Четыре выдумки. Мороз идёт по следу книга 7
Глава 1 (31)
Ревизию собственных дел Морозов начал в первую же неделю сентября — и делал её тайно, по ночам, что само по себе было смешно, потому что дела эти он вёл сам и все бумаги в них написаны были его рукой.
Он выписывал из каждого производства одну-единственную вещь: откуда взялось имя.
Дело закладчика Пыжова. Приказчик Лоскутов. Кто назвал первым? Никто: Морозов сам сообразил про механику двери, а до того Дроботов ходил по аптекам и в четвёртой, у Гольдберга, наткнулся на молоденького провизора, который «до бумаги не додумался» и показал запись о дигиталисе. Всё сходилось — кроме того, что аптек на Лиговке и вокруг было двадцать две, а Дроботов начал с той, где нашлось.
Дело купца Ковригина. Сын Аркадий. Первым его назвала экономка Секлетея — а вывела на него лавка на Караванной, где приказчик опознал молодого барина «без всякого колебания». Караванную нашёл Дроботов, обойдя четыре лавки из семи.
Дело вдовы Верейской. Гарин. Тут Морозов сам, через архив и через свой свет. Единственное чистое дело из пяти.
Дело об угаре на Слоновой. Трубочист Гущин. Имя дал артельный старшина Никанор, к которому привёл Дроботов; а найти Гущина помогла записка Стеши: «про твоего трубочиста спрашивают, двое, ходят по номерам с Выборгской стороны».
Дело гравёра Кульмана. Зять Пельт. Сам — через папиросу, через поверенного Скарятина.
Итого: два дела из пяти он сделал целиком сам. В трёх ему помогли, и помогали двое: Дроботов и Стеша.
Отдельной строкой он выписал ложные следы — те шесть случаев, когда он шёл не туда и его разворачивало.
Севастьянов, отставной путеец: чист по алиби, найден через Стешу. Магистр Кастальский: чист, найден через Стешу же. Скупщик Ярыгин и грек в «Волне»: пустое, наводка Штоля. Приказчик Стеблов: чист, наводка Штоля. Босяк Копчёный по делу Верейской: чист, взят частью самостоятельно.
Разворачивало его, стало быть, тоже не одно и то же лицо. И всякий раз — не подсовыванием ложного, а честной проверкой, после которой версия отпадала. Так работает всякий добросовестный сыск.
Морозов сидел над этим столбцом три ночи и на четвёртую сказал себе вслух то, что следовало сказать сразу.
Ничего этот столбец не доказывает.
Надзиратель Дроботов тридцать лет служит в сыске, знает город наизусть и потому находит нужную аптеку с четвёртого раза, а не с двадцать второго, — это называется не заговором, а опытом. Стеша держит меблированные комнаты у Сенной и торгует сведениями, о чём предупредила его в первый же день. Оба помогали ему ровно так, как помогают начальнику надзиратель и осведомительница. Всякий сыщик империи, разложив свои дела таким образом, увидит то же самое: имена ему приносят люди, которые их знают.
И всё-таки он выписал столбец начисто и спрятал в тетрадь, потому что вопрос Свищова застрял в нём, как заноза, и вынуть его рассуждениями не выходило.
Проверить это можно было ровно одним способом, и способ этот Морозов знал с молодости. Не проверять прошлое — прошлое не проверяется. Поставить опыт на будущем.
Кстати сказать, к сентябрю у него вернулся и инструмент.
Темнота пришла в город в двадцатых числах августа — сперва часа на два в глухую полночь, потом на три, на четыре; и в первую же настоящую тёмную ночь Морозов достал из ящика застёжку с оленьей мордой, погасил лампу и просидел над ней полчаса, как сидят над письмом из дому. Она светилась ровно и сильно. За два месяца белых ночей он успел усомниться, не почудилось ли ему всё это, — и вот, пожалуйста, не почудилось.
Служба шла ровно. За август стол Морозова закрыл кражу со взломом на Апраксином и подлог по векселям, оба дела скучные и оба доведённые до обвинительного акта; Вельяминов был доволен, ящик его молчал. Бекетов вёл бумаги безукоризненно, разговаривал вежливо и с июля не написал ни строчки в свою клеёнчатую тетрадь — по крайней мере, о начальнике стола: Морозов давал ему для этого всё меньше поводов, потому что смотрел теперь только у себя дома, при потушенной лампе, и никогда — при людях.
Дроботов ходил довольный, потому что в августе получил прибавку и новые сапоги.
Всё было хорошо, и в этом-то и заключалась неприятность: человек, у которого всё хорошо, обыкновенно не замечает, кто именно устроил ему это хорошо.
Для опыта требовалось дело.
Дело пришло девятнадцатого сентября, в четверг, и было оно из тех, что в отделении называют «газетными»: то есть таких, о которых назавтра пишут все три столичные газеты, а к вечеру справляется градоначальство.
Убили фотографа. И убили не где-нибудь, а на Невском.
Ателье «Свѣтопись Э. Риделя» помещалось в третьем этаже дома на углу Невского и Владимирского: три комнаты, из которых главная — павильон со стеклянной крышей, вторая — приёмная с бархатными креслами и альбомами, третья — лаборатория, тёмная комната.
Эдуард Ридель, сорока девяти лет, был найден в этой самой тёмной комнате в четверг утром, помощником, пришедшим отпирать.
Дежурный чиновник, передавая ему бумагу, прибавил от себя: «Дело, Александр Петрович, шумное, вся Владимирская сбежалась».
Морозов приехал к десяти, и первым, что он отметил, поднимаясь по лестнице, было количество народу: околоточный, пристав, помощник пристава, два городовых, дворник, швейцар, перепуганная публика на площадке этажом ниже и — уже! — молодой человек с блокнотом, вежливо оттеснённый городовым к перилам.
Второе, что он отметил, было устройство помещения.
Устройство это Морозов разобрал прежде всего прочего, потому что от него зависело, откуда убийца пришёл и куда делся. Квартира-ателье имела одну входную дверь с площадки. Чёрного хода из самой квартиры не было — но был он в доме: со двора, через кухню соседнего портного, лестница шла до чердака, и с чердака имелся выход на площадку третьего этажа. Дверь чердачную запирали на висячий замок; замок висел на месте и был не тронут.
Тёмная комната имела одну дверь, выходившую в павильон, и одно окно, забитое наглухо и завешенное чёрным сукном в два слоя — как и полагается лаборатории. Внутри пахло уксусом, гипосульфитом и ещё чем-то сладковатым, поверх всего.
Ридель лежал на полу между столом с ванночками и шкафом. Крупный человек в жилете, рукава засучены. Лицо тёмное, глаза открыты, на шее — след: узкая полоса, идущая наискось вверх, к затылку.
Морозов присел и посмотрел ближе, не касаясь. Полоса шла именно так, как ходит она у удавленного сзади: с перекрестом на затылке и с подъёмом. Ногти покойного были обломаны на трёх пальцах правой руки, и под ними виднелись тёмные волокна — не кожа, не кровь: нитки. Он рвал не руки убийцы. Он рвал сам шнур у себя на шее.
Значит, сзади. Значит, врасплох. Значит, покойный в последнюю свою минуту не видел, кто это, и не боролся с человеком — боролся с петлёй.
— Удавка, — сказал пристав, стоявший над телом. — Шнур. Вот он, извольте.
Шнур лежал тут же, рядом: чёрный, шёлковый, витой, аршина полтора, с кистями на концах.
Морозов присел, не касаясь.
— Это не шнур, — сказал он. — Это подвязка от портьеры. Вон оттуда, с двери в павильон, — видите, вторая на месте, а первой нет.
Пристав крякнул.
— Стало быть, взял, что под руку попало.
— Стало быть, — согласился Морозов. — Продолжайте, Пётр Артемьевич.
Дальше пристав изложил обстоятельства, а Морозов, слушая, обошёл комнату по кругу.
Обстоятельства были такие. Ридель вчера работал допоздна — обыкновенное дело: печатал по вечерам, когда ателье закрыто. Помощник, ретушёр Осип Гроховский, ушёл в семь. Швейцар внизу запер парадное в одиннадцать и показал, что до одиннадцати к фотографу поднимались двое: дама около восьми, пробыла с четверть часа, и господин около девяти, пробыл дольше, четверть одиннадцатого спустился. Ни даму, ни господина швейцар не разглядел: «дама под вуалью, а господин в пальто, воротник поднят, шляпа».
— Ночью в доме что-нибудь слышали?
— Никак нет. Дом каменный, третий этаж, а под фотографом — портной, тот в двенадцатом часу спит.
Швейцара Морозов расспросил отдельно и подробно, потому что швейцар в этом деле был единственным человеком, видевшим обоих посетителей.
Дама пришла в восьмом часу — точнее старик сказать не мог, но помнил, что было ещё не темно. Молодая ли? Не старая. Собой? Под вуалью, но по походке молодая и «из хороших». Одета в тёмное. Вошла, спросила фотографа Риделя, поднялась. Спускалась быстро, прошла мимо, не глядя, и на улице сразу взяла извозчика — «свистнула, значит, торопилась».
Господин пришёл около девяти. Роста среднего. Пальто тёмное, воротник поднят, шляпа. Спросил не Риделя, а «господина фотографа», из чего швейцар заключил, что человек здесь впервые. Спускался в четверть одиннадцатого, шёл не спеша, у дверей остановился, закурил и вышел.
— Папиросу докурил?
— Не видал, — сказал швейцар. — На улице уж.
Морозов записал. Извозчика, увёзшего даму, следовало искать: это была работа для Дроботова, и работа посильная — Невский, восьмой час вечера, свистнула с угла.
Наутро ретушёр Гроховский отпер ателье своим ключом в девятом часу, нашёл хозяина и с криком побежал вниз.
Морозов дошёл до конца круга и остановился у стола.
Прежде того, впрочем, он прошёл и павильон, и приёмную, потому что человека убивают в одной комнате, а приходит он через все.
Павильон был большой, с покатой стеклянной крышей, с аппаратом на треноге, с рисованными задниками — балюстрада, парк, морской вид — и с той специальной мебелью, какая бывает только у фотографов: колонка, о которую опираются, кресло с высокой спинкой, скамеечка для детей. Здесь было прибрано. Аппарат стоял с надетым чехлом.
В приёмной — бархат, зеркало, столик с альбомами. И вот тут Морозов задержался.
Кресел было два, и оба стояли не так, как их ставят: развёрнуты друг к другу, а одно отодвинуто от столика вершков на восемь и слегка косо, как отодвигают, вставая резко. На столике — два стакана. Точнее, стакан и подстаканник без стакана: второй стоял на полу у ножки, целый, пустой, поставленный, а не уроненный.
Морозов записал: сидели двое, пили чай; один вставал резко; посуду за собой никто не убрал.
Он вспомнил при этом декабрьскую комнату на Свечном, где чужой гость унёс свой стакан, и подумал, что за девять месяцев в этом городе научился читать чайную посуду не хуже, чем следы на снегу.
На столе стояли ванночки — три, с проявителем, с водой, с закрепителем; жидкость в них была старая, выдохшаяся. Рядом лежали пинцеты, стеклянная мензурка и стопка отпечатков — свежих, ещё волнистых от сушки: портрет дамы в шляпе, дважды; портрет офицера; детская группа.
А слева от стола, у стены, стоял шкаф с негативами — высокий, с ячейками, и в ячейках, рядами, стояли стеклянные пластины в конвертах, помеченные номерами.
В третьем ряду сверху зияла пустота: одной коробки не было. Морозов измерил взглядом: коробка на полсотни пластин, вершков десять в длину.
— Что здесь стояло? — спросил он, обернувшись к двери, где мялся ретушёр.
Осип Гроховский, худой молодой человек лет двадцати шести, с длинными пальцами и красными веками, посмотрел на шкаф и заметно побледнел.
— Не могу знать, — сказал он.
— Осип... по батюшке?
— Мартынович.
— Осип Мартынович, вы здесь третий год работаете, а негативы у вас в номерном порядке. Что стояло в третьем ряду?
Ретушёр молчал.
— Хорошо, — сказал Морозов. — Тогда скажите иначе. Есть у Эдуарда Карловича негативы, которые он держал отдельно от прочих?
Гроховский облизнул губы.
— Есть, — сказал он тихо. — Только я их не касался, вот вам крест. Хозяин их сам держал и сам печатал. И ключа от той коробки мне не давали.
— Что на них?
— Публика, — сказал ретушёр.
— Какая?
— Разная, — сказал Гроховский и посмотрел в пол. — Господа. Дамы. Только не такие, как в альбомах.
Морозов помолчал, глядя на пустое место в третьем ряду.
Дело складывалось быстро, чисто и очень удобно: фотограф, державший отдельную коробку с негативами, которые не показывают в альбомах; поздние посетители под вуалью и с поднятым воротником; пропавшая коробка; удавка из собственной портьеры, взятая под руку, — то есть убийство без обдумывания, в разговоре.
Складывалось так удобно, что Морозов, стоя над телом, поймал себя на неприятной мысли: он второй час на месте, а версия у него уже готова целиком, и он не сделал для неё ровным счётом ничего.
— Пётр Артемьевич, — сказал он приставу. — Ателье опечатать, никого не пускать, включая господина ретушёра. Швейцара и дворника — ко мне на Офицерскую к трём часам. И вот ещё что.
— Слушаю.
— Кто вам сообщил об убийстве?
Пристав удивился.
— Как кто? Помощник ихний, Гроховский, прибежал в часть.
— В котором часу?
— В девять с четвертью.
— А в отделение когда доложили?
— В половине десятого, — сказал пристав. — Как положено-с.
— А кто именно доложил, что дело следует передать в сыскное, и притом в мой стол?
Пристав поскрёб бороду.
— Так это уж от вас распорядились, — сказал он. — Мне из отделения телефонировали: дело газетное, поручается столу Морозова, ждите Морозова. Я и ждал.
— Кто телефонировал?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие. Голос чиновничий.
Морозов кивнул, поблагодарил и вышел на лестницу, где пахло пылью и осенью.
Опыт, о котором он думал три ночи, начинался сам собою, без его участия, — и это было ровно то, чего он хотел, и ровно то, чего он боялся.
Устройство опыта он придумал ещё в августе и теперь только приладил его к делу.
Всякая проверка такого рода строится на одном: сведение, известное одному человеку, должно всплыть там, где ему всплыть неоткуда. Значит, надо иметь несколько сведений — разных, ложных, но правдоподобных — и раздать их поимённо, каждому своё. А после смотреть, какое из них вернётся.
Морозов постоял на площадке, глядя в лестничное окно, и распределил.
Дроботову он скажет одно. Бекетову — другое. Стеше — третье. Приставу с околоточным — четвёртое. И у каждого сведения должна быть одна общая черта: оно должно быть таким, чтобы, будучи передано дальше, заставило кого-то шевельнуться.
Он поймал себя на том, что ему противно.
Тридцать лет он ловил преступников и ни разу не ставил ловушек на своих. Так делали другие — те, кого он в прежней жизни презирал: люди из внутренних отделений, специалисты по проверке сотрудников, у которых ко всякому подчинённому прилагалось досье. Он всегда полагал, что человека надо либо гнать, либо доверять ему.
И вот, пожалуйста: спускается по лестнице дома на Невском, прикидывая, какую ложь дать Дроботову, чтобы тот её пересказал.
— Ну и хорош, — сказал он себе вслух на площадке второго этажа, и швейцар, стоявший внизу, посмотрел на него с уважением, приняв, должно быть, на счёт покойного.
Глава 2 (32)
— Удавлен, — сказал Штейн. — Шёлковым витым шнуром, каковой вы мне любезно прислали, и именно им: волокна в борозде соответствуют. Сзади, стоя. Смерть от асфиксии, время — между девятью вечера и часом ночи, ближе к началу этого промежутка.
— Рост?
— Убитый ваш — два аршина восемь вершков, мужчина крупный, — Штейн показал руками. — Борозда идёт снизу вверх и перекрещивается на затылке низко. Это значит, что тянули с уровня его плеч или ниже. Человек ростом с него тянул бы ровно; человек выше — сверху вниз. Ваш душитель ниже покойного вершка на четыре-пять.
— Или это была женщина.
— Или женщина, — согласился прозектор. — Только вот что: сил тут требовалось меньше, чем принято думать. Он сидел, Морозов. У него на брюках сзади, на седалище, свежая пыль с табурета, а табурет стоял у стола. Он сидел, работал и, надо полагать, разговаривал; сзади подошли, накинули и упёрлись коленом в спинку. Такое, милостивый государь, делает и барышня, если очень захочет.
— В карманах?
— Часы, портмоне с восемнадцатью рублями, ключи, гребень, — перечислил Штейн. — Ничего не взято.
— Руки?
— А вот руки любопытны. — Прозектор поднял простыню. — Ногти обломаны на правой, под ними волокна того же шнура: рвал петлю. А на левой ладони, вот здесь, — свежий порез, тонкий, глубиною в полстроки, и притом не от ножа. Это стекло, милостивый государь. Такой порез бывает, когда берут разбитую пластину или держат осколок.
Морозов насторожился.
— В лаборатории битого стекла не было. Я смотрел пол.
— Значит, стекло унесли, — сказал Штейн и накрыл руку. — Либо порез не сегодняшний, а вчерашний, — но, судя по краям, всё-таки сегодняшний, часа за два-три до смерти. И ещё одно, чего вы не спросили, но что вам понадобится: у покойного правое веко и правая скула в старой татуировке пороховой — стреляли когда-то в упор мимо, и не в этом году, а лет двадцать назад. Ваш фотограф в молодости, судя по всему, жил интереснее, чем в зрелости.
Ридель, впрочем, и в зрелости жил интересно — это выяснилось за два дня.
Ателье «Светопись» держалось на трёх ногах.
Разбирался в этом Морозов два дня и разбирался с интересом: фотографическое дело в тринадцатом году было ремеслом молодым, прибыльным и стоящим на самой границе между искусством, торговлей и тем, что в его прежней жизни называлось бы сбором персональных сведений. Человек с аппаратом за десять лет сделался в столице фигурой: без него не обходились ни свадьба, ни похороны, ни открытие магазина, ни семейный юбилей. И всякий раз, снимая, он оставлял у себя стеклянную пластину, на которой люди были такими, какими сами захотели показаться.
Первая нога — обыкновенная: портреты, детские группы, свадьбы, визитные карточки. Вторая — заказы от газет и от торговых домов: снимки товаров, видов, зданий. И третья, о которой в приёмной не говорили, но которая, по прикидкам Морозова, кормила лучше первых двух.
Ридель снимал то, чего другие не снимали.
Началось это, как объяснил наконец разговорившийся ретушёр Гроховский, лет пять назад и вполне невинно: господа заказывали портреты в частном роде — с дамой, не являющейся супругой; дама заказывала карточку для подарка, и карточка была не та, какую показывают тётушке. Ридель работал аккуратно, печатал сам и молчал, за что брал втрое.
— А негативы? — спросил Морозов.
— В том-то и дело-с, — сказал Гроховский, глядя в пол. — Клиенты просили негативы уничтожать. Хозяин обещал.
— И не уничтожал.
— Не уничтожал, — сказал ретушёр. — Складывал в ту коробку.
Дальше Морозов задал вопрос, ради которого и вёл разговор:
— Осип Мартынович. Вы третий год при нём. Кто-нибудь из этих клиентов платил хозяину... не за съёмку?
Гроховский долго молчал.
— Я не видал денег, — сказал он наконец. — Я видел другое. Раза три-четыре в год к хозяину приходили без записи. Не сниматься. Он их принимал в приёмной, меня отсылал. И после таких визитов хозяин бывал в духе и покупал вина.
— Имена?
— Не знаю. — Ретушёр поднял красные веки, и Морозов увидел, что он не врёт и что ему страшно. — Господин чиновник, я вам вот что скажу. Я эту коробку не открывал ни разу, а знаете почему? Не потому, что честный. Потому, что я подумал: раз хозяин её не жжёт, стало быть, она ему дороже денег. А что дороже денег, того лучше не касаться, если жить хочешь.
Круг вышел широкий и неудобный.
Вдову Морозов допрашивал на другой день, у неё на квартире в Троицком переулке, — и допрос этот дал больше, чем он ждал.
Ида Карловна Ридель оказалась женщиной сухой, деловитой и на редкость откровенной — той породы, что горюет молча, а разговаривает по существу.
— Спрашивайте, — сказала она. — Я вам отвечу правду, потому что мне теперь всё равно, а неправда всё равно вылезет.
Правда была такая. Прожили двадцать два года. Первые десять — трудно и хорошо, вторые — богато и врозь. Что муж снимает «в частном роде», она знала. Что держит негативы, знала тоже: он сам сказал ей однажды, в подпитии, и сказал с гордостью — вот, мол, Идочка, наше приданое на старость.
— Он этим пользовался?
— Он этим жил, — сказала вдова. — Не так, как вы думаете: он не писал писем и не требовал. Он делал иначе, умнее. Он приглашал человека — просто повидаться — и показывал ему альбом. И говорил: вот, Иван Иваныч... — она осеклась, увидев, как у Морозова дрогнуло лицо, и повторила, — виновата, я к примеру: вот, дескать, любезный друг, у меня тут ваша карточка, а я, знаете, в затруднении, дом переезжает, надо бы кой-чего заплатить. И человек платил, и оба делали вид, что это заём.
— Много было таких?
— Знаю о четверых, — сказала Ида Карловна. — Двое — купцы, третий — по министерству, четвёртая — дама.
— Имена?
— Не назову, — сказала она ровно. — Не из благородства. Мне вдовой жить, у меня ателье остаётся и долги. Ежели я вам назову, а вы их потянете, они меня со свету сживут, и никакая полиция не поможет. Спросите иначе — я вам отвечу.
Морозов посмотрел на неё с уважением: женщина за сутки после смерти мужа сообразила своё положение до конца.
— Хорошо. Спрошу иначе. В последние месяцы кто-нибудь из этих четверых ходил к нему чаще обычного?
— Дама, — сказала вдова, помолчав. — Дама ходила три раза за лето. И после её третьего визита муж впервые за двадцать два года сказал мне: «Ида, если со мной что случится, коробку сожги, не глядя».
Обыск в квартире и в ателье, произведённый в тот же день, дал две вещи: пятьсот сорок рублей в жестянке из-под чая и записную книжку с расходами, где среди чисел и трат десятка два раз, без всякой системы, стояли одни и те же четыре латинские буквы — «M. N. T. S.» — и против них суммы: триста, пятьсот, двести.
Инициалы. Четверо. Всё, как сказала вдова.
Он состоял, во-первых, из тех, кто был в коробке, — то есть из неизвестного числа неизвестных лиц, каждое из которых имело причину убить фотографа и забрать негативы. Во-вторых, из домашних: вдова, Ида Карловна, сорока лет, при известии о смерти мужа упала в обморок, а через час, придя в себя, первым делом спросила, цела ли касса. В-третьих, из служащих: ретушёр Гроховский, приходящая женщина для уборки и мальчик-посыльный.
Наконец, в-четвёртых, оставались посетители того вечера: дама под вуалью и господин с поднятым воротником.
Морозов расписал всё это в четверг вечером на трёх листах, а в пятницу утром получил готового убийцу.
Принёс его Дроботов — в девять часов, довольный, с тем особенным блеском в глазу, какой бывает у старого сыщика, когда ночная работа окупилась.
— Ретушёр, — сказал он, садясь. — Гроховский Осип. Извольте слушать, Александр Петрович.
И изложил.
Первое: Гроховский по документам не Гроховский, а Грох, из Царства Польского, и в девятьсот девятом привлекался в Варшаве по делу о краже со взломом — прекращено за недостатком улик, но привлекался.
Второе: у Гроховского долг. Двести сорок рублей, вексель, срок в октябре; занимал у ростовщика на Разъезжей, и ростовщик подтверждает.
Третье, и главное: в четверг, в день убийства, Гроховский, по его собственным показаниям, ушёл в семь. А один человек видел его на углу Невского и Владимирского в одиннадцатом часу вечера. Человек этот — газетчик, торгующий вечерними выпусками у того самого угла, — знает ретушёра в лицо и божится: стоял на углу, глядел на окна третьего этажа, потом ушёл в сторону Владимирского.
— Свидетеля нашли как? — спросил Морозов.
— Обыкновенно, — сказал Дроботов. — Я вчера с вечера обошёл угол: кто там торгует, кто стоит, кто извозчиков ждёт. Газетчик четвёртым был.
— Из скольких?
— Что «из скольких»?
— Сколько народу вы обошли, прежде чем дошли до него?
Дроботов посмотрел на него озадаченно.
— Пятерых, — сказал он. — Двое ничего не видали, третий пьяный, четвёртый — вот этот. А что?
— Ничего, — сказал Морозов. — Хорошая работа, Кузьма Игнатьевич.
Он сказал это искренне: работа действительно была хорошая. Именно это и было скверно.
За сутки с небольшим у него на столе лежал подозреваемый со всеми принадлежностями: судимость, долг, ложное показание об уходе, свидетель. Ровно так же — за сутки, чисто, с уликами в правильном порядке — у него ложились под руку приказчик Лоскутов, сын Ковригина, трубочист Гущин.
— Кузьма Игнатьевич, — сказал Морозов. — Берите его в разработку и работайте всерьёз: обыск, изъятие, допрос жильцов, всё как положено. Мне нужно знать про Гроховского всё.
— Сделаем. — Дроботов помялся. — А только, ваше высокоблагородие, вы чего-то не рады. Я вам душегуба к пятнице принёс, а вы будто лимон съели.
— Я рад, — сказал Морозов. — Я просто думаю о том, отчего он так быстро нашёлся.
— Так ведь бывает, — резонно сказал надзиратель. — Иной раз месяц ищешь, а иной раз он сам на углу стоит и на окна глядит. Это не порядок, а везение. Везение, Александр Петрович, тоже надо уметь брать.
— Кузьма Игнатьевич, — сказал Морозов. — А скажите-ка: за девять месяцев, что мы с вами вместе служим, — часто нам везло?
Дроботов подумал, шевеля усами, и ответил честно, как отвечал всегда:
— Порядочно, — сказал он. — Я даже жене говорил: с новым начальником, говорю, будто кто-то нам ворожит.
Он сказал это добродушно, и Морозов улыбнулся в ответ, а внутри у него всё встало на дыбы.
— И ещё. — Морозов помедлил ровно столько, сколько нужно, чтобы фраза прозвучала небрежно. — Есть одно обстоятельство, о котором пока никому. Я вчера в ателье, в павильоне, за задником нашёл пластину — одну, из той самой коробки. Она, видимо, выпала, когда коробку тащили. Пластина у меня, я её отдал печатать на дом одному человеку. К понедельнику будет отпечаток, и тогда, полагаю, мы узнаем, кто у Риделя снимался в частном роде.
Дроботов оживился.
— Вот это удача!
— Удача, — согласился Морозов. — Только держите при себе. Если пойдёт слух, что у нас есть снимок, — тот, кто убивал, спрячется так, что не найдём.
— Могила, — сказал Дроботов.
Никакой пластины за задником не было.
В тот же день Морозов проделал то же самое ещё трижды, и всякий раз — с другим содержанием.
Бекетову он сказал — между делом, подписывая бумаги, — что в отпечатках, найденных на столе покойного, среди свежих портретов имеется карточка дамы, снятая дважды, и что даму эту он намерен установить через модный магазин по шляпе: шляпа приметная, парижская, таких в Петербурге десяток.
Аполлинарий Львович выслушал, поправил пенсне и сказал:
— Разумно. Только, Александр Петрович, дозвольте заметить: снимок сделан, судя по фону, весною, а шляпа парижская. Модный магазин вам покажет продажи, а не владелиц: такие шляпы берут и на прокат, для съёмки. У Риделя в павильоне, я полагаю, был свой гардероб.
Морозов посмотрел на него с досадой и уважением одновременно: замечание было верное, и оно портило ловушку, делая её слишком глупой. Пришлось прибавить:
— Оттого и хочу начать с магазина. Если шляпа из его гардероба — след пустой, и я это узнаю к среде.
Приставу и околоточному он сообщил третье: будто швейцар вспомнил про господина в пальто ещё одну подробность — у того на левой руке недоставало пальца, — и просил проверять по этой примете всех, кого будут задерживать по делу. Тут ловушка была самая грубая и самая надёжная: пристав из тех, что пересказывают вечером в трактире всё, что слышали утром в отделении.
А вечером он поехал на Сенную.
Стеша встретила его как всегда — усадила, налила чаю, спросила про службу. Морозов рассказал про фотографа то, что назавтра всё равно напечатают газеты, а после, помолчав, сказал:
— И есть одна вещь, о которой я, пожалуй, скажу только тебе, потому что мне нужен твой совет.
— Скажи, — сказала Стеша.
— У Риделя пропала коробка с негативами. Так вот, коробка эта не пропала. Он их держал не в ателье. Он держал их в кладовой у одного человека на Гороховой, и завтра к вечеру они будут у меня.
Стеша поставила чайник и посмотрела на него — прямо, спокойно, тем самым взглядом, который в первый день произвёл ему опись за две секунды.
— Врёшь, — сказала она.
Морозов почувствовал, как у него холодеют пальцы.
— Отчего же?
— Оттого, что ты никогда мне ничего не рассказываешь наперёд, — сказала Стеша. — Ты у меня спрашиваешь, а не рассказываешь. Девять месяцев спрашиваешь. — Она сложила руки. — А нынче пришёл и выкладываешь про кладовую на Гороховой. Стало быть, тебе от меня чего-то надобно, и не совета. Ну, говори прямо: чего?
Морозов посидел молча.
Он мог отступить — сказать, что пошутил, перевести на другое; она бы приняла, потому что была умна и не любила ссор. И он мог сделать то, чего от себя не ожидал.
Он выбрал второе — не из благородства, а потому, что понял простую вещь: опыт всё равно уже испорчен. Ложь, которую собеседник опознал в первую минуту, не годится в ловушку.
— Ты права, — сказал он. — Соврал. Никакой кладовой нет.
— Зачем?
— Затем, что я проверяю, — сказал Морозов. — Не тебя одну: сегодня я соврал четырём людям, каждому по-своему. И теперь буду смотреть, какая из четырёх выдумок ко мне вернётся.
Стеша долго молчала. Лицо у неё сделалось незнакомое.
— Ясно, — сказала она наконец. — Стало быть, дожили.
— Стеша...
— Погоди. — Она подняла ладонь. — Я тебе сейчас скажу, а ты слушай и не перебивай, потому как я это второй месяц в себе ношу и лучше уж теперь. Ты, Александр Петрович, спросить хотел — так спроси прямо, я вру плохо и не люблю. Спроси: ходил ли ко мне кто про тебя спрашивать.
Морозов почувствовал, как в комнате сделалось очень тихо.
— Ходил? — спросил он.
— Ходил, — сказала Стеша. — И ходит.
Глава 3 (33)
— Ходил, — сказала Стеша. — И ходит.
Она встала, прошлась по комнате, поправила зачем-то занавеску и села обратно.
— С января, — сказала она. — Первый раз в январе, я тебе тогда же и сказала, помнишь? Про человека, который спрашивал, не глядишь ли ты в пустые углы. Я тебе про него сказала честно.
— Сказала, — подтвердил Морозов.
— А чего не сказала — того, что он потом ещё приходил. В феврале. И в апреле. И в июле. — Стеша смотрела прямо, не отводя глаз, и Морозов видел, чего ей это стоит. — Всякий раз вежливо. Всякий раз с деньгами, которые я не брала. И всякий раз спрашивал не то, что ты думаешь.
— А что?
— Здоров ли ты, — сказала она. — Ест ли, спит ли, не пьёт ли. Нет ли за тобой чего дурного по службе. Не жалуется ли на голову. — Она усмехнулась криво. — Как тётка про племянника, ей-богу.
— И что ты отвечала?
— Правду, — сказала Стеша. — Что здоров, что не пьёшь, что ешь плохо, потому как в трактире у Пяти углов кормят дрянью. Про службу — что не жалуешься. Про голову — что не жалуешься тоже. — Она помолчала. — Александр Петрович, я тебе одно скажу: я ему за девять месяцев ни разу не сказала ничего, чем бы тебя можно было прижать. Ни про твои дела, ни про адреса, ни про списки твои. Спрашивал он и об этом — я говорила: не знаю.
— Он верил?
— А чёрт его разберёт, — сказала Стеша. — Он ведь не допытывался. Спросит, послушает и уйдёт.
Морозов сидел и смотрел в стакан.
Самое неприятное было в том, что он ей верил. Верил не из слабости, а по ремеслу: человек, который девять месяцев скрывал бы такое, не сказал бы сегодня, — а если бы всё-таки решил сказать, то сказал бы иначе, с оправданиями и слезами. Она же выкладывала сухо, по пунктам, как выкладывают то, что давно составлено в голове.
— Отчего молчала?
Стеша ответила не сразу.
— Сперва оттого, что не видела беды, — сказала она. — Ну, ходит человек, спрашивает, здоров ли чиновник. Мало ли. Я про своих гостей и не такое рассказываю, у меня ремесло такое.
— А потом?
— А потом — оттого, что испугалась, — сказала она. — Не его. Тебя. Ты, Александр Петрович, человек-то хороший, а поглядеть на тебя со стороны — ты человек, который всё выясняет. И я подумала: скажу — и ты начнёшь выяснять. И либо тебя убьют, либо ты меня выгонишь из своей жизни, а мне... — Она остановилась и договорила ровно: — А мне это неудобно.
Слово она подобрала так, что Морозов на секунду отвернулся к окну.
— Он тебе платил?
— Он мне трижды деньги оставлял на конторке, — сказала Стеша. — Первый раз три рубля, потом двадцать пять, потом сто. Я их не тратила. — Она встала, отперла конторку и выложила на стол пачку: три бумажки, аккуратно перевязанные ниткой. — Вот. Сто двадцать восемь рублей. Я их держала на случай, ежели придётся тебе объяснять.
Морозов посмотрел на деньги, потом на неё.
— Стеша. Ты понимаешь, что я обязан теперь сделать?
— Понимаю, — сказала она. — В дело подшить. Вещественным доказательством.
— Да.
— Ну и подшивай, — сказала она. — Я тебе на них расписку дам, и в протокол под запись всё повторю, как сказала. Только знаешь чего? — Она села, и голос у неё сделался усталый. — Ты сегодня четверым соврал, чтобы проверить, кто из них тебя продаёт. Я тебе за девять месяцев ни одного человека не сдала, окромя тех, кого сама считала мразью. Я тебе дом свой открыла, я тебе браунинг дала, я за тобой к Никольскому Дуняшку посылала, чтоб ты один не пропал. А ты пришёл и стал мне про кладовую на Гороховой врать.
Морозов молчал.
Он мог объяснить, что иначе было нельзя, что опыт требует чистоты, что он проверял всех четверых, а не её одну. Всё это было правдой. Всё это ничего не стоило.
— Прости, — сказал он.
— Прощаю, — сказала Стеша. — Ты только не приходи с неделю. Мне надо отойти.
Уже в дверях, надевая пальто, он спросил — не для дела, а потому, что не спросить не мог:
— Стеша. Ты за девять месяцев про меня хоть раз подумала, что я тебя используешь?
— Кажный день, — сказала она спокойно. — И ты про меня. Мы, Александр Петрович, с тобой на том и сошлись: ты знаешь, чем я живу, я знаю, чем ты. Меня не это обидело.
— А что?
— А то, что ты сегодня врал плохо, — сказала Стеша. — Ты, когда врёшь по делу, — соловей. А мне соврал так, что я в первую минуту поняла. — Она усмехнулась невесело. — Дурак ты, Морозов. Это ж значит, что ты со мной разучился.
Он ушёл в первом часу ночи и всю дорогу до Свечного шёл пешком, и в голове у него стояла не Стеша, а простая арифметика.
Иван Иванович девять месяцев справлялся о его здоровье. Не о делах, не о списках, не о том, куда он ходит. О том, ест ли и спит ли.
Так справляются не о противнике.
Так справляются о вложении.
Разработка ретушёра Гроховского заняла пять дней и кончилась так, как Морозов и ждал, — но кончилась не сама собой, и это оказалось самым важным.
Прежде того, впрочем, вернулись выдумки — две из четырёх, и вернулись быстрее, чем он рассчитывал.
Первой пришла та, что была отдана приставу. В воскресенье околоточный Рождественской части доставил в отделение задержанного «по приметам»: мещанина без пальца на левой руке, взятого в трактире у Пяти углов. Мещанин оказался сапожником, палец потерял на сенокосе в девятьсот шестом, к фотографии отношения не имел никакого, и Морозов, извинившись, отпустил его через час. Ловушка сработала вхолостую и ровно так, как задумывалось: пристав пересказал приметы, приметы пошли по частям, и по ним поймали невиновного. Это было не свидетельство измены, а свидетельство того, как в этом городе устроен слух.
Вторая вернулась во вторник, и вернулась иначе.
В ателье «Светопись», опечатанное с четверга, ночью залезли.
Взломали не парадное — чёрный ход со двора, аккуратно, отжав дверь. Печать не сорвали: её сняли и после приладили обратно, и, если бы городовой не был из старательных и не отметил, что сургуч лежит «не тем боком», о взломе узнали бы через неделю.
Морозов приехал в семь утра и обошёл ателье трижды.
Не тронуто было всё: касса, аппараты, приёмная, шкаф с негативами. Не тронуто — кроме павильона, где кто-то отодвинул от стены оба рисованных задника, «балюстраду» и «морской вид», и оставил их отодвинутыми.
Он стоял перед этими задниками довольно долго.
Про пластину, будто бы найденную за задником в павильоне, он сказал ровно одному человеку на свете: надзирателю Дроботову.
Морозов вернулся в отделение, сел за стол и написал на листке три строки — не в тетрадь, а на клочок, который потом сжёг:
«Пристав — вернулось через часть, вхолостую.
Бекетов — не вернулось.
Стеша — не вернулось (сказал сам).
Дроботов — вернулось в ту же ночь, взломом».
Он просидел над этим клочком до сумерек. И, просидев, сделал то, чего ни один инспектор из внутренних отделений в его прежней жизни делать не стал бы: пошёл и рассказал всё Дроботову сам.
Но это было после. А сначала кончилась разработка ретушёра.
По документам всё держалось. Осип Мартынович Грох, двадцати шести лет, из Варшавы, в девятьсот девятом привлекался по краже со взломом — привлекался, впрочем, третьим лицом и был отпущен через месяц: хозяин лавки, у которого он служил, оговорил его сгоряча, а после взял слова назад. Долг в двести сорок рублей существовал: занимал на лечение матери, платил исправно, просрочек не имел.
Оставалось показание газетчика — единственная настоящая улика.
Морозов поехал к газетчику сам, на четвёртый день, и пробыл с ним три четверти часа.
Ехал он туда без всякой надежды: свидетель был проверен Дроботовым, показание записано, и по всем правилам ремесла перепроверять надзирателя с тридцатилетним стажем означало обидеть его без пользы. Но правило у Морозова было своё, вывезенное из другого века и там же не раз спасавшее: единственную улику всегда проверяй сам.
Газетчик, парень лет тридцати по прозвищу Косой, торговал вечерними выпусками у Владимирского с весны. Ретушёра знал: тот покупал у него газету через день. Стоял ли Гроховский на углу в четверг в одиннадцатом часу?
— Стоял, — сказал Косой.
— Как ты его разглядел? Темно.
— Фонарь.
— Фонарь на углу или через дорогу?
— На углу, — сказал Косой уверенно.
Фонарь на этом углу, как Морозов установил накануне у городской управы, стоял через дорогу и с апреля не горел: его свернули ломовиком, и починка была назначена на октябрь.
— А в чём он был?
— В пальто.
— В каком?
— В сером, — сказал Косой и вильнул глазом.
Пальто у Гроховского было одно, чёрное, и Морозов видел его на вешалке при обыске.
— Слушай меня внимательно, — сказал он тогда, и сказал тем самым голосом, от которого люди плывут. — Ты человека под каторгу подводишь. Не под арест — под каторгу, ему за это двадцать лет дадут. Я сейчас уйду и вернусь через час с приставом, и ты повторишь всё под протокол, и через два месяца в суде тебя спросят про фонарь, который не горит с апреля, и про серое пальто, которого у него отродясь не было. И тогда, братец, сядешь ты. Или говори сейчас.
Косой продержался минуты полторы.
Потом сказал: подошли. В пятницу утром, часов в семь, у него, у лотка. Двое — молодые, чистенькие, не из полиции и не из воров, «вроде приказчиков». Дали десять рублей. Сказали: придёт полиция спрашивать, кто тут вечером ходил, — скажи, что видал ретушёра фотографа, стоял, на окна глядел. И ничего больше. И не бойся: ты в свидетелях, тебя не тронут.
— Опознаешь?
— Одного, — сказал Косой. — Второй в стороне стоял.
Морозов записывал, и рука у него была твёрдая, а внутри всё пело нехорошим, злым звоном.
Вот оно.
Не догадка, не столбец в тетради, не вопрос Свищова у калитки. Вот оно, в протоколе, за подписью свидетеля: убийцу ему подложили. За сутки до того, как сыскное отделение начало искать, кто-то уже знал, кого следует найти, — и заплатил за это десять рублей.
Гроховского он освободил в тот же вечер — сам, не поручая никому.
Ретушёр вышел из-под стражи серый, с трясущимися руками, и на лестнице сел на ступеньку, потому что ноги не держали.
— Осип Мартынович, — сказал Морозов, присев рядом. — Вас оговорили. Не полиция — посторонние. Я обязан вам это сказать, потому что вы шесть дней просидели ни за что.
— Кто? — прошептал Гроховский.
— Пока не знаю. Двое молодых, чистеньких, вроде приказчиков. — Морозов посмотрел на него. — А теперь подумайте и скажите мне: отчего именно вы? Отчего не сторож, не мальчик-посыльный, не приходящая женщина? Кому в этом городе удобно, чтобы за смерть Риделя сел ретушёр?
Гроховский думал долго.
— Тому, — сказал он наконец, — кто знал, что я в коробку не заглядывал. Всякий, кто в неё заглянул бы, стал бы после торговать карточками, и его бы нашли. А я не заглядывал, у меня и найти нечего, стало быть, я... — Он сглотнул. — Стало быть, я удобный. Меня посадят, а карточки останутся у того, кто взял.
— Верно, — сказал Морозов. — Идите домой. И, Осип Мартынович: если те двое к вам придут — не разговаривайте, а бегите ко мне.
Дроботов, узнав про газетчика, побагровел так, что Морозов испугался за старика.
— Меня, — сказал надзиратель сдавленно. — Меня, тридцать лет служащего, как мальчишку... Он же мне сам в руки шёл, этот Косой! Четвёртым! Я пятерых обошёл, и он — четвёртый!
— Кузьма Игнатьевич.
— Да я его...
— Кузьма Игнатьевич, — повторил Морозов. — Сядьте. Я вам сейчас скажу вещь, которую вам будет неприятно слышать, а мне неприятно говорить.
Дроботов сел.
— В четверг я вам соврал, — сказал Морозов. — Про пластину, найденную за задником. Никакой пластины нет. Я соврал вам, чтобы проверить, вернётся ли ко мне эта выдумка со стороны. Тем же вечером я соврал Аполлинарию Львовичу, приставу и ещё одному человеку — каждому своё.
Надзиратель смотрел на него исподлобья, тяжело.
— Стало быть, вы и меня проверяли.
— Проверял. И, Кузьма Игнатьевич, скажу вам самое неприятное: моя выдумка вернулась. В ночь на вторник в ателье залезли и отодвинули оба задника в павильоне. Про пластину за задником знали двое: я и вы.
Дроботов побледнел так, что Морозов встал и подвинул к нему графин.
— Погодите, — сказал он. — Я не кончил. Я сегодня полдня просидел над этим и вот к чему пришёл. Вы человек, который тридцать лет в сыске и который вчера при мне чуть не расшибся от злости, узнав про газетчика. Вы вчера сказали жене, что нам «кто-то ворожит». Такое не играют.
— Так кому же я сказал? — глухо спросил Дроботов. — Я ж и правда никому...
— Кому вы говорили в четверг вечером? Вспоминайте всё подряд, включая пустое.
Надзиратель сидел, шевеля губами.
— Дома был, — сказал он. — Жене. Жена глухая, ей всё равно. После в трактир зашёл на Разъезжей, ужинал... Там с Ерофеичем сидели, с городовым нашим бывшим, отставным. Я ему... — Он остановился, и лицо у него стало серое. — Я ему хвастал, Александр Петрович. Что дело у нас интересное и что скоро карточку напечатаем и увидим, кто там снимался. Вот и всё, чем хвастал.
— А Ерофеич?
— Ерофеич — божий одуванчик, — сказал Дроботов. — Он в трактире сидит цельный день. И всякий, кто мимо идёт, с ним поздоровается и посидит.
Морозов кивнул. Именно так это и было устроено, и он это понял ещё утром, глядя на отодвинутые задники: не измена, а щель. В городе, где сведения ходят через трактиры, свах, дворников и отставных городовых, тому, кто умеет слушать, изменники не нужны.
— Обиду мою мы с вами после разберём, — сказал наконец Дроботов, поднимаясь. — За водкой, коли доживём. Я вам вот что скажу по делу: коли этих двоих, что Косому десятку дали, найти, — они нас куда-нибудь да выведут.
— Найдём, — сказал Морозов. — Только сперва найдём убийцу. Настоящего.
К настоящему он подошёл со стороны, о которой в первый день сказал сам себе и забыл: дама под вуалью, приходившая в восьмом часу и уехавшая на извозчике, свистнув с угла.
Извозчика Дроботов нашёл за два дня — того самого, с Невского. Тот показал: барыня села у Владимирского в исходе восьмого, велела ехать на Кирочную и всю дорогу молчала, а на Кирочной, у дома номер такой-то, вышла и дала полтинник, не спросив сдачи.
Морозов взял домовую книгу и стал читать фамилии жильцов.
На третьей странице он остановился.
«Тарусова, Софья Никитична, вдова коллежскаго совѣтника».
Т. С. Две буквы из четырёх, стоявших в записной книжке покойного фотографа против сумм в триста и пятьсот рублей.
Глава 4 (34)
Софья Никитична Тарусова, вдова коллежского советника, жила на Кирочной в бельэтаже, держала кухарку и горничную и, по справкам, наведённым за сутки, была женщина тридцати четырёх лет, бездетная, второй год вдовеющая, с состоянием умеренным, но приличным.
Инициалы в записной книжке покойного — «M. N. T. S.» — Морозов, впрочем, разгадал не сразу и разгадал неверно. Он полдня примерял к ним русские фамилии, покуда не сообразил простого: Ридель был немец и писал латиницей то, что слышал. «T. S.» — Тарусова Софья, только в обратном порядке: сперва фамилия, после имя, как пишут в немецких книгах.
Морозов не поехал к ней сразу.
Он потратил ещё два дня — и потратил их на то, чтобы понять, что́ у Риделя могло быть на неё в коробке.
Понять оказалось нетрудно. Соседи, прислуга и швейцар в один голос показали: у вдовы Тарусовой есть друг дома. Приезжает трижды в неделю, обедает, остаётся до ночи. Господин видный, лет пятидесяти, при экипаже. Швейцару даёт на чай щедро и просит не докладывать.
Фамилию господина швейцар знал, но выговорил не сразу, а выговорив, посмотрел на Морозова с испугом.
Фамилия была из тех, что печатают в газетах под сообщениями о заседаниях: действительный статский советник, служащий в одном из министерских департаментов, человек женатый, с четырьмя детьми и с положением, которое рушится от одной карточки.
Морозов записал её в тетрадь, обвёл и подписал сбоку: «Не трогать до последнего. Иначе дело закроют сверху».
С Вельяминовым он объяснился в тот же день — коротко и без фамилий.
— Ваше превосходительство. В деле фотографа обнаружилось обстоятельство, о котором я обязан вас предупредить прежде, чем оно попадёт в бумагу. Покойный получал деньги от лиц, чьи карточки держал у себя. Одно из этих лиц — особа с положением, служащая по министерству.
Вельяминов очень аккуратно положил перо.
— Фамилию не называйте, — сказал он.
— И не собирался.
— Правильно. — Начальник отделения помолчал. — Морозов, я вам скажу, как оно бывает, потому что вы человек новый в столице. Ежели такая фамилия попадёт в производство, дело у нас с вами заберут в двадцать четыре часа. Не закроют — заберут, и передадут туда, где его будут вести полтора года и не доведут. Поэтому: пока эта особа не подозреваемая, её в деле нет. Если станет подозреваемой — придёте ко мне, и мы будем думать вдвоём, как это писать.
— Слушаюсь.
— И вот ещё что. — Вельяминов поглядел на него поверх очков. — Я вас за девять месяцев изучил. Вы сейчас думаете: а не эта ли особа фотографа и придушила. Так вот, думайте, но проверяйте втрое против обыкновенного. Люди с положением, Морозов, редко душат своими руками. У них для этого есть люди без положения.
Затем Морозов поехал на Кирочную.
Вдова приняла его в гостиной, где пахло вербеной и было очень чисто. Она оказалась некрасивой и обаятельной — из тех женщин, чьё лицо через десять минут разговора начинает нравиться, — и держалась спокойно ровно до третьего вопроса.
— Софья Никитична. Девятнадцатого сентября, в четверг, около восьми вечера, вы были в фотографическом ателье Риделя на Невском.
Она посмотрела на свои руки.
— Была, — сказала она.
— Зачем?
— Я снималась у него весной, — сказала она. — Приходила спросить, готовы ли карточки.
— В восемь часов вечера? Ателье закрывается в семь.
Тарусова молчала.
— Софья Никитична, — сказал Морозов, — я скажу вам сейчас то, что редко говорю. У вас есть ровно один шанс не быть обвинённой в убийстве, и шанс этот — рассказать мне, как было. Я знаю про коробку. Я знаю, чем занимался покойный. Я знаю, кто у вас бывает по вторникам, четвергам и субботам, и, поверьте, эта фамилия интересует меня меньше всего на свете: у меня в производстве убийство, а не нравственность.
Она подняла на него глаза — и он увидел, что она не столько испугана, сколько измучена.
— Он требовал ещё, — сказала она.
И рассказала.
Весной она действительно снималась. Не одна. Ридель уговорил: «карточку в частном роде, для памяти», и сделал шесть снимков, из которых на четырёх с нею был он — тот, чью фамилию печатают в газетах.
Дальше пошло по заведённому. В мае фотограф пригласил её «повидаться» и показал альбом. Она заплатила триста. В июле — ещё пятьсот. В сентябре он пригласил в третий раз и назвал новую цифру: полторы тысячи.
— У меня их нет, — сказала Тарусова. — У меня доходу две тысячи в год.
— И вы пошли к нему девятнадцатого.
— Я пошла его просить, — сказала она. — Я просила отдать негативы за то, что уже уплачено. Я говорила, что больше не могу. Он был вежлив. Он сказал: Софья Никитична, вы женщина умная, вы понимаете, что вещь эта дорожает.
— Что было дальше?
— Дальше я его умоляла, — сказала она ровно. — Я стояла перед ним на коленях в его приёмной, если вам угодно знать. Он поднял меня, дал воды и сказал: приходите через месяц, авось сойдёмся на тысяче. И я ушла.
— В котором часу?
— В четверть девятого. Я вышла и взяла извозчика.
Морозов помолчал.
— Софья Никитична. Кому вы об этом рассказывали?
— Никому, — сказала она и вдруг остановилась.
Морозов ждал.
— Я рассказала, — сказала она. — Я забыла — потому что это было не как рассказ. В августе, на именинах у Ланских, ко мне подсел господин. Немолодой, очень любезный. Мы говорили о пустяках, а после он сказал: сударыня, у вас лицо человека, которого кто-то держит за горло. И я... — Она прижала пальцы к вискам. — Я не знаю, отчего я ему сказала. Он спрашивал так, будто уже всё знал. Я рассказала про Риделя и про карточки. Не имён, нет. Просто — что есть фотограф, который берёт деньги.
— И он что?
— Он сказал: не платите ему больше. И перевёл разговор на погоду.
— Опишите его.
Она описала — и описала так, как описывали до неё Митрохин, Штоль, Стеша и трубочист Гущин: роста среднего, лет пятидесяти, лицо не запоминается, голос тихий и ласковый; сидел спиной к свету, и она за весь вечер так и не разглядела его как следует.
— Перчатки? — спросил Морозов.
— Да, — сказала Тарусова с удивлением. — Он был в перчатках, весь вечер. Я подумала — экзема.
Морозов вышел от неё в шестом часу, дошёл до угла Кирочной и Литейного и остановился.
Итак.
В августе Иван Иванович — а это был он, тут не оставалось никаких сомнений, — узнаёт от женщины, попавшей в беду, что в Петербурге есть фотограф, который держит людей за горло карточками.
Девятнадцатого сентября фотографа душат шнуром от его же портьеры, и коробка с негативами исчезает.
Двадцатого сентября двое молодых людей платят газетчику десять рублей за то, чтобы полиция получила готового виновного.
А дело об убийстве, ещё до того как отделение узнало подробности, кто-то по телефону поручил столу Морозова.
Он стоял на углу, и мимо шли люди, и город жил обыкновенной осенней жизнью.
Значит, вот как это устроено, подумал он. Не пять дел. Не убийцы, подложенные из милости, чтобы у чиновника Морозова была хорошая репутация. Дело устроено проще и куда хуже: Иван Иванович убирает тех, кто ему мешает или кто мешает его людям, — и приносит их дела ему, Морозову, разобранными, чтобы полиция закрыла производство на удобном человеке и не пошла дальше.
Он использовал сыскную полицию как метлу. И метлой был он, Морозов.
С этой мыслью он и вернулся в отделение, и там его ждала записка от Дроботова, писанная корявым почерком: «Нашли обоихъ. Сидятъ у меня. Приходите скорѣе, Александръ Петровичъ, они молодые и глупые».
Двоих взяли просто.
Косой-газетчик опознал одного из них на Владимирском на другой же день: молодой человек оказался приказчиком в мебельном магазине и, что важнее, приятелем второго — рассыльного при конторе комиссионера. Оба были взяты в тот же вечер, и оба, увидев сыскное отделение изнутри, поплыли раньше, чем сели.
Рассказали они одно и то же.
В пятницу утром, двадцатого числа, к ним обоим — они снимали угол на двоих — пришёл человек. Немолодой, вежливый, в перчатках. Дал двадцать пять рублей и сказал: сходите к газетчику на угол Невского и Владимирского, дайте ему десять рублей и передайте вот эти слова. Слова были написаны на бумажке.
— Бумажка?
— Он её забрал, — сказал приказчик, шмыгая носом. — Мы выучили, он проверил и забрал.
— Знали, зачем?
— Он сказал: полиция ищет не там, надо помочь.
— И вы поверили?
— Так двадцать пять рублей же, — сказал рассыльный, будто это всё объясняло, и по совести — объясняло.
Больше они не знали ничего. Человека прежде не видели; после не видели тоже; где живёт, не ведают. Пришёл сам, ушёл сам.
Морозов, впрочем, вытянул из них ещё две подробности, и обе стоили того, чтобы просидеть с ними лишний час.
Первая: человек пришёл к ним домой. Не встретил на улице, не подослал записку — пришёл на квартиру, в угол, который они снимали вдвоём у прачки на Стремянной, и постучал в дверь. Стало быть, знал, где они живут, и знал, что они дома в это время. Стало быть, за ними наблюдали прежде, и наблюдали не день.
Вторая: уходя, он оставил на столе двадцать пять рублей и сказал одну фразу, которую оба запомнили дословно, потому что она их напугала.
— Он сказал, — выговорил рассыльный, — «а ежели после спросят, кто вас посылал, — рассказывайте всё как есть, не запирайтесь. Вам за правду ничего не будет».
Морозов записал это и подчеркнул.
Человек, посылавший двух дураков подкупать свидетеля, заранее разрешил им себя выдать. Не пригрозил, не взял слова — разрешил. Так поступает либо тот, кому нечего терять, либо тот, кто твёрдо знает, что по его описанию его не найдут.
Морозов держал протокол в руках и думал, что теперь у него в деле есть то, чего не было за девять месяцев ни разу: живые свидетели, видевшие его в лицо и говорившие с ним.
Двое молодых дураков, которые за двадцать пять рублей помогли подвести под каторгу невинного человека.
— Составьте словесный портрет, — сказал он. — С обоими порознь. И пусть рисовальщик из части сделает набросок.
Наброски получились через день. Их было два, и они не походили друг на друга.
Приказчик описал человека лет сорока пяти, полного, с усами. Рассыльный — худого, лет шестидесяти, бритого. Оба божились, что описывают одного и того же.
Морозов положил рисунки рядом и долго на них смотрел.
Потом убрал в дело и написал в постановлении честно: «личность неустановлена; свидетели дают показания, взаимно исключающие друг друга; полагаю, что описываемое лицо обладает наружностью, не удерживающейся в памяти, что само по себе является приметою».
А настоящего убийцу он нашёл на другое утро, и нашёл там, где и следовало искать с самого начала: в порезе на левой ладони покойного.
Стекло. Свежий порез, за два-три часа до смерти, — то есть между шестью и семью вечера, ещё до прихода Тарусовой. Битого стекла в лаборатории нет.
Значит, стекло разбилось раньше, и осколки убрали.
Морозов вернулся в ателье и три часа разбирал мусорное ведро, стоявшее в углу лаборатории и, по счастью, не вынесенное с четверга.
Занятие было отвратительное и утешительно знакомое: в прежней своей жизни он тоже разбирал мусор, только там для этого имелись перчатки, лоток с подсветкой и машина, раскладывавшая содержимое по слоям с указанием давности каждого. Здесь были ведро, газета, расстеленная на полу, и собственные пальцы.
Слои, впрочем, читались и без машины. Сверху — спитой чай и вчерашняя пыль, ниже — обрывки бумаги, ещё ниже — испорченные отпечатки, брак: пересвеченные, с пятнами. И под ними, на самом дне, — стекло.
Осколки фотографической пластины, семнадцать штук.
Он собрал их на столе, как складывают разбитую тарелку, подкладывая под края обрывки картона, и получил почти целую пластину — негатив, в котором не хватало одного угла.
Изображение было ясное.
На снимке, в павильоне, у балюстрадного задника, стояли двое: женщина в светлом платье и мужчина. Женщину Морозов видел впервые. Мужчину узнал сразу, потому что видел его шесть дней подряд — в отделении, в коридоре, за соседним столом.
Со стеклянной пластины на него смотрел, обнимая незнакомую женщину за талию, чиновник для поручений Аполлинарий Львович Бекетов.
Морозов сидел над разложенными осколками очень долго.
Первым делом он проверил себя — так, как проверял всегда, когда версия сходилась слишком красиво. Лицо на негативе выходит навыворот: светлое тёмным, тёмным светлое, — и обознаться легче лёгкого. Он поднял пластину к окну, посмотрел на просвет, потом сходил в аптеку напротив, купил лист фотографической бумаги, вернулся и, повозившись с ванночками покойного Риделя, сделал отпечаток — скверный, серый, но достаточный.
Сомнений не осталось. Аполлинарий Львович, без пенсне, в летнем костюме, стоял у балюстрады и держал руку на талии женщины лет тридцати, а женщина смеялась.
Дальше он думал уже как следователь, а не как человек, у которого только что перевернулось представление о собственном столе.
Что доказывает пластина? Что Бекетов снимался у Риделя «в частном роде». Больше ничего. Это не убийство и даже не мотив: мало ли кто у кого снимался.
Что заставляет думать дальше? Первое: пластина разбита. Не унесена вместе с коробкой, а разбита — здесь, в лаборатории, за два-три часа до смерти хозяина, и покойный собирал осколки голыми руками, оттого и порез. Второе: осколки не выброшены на улицу, а свалены в ведро, то есть убирал их сам Ридель, наскоро, ещё живой и не подозревавший, что вечером умрёт. Третье: коробку с прочими негативами взяли позже, вечером, — и вот тут возникал вопрос, который Морозов записал в тетрадь и трижды подчеркнул.
Если человек пришёл забрать свою карточку и разбил свою пластину в шесть часов вечера — зачем ему в десять возвращаться и уносить всю коробку?
Ответ был один: незачем.
Значит, разбивший пластину и унёсший коробку — разные люди.
Значит, в тёмной комнате фотографа Риделя девятнадцатого сентября побывали трое: женщина, умолявшая на коленях; человек, который сломал своё; и тот, кто под конец забрал всё.
Морозов завернул отпечаток в бумагу, спрятал во внутренний карман и поехал в отделение — смотреть, сидит ли Аполлинарий Львович на своём месте.
Аполлинарий Львович сидел на своём месте и переписывал набело постановление по кражам на Апраксином — прямой, аккуратный, в пенсне.
Он поднял голову, поздоровался и сказал:
— Александр Петрович, я вас, кстати, ждал. Есть у меня к вам разговор, и разговор неприятный.
— У меня к вам тоже, — сказал Морозов.
Глава 5 (35)
— У меня к вам тоже, — сказал Морозов. — Идёмте.
Они прошли в пустую комнату с окном на казённый двор — ту самую, где Морозов допросил за девять месяцев пятерых убийц, — и он положил на стол серый, скверно отпечатанный снимок.
Бекетов посмотрел.
Морозов ждал чего угодно: отпирательства, бледности, крика. Аполлинарий Львович снял пенсне, аккуратно протёр стёкла и сказал:
— Так вот куда девалась пластина.
— Садитесь, — сказал Морозов.
— Благодарю, я постою. — Бекетов положил пенсне на стол. — Александр Петрович, я вам сейчас всё расскажу, и рассказ мой будет короткий и позорный. Мне, признаться, даже легче: я третью неделю думаю, как об этом говорить.
Женщину звали Елизавета Андреевна, и она была замужем.
Познакомились они в позапрошлом году. Муж служил по железным дорогам и уезжал на месяцы. Продолжалось это второй год, и продолжалось бы, вероятно, и дальше, если бы в мае Елизавете Андреевне не пришло в голову — «по-женски, а на самом деле от несчастья» — сняться вдвоём на карточку. Одну, для памяти.
Снимал Ридель — по рекомендации, как человек, который печатает сам и молчит.
— Он отдал нам отпечатки, — сказал Бекетов. — Один экземпляр, четыре карточки. И сказал, что негативы уничтожены, я сам видел, как он бросил стекло в ящик с боем. Я тогда не сообразил, что бросить можно и другую пластину.
В сентябре Ридель прислал ему записку с просьбой зайти.
— Он был чрезвычайно любезен, — сказал Аполлинарий Львович ровно. — Он сказал: «Вы, Аполлинарий Львович, служите в сыскной полиции, и я в вас нуждаюсь не как в плательщике, а как в добром знакомом. Мне, знаете, иной раз надобно бывает узнать, не интересуется ли мною полиция». И показал карточку.
Морозов слушал, не шевелясь.
Вот оно, второе дно. Ридель брал не только деньгами. С чиновника сыскной полиции деньги брать бессмысленно — с него берут сведениями.
— Что вы ему дали?
— Ничего, — сказал Бекетов. — Я сказал: нет. Я сказал это сразу, в первый же вечер, и вышел. И, Александр Петрович, вот тут начинается то, за что я обязан отвечать: я вам не доложил. Ни вам, ни его превосходительству. Я три недели молчал и думал, как вывернуться сам.
— И девятнадцатого пошли к нему.
— Пошёл, — сказал Бекетов. — В шесть часов, после службы. Я решил кончить это разом: пришёл и потребовал негатив. Он смеялся. Он предложил мне сесть и выпить чаю. И тогда я... — Аполлинарий Львович впервые сбился. — Я его не тронул, если вы об этом. Я взял со шкафа коробку — не ту, что после пропала, другую, где лежат текущие, — и стал перебирать пластины на свет. Он бросился отнимать. Одна упала и разбилась. Он сел на пол собирать осколки, порезался и стал ругаться по-немецки, а я стоял над ним и понимал, что сейчас, вот сейчас, всё моё двенадцатилетнее служебное поведение кончится, потому что я его ударю.
— Ударили?
— Нет, — сказал Бекетов. — Я ушёл. Я ушёл в четверть седьмого и пошёл пешком до Николаевского вокзала и обратно, чтобы не ехать домой. А наутро узнал, что он мёртв.
Он взял со стола пенсне и надел его.
— И вот с чем я к вам шёл сегодня, — сказал он. — Я намерен подать рапорт на имя его превосходительства с изложением всего, что рассказал вам, и с просьбой об отстранении меня от дела. Я его написал вчера. Дальше — как решат.
Морозов помолчал.
— Аполлинарий Львович. Вы понимаете, что вы сейчас сами дали мне на себя всё, что нужно? Вы были в ателье за три часа до убийства, у вас с покойным ссора, у вас мотив, и у вас нет свидетелей вашей прогулки до вокзала.
— Понимаю, — сказал Бекетов. — Я потому и написал рапорт до того, как вы нашли пластину. Он у меня в столе, со вчерашним числом, и его видел писарь.
И тут Морозов сделал то, чего никто в этой комнате не ждал, включая его самого: рассмеялся — коротко и невесело.
— Вы понимаете, что́ вы сделали? — сказал он. — Вы за девять месяцев — единственный человек в этом деле, который пришёл ко мне сам и первым. Все прочие приходили, когда я за ними приходил.
— Это меня не оправдывает.
— Нет, — согласился Морозов. — Но это меняет для меня очень многое. Садитесь. Мне нужен ваш вечер по минутам, и нужны фамилии тех, кто мог вас видеть на Невском между шестью и семью.
Убийцу нашли на другой день, и нашли скучно — как и полагается, когда версия наконец правильная.
Морозов вернулся к простому вопросу, который поставил себе ещё над осколками: кто пришёл в десять и унёс коробку целиком.
Не Тарусова: она ушла в четверть девятого, и извозчик это подтверждал.
Не Бекетов: он ушёл в четверть седьмого, и, как выяснилось, его видели двое — швейцар и, что важнее, приказчик табачной лавки на углу, у которого Аполлинарий Львович в четверть седьмого купил папирос и минут пять стоял, не уходя.
Значит, господин с поднятым воротником, пришедший в девять и спустившийся в четверть одиннадцатого.
Морозов сел и стал думать не о том, кто мог его убить, а о том, кому нужна была вся коробка.
Тому, кто не знал, какая именно пластина ему нужна. Или тому, кому нужны были все.
И тогда он вернулся в ателье в третий раз и открыл книгу заказов — обыкновенную, лежавшую в приёмной на виду и никого до сих пор не заинтересовавшую, потому что в ней были записаны только законные съёмки.
Он читал её три часа и на страницах за август нашёл то, что искал: за пять недель Ридель принял восемь заказов от одного и того же лица. Съёмки товаров для торгового дома. Плата по счёту, скидка.
Заказчик значился: «А. Т. Стеблов, отъ фирмы».
Аполлон Матвеевич Стеблов, приказчик антикварной фирмы «Э. Ратке и сынъ», которого Морозов в мае неделю держал в подозрении по делу гравёра Кульмана, а после публично извинялся перед ним и вынул из дела показание его дамы.
Дамы, о которой не должны были узнать ни жена, ни хозяин.
Дамы, с которой он полгода назад, надо думать, снялся на карточку.
Стеблова взяли вечером, дома, и он сломался на первом же вопросе — не о фотографе, а о фирме.
Морозов начал именно с фирмы, и начал нарочно: человек, готовый к вопросу об убийстве, редко бывает готов к вопросу о службе.
— Аполлон Матвеевич. Восемь заказов за пять недель от торгового дома, который до июля у Риделя не снимался ни разу. Кто выбрал фотографа?
— Я, — сказал Стеблов и сразу побледнел, потому что понял, куда идёт.
— Отчего именно он?
— Он дешевле.
— Он дороже прочих на треть, — сказал Морозов. — Я справлялся у двух фотографов на Невском. Аполлон Матвеевич, вы восемь раз возили ему казённые заказы и восемь раз были у него в ателье. Вы не заказчика искали. Вы к нему ходили.
Стеблов молчал секунд десять, а потом заговорил и говорил уже не останавливаясь.
Ридель шантажировал его с июля. Не деньгами: приказчик антикварной фирмы, ведущей дела с Лондоном, ценен другим. От Стеблова требовали сведений о том, что фирма покупает и вывозит, — и Ридель, по его словам, требовал не для себя: «он говорил, у него есть люди, которым это надобно».
— Какие люди?
— Не знаю, — сказал Стеблов. — Я и не спрашивал. Он мне говорил: пиши, что фирма купила за неделю и куда шлёт. Я и писал.
Морозов записал и это, и подчеркнул дважды. Фотограф с карточками оказался не одиночкой, а ещё одним таким же, как Гриша Лоскутов, как Гарин, как трубочист Гущин: человеком, посаженным собирать сведения. Только этот собирал их не за двадцать рублей в месяц, а за собственный интерес — и, как всякий, кто ведёт двойную торговлю, дожил до того, что кто-нибудь из его источников пришёл к нему в девять вечера.
Девятнадцатого сентября Стеблов пришёл договариваться в последний раз. Ридель был раздражён (после Бекетова и после Тарусовой), сказал что-то насмешливое про «господ приказчиков», сел за стол и повернулся к нему спиной.
— Я сам не понял, как, — сказал Стеблов. — Шнур на портьере висел. Я его взял и... — Он замолчал. — Я после сидел на полу минут десять. Потом взял всю коробку, потому что не знал, которая моя.
— Где она?
— Сжёг, — сказал Стеблов. — В ту же ночь, в печке, у себя. Всю. Полтораста пластин. Они лопались, как выстрелы, я думал, соседи сбегутся.
Морозов записал и это, и подумал, что за одну ночь в петербургской печке сгорело столько чужих жизней, сколько иной прокурор не разбирает за десять лет.
Дело он сдал третьего октября.
Обвиняемый — Стеблов А. М., сознавшийся; убийство в раздражении, без обдуманного заранее намерения, с последующим сокрытием следов. Пострадавшие от вымогательства — четверо, из коих трое пожелали остаться неназванными, и Вельяминов, читая, ни разу не поднял глаз на этом месте. Отдельным производством пошло дело о подкупе свидетеля Косого — с описанием неустановленного лица, «наружность коего не удерживается в памяти».
Рапорт Бекетова начальник отделения прочёл, подержал в руке и вернул ему.
— Аполлинарий Львович, — сказал он. — Вы дурак. Взрослый чиновник, двенадцать лет службы — и фотографироваться с чужой женой. Идите работайте. Рапорт я не принимаю: у меня и без того полстола некомплект.
С Морозовым Бекетов объяснился в тот же вечер, коротко.
— Я вам обязан, — сказал он.
— Ничем вы мне не обязаны. Я вас проверял неделю и проверял всерьёз.
— Знаю, — сказал Бекетов. — И знаю также, что вы могли передать пластину его превосходительству в тот же час, а вместо этого дали мне два дня, чтобы найти табачного приказчика. — Он помолчал. — Александр Петрович. Мою тетрадь я сжёг. Не потому, что считаю себя неправым: я и сейчас полагаю, что с вами что-то происходит и что вы этого не объясняете. Но человек, который со мною поступил так, как поступили вы, имеет право на то, чтобы о нём вели счёт вслух, а не в клеёнчатой тетради.
К Стеше Морозов пошёл через две недели после того, как она просила его не приходить.
Она встретила его как всегда — усадила, налила чаю, — и они с полчаса говорили о посторонних вещах, и оба знали, что это не то.
— Ну, спрашивай, — сказала она наконец.
— Не буду.
— Спрашивай, спрашивай. Я вижу.
— Не буду, — повторил Морозов. — Я тебе скажу другое. Он приходил к тебе девять месяцев и спрашивал, ем ли я и сплю ли. Я думал, он проверяет. А он не проверял, Стеша. Он ко мне присматривался, как присматриваются к работнику: годится или нет. И он ко мне присмотрелся и решил, что годится.
— Годишься на что?
— На метлу, — сказал Морозов.
И объяснил: про фотографа, про женщину с Кирочной, про августовские именины и про то, как человек в перчатках выслушал чужую беду и через месяц эта беда кончилась удавкой и печкой.
Стеша слушала, не перебивая.
— Я не говорю, что он приказал Стеблова, — сказал Морозов. — Стеблов убил сам, в раздражении, я это проверил вдоль и поперёк. Но он знал, что там завяжется, и он подготовил концы: подкупил свидетеля, чтобы полиция взяла удобного, и подсунул дело мне — потому что я всегда довожу до конца. Ему нужен был не виновный. Ему нужно было, чтобы дело закрылось.
— И закрылось, — сказала Стеша.
— И закрылось, — согласился Морозов. — Только на этот раз я закрыл его правильно, а он получил обратно две своих неудачи: невинный на свободе, а в деле — двое живых свидетелей, которые его видели.
Стеша долго молчала, глядя в окно.
— Он больше не приходит, — сказала она вдруг.
— С каких пор?
— С сентября, — сказала она. — Как ты у меня в тот вечер сидел, так с той поры и нету. — Она обернулась. — Александр Петрович, я тебе прямо скажу, а ты уж думай. Он не приходит не оттого, что ты ему разонравился. Он не приходит оттого, что ему больше незачем: он про тебя всё узнал, что хотел.
Через неделю, в середине октября, Вельяминов вызвал его к себе — не по делу, вечером, когда отделение уже пустело.
Он молча подвинул через стол лист.
Это было отношение из департамента полиции: с бланком, с номером, с просьбой сообщить сведения о чиновнике для поручений Морозове Александре Петровиче — послужной список, аттестации, характер, поведение, круг знакомств, а также «свѣдѣнія о состояніи здоровья, ежели таковыя имѣются».
— Пришло сегодня, — сказал Вельяминов. — По форме. За подписью, которая ничего не значит: так подписывают, когда справляются не для себя.
Морозов прочёл дважды.
— Что вы ответили, ваше превосходительство?
— Ещё не отвечал, — сказал Вельяминов. — Отвечу к пятнице, и отвечу хорошо: аттестации у вас блестящие, дел раскрыто больше, чем у всего отделения вместе. — Он снял очки, и лицо у него было усталое и злое. — Только вы, Морозов, не радуйтесь. Я двадцать два года служу и такие бумаги видел раз пять. И всякий раз это означало одно и то же.
— Что?
— Что вами интересуются не затем, чтобы наградить, — сказал Вельяминов. — Про человека, которого хотят наградить, спрашивают у начальства устно, за обедом. А когда о нём запрашивают бумагой, с графой о здоровье, — значит, кому-то нужно решить, что с ним делать дальше.
Морозов шёл домой пешком, по Офицерской, в мокрой октябрьской темноте, и складывал последний за этот год порядок вещей.
За десять месяцев он выучил этот город, эту службу и этот век. Он раскрыл шесть дел и одно из них — впервые за всё время — раскрыл вопреки тому, кто ему помогал. Он нашёл человека, который девять лет назад проснулся чужим в чужом теле, и знает теперь два правила из трёх. У него есть тетрадь, в которой сорок восемь номеров и тридцать девять имён; есть чужая пуговица, парная к той, что лежала в декабре на полу его комнаты; есть застёжка с оленьей мордой, которая светится в темноте.
И есть три силы, которые о нём знают.
Первая — Иван Иванович, который девять месяцев справлялся, ест ли он и спит ли, а после перестал спрашивать, потому что узнал всё, что хотел.
Вторая — лондонская фирма, у которой он в мае забрал приказчика, а в сентябре — второго, и которая, надо думать, уже составила о нём мнение.
А третья только что легла на стол его начальника — с бланком, с номером и с графой о здоровье.
Морозов остановился у своего подъезда на Свечном, поднял голову и посмотрел на тёмное окно четвёртого этажа, за которым лежали в ящике тетрадь и застёжка.
Десять месяцев назад он очнулся на полу этой комнаты и первым делом стал читать место, а не себя. Теперь читать приходилось себя, и читалось скверно: со стороны он выглядел как чиновник, у которого слишком много раскрытий, слишком мало объяснений и слишком странные знакомства.
Такого чиновника, подумал он, в любом веке решают куда-нибудь деть.
Он поднялся к себе, зажёг лампу и сел писать — не рапорт, а письмо, которое обдумывал третий день: короткое, вежливое, без подписи и без обратного адреса, для передачи через свечную лавку, которой больше нет, через кузню, которой больше нет, и через дом, которого больше нет.
Письмо было в одну строку:
«Иван Иванович. Нам надобно поговорить ещё раз, и на этот раз спрашивать буду я».
Отослать его было некуда, и Морозов знал это, когда писал.
Он положил листок в тетрадь, к пуговицам, и погасил лампу.
Ответ пришёл через одиннадцать дней. Но это, как говорится, уже другая история — и началась она с того, что в первых числах ноября чиновника для поручений Морозова А. П. вызвали в департамент полиции.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
