад, восемнадцать лет носил при себе корректурный оттиск, — сказал Морозов. — А восемнадцать лет назад был девятьсот первый.
Чиновник помолчал.
— Как звали убитого?
— Немцев. Аркадий Гаврилович, метранпаж.
И вот тут Морозов увидел то, ради чего задавал вопрос именно так.
Волохов изменился в лице.
Не испугался — вспомнил.
— Немцев, — сказал он. — Господи боже мой.
Он сел на ящик.
— Я его знал, — сказал он. — Мы с ним в девятьсот первом году служили в одном здании. Я — в правлении, он — в типографии внизу.
— И что было в девятьсот первом?
Волохов посмотрел на него снизу вверх.
— А вы не знаете?
— Не знаю.
— Голод был, — сказал чиновник.
Морозов записал и это слово, и записал с неприятным чувством.
Он о нём знал.
Голод девятьсот первого года он помнил из прежней жизни — не как событие, а как строку: неурожайные годы конца века, земская статистика, цифры.
Он даже помнил, что цифры эти были предметом спора и что спорили о них сто лет.
А здесь перед ним сидел человек, которому в тот год было двадцать девять и который помнил из него одно: сколько умерло в двух уездах.
Дальше Морозов слушал полтора часа и не перебивал.
Он записывал и по ходу отмечал то, что отмечал во всяком показании: где человек говорит о виденном, где — о слышанном, а где о том, что сам для себя объяснил.
Волохов говорил о виденном.
Он служил в том правлении двадцать три года, с девятьсот шестого по семнадцатый заведовал столом, а в восемнадцатом остался при архиве — потому, как он сам сказал, что больше при нём никого не осталось.
Дело было такое.
В девятисотом и девятьсот первом годах в той губернии был неурожай, а за ним голод — не всеобщий, но по нескольким уездам тяжёлый.
Казна отпустила на продовольственную помощь около двух миллионов рублей.
Распоряжалось этими деньгами губернское правление.
И в девятьсот первом году, по словам Волохова, в правлении обнаружилась пропажа.
Не вся сумма — часть: закупленный хлеб оказался не закуплен, подряды выполнены на бумаге, а деньги разошлись.
По его тогдашним сведениям — тысяч на четыреста.
— И что было?
— Ничего не было, — сказал Волохов. — Составили отчёт, отправили в Петербург, и оттуда приехала ревизия.
— И?
— И ревизия установила, что расхождение произошло по неверному счёту и что виновных нет, — сказал чиновник. — Двух столоначальников уволили за небрежность.
— А хлеб?
— А хлеба не было, — сказал Волохов. — В двух уездах в ту зиму умерло, по официальным сведениям, четыреста человек. По неофициальным — тысячи три.
Он помолчал.
— Мне тогда было двадцать девять лет, и я, милостивый государь, эту цифру помню до сих пор.
— Пётр Аполлонович, а отчего вы это помните так подробно? Восемнадцать лет прошло.
Волохов посмотрел на него.
— Оттого, что я эти ведомости сводил, — сказал он. — Своей рукой. Я тогда был помощником столоначальника, и мне велели свести приход и расход по двум уездам.
— И вы свели.
— Свёл, — сказал чиновник. — И принёс начальнику отделения, и сказал: у меня не сходится на триста восемьдесят тысяч.
— А он?
— А он сказал: сведите так, чтобы сходилось.
Морозов записывал.
— И вы свели?
— Свёл, — сказал Волохов и отвернулся. — Мне было двадцать девять лет, у меня была жена на сносях, и я служил четвёртый год.
Он помолчал.
— Вот я нынче сорок седьмой год живу при этих ящиках и всё думаю: а ежели бы не свёл?
— А при чём тут типография?
Волохов посмотрел на него.
— А при том, что первый отчёт печатали у нас внизу, — сказал он. — Тот, что составили до ревизии.
Дальше сложилось за полчаса.
В феврале девятьсот первого года губернское правление составило отчёт о расходовании продовольственных сумм — подробный, с приложением ведомостей, — и отдало его в типографию для печатания в количестве двадцати экземпляров.
Отчёт набрали.
Сделали корректурный оттиск.
А через день пришло распоряжение: набор рассыпать, печатание прекратить.
— Отчего прекратить?
— Оттого, что в Петербурге решили иначе, — сказал Волохов. — Отчёт после переделали и напечатали в другом виде, и в новом виде расхождения не было.
— А первый?
— А первого не существует, — сказал чиновник. — Набор рассыпали, рукопись взяли обратно в правление. И, я полагаю, она в этих ящиках не лежит: её изъяли ещё тогда.
Морозов сидел неподвижно.
— Пётр Аполлонович. А оттиск?
Волохов моргнул.
— Какой оттиск?
— Корректурный, — сказал Морозов. — Который делают перед печатанием.
Чиновник смотрел на него секунды четыре.
— Господи, — сказал он. — Так вот что он унёс.
Дальше пошло быстро, потому что дальше всё было уже понятно.
Аркадий Гаврилович Немцев, метранпаж губернской типографии, в феврале девятьсот первого года набрал отчёт о продовольственных суммах, снял корректурный оттиск — две полосы, четыре на шесть вершков — и, когда пришло распоряжение рассыпать набор, оттиск не выбросил.
Он взял его себе и носил при себе восемнадцать лет.
Зачем — Морозов после написал в заключении осторожно и честно: «По всей вѣроятности, безъ опредѣлённаго намѣренія, а по тому побужденію, по которому человѣкъ хранитъ доказательство несправедливости, при коей присутствовалъ».
Он не подал его никуда.
Он не пытался напечатать и не пытался продать.
Он восемнадцать лет служил, растил сына, похоронил жену, потерял сына на войне — и носил в подкладке жилета два листа, на которых была напечатана правда о том, куда делись деньги, отпущенные на хлеб для голодающих.
А в августе девятнадцатого года эвакуировался вместе с архивом своего правления.
И в ноябре стал ждать, когда этот архив пройдёт через станцию.
— Зачем? — сказал Ерёмин, когда Морозов ему это изложил. — Ежели рукописи там нет?
— Он этого не знал, — сказал Морозов. — Он полагал, что она там.
— И что бы он сделал?
Морозов помолчал.
— Не знаю, — сказал он. — Я думаю, ничего. Я думаю, он хотел посмотреть.
— Как это — посмотреть?
— Так, Егор Тимофеевич, — сказал Морозов. — Человек восемнадцать лет носил при себе бумагу и знал, что она одна на свете. И, я полагаю, ему хотелось убедиться, что подлинник ещё где-то есть.
Он помолчал.
— Чтобы не выходило, что вся правда об этом деле держится на нём одном.
Ерёмин подумал.
— А она и держалась.
— Она и держалась, — сказал Морозов.
Убийцу Морозов нашёл на четвёртый день после того, как открыли вагон, и нашёл, не выходя из этого дела.
Он вернулся к своим записям и перечёл опрос девятерых.
И на девятом ответе остановился.
«А кто его знает, он тихий был, а сам себе на уме».
За семь лет он выучил простое правило и записал его ещё в Москве: из всех опрошенных подозрителен не тот, кто плохо говорит о покойном, а тот, кто говорит о нём как о человеке с тайной.
Первое означает вражду и обыкновенно ни к чему не ведёт.
Второе означает, что говорящий за покойным наблюдал.
Он спросил Волохова: кто ещё знал, что Немцев ходил на станцию и что он чего-то ждёт.
— Никто, — сказал чиновник.
— Пётр Аполлонович, — сказал Морозов. — Он двадцать пятого ноября спрашивал у вас про эшелон с архивом?
Волохов остановился.
— Спрашивал, — сказал он. — Двадцать четвёртого. Он ко мне пришёл и спросил, когда нас отправят.
— И что вы ответили?
— Что не знаю.
— А ещё кто при этом был?
Чиновник подумал.
— Коробов, — сказал он. — Мой писарь.
Прежде задержания Морозов проверил Коробова три дня.
Проверил по тому же порядку, по какому за семь лет проверял всякого: где живёт, чем живёт, что переменилось.
Переменилось многое.
Двадцать седьмого ноября — на другой день после убийства — Коробов купил на толкучке сапоги за четыреста рублей.
Тридцатого расплатился с долгом в конторе.
И с первого декабря стал платить за угол вперёд.
Всё это были деньги, взятые с покойного: у Немцева, по словам сослуживцев, было при себе жалованье за два месяца.
Коробов Семён Игнатьевич, тридцати четырёх лет, писарь при эвакуированном архиве, был взят шестнадцатого декабря и сознался на вторые сутки.
Допрашивал его Морозов двое суток и допрашивал по своему порядку.
Первые полдня — о службе, о жалованье, о вагоне, о том, кто с кем как жил.
Коробов отвечал охотно.
Потом — о двадцать шестом ноября: где был, что делал, кто видел.
Здесь он сбился впервые: сказал, что весь вечер был в вагоне, а двое из девяти показали, что его не было часа три.
Потом — о сапогах.
И вот на сапогах он сломался: за четыреста рублей при жалованье в двести пятьдесят, купленных на другой день, объяснения у него не нашлось.
Он сознался легко и рассказал то, что Морозов за семь лет в этом веке слышал в разных словах десять раз.
Он решил, что старик знает про золото.
В городе с октября все говорили о вагонах с ценностями. Немцев ходил на станцию смотреть составы, спрашивал, когда отправят эшелон, и держался особняком.
И Коробов, слышавший этот разговор двадцать четвёртого ноября, решил, что старик что-то знает и чего-то ждёт.
Он пошёл за ним двадцать шестого.
Он шёл за ним от вагона до станции и обратно, а на обратном пути, у путей за Каменкой, в темноте, ударил его сзади куском рельсового костыля.
— Он ничего не сказал? — спросил Морозов.
— Он и не успел, — сказал Коробов.
— А потом?
— А потом я его обшарил, — сказал писарь. — И в жилете нащупал зашитое.
— И распороли.
— И распорол.
— И что там было?
Коробов посмотрел на него и впервые за два дня показался не испуганным, а обиженным.
— Бумажки, — сказал он. — Две бумажки печатные. Я их к фонарю поднёс, а там столбцы: приход, расход, пуды, рубли.
Он развёл руками.
— Я, ваше высокоблагородие, человека убил за две бумажки про пуды.
— Где они?
— Выбросил, — сказал Коробов. — Там же и выбросил, в снег.
Глава 5 (120)
Оттиски Морозов искал два дня.
Он искал их сам, вдвоём с Шумским, на путях за Каменкой, в снегу, разгребая полосу в двадцать саженей длиной и в три шириной.
Стоял декабрь; снегу было по колено; а за эти две недели, прошедшие с двадцать шестого ноября, снег ложился четыре раза.
Он понимал, что не найдёт.
Он искал потому, что не искать было нельзя, и потому, что за семь лет в этом веке выучил: вещь, которую не искали, отличается от вещи, которую искали и не нашли, ровно одним — тем, что во втором случае об этом остаётся запись.
Они не нашли.
Морозов записал в деле: «Оттиски не обнаружены. Поиски производились 17 и 18 декабря на протяженіи 20 саженъ къ сѣверу отъ переѣзда, при участіи двухъ лицъ».
И приписал отдельно, в свою тетрадь:
«Такъ кончается единственный экземпляръ отчёта о томъ, куда ушли деньги, отпущенныя на хлѣбъ въ 1901 году.
Человѣкъ хранилъ его восемнадцать лѣтъ.
Его убилъ писарь, полагавшій, что тамъ про золото, и выбросилъ въ снѣгъ.
Изъ чего слѣдуетъ, что правда не сохраняется сама собою. Она сохраняется, покуда живъ человѣкъ, который её держитъ, — и ровно столько».
Волохову он рассказал всё — двадцать первого, уже при новой власти, придя к нему в вагон.
Тот выслушал и долго молчал.
— Стало быть, за деньги, — сказал он наконец. — За жалованье за два месяца.
— За жалованье и за то, что убийца полагал, будто он знает про золото.
Волохов посмотрел на ящики.
— Александр Петрович, а рукопись-то?
— Её там нет, — сказал Морозов. — Вы сами говорили.
— Я говорил, что полагаю. — Чиновник встал. — А я нынче ночь не спал и вот что надумал. Ежели её изъяли в девятьсот первом, то изъяли в дело. А дело куда пошло?
— Куда?
— В журнал секретной части, — сказал Волохов. — А журналы секретной части у меня в седьмом ящике.
Они открыли седьмой ящик в тот же день и разбирали его до ночи.
Рукописи не было.
Была запись: в журнале за девятьсот первый год, под двадцать восьмым февраля, значилось изъятие из типографии набора и рукописи отчёта о продовольственных суммах, с отметкой «сдано въ Департаментъ».
И всё.
— Стало быть, в Петербурге, — сказал Волохов.
— Стало быть, было в Петербурге, — сказал Морозов. — А что нынче лежит в петербургских архивах и что с ними сталось за три года, ни вы, ни я не знаем.
Дело он сдал двадцатого декабря.
Сдал — и это стоит сказать отдельно — уже при новой власти.
Четырнадцатого декабря тысяча девятьсот девятнадцатого года Ново-Николаевск был занят красными.
Взяли его без боя в городе.
Отступающие ушли на восток за трое суток, и последние эшелоны уходили тринадцатого; четырнадцатого утром в город вошли части Пятой армии.
Тринадцатого числа он сделал то, что делал перед всякой переменой власти в четвёртый раз.
Он снял копии.
Не со всей картотеки — со ста восемнадцати заключений восемнадцатого года, с книги пропавших и с реестра нераскрытых дел.
Копии увёз на Владимировскую.
Свищов, принимая пакет, сказал:
— Четвёртый.
— Четвёртый, — сказал Морозов.
— И всякий раз одно и то же.
— Всякий раз одно и то же, — согласился Морозов. — Гавриил Кондратьевич, я за семь лет выучил, что при перемене власти первыми горят бумаги, и что всё, чего нет в двух местах, не существует вовсе.
Он положил пакет на стол.
— И ещё одно. Ежели со мной что-нибудь, — отдайте это в отделение через год. Не завтра, а через год.
— Отчего через год?
— Оттого, что завтра их сожгут, — сказал Морозов. — А через год кто-нибудь спросит.
Морозов встретил это утро в отделении.
Он пришёл туда в семь, как приходил всегда, и застал там Ерёмина и Шумского, сидевших при картотеке.
— Опять стережёте? — сказал он.
— Опять, — сказал Шумский.
За два с половиной года это был третий раз, когда они сидели так: в мае восемнадцатого, в декабре семнадцатого и теперь.
Город переменился в четвёртый раз.
Морозов записал в тетради в тот же вечер:
«14 декабря 1919 г. Четвёртая власть.
Государь, Временное правительство, совѣты, адмиралъ — и нынѣ опять совѣты.
Семь лѣтъ. Четыре перемѣны.
Изъ нихъ три я встрѣтилъ въ этомъ отдѣленіи, при этихъ шкафахъ».
Коробова судил революционный трибунал в феврале двадцатого года.
Морозов давал показания и излагал дело так, как излагал всегда: по частям, с указанием, что доказано и чем.
Защитника у подсудимого не было: трибунал его не предусматривал.
Приговор был расстрел.
Морозов узнал об этом на другой день и записал в тетради три строки — коротко, потому что писать было нечего.
«Коробовъ Семёнъ Игнатьевъ, 34 л. Разстрѣлянъ 19 февраля 1920 г.
Убилъ человѣка за жалованье за два мѣсяца и за то, что полагалъ, будто тотъ знаетъ про золото.
Дѣло вёлъ я».
И ниже, помедлив, приписал четвёртую:
«Онъ заслужилъ наказаніе. А я семь лѣтъ писалъ, что судъ безъ защитника — не судъ, и не перестану писать оттого, что нынче правъ приговоръ».
Первые три недели после четырнадцатого декабря были худшими за все семь лет.
Не оттого, что была стрельба: её почти не было.
Оттого, что в городе с двумястами тысячами населения, из которых половина была пришлая и больная, власть переменилась в разгар эпидемии.
Тиф к декабрю достиг высшей точки.
В городе, по позднейшим подсчётам, зимой девятнадцатого-двадцатого года умерло около шестидесяти тысяч человек.
Морозов этой цифры тогда не знал; он знал другое — то, что видел сам.
Он видел вокзал, где в залах лежали вповалку живые и мёртвые вперемешку.
Он видел эшелоны, брошенные на путях, в которых находили по сорок и по шестьдесят трупов в вагоне.
Он видел, как в январе двадцатого года по улицам возили подводы.
И он видел, как новая власть с этим справлялась, — и это было единственное, о чём он после написал без всякой оговорки.
Она справилась.
Не сразу и не милосердно: в декабре и январе город был объявлен на военном положении по санитарной части, ввели трудовую повинность на уборку, мобилизовали всех врачей и фельдшеров, какие были, открыли бани и стали жечь одежду.
К марту эпидемия пошла на убыль.
Морозов записал в феврале:
«Я пять разъ въ этомъ вѣкѣ писалъ записки о томъ, что надо дѣлать, и пять разъ мнѣ отвѣчали: средствъ нѣтъ.
Нынѣшніе не пишутъ записокъ. Они объявляютъ повинность и гонятъ людей на работу подъ ружьёмъ.
И городъ убранъ.
Записываю сіе безъ восторга и безъ осужденія, а какъ фактъ, который мнѣ надлежитъ обдумать».
Из шести человек отделения зиму пережили пятеро.
Умер один из тех, кого Морозов взял в восемнадцатом, — тридцатилетний агент по фамилии Гущин, слёгший в январе и умерший на девятый день.
Он заразился на работе: за неделю до того выезжал в барак по делу об убийстве.
Морозов хоронил его при семи человеках и записал в тетради:
«Гущинъ Андрей Ивановъ, 30 л. Сыпной тифъ.
Заразился 14 января при осмотрѣ въ баракѣ № 4. Я его туда послалъ.
Могъ бы поѣхать самъ».
Он перечёл эту запись назавтра и вычеркнул последнюю строку.
А после вписал её обратно.
Двадцатого декабря к Морозову пришли — двое, в кожаных куртках, с мандатом, — и спросили, что тут.
Он ответил то же, что отвечал в мае восемнадцатого и в декабре семнадцатого: уголовный сыск, кражи, грабежи, убийства.
Ему велели явиться назавтра.
Он явился и провёл в новой городской милиции четыре часа, из которых три с половиной просидел в коридоре.
Принял его человек лет тридцати, в кожаной куртке, с усталым и внимательным лицом, назвавшийся Пантелеевым.
Он прочёл бумаги Морозова — все, включая май семнадцатого, — и задал ровно три вопроса.
Первый: служили ли при Колчаке.
— Служил, — сказал Морозов. — Заведующим розыскным отделением, с мая восемнадцатого по декабрь девятнадцатого.
Второй: что делали.
— Ловил воров, — сказал Морозов. — За восемнадцатый и девятнадцатый годы отделение закончило сто семьдесят пять дел. Из них политических — ни одного.
— Отчего ни одного?
— Оттого, что мы их не берём, — сказал Морозов. — Это записано в первом распоряжении по отделению, от тридцатого мая семнадцатого года.
Он положил бумагу.
Пантелеев прочёл её дважды.
И задал третий вопрос — тот, которого Морозов ждал и к которому готовился три дня.
— А списки у вас есть?
— Какие?
— На людей, — сказал Пантелеев. — Кто чем занимался при белых, кто где служил, кто на кого доносил.
Морозов ответил не сразу, и ответил так, как решил заранее.
— Списков на людей у меня нет, — сказал он. — Есть картотека по уголовным делам: три тысячи двести карточек, из них тысяча девятьсот по осуждённым и подозреваемым, остальные по способам и по похищенному.
— И всё?
— И всё.
Пантелеев смотрел на него.
— А про доносы?
— Про доносы я вам скажу другое, — сказал Морозов. — В восемнадцатом году я по поручению разбирал двести пятьдесят три заявления, поданных на людей, служивших при советской власти.
В комнате стало тихо.
— И что?
— И девяносто четыре из них не подтвердились вовсе, а тридцать шесть были поданы по личным побуждениям, — сказал Морозов. — Сто восемнадцать человек по этим заключениям вышли на свободу.
Он положил на стол вторую папку.
— Заключения в подлинниках, с моей подписью. Я их сохранил.
Пантелеев открыл папку и стал читать.
Он читал минут двадцать, и за эти двадцать минут Морозов успел подумать о том, что вот сейчас и решится: эти сто восемнадцать заключений можно прочесть двояко.
Можно — как то, чем они были.
А можно — как готовый список тех, кто при белых был под подозрением, с указанием, кто на кого написал.
Пантелеев дочитал и закрыл папку.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам скажу, что я тут прочёл.
— Скажите.
— Я прочёл, что вы двести пятьдесят три раза проверяли донос и сто восемнадцать раз написали «не подтвердилось», — сказал он. — При власти, которая за это по головке не гладила.
Он придвинул папку обратно.
— Заберите.
— Она может вам пригодиться.
— Может, — сказал Пантелеев. — А я не возьму. Заберите и держите у себя.
Морозов взял.
— Работайте, — сказал Пантелеев. — Отдел уголовного розыска, при милиции. Штат дадим человек двенадцать, жалованье пайком. И одно условие.
— Какое?
— Политикой не заниматься, — сказал он. — Ни в какую сторону. У нас на это есть чрезвычайная комиссия, и ей ваши люди не нужны, а вам её дела не нужны тем более.
Морозов посмотрел на него.
— Согласен, — сказал он. — И, ежели позволите, я это запишу.
— Записывайте, — сказал Пантелеев. — Вы, я вижу, всё записываете.
Записал он и то, о чём думал все эти три недели и о чём прежде себе не позволял.
«О четырёхъ властяхъ, окончательно.
Я служилъ при четырёхъ и при всякой дѣлалъ одно и то же.
Всякая изъ нихъ мнѣ говорила: политикой не занимайся, лови воровъ. И всякая черезъ полгода приходила спрашивать списки.
Двѣ спросили и отступились. Одна взяла и не вернула. Четвёртая — нынѣшняя — пока спросила и отступилась.
Изъ чего я вывожу не то, что власти одинаковы: онѣ не одинаковы, и разница межъ ними бываетъ въ тысячи людей.
А то, что мое ремесло при всякой изъ нихъ стоитъ на одномъ и томъ же волоскѣ: на томъ, чтобы у человѣка, который его дѣлаетъ, доставало упрямства двадцать разъ отвѣтить „такихъ списковъ у меня нѣтъ“».
Отдел уголовного розыска Ново-Николаевской милиции был образован двадцать восьмого декабря девятнадцатого года.
Заведующим назначили Морозова.
В отделе стало двенадцать человек: шестеро прежних и шестеро новых.
Из прежних Ерёмин к весне ушёл — ему было пятьдесят и он болел; Мария Игнатьевна осталась; Шумский, двадцати двух лет, был назначен помощником заведующего.
А в январе двадцатого года, разбирая почту, Морозов нашёл среди бумаг конверт, посланный ещё в октябре и шедший три месяца.
Письмо было из Пензенской губернии, из села Свищёвка, писанное чужой рукой.
Он вскрыл его стоя.
«Милостивый государь Александръ Петровичъ.
Пишу вамъ по просьбѣ покойной Прасковьи Петровны Ерёминой, каковая скончалась 2 сентября сего года отъ тифа.
Она передъ смертью просила отписать брату своему въ Новониколаевскъ, что она его дождалась письма и что деньги получила.
А ещё просила передать вотъ что, и я пишу какъ она сказала:
„Скажи ему, что я его не виню. Я его всю жизнь ждала и дождалась письма, и мнѣ довольно.
И скажи, чтобы онъ не тужилъ: онъ мнѣ писалъ, стало быть, помнилъ“.
Больше она ничего не сказала.
Похоронена на нашемъ кладбищѣ, у ограды, могила съ крестомъ, я приглядываю.
Соседка ея Марѳа Кулакова, за неграмотностью писала дочь моя Анна».
Морозов прочёл это дважды.
Потом сложил письмо и сел.
Он просидел так, наверное, полчаса, и за эти полчаса подвёл счёт, который откладывал семь лет.
Прасковья Петровна Ерёмина, сорока девяти лет в пятнадцатом году, пятидесяти трёх в девятнадцатом, умерла второго сентября от тифа, в чужом селе, за две тысячи вёрст от дома, которого больше нет.
Она ждала брата семь лет.
Брат её был убит в декабре двенадцатого года в комнате на Свечном переулке, и она этого не узнала.
Вместо него ей писал человек, занявший его имя, — и написал за семь лет пять писем.
И этих пяти писем ей хватило, чтобы умереть, считая, что брат её помнил.
Морозов положил письмо в тетрадь — туда же, где лежали две костяных пуговицы, записка Стеши про шерстяные носки и письма одиннадцати человек, проходивших по его делам за семь лет.
А после взял чистый лист и написал наверху, по привычке:
«2 сентября 1919 г. с. Свищёвка Пензенской губ.
Ерёмина Прасковья Петрова, 53 л., сыпной тифъ.
Записано мною 11 января 1920 г. со словъ письма сосѣдки».
Он посмотрел на эту запись.
Она была составлена по форме, какой он придерживался семь лет: имя, число, место, причина, источник сведений.
Так он записывал чужих покойников.
Внизу, помедлив, он приписал одну строку — не по форме:
«Единственный человѣкъ, который зналъ того, чьё имя я ношу.
Съ нынѣшняго дня я его ношу одинъ».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
