Обложка Человек со шрифтом. Мороз идёт по следу книга 27

Человек со шрифтом. Мороз идёт по следу книга 27

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Человек со шрифтом. Мороз идёт по следу книга 27

Глава 1 (131)

Осенью двадцать второго года в России появились деньги.

Настоящие — то есть такие, которые на другой день стоили столько же, сколько накануне.

Их назвали червонцами, обеспечили золотом и пустили в обращение с ноября; а старые совзнаки, которых к тому времени за фунт хлеба давали тысячи, ходили рядом ещё два года и обменивались по курсу, который печатали в газетах.

Морозов встретил это известие так, как встречал всякое известие, касавшееся его ремесла: подумал, что из этого выйдет по его части.

И записал в ноябре:

«Появились деньги, которыя стоятъ дорого и которыя малы форматомъ.

Изъ сего слѣдуетъ первое: ихъ станутъ подделывать.

За девять лѣтъ я не велъ ни одного дѣла о фальшивыхъ, ибо подделывать было нечего: керенку подделаетъ всякій, а стоитъ она ничего.

Нынѣ будетъ иначе».

Он записал тогда же и второе, о чём подумал не сразу.

«А ещё изъ сего слѣдуетъ, что у людей вновь появится, что копить.

Одиннадцать лѣтъ въ этой странѣ копить было нечего: керенка, совзнакъ, боны — всё сіе таяло въ рукахъ.

Нынче будутъ копить опять.

И, стало быть, вновь появятся: кража со взломомъ у частныхъ лицъ, грабежъ на дорогѣ съ выручкою и убійство изъ-за денегъ.

Сіи три я не велъ съ 1919 года».

Он ошибся только в сроке: все три вернулись не через год, а через полгода.

Первую фальшивую червонную бумажку в Ново-Николаевске нашли в марте двадцать третьего.

Её принесли в отделение из государственного банка — принёс кассир, у которого она вызвала сомнение и который, к чести своей, не положил её обратно в кассу, а отложил.

Морозов рассматривал её вечер.

Это был червонец, то есть бумажка достоинством в один червонец, ходившая тогда за десять рублей золотом и стоившая на базаре — по тогдашним ценам — около пяти пудов муки.

Подделка была хорошая.

Не превосходная: бумага была толще настоящей и не имела водяного знака, а краска на обороте лежала ровнее, чем нужно.

Но рисунок был передан точно, и передан не от руки.

Морозов взял лупу и просидел над ней три часа.

И на третьем часу записал первое:

«Печатано съ клише, а не рисовано.

Клише рѣзано хорошо: линіи ровныя, шрифтъ вѣрный, гербъ безъ ошибокъ.

Такое клише не вырѣжетъ ни слесарь, ни граверъ по мѣди, работающій вывѣски.

Сіе работа гравёра, знающаго типографское дѣло».

Прежде Лунёва он сделал ещё одно — то, чему выучился в двенадцатом году и что за одиннадцать лет не переменил.

Он достал настоящий червонец и положил рядом.

Настоящий он взял в банке, под расписку, и держал у себя три недели.

Работа эта называлась у него сличением и делалась так: не смотреть на обе бумажки разом, а брать по одному признаку и сличать только его.

Он выписал девятнадцать признаков.

Размер — сошёлся до полулинии.

Цвет — темнее на волос.

Шрифт — сошёлся.

Герб — сошёлся.

Гильошир, то есть сетка из тонких переплетённых линий, — не сошёлся: в настоящем линии шли без разрывов, в поддельном в двух местах прерывались.

Бумага — толще.

Водяной знак — отсутствует.

И девятнадцатый, который он отметил последним и отдельно: на обороте, в нижнем углу, у поддельного была едва заметная царапина по краске, повторявшаяся, как он установил после на прочих, во всех двадцати девяти экземплярах.

«Сіе есть дефектъ клише, — записал он. — Стало быть, всѣ бумажки съ одного клише, и клише сіе имѣетъ мѣту, по которой я его узна́ю, ежели увижу».

На другой день он поехал к единственному человеку в городе, который мог сказать об этом больше.

Лунёв Егор Фомич, пятидесяти трёх лет, с двадцать первого года служил наборщиком в кооперативной типографии на Красном проспекте.

Он жил всё там же, на Владимировской, в комнате, которую занимал с девятнадцатого года, и за четыре года в этом городе сделался тем, кем был всю жизнь: тихим человеком при своём деле.

Морозов приехал к нему в типографию и положил бумажку на наборный стол.

Лунёв посмотрел на неё сперва так, как смотрят на деньги, а после — так, как смотрят на работу.

Он взял лупу и просидел над ней двадцать минут.

— Ну? — сказал Морозов.

— Клише, — сказал Лунёв. — Металлическое, травлёное. Резал человек, который знает дело.

— Насколько знает?

— Хорошо знает, — сказал наборщик. — Александр Петрович, тут шрифт правильный. Понимаете? Всякий, кто рисует деньги от руки, шрифт выводит на глаз, и он у него пляшет. А тут шрифт набран.

— То есть?

— То есть у него был настоящий шрифт, — сказал Лунёв. — Типографский.

Морозов записал и почувствовал, что дело сложилось наполовину.

— Егор Фомич. Сколько в городе мест, где есть такой шрифт?

Лунёв подумал.

— Типографий четыре, — сказал он. — Городская, наша кооперативная, железнодорожная и при губисполкоме.

— И всё?

— И ещё, — сказал Лунёв, — по рукам его сколько угодно.

— Как это?

— А так. С восемнадцатого года типографии закрывали, открывали, сливали. При всяком закрытии шрифт списывали, и половина его расходилась. У меня у самого дома полтора пуда лежит.

Морозов поднял голову.

— У вас?

— У меня, — сказал Лунёв спокойно. — Я в девятнадцатом, когда петроградскую закрывали, взял кассу с собой. Вы её видели: я на ней Устинью грамоте учил.

Он посмотрел на Морозова.

— Александр Петрович, вы это запишите.

— Зачем?

— Затем, что через месяц вы будете искать человека со шрифтом, — сказал Лунёв. — А я и есть человек со шрифтом.

Морозов записал.

Он записал это в тот же вечер, у себя, и записал дословно — и после, в мае, был этим спасён.

Город к двадцать третьему году переменился так, что Морозов, ходивший по нему одиннадцатый год, отмечал это всякую неделю.

На Николаевском — теперь Красном — проспекте открылись магазины с вывесками.

На Ярмарочной площади торговали мясом, чего не было с восемнадцатого года.

Появились извозчики, парикмахерские, две фотографии и кинематограф.

Появились и нэпманы — слово это Морозов услышал впервые весной двадцать третьего и записал в тетрадь как новое.

И вместе с ними появилось то, чего он ждал: старые преступления.

За двадцать второй год отдел принял восемьсот четыре дела.

Из них: краж — четыреста двенадцать; грабежей — шестьдесят один; убийств — двадцать девять; мошенничеств — сто семнадцать.

Последняя цифра была новой.

Мошенничество в девятнадцатом и двадцатом годах почти не встречалось: мошенник живёт там, где есть торговля, договор и доверие.

К двадцать второму году всё три появились разом.

Чистка началась в апреле.

Она называлась проверкой личного состава и проводилась во всех советских учреждениях города по общему распоряжению.

Порядок был такой.

Всякий служащий заполнял анкету: происхождение, образование, где служил до семнадцатого года, где с семнадцатого по двадцатый, состоял ли в партиях, был ли под судом, кто родственники.

После анкету проверяла комиссия.

Комиссия состояла из трёх человек: от губернского комитета, от рабочих и от самого учреждения.

Морозов заполнил анкету двенадцатого апреля и заполнил её так, как заполнял всякую бумагу десять лет: полностью и без утайки.

Он написал: происхождение — из обер-офицерских детей.

Образование — уездное училище.

До семнадцатого года — на государственной службе по сыскной части в Петербурге и в Москве, в чинах.

С марта семнадцатого — в милиции по назначению городского комитета.

С декабря семнадцатого по май восемнадцатого — при советской власти.

С мая восемнадцатого по декабрь девятнадцатого — при власти Временного Сибирского правительства и адмирала Колчака, заведующим розыскным отделением.

С декабря девятнадцатого — в советской милиции.

Он перечитал написанное и понял, что по этой анкете его вычистят непременно.

Он и вправду был тем, кого в двадцать третьем году вычищали в первую очередь: бывший чиновник царской полиции, служивший при белых, происхождением не рабочий и не крестьянин, беспартийный, пятидесяти трёх лет.

Он подал анкету и стал работать дальше, потому что ничего иного делать не умел.

Впрочем, одно он сделал, и сделал в тот же вечер.

Он привёл в порядок дела.

Не для комиссии: по каждому незаконченному производству он написал справку на одном листе — где стоит, что установлено, что осталось сделать.

Таких листов вышло сорок один.

Он делал это уже трижды за одиннадцать лет: в мае восемнадцатого, в декабре девятнадцатого и теперь.

И записал:

«Въ третій разъ пишу сорокъ одну справку на случай, что меня не станетъ.

Первые два раза причиною была власть, а нынѣ анкета.

Разница та, что въ восемнадцатомъ и девятнадцатомъ я полагалъ, что меня могутъ разстрѣлять, а нынче полагаю, что меня могутъ уволить.

Сіе, признаться, легче».

Вызвали его двадцатого апреля.

Комиссия заседала в бывшем купеческом доме на Красном проспекте, в комнате с плюшевыми портьерами, которые не успели снять.

Их было трое.

Председатель — человек лет тридцати пяти из губернского комитета, по фамилии Мезенцев.

Второй — рабочий с мельницы, немолодой, молчавший всё заседание.

И третий — от милиции, начальник отдела кадров, человек, которого Морозов знал по службе и который смотрел в стол.

Мезенцев читал анкету восемь минут.

— Морозов Александр Петрович, — сказал он наконец. — Двадцать шесть лет по сыскной части.

— Двадцать шесть, — сказал Морозов.

— Из них четыре при царе, два при Временном, полтора при Колчаке и три с половиной при нас.

— Так точно.

— И вы полагаете, что при таком послужном списке вас можно оставить на должности заведующего уголовным розыском?

Морозов ответил не сразу.

— Я полагаю, — сказал он, — что это решаете вы, а не я.

— А если бы решали вы?

— Тогда я бы посмотрел не список, а дела.

Глава 2 (132)

Заседание продолжалось час с четвертью.

Мезенцев спрашивал по анкете, пункт за пунктом, и спрашивал не грубо, а въедливо.

Отчего пошёл в полицию.

Что делал при Колчаке.

Отчего не уехал с отступавшими в девятнадцатом.

Морозов отвечал на всё.

На последний вопрос он ответил так:

— Оттого, что мне было куда идти утром двадцать шестого мая восемнадцатого года и двадцать девятого декабря девятнадцатого. Я в оба дня пришёл в отделение и открыл шкаф.

— И вам было всё равно, чья власть?

— Нет, — сказал Морозов.

Мезенцев поднял глаза.

— А как же?

— Мне было не всё равно, — сказал Морозов. — Я вам отвечу прямо, потому что иначе вы мне не поверите. При всякой власти я делал одно и то же, и всякий раз это было нужно людям, которых грабили и убивали. А что я об этих властях думал — это моё дело, и я об этом не писал и не говорил.

— И сейчас не скажете?

— И сейчас не скажу.

Мезенцев помолчал.

— Отчего?

— Оттого, что вы меня об этом спрашиваете, имея надо мной власть, — сказал Морозов. — А в таком положении всякий ответ есть либо угодничество, либо вызов. И то и другое неправда.

Рабочий с мельницы впервые за час поднял голову.

Потом решение объявили двадцать седьмого апреля, и было оно такое.

Морозова Александра Петровича на службе оставить, в должности понизить: с заведующего отделом — на должность старшего инспектора того же отдела.

Заведующим назначить Шумского Ивана Никитича, двадцати пяти лет, члена партии с двадцатого года.

Из отдела в ту чистку вычистили троих.

Первый — агент, взятый в двадцатом, о котором выяснилось, что он в девятнадцатом служил в колчаковской контрразведке писарем и в анкете этого не указал.

Второй — делопроизводитель, у которого отец до семнадцатого года держал лавку; он тоже не указал.

Третий — молодой милиционер, о котором выяснилось, что он в двадцать первом году был осуждён за самогоноварение и наказание отбыл.

Морозов отметил про себя, что вычистили не тех, у кого прошлое было хуже, а тех, кто его скрыл.

И записал:

«Изъ троихъ ни одинъ не вычищенъ за то, что онъ дѣлалъ.

Всѣ трое вычищены за то, что не написали.

Сіе я полагаю правильнымъ, ибо всякое учрежденіе держится на томъ, что человѣкъ говоритъ о себѣ правду, — а кто солгалъ въ анкетѣ, тотъ солжётъ и въ протоколѣ».

Морозов прочёл выписку и первое, что подумал, — что это разумно.

Второе — что Шумский шесть лет при нём и что дело он знает.

А третье он записал в тетради вечером:

«Меня понизили и оставили.

Сіе есть лучшее, на что я могъ разсчитывать, и я сіе полагаю справедливымъ.

Человѣка съ моей анкетой не слѣдуетъ держать во главѣ.

А работать ему слѣдуетъ, покуда онъ работаетъ».

Отдел принял это по-разному, и Морозов отметил, кто как.

Мария Игнатьевна — ей шёл тридцать восьмой год, и она служила седьмой — сказала одно:

— Александр Петрович, а работать мы будем как прежде?

— Как прежде.

— Ну и довольно.

Двое молодых, взятых в двадцать втором, не сказали ничего и, по всей видимости, сочли назначение Шумского естественным: тот был двадцати пяти лет, член партии, и говорил на том языке, на котором в двадцать третьем году говорили начальники.

А трое старых — из тех, кто пришёл при Клементьеве и при Гурьеве, — приняли скверно.

Один, бывший милиционер с восемнадцатого года, пришёл к Морозову и сказал:

— Это несправедливо.

— Это правильно, — сказал Морозов.

— Как же правильно, ежели вы двадцать шесть лет...

— Оттого и правильно, — сказал Морозов. — Двадцать шесть лет, из них четыре при царе и полтора при Колчаке. Я на их месте поступил бы так же.

Шумский пришёл к нему в тот же вечер, домой, и был бледен.

— Александр Петрович. Я отказался.

— От чего?

— От назначения, — сказал он. — Я сказал, что не могу заведовать при вас.

Морозов посадил его и налил чаю.

— Иван Никитич. Вы это сказали кому?

— Мезенцеву.

— И что он ответил?

— Он сказал: не вам решать.

— Он прав, — сказал Морозов.

Шумский посмотрел на него.

— Александр Петрович, я при вас шесть лет. Я у вас всему выучился. Я не могу...

— Можете, — сказал Морозов. — И примете, и заведовать будете, и через год станете лучше меня в половине дел.

— В какой половине?

— В той, где надо разговаривать с начальством, — сказал Морозов. — В этом я за десять лет так и не выучился.

Он придвинул чашку.

— А теперь слушайте. Ежели вы откажетесь, назначат чужого. И тогда через полгода в этом отделе не будет ни картотеки, ни порядка, ни людей.

Дело о фальшивых червонцах он вёл с апреля и вёл его уже старшим инспектором.

Перемену в жалованье он отметил в тетради и отметил без всякой горечи: тридцать один рубль вместо сорока двух.

При червонных ценах двадцать третьего года это означало, что он стал жить хуже примерно на пуд муки в месяц.

Он и прежде жил небогато.

Квартира — две комнаты в доме на Кузнецкой, где он жил седьмой год. Обстановка — та, что была при въезде, и купленный в двадцать втором году стол.

Из своего у него к пятьдесят третьему году было: тетради за одиннадцать лет, микроскоп Штейна, две костяные пуговицы, пачка писем и книги, купленные за эти годы поштучно, — сорок один том.

Он сосчитал их как-то вечером и записал:

«Сорокъ одна книга за одиннадцать лѣтъ. По четыре въ годъ.

Въ той жизни у меня было ихъ, я полагаю, тысячи двѣ, и я не помню ни одной».

Перемена эта на работе сказалась мало, и Морозов после отметил, что не сказалась вовсе: Шумский подписывал то, что прежде подписывал он, и приходил советоваться по всякому делу.

Прежде розыска Морозов сделал то, что делал в начале всякого дела нового для себя рода: выучил предмет.

Он не вёл до сих пор ни одного дела о фальшивых деньгах, и это было единственное из крупных, чего он за одиннадцать лет в этом веке не касался.

Он взялся за это по-своему.

Достал через Лунёва два руководства по типографскому делу, за девятьсот шестой и девятьсот двенадцатый годы, и просидел над ними неделю.

Выучил, чем литография отличается от цинкографии и обе — от высокой печати.

Съездил в городскую типографию и попросил показать, как травят клише: стоял два часа и смотрел.

И записал себе итог на четырёх листах, а в конце — вывод, который после и оказался верным:

«Червонецъ печатается высокою печатью съ травлёнаго клише.

Чтобы его сдѣлать, надобны три вещи: клише, станокъ и бумага.

Клише можетъ вырѣзать одинъ человѣкъ у себя дома, потративъ полгода.

Станокъ дома не поставишь: онъ въ полтора пуда и его слышно.

А бумагу не сдѣлаешь вовсе — её надо взять.

Изъ трёхъ искать надлежитъ бумагу».

Он записал это в апреле — и вернулся к этой записи только в июле, потеряв три месяца на приметы.

К маю у него было следующее.

Фальшивых червонцев за март и апрель обнаружено двадцать девять.

Все — одного достоинства, все — с одного клише.

Места обнаружения: государственный банк — четыре, сберегательная касса — две, базар — одиннадцать, лавки — восемь, прочие — четыре.

Морозов нанёс это на план города и посмотрел.

Все двадцать девять всплыли в пределах трёх кварталов от Ярмарочной площади.

Это значило немного: базар был местом, где в двадцать третьем году проходили все деньги города.

А потом он сделал то, что за десять лет вошло у него в привычку: посмотрел не туда, где нашли, а туда, где не нашли.

Ни одной фальшивой не поступило из железнодорожных касс.

Ни одной — с пристани.

То есть их не сбывали приезжим.

Морозов записал:

«Фальшивыя расходятся только въ городѣ и только среди тѣхъ, кто торгуетъ ежедневно.

Приѣзжимъ не даютъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что сбытчикъ боится одного: чтобы бумажка не уѣхала туда, гдѣ её станутъ разглядывать дольше».

Сбытчика ждали три недели и взяли не поиском, а порядком, заведённым в апреле.

Порядок был такой.

Морозов составил для лавочников, кассиров и артельщиков листок — на четвертушке, с шестью признаками, по которым отличается поддельная бумажка.

Признаки он изложил так, чтобы их мог применить человек, у которого нет ни лупы, ни настоящего образца под рукой: толще на ощупь, нет водяного знака на просвет, сетка в двух местах прерывается, на обороте царапина.

Листков отпечатали четыреста и раздали по лавкам, кассам и артелям.

И к каждому приложили три строки:

«Ежели таковая бумажка вамъ предъявлена — не задерживайте предъявителя и не поднимайте шума.

Возьмите её, дайте сдачи и запомните человѣка.

Сообщите въ отдѣлъ немедля».

Морозов после считал последние три строки главным в этом деле.

— Отчего не задерживать? — спросил его Шумский.

— Оттого, что лавочник задержит и упустит, — сказал Морозов. — А ежели упустит, тот в этой лавке больше не появится, и мы потеряем единственное место, где он бывает.

Сбытчика взяли шестнадцатого мая.

Взяли просто: на базаре, при размене, с шестью бумажками в кармане.

Это был человек лет двадцати восьми по фамилии Чуркин, известный отделу по трём прежним делам о карманных кражах.

Он сознался на другой день.

Он сознался в том, что сбывал, и назвал того, кто давал.

Давал ему человек по прозвищу Лёва, которого он видел шесть раз и о котором знал только, что тот живёт где-то в Закаменской.

— Сколько давал?

— По десять штук.

— И сколько ты с этого имел?

— Треть, — сказал Чуркин.

Лёву взяли двадцать четвёртого мая.

Он оказался Львом Борисовичем Кацем, тридцати одного года, бывшим приказчиком, с двадцать первого года державшим лоток на базаре.

И он тоже сознался быстро.

И тоже назвал не того, кто делал, а того, кто давал ему.

— Он называется Мастер, — сказал Кац. — Я его не видел ни разу.

— Как же вы берёте?

— Через человека, — сказал Кац. — Приходит человек, приносит пачку, берёт деньги. Я его знаю в лицо и не знаю имени.

— Опишите.

Кац описал, и описание вышло такое, что Морозов записал его и подчеркнул одну строку.

«Лѣтъ пятидесяти. Худой. Въ очкахъ. Руки въ краскѣ».

Глава 3 (133)

Приметы эти подходили Лунёву.

Морозов понял это в ту же минуту, когда записывал, и записывал он их ровным почерком, ничего не переменив.

Лет пятидесяти — Лунёву было пятьдесят три.

Худой — худ.

В очках — носил очки с девятнадцатого года.

Руки в краске — наборщик.

Морозов положил перо и посидел минуту.

После этого он сделал то, что за десять лет делал в таких случаях единственным способом: пошёл и доложил.

Он доложил Шумскому и доложил в тот же вечер.

— Иван Никитич. Я обязан вам сообщить обстоятельство, которое ставит меня в положение, при котором я не могу вести это дело.

— Какое?

— Приметы, данные Кацем, подходят к человеку, которого я знаю лично и с которым состою в отношениях.

— К кому?

— Лунёв Егор Фомич, наборщик кооперативной типографии, — сказал Морозов. — Живёт в доме на Владимировской, где живут мои знакомые. Я знаю его с четырнадцатого года.

Шумский посмотрел на него.

— Александр Петрович, приметы — это лет пятидесяти, худой и в очках. Под них подойдёт половина города.

— Не половина, — сказал Морозов. — Руки в краске, Иван Никитич. Это наборщик или печатник. Таких в городе человек сорок.

Он положил перед ним лист.

— И вот ещё. В марте, при первом осмотре бумажки, я показывал её Лунёву и просил объяснить, как она сделана. Он объяснил и тогда же сказал мне, что у него дома полтора пуда типографского шрифта.

— Он сам сказал?

— Сам, — сказал Морозов. — И просил записать, что сказал. Я записал в тот же вечер.

Шумский взял запись и прочёл.

— Александр Петрович. Вы понимаете, что это выглядит?

— Понимаю, — сказал Морозов. — Это выглядит так, будто человек заранее подготовил себе объяснение. Я это записал именно затем, чтобы вы это видели.

Он встал.

— Иван Никитич, я прошу об одном: отстраните меня от этого дела письменно, с изложением причины. Не из осторожности, а чтобы через год никто не сказал, что я вёл дело, в котором заинтересован.

Шумский отстранил его тридцатого мая, письменно, с изложением причины.

Дело он взял себе.

Дни между отстранением и обыском Морозов после называл самыми дурными за одиннадцать лет службы.

Он ходил на работу, вёл четыре своих дела и не знал ничего.

Он не имел права спрашивать и не спрашивал.

И впервые за одиннадцать лет оказался с той стороны, с какой за эти годы побывали сотни людей, приходивших к нему: он ждал.

Он записал это тридцать первого мая:

«Второй день не знаю, что дѣлается по дѣлу.

За одиннадцать лѣтъ ко мнѣ приходили и спрашивали: что съ моимъ? И я отвѣчалъ: идётъ слѣдствіе.

Нынче понимаю, чего сія фраза стоитъ.

Она означаетъ: я знаю, а вы нѣтъ, и знать вамъ не положено.

И всякій разъ она вѣрна и всякій разъ невыносима».

Обыск у Лунёва произвели второго июня.

Морозов узнал об этом на другой день, и узнал от самого Шумского, который пришёл и рассказал — рассказал прежде, чем спросили.

При обыске нашли: полтора пуда типографского шрифта в трёх ящиках, наборную кассу, две банки краски, инструмент и семь фунтов свинца в чушках.

Клише не нашли.

Печатного станка не нашли.

Готовых бумажек не нашли.

— И что вы полагаете? — спросил Морозов.

— Я полагаю, что это ничего не доказывает, — сказал Шумский. — И полагаю, что всякий следователь на моём месте счёл бы это доказательством.

— Отчего?

— Оттого, что у человека дома шрифт, краска и свинец, — сказал Шумский. — А деньги печатают шрифтом, краской и свинцом.

Лунёва задержали четвёртого июня.

Морозов узнал об этом не первым и не от Шумского: ему сказали в отделе, между делом, как говорят о деле, к которому человек не имеет отношения.

Он вышел на лестницу и постоял там.

За одиннадцать лет в этом веке он трижды оказывался в положении, когда знакомого ему человека брали по его же делу: Гарин в тринадцатом, Лунёв в двадцать третьем и — если считать дом на Владимировской — все одиннадцать в восемнадцатом.

Всякий раз он поступал одинаково: не вмешивался, покуда не имел доказательства.

И всякий раз это давалось тяжелее предыдущего.

Морозов узнал об этом в отделе и в тот же час поехал домой, а после — на Владимировскую.

В доме стояла та тишина, какая стоит там, откуда увели человека.

Он поговорил с Зыряновым и с Натальей Ивановной, поговорил недолго и уехал, ничего не обещав.

Дом на Владимировской за эти дни Морозов посетил дважды и оба раза недолго.

Обитателей его к двадцать третьему году оставалось семеро из девяти: умерли Марья Тимофеевна в двадцать первом и старшая из саратовских сестёр в двадцать втором.

Внук Марьи Тимофеевны, которому шёл восемнадцатый, работал на мельнице и жил там же, в общежитии.

Зырянов держал мастерскую и с двадцать второго года платил патент.

Наталья Ивановна шила.

Устинья — та, что заговорила в двадцатом, — работала при доме и с посторонними по-прежнему молчала.

Из тридцати одного вселённого в двадцатом году к двадцать третьему осталось девятнадцать: прочие разъехались, как только стало можно.

Дом сделался обыкновенным.

И Морозов, приезжая туда, отмечал всякий раз одно: за четыре года никто из вселённых так и не узнал, кто эти семеро и отчего они живут вместе.

А вечером сел и стал думать.

Он думал так, как думал всегда, — на бумаге, в двух столбцах.

За то, что это Лунёв.

Приметы подходят. Шрифт есть. Краска есть. Ремесло то самое. Живёт скромно, но за последний год купил зимнее пальто и швейную машину — последнее Морозов знал и не мог не записать.

Против.

Он рассказал о шрифте сам, за два месяца до подозрения, и просил записать.

Он объяснил Морозову, как сделано клише, — то есть дал следствию то, чего у него не было.

У него нет станка, а червонец печатают на станке.

И последнее, которое Морозов записал и подчеркнул:

«Онъ работаетъ въ кооперативной типографіи и получаетъ девятнадцать рублей.

Человѣкъ, печатающій червонцы, имѣетъ въ мѣсяцъ сотни.

А Лунёвъ второй годъ ходитъ въ той же шинели и въ январѣ занималъ у Зырянова три рубля до жалованья».

Он посмотрел на оба столбца и понял, чего в них нет.

В них не было главного.

Он не спросил себя, кому нужно, чтобы приметы указали на Лунёва.

Он проверил и то, чего проверять не хотелось: не мог ли Лунёв.

Он сделал это честно и по порядку, каким проверял всякого.

Мог ли по умению — мог, и лучше прочих в городе.

Мог ли по средствам — станка у него не было, и купить его он не мог: тигельный станок стоил в двадцать третьем году дороже, чем Лунёв зарабатывал за три года.

Мог ли по времени — типография работала в две смены, и Лунёв был на виду по двенадцать часов.

Мог ли по бумаге — нет: в кооперативной типографии документной бумаги не держали вовсе.

Это последнее Морозов установил в тот же вечер и записал:

«Бумага. Онъ не имѣлъ къ ней доступа.

Сіе я установилъ прежде, чѣмъ узналъ, что бумага — документная.

И сіе есть единственное, что я въ семъ дѣлѣ сдѣлалъ вовремя».

Морозов вернулся к описанию, данному Кацем, и перечитал его.

«Лет пятидесяти. Худой. В очках. Руки в краске».

Он перечитал протокол целиком и нашёл то, чего не заметил в первый раз.

Кац дал это описание не сразу.

Первые два часа он говорил, что человека не помнит: приходил вечером, в темноте, лица не разглядел.

А приметы дал под конец, после того как ему объяснили, что за сбыт ему полагается и что чистосердечное учитывается.

Морозов записал это и подчеркнул дважды.

За десять лет он видел это тридцать раз: человек, которому объяснили, что от подробностей зависит его участь, вспоминает подробности.

И вспоминает их такими, какими, по его разумению, они должны быть.

Наборщик должен быть худ, в очках и с руками в краске.

Так его нарисовал бы всякий.

Он написал это ночью, на пяти листах, и переписывал дважды.

Первый раз вышло дурно: он писал как защитник.

Он перечёл и увидел в собственном тексте то, что за одиннадцать лет вычёркивал у других: слова «несомненно», «очевидно» и «всякому ясно».

Всякий раз, когда он находил эти слова в чужом заключении, он знал, что там, где они стоят, доказательства нет.

Он переписал набело.

Во втором виде это была не защита, а разбор: что в показании свидетеля подлежит проверке и как проверить.

И ни разу — ни в одной строке — он не написал, что Лунёв невиновен.

«Я сего не знаю, — записал он в тетради. — Я знаю только, что примѣты, данныя такимъ образомъ, ничего не стоятъ.

И ежели черезъ мѣсяцъ окажется, что сіе всё-таки онъ, — мое возраженіе останется вѣрнымъ, а онъ виновнымъ».

Утром пятого июня Морозов пошёл к Шумскому и изложил.

Шумский слушал и записывал.

— Иван Никитич, я понимаю, как это выглядит с моей стороны, — сказал Морозов под конец. — Я отстранён и прихожу защищать знакомого.

— Выглядит скверно, — согласился Шумский.

— Оттого я и прошу: проверьте сами и не по моему указанию. Спросите Каца заново и спросите не о приметах, а о другом.

— О чём?

— Спросите его, — сказал Морозов, — какого роста был человек и с какой руки он передавал пачку.

Глава 4 (134)

Шумский спросил Каца шестого июня и спросил так, как советовал Морозов.

Он не стал переспрашивать о приметах.

Он спросил о трёх вещах: какого роста был человек сравнительно с самим Кацем; какой рукой подавал пачку; и что при этом делал левой.

Кац ответил.

Он сказал, что человек был выше его на голову.

Сам Кац был роста среднего, два аршина пять вершков.

Значит, тот — около двух аршин девяти.

Лунёв был два аршина четыре с половиной вершка.

— И это всё? — сказал Морозов, когда Шумский принёс ему протокол.

— Нет, — сказал Шумский. — Есть второе.

Кац показал, что пачку человек подавал левой рукой и что правую держал в кармане всё время, покуда стоял.

— Всегда?

— Все шесть раз, — сказал Шумский.

Морозов положил протокол и посидел.

— Иван Никитич. Вы понимаете, что это значит?

— Понимаю, — сказал Шумский. — У него с правой рукой неладно.

Шумский пришёл к Морозову с этим протоколом вечером шестого и сказал первое, что сказал бы всякий:

— Александр Петрович, это ещё не значит, что не он.

— Не значит, — согласился Морозов.

— Рост свидетель мог напутать.

— Мог.

— И про руку тоже.

— И про руку, — сказал Морозов. — Иван Никитич, я вам скажу, как это следует читать, и читать надлежит осторожно.

Он придвинул лист.

— Приметы, названные первыми, — возраст, худоба, очки, краска, — свидетель мог сложить сам из того, что ему казалось. Это приметы, какие всякий назовёт про наборщика.

— А рост и рука?

— А рост и рука — это то, чего он назвать не мог, — сказал Морозов. — Про рост он сказал сравнением с собою, а не в вершках. Про руку — что тот прятал правую и подавал левой.

Он положил перо.

— Такое не выдумывают, когда стараются угодить. Такое вспоминают.

Лунёва освободили девятого июня.

Он просидел пять суток и вышел без всякого объяснения, с бумагой, в которой значилось «за неподтверждением».

Морозов встретил его и довёз до Владимировской.

Дорогой Лунёв молчал, а у ворот сказал:

— Александр Петрович. Я на вас не в обиде.

— Егор Фомич...

— Погодите, — сказал он. — Я вам скажу одно. Я пять суток сидел и думал: вот, я двадцать лет наборщик, и оттого меня взяли. А после подумал иначе.

— Как?

— Что ежели бы не вы записали в марте, что я сам про шрифт сказал, — сидеть бы мне не пять суток, — проговорил Лунёв. — Мне это следователь читал. Он сказал: вот, у вас в деле есть бумага, что вы сами про шрифт сообщили за два месяца.

Он помолчал.

— Я, Александр Петрович, тогда не понимал, зачем просил вас записать. А нынче понял.

Дальше искали человека с больной правой рукой.

Это был признак, с которым за десять лет Морозов работал трижды и всякий раз считал его лучшим из всех: увечье не спрячешь и не переменишь.

Круг определился за неделю.

И здесь Шумский сделал то, чего Морозов за одиннадцать лет не сделал ни разу и о чём после написал в тетради с уважением.

Он никого не вызывал.

Он рассудил так: человек, которого вызывают в уголовный розыск посмотреть руки, догадается о причине в тот же час, и если он тот самый — исчезнет.

Оттого он послал двоих в четыре типографии под видом проверки по трудовой части: списки, разряды, ставки.

Проверяющий разговаривал со всяким работником по одной минуте и требовал расписаться в ведомости.

Расписывались все — при нём, за столом, у него на глазах.

Тому, у кого с правой рукой неладно, расписаться и не показать этого нельзя.

Морозов, услышав об этом, сказал:

— Иван Никитич, этого я не придумал бы.

— Отчего?

— Оттого, что я одиннадцать лет думаю, как посмотреть. А вы подумали, как заставить показать самому.

Печатников и наборщиков в городе было сорок три, и всех сорока трёх Шумский с людьми проверили за десять дней — не по приметам, а просто: у всякого посмотрели руки.

Больная рука нашлась у одного.

Печатник городской типографии, человек пятидесяти одного года, у которого правая кисть была искалечена машиной в девятьсот девятом году: недоставало двух пальцев.

Его проверили и отбросили за три дня: он в апреле и мае лежал в больнице с воспалением лёгких и выйти не мог.

И тогда Морозов, которого к делу не допускали и с которым Шумский по-прежнему советовался, сказал:

— Иван Никитич. Мы ищем не там.

— Отчего?

— Оттого, что человек с рукой в кармане — это не обязательно увечье, — сказал Морозов. — Это может быть и другое.

— Что?

— Ожог, — сказал Морозов. — Или кислота.

Он придвинул лист.

— Иван Никитич, вспомните, чем травят клише.

Шумский поднял голову.

— Кислотой.

— Кислотой, — сказал Морозов. — А человек, который травит клише сам, без мастерской и без вытяжки, — а он именно так и делает, потому что мастерской у него нет, — рано или поздно обжигает руки.

Он положил перо.

— И вот теперь вопрос: где в этом городе можно достать азотную кислоту в таком количестве?

Кислоту искали три недели.

И это была последняя версия, которую Морозов предложил Шумскому, покуда оставался отстранённым; после неё он на два месяца замолчал.

Он замолчал нарочно и записал, отчего.

«Я за три мѣсяца предложилъ двѣ версіи, и обѣ рухнули.

По первой едва не осудили Лунёва.

По второй пять дней держали фотографа, который ни при чёмъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что я работаю худо, и худо по причинѣ, которую слѣдуетъ назвать прямо: я отстранёнъ и оттого строю на томъ, что мнѣ приносятъ, а не на томъ, что видѣлъ самъ.

Слѣдователь, работающій по чужимъ протоколамъ, дѣлается человѣкомъ, который угадываетъ.

А угадывать въ нашемъ дѣлѣ значитъ сажать невиновныхъ».

Мест оказалось немного: аптеки, аптекарские склады, две лаборатории — при больнице и при реальном училище, — фотографические заведения и мастерские, где золотят и травят.

Всего девятнадцать.

Шумский обошёл их все и в семнадцати не нашёл ничего.

А в двух нашёл записи о продаже — законной, по книгам, с указанием покупателя.

Первый покупатель оказался зубным врачом.

Второй — фотографом с Барнаульской по фамилии Гродский, бравшим кислоту с двадцать второго года по нескольку фунтов в квартал.

Фотограф для травления клише подходил идеально.

Он работал с химией. Он имел тёмную комнату. Он умел обращаться с изображением, и — это Шумский установил на второй день — он до четырнадцатого года служил в фотоцинкографии, то есть в том самом производстве, где делают печатные клише с рисунков.

Его проверили и взяли восемнадцатого июля.

Он оказался ни при чём.

Кислоту он покупал для дела, тратил на дело, и всё, что у него нашли, относилось к фотографии.

Правая рука у него была здоровая.

Морозов, узнав об этом, записал:

«Вторая версія рухнула. Записываю сіе затѣмъ, что первую рухнувшую версію я построилъ самъ и едва не погубилъ человѣка.

А вторую построилъ тоже я».

Перелом дала бумага.

Он вернулся к ней в конце июля — к самой первой фальшивке, лежавшей у него в деле с марта.

Бумага была толще настоящей и без водяного знака.

За четыре месяца её осматривали трижды и всякий раз отмечали одно: обыкновенная, писчая, хорошего сорта.

Морозов взял её и поехал к Лунёву в типографию.

— Егор Фомич. Я к вам за тем же, за чем в марте, и на этот раз с разрешения.

— Спрашивайте.

— Что это за бумага?

Лунёв взял, посмотрел на свет, помял между пальцами и понюхал.

— Это не писчая, — сказал он.

— А какая?

— Это, Александр Петрович, документная, — сказал он. — Мы на такой печатаем бланки строгого счёта: справки, удостоверения, накладные.

— Её продают?

— Нет, — сказал Лунёв. — Её отпускают по нарядам, в типографии, и она на учёте. У нас за всякий лист расписываются.

Морозов положил бумажку.

— Егор Фомич. А сколько в городе мест, куда её отпускают?

— Четыре типографии, — сказал наборщик. — И ещё две конторы, где печатают бланки на машинке: губфинотдел и железная дорога.

Бумагу проверяли двенадцать дней.

Работа эта была та самая, какую Морозов любил и какой за одиннадцать лет сделал больше всего: сличение бумаг в четырёх учреждениях.

Он не мог в ней участвовать и потому объяснил Шумскому порядок на словах.

— Иван Никитич, считайте не то, сколько израсходовано. Считайте, сколько списано в брак.

— Отчего?

— Оттого, что израсходованное подтверждается готовой продукцией, — сказал Морозов. — А брак подтверждается только словом того, кто его списал.

Он придвинул лист.

— И ещё: возьмите норму. Всякое производство имеет обычный процент брака. Ежели в одном месте он вдвое против прочих — вот вам и ответ.

Шумский так и сделал, и после, в отчёте, написал эту мысль своими словами, а Морозова не упомянул вовсе — по той причине, что упоминать отстранённого в деле было нельзя.

Проверяли по нарядам и по спискам: сколько отпущено, сколько израсходовано, сколько списано.

И в железнодорожной типографии сошлось не всё.

За двадцать второй и первую половину двадцать третьего года там было списано в брак восемьсот сорок листов документной бумаги при норме брака около двухсот.

Шестьсот сорок лишних листов.

С одного листа выходило шесть червонцев.

— Три тысячи восемьсот сорок бумажек, — сказал Шумский.

— По десять рублей золотом, — сказал Морозов.

Заведующего железнодорожной типографией звали Аристарх Ильич Ведерников, было ему сорок семь лет, и он работал в этом здании двадцать один год: с девятьсот второго, когда типографию поставили при станции.

Он был вдов, жил один, имел сына, убитого в шестнадцатом году под Луцком.

И у него была больная правая рука.

Не увечье: экзема, которой он страдал, по его словам, с молодости и которую он лечил мазью.

Он всегда носил перчатку.

Глава 5 (135)

Проверяли его шесть дней, прежде чем брать, и проверяли по трём признакам разом.

Первый — бумага: шестьсот сорок лишних листов, списанных в брак за его подписью.

Второй — станок: Шумский установил по инвентарным книгам, что в восемнадцатом году при типографии списали тигельный станок, а вывоза его в книгах не значилось.

И третий — время: во всех двадцати девяти случаях фальшивки всплывали после десятого числа месяца, и Морозов, посмотрев на эти даты, сказал Шумскому одно:

— Иван Никитич, это человек, который работает не тогда, когда хочет, а тогда, когда может. Смотрите по расписанию типографии.

Шумский посмотрел.

Железнодорожная типография с двадцать первого года работала в одну смену, а после десятого числа всякого месяца печатала месячную отчётность и работала до ночи.

То есть в эти дни присутствие человека в здании поздним вечером никого не удивляло.

Ведерникова взяли девятого августа.

Брали ночью, с обыском в типографии и на квартире, и брал Шумский со своими людьми: Морозов при этом не присутствовал, потому что оставался отстранённым до конца дела.

Нашли всё.

В типографии, в подвале, за стеллажом с негодным шрифтом, стоял ручной станок — старый, тигельный, списанный в восемнадцатом году и не вывезенный.

При нём лежали: два клише, оттиски, краска и четыреста двенадцать листов документной бумаги.

И готовых бумажек — сто восемьдесят штук.

На квартире нашли деньги: шестьсот сорок рублей червонцами, настоящими.

Ведерников сознался в первый же час.

Он сознался спокойно и подробно и на третьем часу сказал то, ради чего Морозов после считал это дело одним из трёх, которые следует помнить.

— Аристарх Ильич, — спросил его Шумский. — Сколько вы за полтора года выпустили?

— Три тысячи восемьсот, — сказал Ведерников.

— И сколько с этого имели?

— Около трёх тысяч рублей.

— На что тратили?

Ведерников посмотрел на него.

— Ни на что, — сказал он.

Шумский переспросил.

И тогда Ведерников объяснил, и объяснение это Шумский записал дословно, а после принёс Морозову — потому что не знал, что с ним делать.

Он делал деньги не ради денег.

Он делал их оттого, что двадцать один год печатал в этой типографии всё, что ему приносили, и за двадцать один год напечатал: манифесты государя, приказы Временного правительства, объявления совета, приказы Колчака и снова объявления совета.

Всякую власть, которая приходила, он печатал в трёх видах: бланком, объявлением и приказом.

А в двадцать втором году пришли деньги.

— Я их посмотрел, — сказал Ведерников. — И увидел, что они хуже, чем то, что я печатал в девятьсот шестом году.

— И что?

— И я подумал: а могу ли я сделать лучше, — сказал он.

Он сделал первое клише за четыре месяца.

Он делал его по вечерам, один, после смены, и, по его словам, первые полгода не напечатал ни одной бумажки — только пробовал и переделывал.

Первую партию он выпустил в феврале двадцать третьего.

— И зачем? — сказал Шумский.

— А чтобы посмотреть, возьмут ли, — сказал Ведерников.

Морозов прочёл этот протокол трижды.

Он видел за десять лет сто с лишним признаний и умел отличать те, где человек выдумывает себе оправдание, от тех, где говорит как есть.

Это было второе.

Но он записал в тетради и то, что записал бы всякий на его месте:

«Онъ говоритъ, что дѣлалъ изъ мастерства, и я ему вѣрю.

И при семъ онъ три тысячи восемьсотъ разъ обмѣнялъ свою бумагу на чужой хлѣбъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что доводъ „я дѣлалъ сіе изъ любви къ ремеслу“ есть самый чистый и самый безполезный изъ всѣхъ.

Онъ ничего не оправдываетъ, а объясняетъ всё».

Правая рука его, впрочем, оказалась ни при чём, и Морозов после отметил это как урок.

Экзема у Ведерникова была настоящая, с молодости, и врач это подтвердил.

Перчатку он носил двадцать лет.

То есть примета, на которой строилось всё с июня, — «прятал правую руку» — объяснялась не кислотой и не ожогом, а тем, чего Морозов не предположил ни разу за три месяца: человек стеснялся.

Он записал это в августе:

«Я искалъ ожогъ и не нашёлъ. Я искалъ увѣчье и не нашёлъ.

А было — стыдъ.

За одиннадцать лѣтъ я вывелъ, что всякая примѣта имѣетъ причину, и всякій разъ искалъ причину въ ремеслѣ либо въ несчастьѣ.

А человѣкъ прячетъ руку чаще всего оттого, что она нехороша на видъ».

Суд был в ноябре двадцать третьего.

Ведерникова приговорили к десяти годам со строгой изоляцией; Каца — к пяти; Чуркина — к трём.

Морозов давал показания как лицо, производившее первоначальный осмотр, и говорил сорок минут.

Защитник у Ведерникова был — к двадцать третьему году народные суды защитников уже допускали, — и защитник задал Морозову один вопрос, которого тот ждал.

— Свидетель, скажите: вы вели это дело?

— Вёл до тридцатого мая.

— А после?

— После был отстранён.

— По какой причине?

— По собственному заявлению, — сказал Морозов. — Приметы, данные свидетелем по делу, подходили к человеку, которого я знаю лично.

Защитник помолчал.

— И этот человек был задержан?

— Был. Пять суток.

— И освобождён?

— И освобождён.

— Благодарю, — сказал защитник и сел.

Морозов после понял, зачем тот спрашивал: он выстраивал довод о том, что следствие по этому делу шло наугад и хватало людей по приметам.

Довод был верен наполовину, и Морозов это знал.

Он записал в тетради вечером:

«Защитникъ спрашивалъ вѣрно, а выводъ дѣлалъ ложный.

Слѣдствіе не хватало наугадъ: оно взяло невиновнаго и черезъ пять сутокъ отпустило, провѣривъ.

Разница между дурнымъ слѣдствіемъ и хорошимъ не въ томъ, что хорошее не ошибается.

А въ томъ, что оно ошибку находитъ само».

О Лунёве в приговоре не было ни слова.

А в деле осталось.

Осталось постановление от тридцатого мая об отстранении Морозова с изложением причины; постановление о задержании Лунёва от четвёртого июня; и постановление об освобождении от девятого.

Морозов перечитал всё это в декабре, подшивая дело, и записал:

«Человѣка держали пять сутокъ ни за что.

Не по злобѣ и не по лѣности: слѣдователь дѣйствовалъ вѣрно, приметы подходили, шрифтъ былъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что при вѣрномъ веденіи дѣла невиновный садится такъ же, какъ при невѣрномъ, — только на меньшій срокъ.

И что единственное, что его вывело, — это листокъ, писанный мною въ мартѣ по его же просьбѣ».

В декабре двадцать третьего Морозов сделал ещё одно, о чём не сказал никому, кроме Шумского.

Он написал записку.

Девятую за одиннадцать лет.

Она была о том, как в этом городе опознают людей по приметам, и содержала три предложения.

Первое: приметы, сообщённые свидетелем после того, как ему разъяснены последствия его показаний, отмечать в протоколе особо — с указанием часа, когда разъяснено, и часа, когда сообщены приметы.

Второе: не предъявлять свидетелю одного человека, а предъявлять не менее пяти схожих.

Третье: приметы, состоящие из возраста, роста и телосложения, самостоятельным доказательством не считать.

Он подал её Шумскому, и Шумский подписал и направил.

Ответ пришёл в апреле двадцать четвёртого: принято к сведению.

По второму пункту, впрочем, в отделе завели порядок явочным путём: Шумский распорядился, и с двадцать четвёртого года в Ново-Николаевске стали предъявлять по пять человек.

Морозов записал об этом в апреле:

«Девятая записка. Отвѣтъ: къ свѣдѣнію.

Изъ девяти подѣйствовали двѣ.

Одѣяла въ 1915 году и нынѣ вотъ сія, да и то не отвѣтомъ, а тѣмъ, что Шумскій распорядился самъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что записки надлежитъ подавать не наверхъ, а тому, кто стоитъ рядомъ и можетъ распорядиться нынче же».

А в конце декабря двадцать третьего года умер кладбищенский сторож Пантелеев.

Ему было семьдесят пять лет, и он умер во сне, в своей сторожке, под полом которой второй год стояли два ящика.

Морозов узнал об этом тридцатого декабря и приехал на кладбище в тот же день.

Сторожку ещё не заняли: нового сторожа назначали после праздников.

Он спустился в погреб с фонарём и проверил.

Ящики стояли на месте.

Он открыл их и пересчитал — тридцать четыре, — и сосчитал дважды, потому что руки у него в тот день были нехороши.

После этого он погасил фонарь и постоял в темноте.

Ящики были темны.

Он поднялся наверх и сел на лавку в пустой сторожке, где ещё пахло чужим жильём, и просидел там до сумерек, соображая.

Положение было такое.

Единственный человек, знавший, что под полом стоят ящики, умер.

Новый сторож придёт через неделю и рано или поздно в погреб полезет.

А переносить их некуда.

Дом на Владимировской — общежитие на тридцать человек. Отдел — казённое помещение, где всякая вещь числится по описи. Своя квартира — две комнаты в доме, где живут ещё семь семей.

И людей, с которыми можно это сделать, тоже нет.

Свищов умер. Кранц умер. Лунёв есть — но Лунёв только что просидел пять суток, и втягивать его во что бы то ни было Морозов не считал возможным.

Он просидел в сторожке два часа и к сумеркам решил.

Решение он записал вечером, дома, и записал коротко:

«Переносить некуда и не съ кѣмъ.

Стало быть, надлежитъ поступить иначе: сдѣлать такъ, чтобы ящики стояли тамъ, гдѣ стоятъ, на законномъ основаніи и за моею подписью.

Сіе значитъ, что я долженъ объявить о нихъ самъ».

Он обдумывал это три дня и записал доводы, как записывал всегда.

Против.

О вещах узнают. Опись ляжет в учреждение, где её прочтёт кто угодно. Через десять лет по ней придут.

За.

Первое: их всё равно найдут — не в этом году, так в следующем, и найдут без всякой описи, как находку неизвестного происхождения.

Второе: покуда они числятся ничьими, всякий, кто их обнаружит, вправе распорядиться ими как вздумается — переплавить, растащить, продать.

А состоящие на учёте — не вправе.

И третье, которое он записал последним:

«Мнѣ пятьдесятъ три года.

Я одиннадцать лѣтъ держу сіе дѣло, и держу нынче одинъ.

Ежели я умру завтра — тридцать четыре предмета останутся въ погребѣ подъ чужой сторожкой, и всё, что мною и прочими собрано за двадцать лѣтъ, пропадётъ въ одинъ день.

Стало быть, надлежитъ передать ихъ въ такое мѣсто, гдѣ они переживутъ меня».

Он сделал это в январе двадцать четвёртого.

Он подал заявление — не в отдел, а в губернский музей, учреждённый в двадцатом году и помещавшийся в двух комнатах при бывшем городском корпусе.

В заявлении значилось, что податель сего, гражданин Морозов А. П., имеет на хранении тридцать четыре предмета древности, полученных им от лица, ныне умершего, с описью происхождения; что предметы сии найдены в разное время при раскопках и земляных работах в Западной Сибири; и что податель просит принять их на учёт с оставлением у него на ответственном хранении впредь до устройства при музее надлежащего помещения.

К заявлению прилагалась опись на тридцати четырёх листах.

Заведующий музеем — молодой человек лет двадцати восьми, единственный сотрудник — читал её два дня.

Звали его Пётр Яковлевич Незлобин, и он был учителем естественной истории, назначенным в музей в двадцать первом году по совместительству.

Про курганные вещи он знал столько, сколько знал всякий образованный человек: что они бывают и что их находят.

Зато он умел одно, чего Морозов не ждал.

Он умел составлять инвентарь.

Он прочёл опись и сказал:

— Александр Петрович, у вас тут всё есть, кроме одного.

— Чего?

— Номеров, — сказал Незлобин. — У вас предметы описаны, а не пронумерованы. Ежели я приму их так, через год никто не разберёт, какой из них четвёртый, а какой девятнадцатый.

И он завёл номера.

Это заняло у них три вечера, и Морозов после отметил, что три эти вечера были едва ли не лучшими за двадцать третий год: они сидели вдвоём, пили морковный чай и переписывали тридцать четыре строки, ставя против каждой номер и клея на предметы бумажные ярлычки.

А после приехал смотреть.

И, осмотрев, сказал Морозову фразу, которую тот записал и после двадцать лет считал самой смешной и самой печальной в этом деле:

— Александр Петрович, я, признаться, не знаю, что с этим делать. У меня в музее нет ни одного шкафа, который запирается.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге