Бумага и печать. Мороз идёт по следу книга 22
Глава 1 (106)
В кладовую они пошли в ту же ночь.
Прежде того был разговор на кухне, при Кранце, и разговор короткий.
— Карл Фёдорович, — сказал Морозов. — Я вам сейчас скажу вещь, которую вы можете счесть за бред, и попрошу отнестись к ней не как к бреду, а как к рабочему предположению.
— Говорите.
— Я полагаю, что Устинья больна оттого, что при ней находится один из тех предметов, что лежат у вас в подполе.
Кранц не удивился.
Он снял очки, протёр их и сказал:
— Я это предполагаю с августа.
Морозов посмотрел на него.
— И молчали?
— И молчал, — сказал доктор. — Александр Петрович, я врач. Я не могу написать в истории болезни, что причина слабости — медная бляшка. Я двадцать лет писал истории болезней и знаю, чем кончается для врача такая запись.
Он надел очки.
— Оттого я вам и написал в августе. И оттого Свищов вам телеграфировал.
Морозов настоял: не наутро, а сразу, — и Свищов, посмотрев на него, не стал спорить.
Взяли фонарь и лом.
Кладовая на Владимировской была устроена так же, как в усадьбе: каменная пристройка при конюшне, три на четыре сажени, лари, сбруя, в дальнем углу — плита.
Плиту подняли вдвоём.
Внизу был подпол в сажень, выложенный кирпичом, и в подполе стоял тот же окованный сундук.
Морозов спустился и отпер его ключом, который возил с собой полгода.
Тридцать три предмета лежали в ячейках.
Он сосчитал их дважды, при Свищове, и сошлось.
— Всё на месте, — сказал Свищов.
— На месте, — сказал Морозов и закрыл крышку. — Гавриил Кондратьевич, потушите фонарь.
— Зачем?
— Потушите.
Свищов потушил.
Морозов подождал, пока глаза привыкнут к темноте, и посмотрел.
Сундук был тёмен.
Как тридцать шесть в марте пятнадцатого года, как тридцать два в октябре шестнадцатого: чёрный ящик в чёрном подполе.
— Ну? — сказал Свищов из темноты.
— Ничего, — сказал Морозов.
Он поднялся наверх и постоял в кладовой.
И вот тут он увидел.
У стены, справа от плиты, в двух аршинах от неё, на земляном полу лежало слабое зелёное пятно.
Морозов присел над ним и просидел минуты три, глядя вбок и мимо.
Пятно было свежее — не такое, как выцветшая клякса под сундуком Кузьминых, а живое, из тех, что оставляет вещь, пролежавшая на месте недели две-три.
— Гавриил Кондратьевич. Что тут стояло?
— Где?
— Вот здесь, у стены.
Свищов зажёг фонарь и посмотрел.
— Мешки, — сказал он. — Овёс тут стоит.
— Всегда?
— Всегда.
— А кто их таскает?
Свищов помолчал.
— Устинья, — сказал он.
Разговаривать с Устиньей было нельзя, и Морозов это понимал.
Он спросил у Кранца о ней всё, что тот знал, и знал доктор немного.
Устинья — имени по отчеству никто не знал — была найдена в девятьсот девятом году в Вологодской губернии, в деревне, где её держали в чулане пятый год.
Держала родня: она перестала говорить в тридцать с чем-то лет, после смерти мужа и двоих детей, умерших в один месяц от дифтерита.
В деревне её считали порченой.
— Она говорила прежде?
— Говорила, — сказал Кранц. — Соседи показывали, что до того была обыкновенная баба и даже певунья.
— И с девятьсот девятого молчит?
— Молчит, — сказал доктор. — И, Александр Петрович, я вам скажу как врач: она не немая. Голосовые связки целы. Она может.
— Отчего же не говорит?
Кранц пожал плечами.
— Оттого, я полагаю, что за пять лет в чулане отвыкла, — сказал он. — Ей никто не отвечал.
Она не говорила восемь лет и не заговорила бы теперь.
Поэтому он сделал иначе.
Наутро он попросил Кранца привести её в кладовую — не спрашивать, а просто привести и постоять.
Она пришла.
Морозов не задавал вопросов.
Он подошёл к плите, приподнял её ломом на вершок и опустил обратно, и всё это время смотрел не на плиту, а на неё.
Устинья не пошевелилась.
Тогда он подошёл к тому месту у стены, где лежало пятно, отодвинул ногой мешок с овсом и посмотрел на неё во второй раз.
И она отвела глаза.
Морозов присел и запустил руку в овёс.
Он искал минуты полторы и нашёл: у самого дна мешка, в тряпице, лежала медная пластина в три вершка.
Он вынул её и положил на ладонь.
Кранц, стоявший в дверях, шагнул ближе.
— Это что?
— Это, Карл Фёдорович, тридцать четвёртая, — сказал Морозов. — Вернее, тридцать четвёртой не было. Стало быть, это одна из тридцати трёх.
Он спустился, отпер сундук и посмотрел.
В сундуке было тридцать два предмета.
Одна ячейка пустовала.
Морозов положил пластину на место, запер сундук, поднялся наверх и посмотрел на Устинью.
Она стояла у стены и смотрела в пол.
— Карл Фёдорович, — сказал Морозов. — Когда она слегла?
— В июне.
— А в кладовую с какого числа ходит?
— С июля, — сказал Кранц. — Когда встала после первого раза.
Морозов посчитал вслух.
— В июне она слегла в первый раз. Пролежала три недели, встала. В июле её поставили к лошадям, и она стала ходить сюда. В августе слегла вторично.
Он повернулся к женщине.
— Устинья. Вы вынули её из сундука в июле?
Она не пошевелилась.
— Я не спрашиваю зачем, — сказал Морозов. — Я вам скажу, что будет дальше, а вы решайте сами. Пластина ляжет обратно в сундук. Вы перестанете ходить в кладовую: лошадей будет смотреть работник. И через неделю мы посмотрим, что с вами станется.
Устинья подняла глаза.
Она смотрела на него секунды три — так же, как смотрела в октябре шестнадцатого, когда положила ему на колени шкатулку, — и вышла из кладовой.
Работника к лошадям поставили в тот же день.
Морозов, впрочем, сделал и второе, о чём Кранцу не сказал: он попросил Свищова переложить сундук.
— Куда?
— Никуда, — сказал Морозов. — Оставьте на месте. Но переложите в нём: разложите предметы плотнее, чтобы между ними было не больше вершка.
— Зачем?
— Затем, что чем ближе они друг к другу, тем меньше от них, — сказал Морозов. — Я это проверял в марте пятнадцатого года при вашем хозяине и проверял пять раз.
Свищов переложил.
Морозов спустился после и посмотрел в темноте.
Сундук был тёмен, как прежде, и никакой разницы он не увидел — да и не мог: тёмное не бывает темнее.
Он записал и это, с оговоркой: «Провѣрить нельзя. Дѣлаю на всякій случай, и записываю, что дѣлаю на всякій случай, — чтобы послѣ не сочесть сіе за доказанное».
Первые три дня Морозов приезжал на Владимировскую каждый вечер.
Он приезжал после службы, часам к девяти, и сидел в общей комнате час-полтора — не при ней, а просто в доме.
Кранц, заметив это на второй день, сказал:
— Александр Петрович, вы ждёте, что она встанет через неделю?
— Жду.
— А ежели не встанет?
— Тогда я буду знать, что ошибся, — сказал Морозов. — Карл Фёдорович, у меня за пять лет четыре случая. Из четырёх два — по чужим словам, один я видел от начала до конца, и один вот этот. Мне нужен четвёртый, чтобы понимать, чего стоят первые три.
Кранц снял очки.
— Вы говорите о ней как о случае.
Морозов помолчал.
— Говорю, — сказал он. — И скажу, отчего. Оттого, что иначе я не умею. Ежели я стану думать о ней как о женщине, которая пять лет просидела в чулане, я перестану считать дни и перестану замечать, на который она встала.
Через десять дней она встала.
Морозов записал это тогда же, при Кранце, и записал по всей форме, потому что понимал: третий случай.
«Устинья, ок. 50 л.
Слегла въ іюнѣ. Слабость, безъ боли и жара. Три недѣли. Встала.
Съ іюля носила при себѣ либо держала близко предметъ, вынутый ею изъ сундука.
Въ августѣ слегла вторично.
24 сентября предметъ возвращёнъ въ сундукъ, доступъ прекращёнъ.
4 октября встала.
Десять дней».
И ниже:
«Рябовъ въ Успенскомъ — семь дней. Кузьмина въ Заречьѣ — не встала вовсе, умерла на пятидесятый.
Устинья — десять дней.
Разница, я полагаю, въ томъ, сколько времени прошло съ начала».
Отчего она её взяла, он так и не узнал.
Он спрашивал Кранца, спрашивал Свищова, спрашивал — насколько это было возможно — её саму, показывая на пластину и на неё.
Она не ответила.
Кранц, впрочем, предложил объяснение, и Морозов записал его как единственное имеющееся.
— Она их различает на ощупь, — сказал доктор. — Это я установил ещё в Удельной, в двенадцатом году, и проверял трижды. Ей завязывали глаза и клали двенадцать предметов; она безошибочно выбирала те, что из этого числа.
— И что?
— И то, что для неё они не такие, как для нас, — сказал Кранц. — Мы с вами видим свет либо не видим. А она их чувствует.
Он снял очки.
— Я, Александр Петрович, восемь лет при ней и полагаю, что она взяла её оттого, что ей было одиноко.
Правило Морозов записал в тот же вечер и записал в самом осторожном виде, какой сумел.
«О разстояніи и времени.
Изъ четырёхъ наблюдённыхъ мною случаевъ выходитъ слѣдующее.
1. Вещь дѣйствуетъ, когда лежитъ близко къ человѣку постоянно. Полтора аршина у изголовья — дѣйствуетъ. Двадцать саженъ въ кладовой — не дѣйствуетъ ни на кого въ домѣ.
2. Начинается не сразу: отъ трёхъ мѣсяцевъ до полугода.
3. Ежели вынести вовремя — человѣкъ встаётъ. Рябовъ на седьмой день, Устинья на десятый.
4. Ежели поздно — не встаётъ. Кузьмина умерла черезъ пятьдесятъ дней послѣ выноса.
Гдѣ проходитъ граница между „вовремя“ и „поздно“ — не установлено».
Он посмотрел на четвёртый пункт и приписал ниже:
«Изъ сего слѣдуетъ, что всякій разъ, когда я это вижу, я имѣю нѣсколько недѣль на то, чтобы вмѣшаться.
И что за пять лѣтъ я вмѣшался дважды, а опоздалъ девять разъ».
Осень семнадцатого года в Ново-Николаевске прошла тихо и оттого страшнее.
Тихо — потому что здесь не было того, что творилось в столицах: ни июльских дней, ни корниловского выступления, ни уличных боёв.
Страшнее — потому что всё расходилось по швам постепенно.
В сентябре хлеб стоил вдвое против весны.
В октябре в городе не стало сахара, керосина и мануфактуры.
Запасной полк, стоявший в военном городке, к осени перестал быть полком: он не подчинялся ни коменданту, ни комитету, и его двенадцать тысяч штыков были не силой, а обстоятельством, с которым считались все.
Милиция за лето потеряла двадцать одного человека: одиннадцать ушли сами — жалованья в сто двадцать рублей к осени хватало на неделю, — а десятерых уволили.
И появилось то, чего в апреле ещё не было.
Появились мандаты.
Осенью же в отделении случилась перемена, которую Морозов после считал важнейшей за год.
К нему стали приходить.
Не по вызову — сами, домой, на Кузнецкую, как предсказывала хозяйка в феврале.
Началось это в сентябре, после того как он нашёл двух сбежавших от родителей мальчишек, о которых заявили и о которых милиция не сделала ничего.
Он нашёл их за два дня — просто потому, что догадался спросить не соседей, а других мальчишек.
После этого пошло.
К октябрю к нему на квартиру ходили по три-четыре человека в неделю: с пропажами, с жалобами, с бедой, к сыску отношения не имеющей.
Хозяйка ворчала.
Морозов принимал.
Он делал это по расчёту, и расчёт был такой: город, где к сыщику ходят домой, — город, в котором ещё можно работать. А в городе, где перестанут ходить, работать станет нельзя вовсе.
Морозов заметил это в августе и записал.
В городе, где власть принадлежала одновременно городской думе, комитету общественного порядка, совету рабочих и солдатских депутатов и полковому комитету, всякое из этих учреждений выдавало бумаги.
Бумаги эти назывались по-разному: удостоверение, мандат, ордер, предписание.
Их писали от руки и на машинке, на бланках и без бланков, с печатями и без.
И всякий, кто такую бумагу предъявлял, имел право требовать.
Морозов проверил это на себе.
В сентябре он взял чистый лист, написал на машинке отделения предписание об осмотре помещения, подписался «уполномоченный» и пошёл с этой бумагой в три дома — в те, где его не знали в лицо.
Во всех трёх его впустили.
Ни один из троих хозяев не спросил ни номера, ни того, откуда он.
Один посмотрел на бумагу секунды две, второй прочёл вслух, третий не прочёл вовсе и сказал: «проходите».
Морозов не осматривал: он извинялся и уходил.
Он рассказал об этом Клементьеву и получил выговор — первый за девять месяцев службы.
— Александр Петрович, вы понимаете, что вы делали?
— Понимаю.
— Ежели бы это вышло наружу, нас бы с вами обоих...
— Оттого я и пошёл сам, а не послал агента, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, я вам за десять минут доказал то, о чём пишу вам третий месяц. Впустили троих из троих.
— Виктор Аркадьевич, — сказал он тогда же. — Сколько в городе учреждений, выдающих мандаты?
Начальник милиции подумал.
— Не считал.
— Я считал, — сказал Морозов. — Одиннадцать.
Он положил на стол лист.
— И у всех одиннадцати разные бланки, разные печати и разный порядок. А у четырёх нет ни бланков, ни печатей: пишут от руки и подписывают.
— И что?
— И то, что через месяц у нас начнутся ограбления по мандату, — сказал Морозов.
Он ошибся на три недели.
Он написал об этом записку — шестую свою записку за пять лет — и подал её Клементьеву в конце сентября.
В ней предлагалось три меры.
Первая: единый образец бумаги на производство обыска, с номером и с указанием, кто выдал.
Вторая: обязательное присутствие милиционера при всяком обыске, кем бы он ни производился.
И третья, которую Морозов считал главной: объявить в газетах, что всякий обыск без милиционера и без номера незаконен, и что обыватель вправе не открывать.
Записку рассматривали в комитете в начале октября.
Первую меру приняли и не исполнили.
Вторую отклонили: милиционеров сто семнадцать на семьдесят тысяч, и приставлять их к каждому обыску некому.
Третью отклонили тоже — и отклонили с формулировкой, которую Морозов записал дословно: «объявленіе таковое подрываетъ довѣріе къ учрежденіямъ революціонной власти».
Первое случилось второго октября.
Глава 2 (107)
Осень в отделении шла своим порядком, и о нём стоит сказать, потому что дело о мандатах Морозов вёл не вместо прочего, а вместе с прочим.
За сентябрь и октябрь через стол прошло сорок три дела.
Из них тридцать одно — кражи; шесть — грабежи; три — по подложным продовольственным карточкам; два убийства, из которых одно раскрыли за неделю (пьяная драка в Закаменской), а второе не раскрыли вовсе.
И одно — о пропаже человека, каких в семнадцатом году стало по три-четыре в месяц.
Люди пропадали не оттого, что их убивали, а оттого, что уезжали.
Город стоял на дороге; из него уезжали и в него приезжали; и всякий, кто снялся с места, не сообщив родне, числился пропавшим.
Морозов завёл по ним отдельный порядок: не искать, а запрашивать по трём соседним городам и ждать.
Из четырнадцати таких дел за осень одиннадцать кончились письмом откуда-нибудь из Барнаула или Омска.
Второго октября, в седьмом часу вечера, в дом купца Мошкина на Асинкритовской пришли четверо.
Двое были в солдатских шинелях, двое в штатском.
Старший предъявил бумагу.
Бумага была написана на машинке, на четвертушке, и гласила, что предъявителю сего поручается произвести обыск в доме гражданина Мошкина на предмет обнаружения скрытого хлеба и товаров, изъятых из свободной продажи.
Внизу стояла подпись и круглая печать.
Обыск продолжался час.
Изъяли: две тысячи четыреста рублей наличными, серебро, золотые часы, две шубы и — что было записано в составленную ими же опись — «муки крупчатой три пуда».
Опись оставили хозяину.
Мошкин пошёл жаловаться на другой день и пошёл не в милицию, а в совет — потому что печать на бумаге была советская.
В совете сказали, что такого предписания не выдавали.
Он пошёл в комитет.
В комитете сказали то же.
Тогда он пошёл в милицию, и оттуда дело попало к Морозову.
Морозов прочёл заявление и попросил принести бумагу.
Он рассматривал её вечер.
И рассматривал не один: он позвал Шумского и заставил смотреть вместе, объясняя вслух.
Это он завёл с лета и держался этого до конца: всякую работу, которую можно делать при ученике, делать при ученике.
— Иван Никитич, что вы видите?
— Бумагу.
— Какую?
Студент подумал.
— Писчую.
— Сорт?
— Не знаю.
— Третий, — сказал Морозов. — Смотрите на просвет: волокна крупные, лежат неровно. Хорошая бумага так не выглядит. И запомните: на дурной бумаге не пишут настоящих распоряжений, потому что в казённых учреждениях бумага своя, со склада, и она вторая либо первая.
Шумский взял лист и посмотрел на просвет.
— Стало быть, бумага не казённая.
— Стало быть, бумага не казённая, — сказал Морозов. — А печать казённая. Вот вам первое противоречие, и с него мы начнём.
Бумага — писчая, обыкновенная. Машинка — «Ундервуд», с характерным дефектом: буква «е» пробивала выше строки.
Печать — круглая, лиловая, с надписью по кругу.
Морозов взял лупу и просидел над ней час.
Печать была настоящая.
Верней сказать — она была не нарисована и не вырезана из картофеля: её ставили настоящим клише, с равномерным нажимом и с той характерной неровностью краски, какая бывает у казённых печатей.
Он проверил и машинку.
«Ундервудов» в Ново-Николаевске к осени семнадцатого года было, по его подсчёту, около сорока: в учреждениях, в конторах мельниц, в банках, в двух редакциях.
Морозов взял в отделении список и за неделю обошёл двадцать восемь.
Он приходил, просил напечатать под диктовку две строки и уносил.
Дефектной «е» не нашлось ни на одной.
Оставалось двенадцать, до которых он не дошёл, и, кроме того, машинки частные, о которых в списке не значилось вовсе.
Он записал в деле: «Машинка, по всей вѣроятности, не казённая, а личная либо взятая изъ упразднённаго учрежденія».
И приписал: «Въ мартѣ изъ полицейскаго управленія вынесли всё, что можно унести. Двѣ машинки числились и не найдены».
— Виктор Аркадьевич, — сказал он наутро. — У нас в городе украли печать.
Клементьев поднял голову.
— Какую?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Но настоящую.
Морозов поехал к Мошкину на другой день и просидел у него два часа.
Купец был из тех, кого за четыре года он видел десятками: лет пятидесяти, крепкий, битый жизнью и оттого недоверчивый.
Он рассказывал охотно и путано, и Морозов вытягивал из него подробности по одной.
— Иван Прохорович. Вы бумагу прочли?
— Прочёл.
— Внимательно?
— Внимательно, — сказал Мошкин и тут же поправился: — Ну, как... Глазами прошёл.
— Что вас в ней убедило?
Купец подумал.
— Печать, — сказал он. — Круглая, лиловая, всё как есть.
— А ещё?
— А ещё то, что он не торопился, — сказал Мошкин неожиданно. — Вы поймите, барин. Ежели бы они вбежали и стали кричать — я бы, может, и заупрямился. А он вошёл, снял шапку, поздоровался и говорит: не угодно ли присесть, я вам прочту.
Морозов записал это дословно.
Второе случилось седьмого октября, третье — одиннадцатого.
К концу октября таких случаев было семь.
Заявления по этим семи поступили не сразу и поступили не все.
Морозов установил это, обойдя пострадавших сам, и установил порядок, который после записал отдельно.
Из семи заявили в милицию четверо.
Двое пошли сперва в совет, один — в комитет, и оба учреждения приняли заявление, положили в папку и не сообщили никому.
А седьмой не заявлял вовсе.
Это был мелкий торговец с Барнаульской, и Морозов нашёл его сам, через соседей.
— Отчего не заявили?
Торговец посмотрел на него.
— А кому? — сказал он. — Милиции? Так они сами и приходили, может.
— Не они.
— Может, и не они, — согласился он. — А может, и они. Я, барин, нынче не знаю, кто в этом городе кто.
Морозов записал эту фразу и подчеркнул.
За четыре с половиной года он выучил, что раскрываемость держится не на сыске, а на том, заявляют ли.
А заявляют тогда, когда верят, что есть кому.
Морозов свёл их в таблицу — на большом листе, как сводил всегда, — и таблица показала следующее.
Все семь домов были богатые: купеческие, торговые, два — служащих банка.
Во всех семи предъявляли бумагу.
Бумаги были разные: три с советской печатью, две с печатью продовольственной управы, одна от комитета и одна вовсе без печати, от руки, за подписью «уполномоченный».
Ходили от четырёх до шести человек.
Всегда вечером, между шестью и девятью.
Всегда с описью — то есть составляли бумагу об изъятом и оставляли хозяину.
Всегда вежливо: ни в одном из семи случаев никого не били.
И всегда брали одно и то же: деньги, золото, серебро — и понемногу хлеба, муки или сахара, что вносилось в опись первым номером.
Морозов смотрел на эту таблицу два вечера.
— Виктор Аркадьевич, — сказал он на третий день. — Я вам скажу, что меня в этом деле занимает больше всего.
— Что?
— Мука, — сказал Морозов.
Клементьев поднял брови.
— У них берут по две тысячи рублей и золотые часы, а вас занимает мука?
— Именно, — сказал Морозов. — Смотрите: во всех семи случаях они забрали продовольствие. От трёх пудов до восьми. И всякий раз вписали его в опись первым номером.
— И что?
— А то, что три пуда муки — это двенадцать рублей, — сказал Морозов. — Ради двенадцати рублей никто не станет таскать на себе три пуда, имея в кармане две тысячи наличными.
Он положил ладонь на таблицу.
— Стало быть, они берут муку не для себя. Они берут её, чтобы обыск выглядел настоящим.
Клементьев помолчал.
— Вы полагаете, они из наших?
— Не полагаю, — сказал Морозов. — Я полагаю, что они хорошо знают, как выглядит настоящий обыск. А это не одно и то же.
Он сделал ещё одно, прежде чем взяться за розыск.
Он написал объявление.
Оно было напечатано в газете «Голос Сибири» четырнадцатого октября, на второй странице, и стоило отделению одиннадцать рублей, которых у отделения не было и которые Морозов заплатил сам.
Текст он составлял вечер и составил в шести строках.
«Отъ розыскного отдѣленія милиціи.
Въ городѣ дѣйствуютъ лица, производящія обыски по подложнымъ бумагамъ.
Всякій, къ кому явятся съ требованіемъ обыска, вправѣ: 1) не открывать двери до утра; 2) послать за милиціонеромъ; 3) требовать, чтобы обыскъ производился при двухъ постороннихъ свидѣтеляхъ, каковыхъ приглашаетъ самъ хозяинъ.
Настоящій обыскъ отъ сего не пострадаетъ. Подложный — не состоится».
Клементьев, прочитав это в газете, вызвал его.
— Александр Петрович, вы понимаете, что вы напечатали?
— Понимаю.
— Вы напечатали, что можно не открывать милиции.
— Я напечатал, что можно не открывать до утра, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, у настоящего обыска не бывает такой спешки, чтобы он не мог подождать до рассвета.
Клементьев помолчал.
— Мне из совета звонили, — сказал он. — Спрашивали, отчего милиция учит обывателя не пускать власть.
— И что вы ответили?
— Что за две недели у нас семь ограблений и что я предпочту объясняться, чем считать восьмое.
Восьмого в октябре не случилось.
Морозов после полагал, что объявление тут ни при чём и что просто выждали; но два хозяина в ноябре, к которым приходили, потребовали свидетелей — и в обоих случаях пришедшие ушли.
Работа пошла по трём направлениям, и все три Морозов вёл одновременно, потому что времени не было.
Первое: печати.
Он обошёл за неделю все одиннадцать учреждений, выдающих бумаги, и в каждом задал три вопроса: сколько у вас печатей, где они хранятся и кто к ним имеет доступ.
Ответы вышли поучительные.
В совете рабочих и солдатских депутатов печатей было две, хранились они в столе у секретаря, стол не запирался.
В продовольственной управе — три, из них одна лежала в конторе на виду.
В комитете — одна, у председателя, и он носил её в кармане.
В полковом комитете — две, и одна из них, по словам полкового писаря, «где-то тут».
Морозов записал это всё и подвёл итог: в городе имелось не менее пятнадцати круглых печатей, из которых по крайней мере восемь мог взять кто угодно.
— И это ещё не главное, — сказал он Клементьеву.
— А что главное?
— Главное, что мы не можем проверить, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, вот вам положение. Ко мне приходят четверо с бумагой и печатью и говорят: обыск. Как я, живущий в этом городе обыватель, могу узнать, настоящая она или нет?
— Позвонить.
— Куда? У нас в городе двести восемьдесят телефонов, и ни одного у обывателя средней руки.
— Пойти в совет.
— В семь часов вечера? — сказал Морозов. — И пока я хожу, они у меня в доме.
Он положил перо.
— Никак, Виктор Аркадьевич. Проверить нельзя никак. И они это знают.
Морозов сделал по печатям и второе, и это было единственное, что за всё дело дало практическую пользу немедленно.
Он предложил ввести номера.
Записка была на двух листах и предлагала: всякому учреждению, выдающему бумаги на производство обысков и выемок, вести им нумерацию по порядку в отдельной книге; в бумаге проставлять номер и число; и объявить в газетах, что бумага без номера недействительна.
— И что это даст? — спросил Клементьев.
— То, что подделать бумагу станет труднее вчетверо, — сказал Морозов. — Ежели у нас есть книга, я могу за десять минут узнать, выдавался ли такой номер.
— А ежели подделают номер?
— Пусть, — сказал Морозов. — Тогда мы узнаем, что он поддельный, и это уже само по себе довод.
Записку приняли частично.
Три учреждения из одиннадцати завели книги в ноябре.
Прочие обещали.
Второе направление было — люди.
Из семи ограбленных Морозов лично опросил всех, и опросил подробно: не что взяли, а как выглядели и как себя вели.
Он опрашивал по способу, выработанному за пять лет и записанному у него в тетради под заглавием «О разспросѣ очевидца».
Правил было четыре.
Не спрашивать «как он выглядел» — на этот вопрос человек отвечает выдумкой. Спрашивать по частям: рост относительно самого спрашиваемого; во что одет сверху; была ли шапка; какой голос.
Не поправлять и не подсказывать: всякая подсказанная примета через неделю становится для свидетеля собственным воспоминанием.
Спрашивать по одному, а не при родне.
И записывать дословно, включая «не знаю», потому что три «не знаю» от трёх свидетелей стоят дороже трёх согласных выдумок.
Складывалось следующее.
Старший — лет тридцати пяти, среднего роста, тёмный, говорит чисто и грамотно. Держится спокойно, никогда не повышает голоса. В двух случаях назвался: в одном «уполномоченный Свиридов», в другом «товарищ Пахомов».
Один из четверых — молодой, лет двадцати, суетливый, в солдатской шинели.
Ещё двое — постоянные: рослый, лет сорока, молчит; и второй, рябой.
И пятый, появлявшийся не всегда, — тот, кто писал опись.
— Он писал при вас? — спрашивал Морозов у каждого.
И все семеро подтвердили: писал при них, за столом, сидя.
— Быстро писал?
— Быстро.
— Грамотно?
Тут ответы разошлись, и Морозов попросил показать описи.
Их сохранили пятеро из семи.
Он разложил пять описей на столе и просидел над ними до полуночи.
Они были написаны одной рукой.
Почерк был канцелярский: ровный, с наклоном, с теми характерными росчерками, какие вырабатываются у человека, десять лет пишущего бумаги.
Орфография — безукоризненная.
И — что Морозов отметил на третьем часу — форма.
Опись была составлена по всем правилам: с указанием числа, места, оснований, с перечислением по пунктам, с итогом и с подписью.
Так пишут не бандиты.
Так пишут те, кого этому учили.
Морозов положил лупу и посидел, глядя на пять листов.
— Виктор Аркадьевич, — сказал он наутро. — Я знаю, кого мы ищем.
— Кого?
— Чиновника, — сказал Морозов.
Глава 3 (108)
Чиновников в Ново-Николаевске к октябрю семнадцатого года было много, и главное — их было много бывших.
Морозов расписал это на бумаге.
За восемь месяцев в городе упразднили: полицейское управление, жандармский пункт, воинское присутствие в прежнем виде и часть казённых учреждений, слитых с новыми.
Без места осталось человек сто пятьдесят.
Из них: часть перешла в милицию, часть в новые учреждения, часть уехала.
А человек шестьдесят остались в городе без службы.
— И вы полагаете, что это кто-то из них? — сказал Клементьев.
— Полагаю, — сказал Морозов. — И скажу отчего.
Он положил на стол одну из описей.
— Смотрите, Виктор Аркадьевич. Тут указано основание: «на основании распоряжения от такого-то числа за номером». Номер выдуман, но он есть. Тут указано время начала и окончания обыска. Тут в конце написано: «изъятое принято на хранение впредь до особого распоряжения».
Он поднял глаза.
— Человек, который это пишет, десять лет писал такие бумаги по-настоящему.
Прежде списка он сделал то, что за пять лет вошло у него в привычку и что в этом деле оказалось важнее всего.
Он сел и написал портрет.
Не приметы — их у него было довольно, — а то, что за четыре года научился составлять по бумагам и по поведению.
«Кто онъ.
Мужчина 35–40 лѣтъ. Грамотенъ, писалъ бумаги не менѣе восьми лѣтъ. Служилъ и служить пересталъ.
Не пьётъ: за семь разъ ни одного случая, чтобы кто-нибудь изъ пятерыхъ былъ выпивши, а старшій слѣдитъ за этимъ.
Не жаденъ: беретъ деньги и золото, оставляетъ мебель, платье и всё, что надо везти.
Не жестокъ: за семь разъ никого не тронули, хотя случаи были.
Осторожемъ: ходятъ вечеромъ, никогда дважды въ одну улицу, между случаями отъ четырёхъ до девяти дней.
Тщеславенъ: оставляетъ опись. Сего можно было бы не дѣлать вовсе.
Сіе послѣднее полагаю важнѣйшимъ. Опись нужна не хозяину и не имъ. Она нужна ему».
Шестьдесят человек Морозов проверял три недели.
Он делал это осторожно и делал не сам: у него было трое агентов, и он послал Марию Игнатьевну.
Она ходила по городу и разговаривала — с жёнами, с соседками, с квартирными хозяйками, — и через три недели принесла список из девяти фамилий.
Девять человек, оставшихся без службы, живущих не по средствам.
Морозов сличил девять со своей картотекой и проверил каждого.
Семеро отпали за неделю.
Двое остались.
Первым был бывший помощник пристава Второй части — тот самый, о котором в карточке значилось шесть жалоб и которого в марте арестовали, а после выпустили.
Вторым — бывший чиновник продовольственной управы, уволенный в июле по сокращению, тридцати восьми лет, по фамилии Ланской.
Ланской подходил идеально.
И это Морозов записал себе первым, потому что за пять лет выучил: версия, подходящая идеально, требует не подтверждения, а проверки на излом.
Он выписал, что в ней не сходится, и нашёл три пункта.
Первый: Ланской был уволен в июле, а первое ограбление случилось второго октября. Два с половиной месяца — долго для человека без денег.
Второй: он жил не по средствам с весны, то есть ещё при жалованье.
И третий, о котором Морозов подумал последним: Ланской был известен в городе.
Он девять лет служил в продовольственной управе, через которую в семнадцатом году прошёл всякий обыватель, и его знали в лицо сотни людей.
Человек, идущий с фальшивым мандатом в купеческий дом, не может быть тем, кого узнают на улице.
Он был грамотен, писал бумаги девять лет, знал форму, имел доступ к бланкам и печатям продовольственной управы и с июля не имел места.
Он был среднего роста и тёмен.
Он жил, по сведениям Марии Игнатьевны, лучше, чем следовало человеку без жалованья.
Морозов взялся за него и потратил на него две недели.
И на исходе второй недели закрыл версию.
Ланской не подходил по единственному, но решающему признаку: он был левша.
Морозов установил это, посмотрев на образцы его писем через приказчика лавки, где тот брал в долг, и убедился лично, поговорив с ним под предлогом опроса по другому делу.
Наклон в описях шёл вправо и шёл с нажимом, характерным для правой руки.
— И это всё? — сказал Клементьев. — Из-за наклона?
— Из-за наклона, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, человек может подделать почерк. Человек не может писать пять описей подряд, быстро, при семи свидетелях, другой рукой.
Третье направление было — вещи.
Из семи ограблений было унесено, по описям самих же грабителей, около одиннадцати тысяч рублей деньгами и вещей рублей на четыре тысячи.
Вещи Морозов расписал в реестр — тот самый, который завёл в июне, — и разослал по всем местам, где вещь может всплыть: в четыре ссудные кассы, шести скупщикам, имевшим патент, и на два базара.
Всплыло за три месяца немногое.
В ноябре в ссудной кассе на Барнаульской заложили золотые часы с монограммой — те самые, из дома Мошкина.
Заложил их человек, назвавшийся Ивановым, и Морозов, приехав через сутки, нашёл только запись и приметы.
Приметы были: рослый, лет сорока, молчаливый.
Тот самый, третий.
— И это всё? — сказал Клементьев.
— Пока всё, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, реестр не ловит вора. Реестр показывает, что вор в городе и что он вещи закладывает, а не увозит.
Двадцать шестого октября в Ново-Николаевск пришла телеграмма о том, что в Петрограде власть перешла к советам.
Морозов узнал об этом на службе, к полудню, и первое, что он сделал, — посмотрел на календарь.
Двадцать шестое октября.
Он помнил это число с четырнадцатого года и четыре года держал его в голове как дальнюю точку.
Теперь точка настала, и оказалось, что за ней ничего не видно.
Он знал, что будет дальше, — но знал крупно: гражданская война, Колчак в Сибири, красные, интервенция.
Он не знал ни одной подробности того, что будет в этом городе на этой неделе.
И, впервые за четыре года, обнаружил, что его знание кончилось.
Вечером двадцать шестого он записал в тетради то, что обдумывал четыре года и что оказалось короче, чем он думал.
«26 октября 1917 г.
Вотъ и всё.
Я четыре года держалъ въ головѣ это число и полагалъ, что въ этотъ день со мною что-нибудь сдѣлается.
Ничего не сдѣлалось. Я сидѣлъ надъ описями и разбиралъ почеркъ, а въ полдень мнѣ сказали.
И вотъ что я нынче понялъ.
Всё, что я зналъ о будущемъ, кончилось.
До сего дня я зналъ впередъ: войну, отступленіе, февраль, октябрь. Я зналъ дурно и крупно, а всё-таки зналъ.
А дальше у меня въ головѣ только слова: гражданская война, Колчакъ, красные, а послѣ двадцатый годъ и всё.
Ни числа, ни имени, ни улицы.
Стало быть, съ нынѣшняго дня я живу такъ же, какъ всѣ вокругъ: не зная, что будетъ въ будущемъ мѣсяцѣ.
И, признаться, мнѣ отъ этого легче».
В Ново-Николаевске переворот прошёл не так, как в столицах, и прошёл в две очереди.
Двадцать восьмого октября совет рабочих и солдатских депутатов объявил, что берёт власть.
Городская дума и комитет с этим не согласились.
Две недели в городе существовало две власти сразу, и обе издавали распоряжения, и обе выдавали мандаты.
Морозов, наблюдавший это со своей колокольни, отметил единственное, что имело значение для его работы: печатей стало больше.
Окончательно всё решилось в декабре.
Тринадцатого декабря совет распустил городскую думу, и с этого дня власть в городе принадлежала совету.
Милиция была переименована.
Декабрьские перемены Морозов пережил спокойнее, чем мартовские, и записал, отчего.
В марте он был человеком без места, картотека которого стояла в коридоре, и всё зависело от того, вспомнят ли о нём.
В декабре у него было отделение из шести человек, сто сорок законченных дел и репутация.
Он записал это и приписал ниже то, что счёл важнейшим:
«Всякая новая власть, придя, ищетъ, кого убрать и кого оставить.
Убираютъ тѣхъ, кто былъ виденъ. Оставляютъ тѣхъ, безъ кого станетъ работа.
Оттого человѣку, желающему пережить перемѣну, надлежитъ дѣлать не громкое, а нужное.
Сіе, впрочемъ, годится лишь до тѣхъ поръ, покуда новая власть чего-нибудь хочетъ, кромѣ власти».
Клементьева сместили двадцатого декабря.
Он ушёл спокойно — сдал дела, подписал бумаги и на прощание зашёл к Морозову.
Прежде того, впрочем, он сделал одну вещь, о которой Морозов узнал позже и которую после вспоминал.
Двадцатого декабря, сдавая дела, Клементьев подписал последним распоряжением бумагу о том, что розыскное отделение при милиции сохраняется в прежнем составе и с прежним заведующим.
Бумага эта была написана уходящим начальником, не имевшим уже никакой власти, и не значила по существу ничего.
И всё-таки Морозов вклеил её в дело первым листом — потому что за пять лет выучил: бумага, ничего не значащая сегодня, через месяц оказывается единственным основанием, на которое можно сослаться.
— Александр Петрович. Я ухожу.
— Знаю.
— Вас, я полагаю, оставят, — сказал Клементьев. — Вы человек нужный и не политический.
— Может быть.
— А я политический, — сказал бывший начальник милиции. — Я эсер, и этого мне довольно.
Он постоял.
— Я вам скажу одну вещь, и после уйду. Я в марте вас брать не хотел. Я вас взял оттого, что вы принесли мне папку в шестьдесят один лист.
— Помню.
— Так вот, — сказал Клементьев. — За девять месяцев вы у меня закончили сто сорок дел, и по семнадцати из них люди пошли под суд. И я нынче, уходя, думаю, что это единственное, что я тут успел сделать путного.
Он протянул руку.
— Держитесь, Александр Петрович. И вот вам совет от юриста: что бы дальше ни было, ведите бумагу правильно. Бумага, ведённая правильно, переживает всякую власть.
Морозов пожал ему руку.
Он не стал говорить, что четыре года твердит эту фразу сам и что в марте видел, как за три дня сгорело четыре года такой бумаги.
Три недели между роспуском думы и приходом нового начальника отделение работало само по себе, и Морозов после называл эти три недели самыми спокойными за весь семнадцатый год.
Никто не спрашивал отчётов. Никто не вызывал в комитет. Никто не ставил условий.
Они просто работали: закончили четыре дела и завели шесть.
И в эти же три недели Морозов сделал то, до чего полгода не доходили руки.
Он завёл адресный стол.
Верней, привёл в порядок то, что называлось адресным столом и что состояло из двух ящиков с бумажками, ведёнными с пятнадцатого года кое-как.
Он посадил на это двоих на две недели, и к Рождеству в городе появился список: кто где живёт, по домовым книгам, по спискам квартирных хозяев и по данным продовольственных пунктов, куда с осени записывались все ради карточек.
Список вышел неполный — тысяч на сорок из семидесяти.
И именно по нему в январе нашли Тарасова.
Новый начальник пришёл двадцать четвёртого декабря.
Его звали Матвей Ильич Гурьев, было ему тридцать три года, и до семнадцатого года он был слесарем на мельнице Кулакова.
Между сменой власти и вызовом прошло пять дней, и Морозов провёл эти пять дней, разбирая, чего ждать.
Он раскладывал на бумаге, как раскладывал всякое дело.
Что ему может быть поставлено в вину.
Служба в полиции при старом порядке — четыре года. Это первое и главное.
Служба в милиции при Временном правительстве — девять месяцев, по назначению эсера Клементьева. Это второе.
Дворянское или чиновничье происхождение — по формуляру он значился из обер-офицерских детей.
И картотека, которую при желании всякий назовёт охранкой.
Что говорит за него.
Сто сорок законченных дел за девять месяцев. Восемьдесят девять из них — кражи и грабежи у людей небогатых.
Рабочий Тихомиров с мельницы Кулакова, стоявший за него в мае.
И четвёртый пункт первого распоряжения, писанный в мае и лежащий в деле: никаких списков о лицах, не совершивших преступления.
Морозов посмотрел на оба столбца и записал внизу:
«Выйдетъ по тому, каковъ будетъ человѣкъ, а не по тому, что въ столбцахъ».
Гурьев вызвал его на пятый день.
— Вы Морозов? — сказал он. — Который сыском заведует?
— Я.
— Из бывших полицейских?
— Из бывших чиновников для поручений, — сказал Морозов. — Служил в Петербурге и в Москве.
Гурьев смотрел на него секунд десять.
— Мне про вас говорил Тихомиров, — сказал он наконец. — С мельницы Кулакова. Он в комитете за вас стоял в мае.
— Помню.
— Он сказал: этот находит.
— Стараюсь.
Гурьев побарабанил пальцами по столу — жест, который Морозов за четыре года видел у Вельяминова, Пересветова и Ярцева, — и сказал:
— Вот что. Я в сыске не понимаю ничего, и врать не стану. Я слесарь. Меня поставили, потому что я в совете третий месяц и потому что в милиции надо кого-то ставить.
Он положил руки на стол.
— Работайте, как работали. Отчёт будете давать мне раз в неделю. И одно условие.
— Какое?
— Никаких старых порядков, — сказал Гурьев. — Задержанных не бить. Обысков без бумаги не делать. И к людям без нужды не лезть.
Морозов посмотрел на него.
За четыре с половиной года это было первое условие такого рода, которое ему ставили при вступлении в должность.
— Согласен, — сказал он. — И прибавлю четвёртое.
— Какое?
— Никаких списков о лицах, не совершивших преступления, — сказал Морозов. — Оно у меня записано с мая, в первом распоряжении по отделению.
Гурьев взял бумагу, которую Морозов положил перед ним, и прочёл.
Читал он медленно, шевеля губами, и Морозов, глядя на это, подумал, что человек, прочитавший в жизни немного, читает всякую бумагу внимательнее иного грамотея.
— Правильно, — сказал Гурьев, дочитав. — Оставьте.
А через два дня, двадцать седьмого декабря, случилось восьмое ограбление по мандату.
И в этот раз убили.
Глава 4 (109)
Двадцать седьмого декабря, в восьмом часу вечера, в дом провизора Гринберга на Кабинетской пришли пятеро.
Предъявили бумагу — на этот раз с печатью совета.
Обыск шёл сорок минут и шёл, как прежде: вежливо, с описью.
А на сорок первой минуте в дом вернулся сын хозяина — Яков Гринберг, двадцати двух лет, студент, приехавший из Томска на святки.
Он вошёл, увидел, что происходит, и потребовал предъявить мандат.
Ему предъявили.
Он прочёл и сказал, что бумага поддельная.
Дальше показания расходятся.
Отец говорил, что сын взял бумагу и пошёл к двери. Мать — что он закричал. Прислуга — что он схватил старшего за рукав.
Все трое сходились в одном: старший сказал молодому, тому, что в шинели: «уйми».
Молодой выстрелил.
Яков Гринберг умер через два часа, не приходя в сознание.
Морозов приехал на место в девятом часу.
Он взял с собой всё, что за год собрал для осмотров: сажу, кисть, стеклянные пластинки, аптечный пластырь, ленту для измерений и лампу с рефлектором.
Это был ящик в полпуда весом, и Морозов возил его при отделении с осени, а собирал полгода — по мелочи, по лавкам, за свой счёт.
За четыре с половиной года в двух столицах у него никогда не было такого ящика.
Там были прозекторы, эксперты и фотографы; здесь не было никого, и всё, что не сделал он сам, не делалось вовсе.
Он ехал туда, зная, что произошло то, чего он ждал с октября и о чём дважды писал Клементьеву.
В обеих записках стояло одно и то же: что шайка, действующая без насилия, рано или поздно натыкается на человека, который скажет «нет», — и что в эту минуту решается, кто они такие.
Он ошибся в одном.
Он полагал, что это будет хозяин дома, мужчина сорока-пятидесяти лет, которому есть что терять.
А оказался двадцатидвухлетний студент, приехавший на святки и никого в этом городе не знавший.
Он работал там до трёх ночи и работал так, как не работал с московских времён: с осмотром, с планом, с описанием, с изъятием.
И получил больше, чем за семь предыдущих случаев вместе взятых.
Первое.
Пуля.
Она прошла навылет и застряла в косяке. Морозов вырезал её сам, ножом, при понятых, и упаковал.
Это была револьверная пуля от нагана.
Второе.
Мандат остался в доме.
Студент, прочитав его, не отдал: он держал бумагу в руке, когда в него выстрелили, и она упала на пол и осталась там.
Уходя, налётчики её не подобрали — то ли не заметили, то ли не до того.
Морозов взял её в руки в первый раз за три месяца.
Третье, и главное.
Опись.
Тот, кто писал опись, при выстреле бросил недописанный лист на столе.
Он был исписан на две трети и оборван на середине фразы: «…часы золотые мужскіе съ цѣпочкой, одни; портсигаръ серебр».
И был на нём отпечаток.
Морозов увидел его, когда поднёс лист к лампе: в правом нижнем углу, там, где человек придерживает бумагу левой рукой, лежало жирное пятно от пальца.
Провизор Гринберг, у которого в лавке было всё, дал ему сажу и стеклянную пластинку.
Отпечаток Морозов перевёл в ту же ночь, по способу, который знал теоретически и делал впервые.
Он делал это на кухне у провизора, при лампе, и делал по инструкции, которую помнил из бумаг четырнадцатого года: посыпал сажей, снял излишек мягкой кистью, приложил липкую ленту от аптечного пластыря и перенёс на белую карточку.
Вышло с третьего раза.
Первые два он испортил: пересыпал сажи.
Гринберг, провизор, стоял рядом и смотрел.
— Это что же, — сказал он, — по пальцу можно человека узнать?
— Можно.
— И у всякого свой?
— У всякого.
Провизор помолчал.
— Знаете, — сказал он, — у меня сына убили четыре часа назад. И я нынче сижу и думаю о том, что у всякого человека свой палец. Это, наверное, оттого, что думать о другом я пока не могу.
И это была та самая работа, о которой он четыре года читал в бумагах и которой в этом городе с марта не существовало вовсе, потому что дактилоскопическую часть сожгли на площади.
Из семисот карт у него было сорок одна — те, что он подобрал одиннадцатого марта под фонарём.
Морозов сличал два дня.
Не сошлось.
Он отложил стекло и записал в деле: «Отпечатокъ снятъ, съ имѣющимися 41 картами не совпадаетъ. Хранить».
А после сделал третье.
Он поехал в тюрьму.
Дактилоскопирование арестантов ввели в этом городе в четырнадцатом году, и карты хранились в двух местах: в полицейском управлении — сгорели — и в тюремной конторе.
Тюремные уцелели.
Их было четыреста двенадцать.
Морозов забрал их все, привёз в отделение и посадил Шумского сличать.
Сличали шесть дней.
На шестой день, третьего января восемнадцатого года, Шумский вошёл к нему без стука и положил на стол карту.
— Александр Петрович. Сошлось.
Карта была заведена в июне пятнадцатого года.
«Тарасовъ Пётръ Никитинъ, 36 л., изъ мѣщанъ г. Курска. Осуждёнъ 1915 г. за подлогъ и присвоеніе казённыхъ суммъ къ лишенію правъ и ссылкѣ. Служилъ письмоводителемъ въ казённой палатѣ».
Морозов взял её в руки и посидел с ней минуту.
Он думал о том, что эта карта уцелела по случайности.
Она лежала в тюремной конторе, а не в полицейском управлении, — и оттого не попала в мартовский костёр.
Из семисот карт города уцелели те четыреста двенадцать, что были при тюрьме, и сорок одна, подобранная им под фонарём.
Если бы Тарасова дактилоскопировали не в тюрьме, а при задержании, его карта сгорела бы одиннадцатого марта — и это дело не было бы раскрыто никогда.
Он записал это в тетради вечером и приписал:
«Всё дѣло держится на томъ, что бумаги хранились въ двухъ мѣстахъ, а сожгли одно.
Сіе не мудрость, а везеніе.
Изъ чего слѣдуетъ единственное правило, стоящее того, чтобы его помнить: всякую опись, всякій алфавитъ и всякую карту держать въ двухъ мѣстахъ, и мѣста сіи выбирать такъ, чтобы они не сгорѣли вмѣстѣ».
Письмоводитель казённой палаты, осуждённый в пятнадцатом году за подлог.
Отправленный в ссылку в Сибирь.
И вышедший — Морозов проверил это в тот же день — по амнистии в марте семнадцатого, вместе с двумястами шестьюдесятью четырьмя другими.
— Виктор Аркадьевич... — начал он и осёкся: Клементьева не было десятый день.
Он пошёл к Гурьеву.
Гурьев выслушал изложение — двадцать минут, по порядку, — и переспросил только одно:
— Отпечаток пальца, говорите.
— Так точно.
— И по нему нашли?
— Нашли.
Слесарь взял карту, повертел, посмотрел на просвет.
— Это что же, — сказал он, — у всякого человека они разные?
— У всякого, — сказал Морозов. — И не меняются всю жизнь.
— И это давно известно?
— Лет двадцать. В России применяют с седьмого года.
Гурьев положил карту.
— А чего ж тогда, — сказал он медленно, — их в марте сожгли?
Морозов помолчал.
— Оттого, что они лежали в одном шкафу с жандармскими делами, — сказал он.
Прежде задержания Морозов проверил карту вторично — и проверил чужими глазами.
Он попросил Шумского сличить заново, не говоря, что сличал сам, и сличить по восьми точкам, а не по общему виду.
Студент сидел над этим полдня и принёс тот же ответ.
После этого Морозов сделал третье: составил акт.
Акт был на двух листах, за тремя подписями — его, Шумского и приглашённого фельдшера, — и в нём излагалось, как снят отпечаток, каким способом переведён, с чем сличён и по каким признакам совпадает.
— Зачем фельдшер? — спросил Шумский.
— Затем, что он посторонний, — сказал Морозов. — Иван Никитич, в суде нас с вами спросят: а не подделали ли вы сами? И тогда мы предъявим третьего человека, который стоял рядом и подписал.
Тарасова взяли восьмого января, и взяли не его первым.
Морозов повёл дело иначе: он установил, где Тарасов живёт — по адресному столу, заведённому им же в июне, — и три дня наблюдал.
За три дня к нему приходили четверо.
Морозов записывал их приход по часам и составил к третьему дню расписание.
Первый приходил дважды — вечером и утром — и был, судя по всему, при нём постоянно.
Двое приходили порознь, с промежутком в сутки.
А четвёртый пришёл один раз, ночью, в первом часу, и пробыл четверть часа.
Этого четвёртого Морозов отметил особо и после установил: это был скупщик с Барнаульской, тот самый, у которого в ноябре заложили часы Мошкина.
Он не входил в шайку.
Он принимал.
Одного узнали сразу: рослый, лет сорока, из амнистированных, значившийся в картотеке.
Второго — молодого, в шинели — установили через два дня по полковым спискам: рядовой запасного полка Вихров, девятнадцати лет, из деревни под Барнаулом, в полку с шестнадцатого года, ни разу не бывший на фронте.
Наблюдение Морозов вёл сам и вёл впервые за пять лет лично, а не через агентов.
Отчего — записал честно: агентов у него было трое, из них двоих в городе знали в лицо, а третья была женщина и не могла три ночи стоять в подворотне.
Он стоял сам.
Три ночи, с восьми до трёх, в подворотне напротив, в тулупе, купленном на базаре за одиннадцать рублей.
Морозов после отметил, что за пять лет это была самая холодная работа из всех: сибирский январь при двадцати восьми градусах, без движения, семь часов подряд.
На вторую ночь он поймал себя на том, что не чувствует ног, и стал каждые полчаса выходить к соседнему двору и обратно.
На третью пришёл Ерёмин и молча встал рядом.
— Егор Тимофеевич, я вас не звал.
— Не звали, — согласился надзиратель. — А только вам сорок девять лет, а мне сорок восемь, и мёрзнуть вдвоём сподручнее.
Взяли всех разом, в ночь на восьмое, на трёх квартирах.
Обошлось без стрельбы.
Наган — тот самый, из которого стреляли, — нашли у Вихрова под подушкой, и Морозов после установил по номеру, что револьвер числился за запасным полком и был выдан в марте семнадцатого года.
Тарасов заговорил на второй день, и Морозов этого ждал.
Он дал ему сутки нарочно и записал расчёт в тетради.
Человек, взятый утром и допрошенный вечером, отвечает на первом волнении и говорит то, что успел придумать за день.
Человек, просидевший сутки и знающий, что при обыске у него взяли тетрадь с отчётностью за восемь операций, за эти сутки успевает понять, что запираться не в чем.
Расчёт оправдался.
Он был грамотен, вежлив и всё понимал.
Морозов вёл этот допрос по своему обыкновению и начал с того места, где человек считает себя обиженным, — с пятнадцатого года.
— Пётр Никитич. За что вас судили?
— За подлог, — сказал Тарасов.
— Расскажите.
И он рассказал — охотно, как рассказывают о том, что двенадцать раз обдумано.
Казённая палата, девять лет службы, жалованье пятьдесят рублей. В четырнадцатом году, когда начались военные заказы, через палату пошли суммы, каких прежде не бывало.
Он взял.
Не разом: за полтора года — четыре тысячи двести, по частям, подделывая ассигновки.
— И на что?
Тарасов посмотрел на него.
— Александр Петрович, вы ведь ждёте, что я скажу: жена болела, — сказал он. — Нет. Жена была здорова до шестнадцатого года.
— На что же?
— Я купил дом, — сказал Тарасов. — В Курске, на Херсонской. Восемь комнат.
Он помолчал.
— Я девять лет ходил мимо этого дома и всякий раз думал: вот бы мне. А в четырнадцатом году сообразил, что могу.
Морозов записал это дословно.
— Пётр Никитич, — сказал Морозов. — Вы понимаете, что вам будет?
— Понимаю, — сказал Тарасов. — Убийство.
— Стрелял не вы.
— Я сказал «уйми», — сказал он. — Я семь месяцев говорил им, что стрелять нельзя, и на восьмой сказал «уйми». Я, Александр Петрович, сам себя посадил этим словом.
Морозов записал.
— Расскажите с начала.
И Тарасов рассказал.
Он вышел по амнистии в марте — из ссылки, а не из тюрьмы: срок ему шёл поселением, и амнистия его освободила.
В Курск возвращаться было незачем: там его знали.
Он остался в Ново-Николаевске и три месяца искал места.
Места не было.
Бывший письмоводитель казённой палаты, осуждённый за подлог, в семнадцатом году не нужен был никому: в новые учреждения его не брали, в старые — тем более.
— Я, — сказал он, — в июле служил переписчиком за сорок рублей. А фунт хлеба стоил тогда полтину.
— И что дальше?
— А дальше я понял простую вещь, — сказал Тарасов.
Он понял её, стоя в очереди у продовольственной управы, где переписывал бумаги.
Он понял, что в городе никто ничего не может проверить.
— Вы поймите, Александр Петрович, — сказал он. — Я девять лет служил в казённой палате и знаю, как устроена бумага. Бумага действует не оттого, что она правильная, а оттого, что все привыкли, что она правильная.
Он развёл руками.
— А тут привычка сломалась. Печатей пятнадцать, учреждений одиннадцать, всякое пишет что хочет. И всякий обыватель это знает и оттого верит любой бумаге, потому что проверить нельзя.
— И вы стали писать.
— И я стал писать, — сказал Тарасов.
Печать он не крал.
Он объяснил это, и объяснил так, что Морозов записал дословно.
Печать он взял в продовольственной управе, где служил переписчиком, — и не взял, а сделал оттиск: приложил её к листу восемь раз, унёс лист домой и заказал клише в переплётной мастерской, сказав, что это для кооператива.
Мастер сделал за девять рублей и ни о чём не спросил.
— В июле семнадцатого года, — сказал Тарасов, — за девять рублей можно было заказать какую угодно печать. Никто ничего не проверял.
Морозов записал это и подчеркнул.
За четыре с половиной года в этом веке он видел множество подделок и всякий раз, разбирая их, упирался в одно: подделка живёт ровно столько, сколько существует привычка верить настоящему.
Здесь привычка сломалась в марте.
И тот, кто это первым понял, оказался не бандитом, а письмоводителем.
Глава 5 (110)
Дело он сдал восемнадцатого января восемнадцатого года.
Сдал не в суд: судов в том виде, в каком они существовали год назад, к январю восемнадцатого уже не было.
Окружной суд упразднили в декабре; вместо него учреждались народные суды и революционные трибуналы, и в январе в Ново-Николаевске ни те, ни другие ещё толком не работали.
Морозов сдал папку Гурьеву — сто одиннадцать листов, шесть обвиняемых, восемь эпизодов, убийство — и сказал прямо:
— Матвей Ильич. Я не знаю, куда это направлять.
— И я не знаю, — сказал Гурьев.
Они просидели над этим вечер.
Положение выходило такое.
Судить их было некому и не по чему: старые уложения отменены, новых нет, а трибунал, образованный при совете в январе, состоял из трёх человек и разбирал дела о спекуляции.
— Отдать в трибунал? — сказал Гурьев.
— Матвей Ильич, — сказал Морозов, — я вам объясню, отчего не следует. Трибунал у вас разбирает дела политические и о спекуляции, и разбирает без защиты, без обжалования и в один день.
— И что?
— И то, что эти шестеро — обыкновенные грабители, — сказал Морозов. — Ежели вы отдадите их в трибунал, вы через месяц будете отдавать туда всякого вора, потому что больше некуда. А через год у вас всякое дело будет решать тройка за четверть часа.
Гурьев смотрел на него.
— Вы это к чему?
— К тому, что нужен суд, — сказал Морозов. — Какой угодно. Народный, выборный, любой. Но такой, где обвиняемого выслушивают, где есть защитник и где приговор можно обжаловать.
— А ежели его нет?
— Тогда его надо завести, — сказал Морозов. — И, Матвей Ильич, я вам скажу, отчего это нужно не им, а нам.
— Отчего?
— Оттого, что я четыре года собираю доказательства, — сказал Морозов. — Я собираю их для того, чтобы кто-то их проверил и сказал: этого доказано, а этого нет. Ежели проверять не станут, мне довольно будет привести человека и сказать «он». А человек, которому довольно сказать «он», через год перестаёт собирать доказательства вовсе.
Гурьев долго молчал.
— Складно говорите, — сказал он наконец. — Только вы, Александр Петрович, при старом порядке служили, а тот порядок людей вешал.
— Вешал, — согласился Морозов. — И оттого я вам и говорю: не заводите заново то, что вы только что сломали.
Дело шестерых разбирал народный суд Ново-Николаевска в марте восемнадцатого года.
Суд был из тех первых, наспех устроенных: председатель — из рабочих, двое заседателей — от совета и от профессионального союза, защитник — бывший помощник присяжного поверенного.
Разбирали три дня.
Морозов был вызван и давал показания четыре часа, и после сказал Гурьеву, что это был самый добросовестный суд, какой он видел за четыре с половиной года в этом веке.
— Отчего? — удивился тот.
— Оттого, что они боялись ошибиться, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, простите, Матвей Ильич, — человек, который судит впервые в жизни, слушает вчетверо внимательнее того, кто судит двадцать лет.
Приговор был: Вихрову, стрелявшему, — расстрел, заменённый по молодости двадцатью годами; Тарасову — пятнадцать лет; четверым — от восьми до двенадцати.
Морозов на оглашении не был.
Он узнал приговор от Шумского и, узнав, записал в тетради одну строку, которую после перечитывал:
«Первый приговоръ новаго суда въ этомъ городѣ вынесенъ по моему дѣлу.
Дай Богъ, чтобы онъ не сдѣлался и послѣднимъ такимъ».
Приговор Тарасову он выслушивал не в суде, а после, читая протокол, и обратил внимание на одну подробность.
Защитник просил суд учесть, что подсудимый был осуждён в пятнадцатом году и освобождён революцией, что он три месяца искал места и что места ему не дали именно оттого, что он был осуждён при старом порядке.
То есть — говорил защитник — старая власть его сломала, а новая не приняла.
Суд это учёл: Тарасову дали пятнадцать лет вместо двадцати.
Морозов, прочитав, записал в тетради:
«Доводъ вѣренъ и, по моему разумѣнію, справедливъ.
И всё же я запишу и обратное, чтобы черезъ годъ не забыть.
Изъ двухсотъ шестидесяти пяти, вышедшихъ въ мартѣ, шайку собрали трое.
Прочіе двѣсти шестьдесятъ два тоже не нашли мѣста, тоже голодали и тоже никому не были нужны.
И не пошли».
Зима восемнадцатого года прошла в работе.
Отделение к февралю выросло до девяти человек: Гурьев дал ещё троих, и Морозов взял их сам, оговорив условие — брать по способности, а не по рекомендации.
Из троих двое оказались годными.
За зиму отделение приняло сто девяносто дел и закончило шестьдесят одно.
Морозов вёл счёт и знал цифры наизусть: сорок один процент по делам об убийствах, двадцать три по грабежам, девять по кражам.
Девять по кражам было позором, и он это записал.
«Изъ ста кражъ мы находимъ девять.
Причина одна: у насъ нѣтъ реестра похищеннаго, который дѣйствовалъ бы, и нѣтъ надзора за скупкою.
Въ городѣ съ ноября торгуютъ на базарахъ всѣмъ и открыто, и никто не спрашиваетъ, откуда вещь.
Сіе не поправить сыскомъ. Сіе поправляется однимъ: чтобы въ городѣ можно было купить хлѣбъ въ лавкѣ».
К весне восемнадцатого года в городе стало хуже.
Хлеб в феврале стоил вчетверо против весны семнадцатого. Мануфактуры не было вовсе. Деньги ходили трёх видов — царские, керенки и сибирские боны, — и всякий торговец брал их по своему курсу.
Запасной полк в январе распустили: солдаты разъезжались по домам, и через город потянулись эшелоны с демобилизованными.
В феврале и марте Морозов вёл ещё одно дело, о котором стоит сказать, потому что оно объясняет, чем стал город к весне восемнадцатого года.
Дело было о хлебе.
В январе в Ново-Николаевске ввели карточки, и по карточкам полагалось три четверти фунта на едока в день.
В феврале выдавали полфунта.
В марте — через день.
И в марте же в отделение стали поступать заявления особого рода: не о кражах и не о грабежах, а о том, что кто-то выдаёт карточки на мёртвых.
Морозов проверил и установил за три недели: в двух из шести продовольственных пунктов города карточки выписывались на людей, умерших зимой и не снятых со списков.
Всего таких карточек оказалось четыреста одиннадцать.
Их получали по доверенностям, продавали и делили.
Морозов довёл дело до конца и передал семерых, из которых четверо были служащие пунктов.
И записал в тетради:
«Сіе не грабежъ и не кража. Сіе — четыреста одиннадцать людей, которые ѣдятъ хлѣбъ умершихъ.
И, что хуже всего, я не могу ихъ за это судить строго: они брали не по жадности, а потому, что въ городѣ выдаютъ полфунта черезъ день».
А в военном городке к весне оставалось около шести тысяч пленных, и с ними произошло то, чего Морозов ждал с осени.
Их стали вооружать.
Не всех: чехов и словаков, служивших прежде в австрийской армии и записавшихся в чехословацкий корпус.
Корпус этот формировался с шестнадцатого года и к весне восемнадцатого насчитывал десятки тысяч человек; по соглашению с новой властью его отправляли на восток, во Владивосток, а оттуда во Францию.
Эшелоны шли через Ново-Николаевск с марта.
Морозов, наблюдавший это, записал в тетради в апреле:
«Черезъ городъ идутъ эшелоны съ вооружёнными чехами. Ихъ тысячи, они идутъ на востокъ по одной дорогѣ, и вся дорога — одна нитка.
Всякій, кто разъ въ жизни велъ дѣло о шайкѣ, знаетъ, что бываетъ, когда вооружённыхъ людей везутъ мимо тѣхъ, кто ихъ боится».
Он знал и больше.
Он знал — крупно, без чисел, — что мятеж чехословацкого корпуса произойдёт весной или в начале лета восемнадцатого года и что после него в Сибири на два года установится другая власть.
Он не знал ни дня, ни часа, ни того, как это будет выглядеть в этом городе.
И оттого сделал единственное, что мог: подготовился.
Прежде того он поговорил с людьми — со всеми девятью, по одному, в течение недели.
Он говорил с каждым одно и то же и говорил прямо.
Что в городе может перемениться власть. Что при перемене милиция всегда оказывается между двух огней, потому что она вооружена и потому что она чужая всякому. Что тот, кто хочет уйти, пусть уходит теперь, а не в тот день.
Из девяти не ушёл ни один.
Ерёмин сказал: мне сорок восемь, я двадцать один год при этом городе, куда я пойду.
Шумский сказал, что ему учиться не на что и что здесь хоть кормят.
Мария Игнатьевна сказала короче всех:
— Александр Петрович, я в пятнадцатом году из-под Двинска шла пешком одиннадцать дней. Меня вашими переменами не напугаешь.
Он подготовился так, как готовился всякий раз за четыре года, — бумагами и людьми.
Во-первых, он перенёс картотеку.
Не всю: он снял копии с самого важного — алфавитного указателя, реестра похищенного и восьмидесяти карточек по нераскрытым делам — и увёз копии на Владимировскую, в дом, где жил Свищов.
Он объяснил это Гурьеву прямо:
— Матвей Ильич, ежели в городе переменится власть, первое, что сожгут, — это наши бумаги.
— Кто переменит?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Год назад переменилась дважды.
Гурьев подумал и разрешил.
Во-вторых, он привёл в порядок все незаконченные дела: по каждому написал справку на одном листе — где стоит, что установлено, что осталось.
Пятьдесят восемь справок.
Он объяснил Шумскому, зачем:
— Иван Никитич, ежели меня завтра не станет, вы возьмёте эти листы и продолжите. Не с начала, а с того места, где я стал.
— Отчего вас не станет? — испугался тот.
— Оттого, что всякое может быть, — сказал Морозов.
А в-третьих — и это было самое трудное — он поговорил с домом на Владимировской.
Разговор был в конце апреля, вечером, и говорили втроём: Морозов, Кранц и Свищов.
— Карл Фёдорович, — сказал Морозов. — Я вам скажу то, что полагаю, и полагаю с уверенностью. К лету здесь будет другая власть.
— Какая?
— Не советская, — сказал Морозов. — Военная. И придёт она с востока, по железной дороге.
Кранц снял очки.
— Вы это опять из очередей вычитали?
— Из эшелонов, — сказал Морозов. — Через город второй месяц идут вооружённые чехи, и их десятки тысяч. Это не может кончиться ничем.
— И что нам делать?
— Ничего, — сказал Морозов. — Вам — ничего. Вы девять человек и доктор, вы никому не нужны ни при какой власти. Ваше дело — не высовываться и иметь запас.
— Какой запас?
— Хлеба на полгода, — сказал Морозов. — И дров.
Кранц посмотрел на него.
— А вы?
— А я, — сказал Морозов, — служу в милиции, которую эта власть завела. И при перемене со мной может случиться что угодно.
Он положил на стол пакет.
— Здесь копии картотеки и мои тетради. Все, за пять лет.
Свищов взял пакет и взвесил в руке.
— Тяжёлый, — сказал он.
— Там пять лет, — сказал Морозов.
В мае Морозов сделал последнее, о чём после жалел, что не сделал раньше.
Он написал в Пензенскую губернию.
Письмо шло теперь два месяца вместо двух недель, и он это знал; и всё-таки написал — от брата, пятое по счёту.
Он писал, что жив, что служит в Ново-Николаевске по милиции и что если ей станет худо, то пусть едет к нему: адрес такой-то, деньги на дорогу вышлет по первому слову.
Он вложил двести рублей керенками, понимая, что к её получению они будут стоить вчетверо меньше.
Ответа он не получил ни в этом году, ни в следующем.
И девять лет после не знал, дошло ли письмо.
Двадцать шестого мая тысяча девятьсот восемнадцатого года в Ново-Николаевске началась стрельба.
Она началась ночью, в третьем часу, на станции и в военном городке, и к утру город был занят.
Чехословацкие эшелоны, стоявшие в городе и вокруг него, выступили одновременно с офицерской организацией, о существовании которой Морозов знал по слухам с марта и о которой не доносил, потому что не имел ни доказательств, ни желания.
К полудню двадцать шестого мая советская власть в городе перестала существовать.
Морозов узнал об этом в шесть утра, дома, от хозяйки, разбудившей его словами: «Барин, на станции стреляют».
Он оделся и пошёл в отделение.
Он шёл пешком через весь город, по улицам, где уже стояли патрули в незнакомой форме, и его дважды остановили и дважды пропустили, посмотрев бумагу милиции.
Он отметил на ходу то, что отмечал всегда.
Что стреляли на станции и в военном городке, то есть по казармам и по совету, а по улицам не стреляли.
Что лавки закрыты, но не разбиты.
Что на углу Николаевского и Кабинетской стоит пулемёт и при нём четверо, и все четверо в чешской форме и говорят между собой не по-русски.
И что обыватели ходят.
Не толпами и не прячась — просто идут по своим делам, с сумками, вдоль стен, — и это было то самое, чего он не видел ни в марте семнадцатого, ни в декабре.
Город привык.
За четырнадцать месяцев власть в нём переменилась в третий раз, и к третьему разу люди выучились главному: пережидать.
По дороге он зашёл на Владимировскую — это было в стороне, но он свернул.
Дом стоял тихо. Ворота были заперты изнутри, во дворе никого.
Открыл ему Свищов, и открыл не сразу.
— Все целы?
— Все, — сказал Свищов. — Мы с трёх часов не спим. Стреляли-то за рекой.
— Из дома не выходите три дня, — сказал Морозов. — Хлеб есть?
— Есть на два месяца.
— И вот что ещё. Ежели придут — не запирайтесь и не спорьте. Открывайте, показывайте что просят и молчите.
— А ежели заберут?
— Тогда посылайте ко мне мальчишку, — сказал Морозов. — Покуда я на месте, я что-нибудь смогу.
Он сказал «покуда я на месте» и услышал, как это прозвучало.
Свищов услышал тоже.
— Ты сам-то, брат, куда сейчас?
— На службу.
— А служба-то есть?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Иду смотреть.
В отделении было пусто.
Из девяти человек его отделения на месте оказался один: Шумский, девятнадцати лет, сидевший в комнате с картотекой.
— Иван Никитич. Вы что тут делаете?
— Стерегу, — сказал студент.
— Что стережёте?
— Карточки, — сказал Шумский. — Вы же сказали: первое, что сожгут, — это наши бумаги.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
