Бросьте вы это. Мороз идёт по следу книга 30
Глава 1 (146)
Дозволения он просил не на то, о чём подумали.
Начальник управления, человек лет сорока, прочёл заявление дважды и поднял глаза.
— Александр Петрович, вы просите допуск к архивным делам.
— Прошу.
— По какому производству?
— Ни по какому, — сказал Морозов. — По описи.
Он объяснил коротко, и объяснил то, что можно было объяснить. В январе двадцать четвёртого года он сдал в губернский музей тридцать пять предметов и опись на тридцати пяти листах. В описи сказано, что предметов в наборе сорок восемь. О тринадцати не сказано ничего.
— И что вы намерены делать?
— Писать письма, — сказал Морозов.
Начальник посмотрел на него так, как смотрят на человека, о котором слышали больше, чем знают, и написал резолюцию.
Резолюция вышла такая: производств не возбуждать, а гражданину Морозову, ввиду его многолетней службы, по выходе в отставку не препятствовать в наведении справок по архивным делам при содействии отдела.
Это было немного и это было всё, что могло быть.
Морозов ушёл в отставку первого января двадцать восьмого года.
Провожали его тридцатого декабря, и провожали двадцать шесть человек.
Шумский говорил речь — короткую, потому что говорить длинно он не умел, — и в речи этой была одна фраза, которую Морозов после записал.
— Товарищи, — сказал Шумский, — я при Александре Петровиче служу одиннадцатый год. Я к нему пришёл мальчишкой в семнадцатом, при Керенском, и с тех пор у нас переменилось четыре власти, три начальника и всё название отдела.
Он помолчал.
— А работа не переменилась. И оттого, что не переменилась, спасибо ему.
Мария Игнатьевна не говорила ничего.
Она подошла после и сказала два слова:
— Александр Петрович, вы заходите.
Он заходил.
Первые месяцы отставки Морозов после называл самыми пустыми за шестнадцать лет.
Он вставал в шесть, как вставал шестнадцать лет, и не знал, что делать до вечера.
Пенсия у него была сорок один рубль — по двадцать восьмому году немного, но на одного довольно. Квартира осталась: две комнаты на Кузнецкой, где он жил десятый год.
И оказалось, что у него нет ничего, кроме дела.
Соколов — по бумагам Фомин — приходил к нему в те месяцы всякое воскресенье. Ему шёл тридцать седьмой год по памяти и тридцатый по телу, он работал на электростанции и с весны двадцать восьмого числился десятником.
Приходил он не за делом.
Он приходил разговаривать, и Морозов после понял, что эти воскресенья были нужны обоим одинаково.
Они говорили о том, о чём Морозов не говорил ни с кем шестнадцать лет. Не про вещи и не про службу. Про метро, про самолёты, про то, чем отличается их две тысячи двадцать седьмой от его две тысячи пятидесятого.
И однажды, в марте, Соколов сказал:
— Александр Петрович, а вы заметили? Мы с вами два часа говорим и ни разу не сказали «а помните».
— Отчего же?
— Оттого, что мы помним разное, — сказал он. — Мы не вспоминаем. Мы друг другу рассказываем.
А про самую отставку Морозов записал в феврале так:
«Шестнадцать лѣтъ я всякое утро зналъ, зачѣмъ встаю.
Нынче не знаю.
Я полагалъ, что стану читать и приводить въ порядокъ записи, и къ февралю привёлъ ихъ въ порядокъ.
Осталось одиннадцать мѣсяцевъ до зимы и ничего болѣе».
В феврале же он сделал то, ради чего, в сущности, и выправлял себе допуск.
Он пошёл в музей и просидел там четыре дня.
Тридцать пять предметов лежали в третьем шкафу, и Незлобин, седьмой год единственный сотрудник, к двадцать восьмому году знал о них больше всякого.
Морозов передал ему хранение окончательно. Он подписал акт, по которому предметы с ответственного хранения у гражданина Морозова А. П. переходят в непосредственное хранение музея, и приложил к акту всё: опись, копию списка Ольги Дмитриевны, свою записку о происхождении и — впервые — то, чего прежде не отдавал.
Он приложил к акту наблюдения.
Не все: он выписал отдельно только то, что можно было изложить, не называя причин.
«Примѣчаніе къ описи.
Предметы сіи надлежитъ хранить вмѣстѣ и не разрознивать.
Основаніе: по наблюденіямъ, собраннымъ съ 1902 по 1922 г., въ помѣщеніяхъ, гдѣ таковой предметъ находился по одному и близко къ мѣсту постояннаго пребыванія людей, отмѣчены случаи заболѣванія, каковыхъ не отмѣчено тамъ, гдѣ они хранились совмѣстно и въ нежиломъ помѣщеніи.
Причина не установлена. Полагаю необходимымъ сіе примѣчаніе сохранить при описи безъ объясненія причинъ».
Незлобин прочёл и посмотрел на него.
— Александр Петрович, а вы сами в это верите?
— Я это считал, — сказал Морозов. — Триста девяносто четыре двора.
А на четвёртый день он сел в пустой комнате при шкафу и сосчитал заново — не предметы, а то, чего нет.
Сорок восемь по списку, составленному горным инженером Нартовым по гнёздам в поясе летом девятьсот второго года.
Тридцать пять — здесь, в третьем шкафу, в ячейках.
Пять — утрачены при жизни покойного: сгорели, переплавлены, потеряны. Так стояло в его описи, и проверить это было уже не у кого.
Одна — медная застёжка с оленьей мордой — в казённом шкафу петербургского, ныне ленинградского сыскного отделения, куда он положил её сам в январе тринадцатого года, под биркой и по описи.
И семь.
Семь строк в списке Ольги Дмитриевны Верейской, против которых за шестнадцать лет не прибавилось ни слова.
Список этот он переписал себе в марте тринадцатого года, в ночь после суда над Гариным, и с тех пор возил за собою в трёх городах. Сорок одна запись за двадцать лет: где, у кого, что видано. Тридцать четыре из них он за шестнадцать лет закрыл — иные вещью, иные могилой, иные одной строкой «переплавлено».
Остальные семь он выписал на отдельный лист, как выписывал всегда, слово в слово:
«№ 12. Пряжка мѣдная. Вологодской губ. Взята въ 1908. Владѣлецъ неизвѣстенъ.
№ 19. Бляха. Пермь. Слѣдъ утерянъ въ 1911.
№ 23. Гребень. Видѣнъ въ 1904 у торговки на ярмаркѣ въ Новгородѣ. Болѣе не видѣнъ.
№ 27. Пластина съ звѣремъ. Псковъ, 1911. Изъята при жизни владѣльца. Владѣлецъ умеръ въ 1912.
№ 31. Ложка. Тверь. Взята въ 1906. Семья Кузьминыхъ, выбыли.
№ 38. Застёжка. Куплена въ лавкѣ, Спб., 1907. Продавецъ не установленъ.
№ 44. Гривна. Видѣна однажды, 1899. Мѣсто и владѣлецъ неизвѣстны».
Он просидел над этим листом вечер и к ночи написал под ним то, из-за чего, собственно, и взялся.
«Я шестнадцать лѣтъ искалъ ихъ какъ вещи.
Надлежало искать какъ жильё.
Въ 1922 г. я обошёлъ 394 двора. Въ 41 изъ нихъ была вещь. Въ 11 изъ сихъ сорока одного былъ лежачій больной, и трое изъ одиннадцати больны были тою самою слабостью, и всѣ трое — тѣ, у кого вещь лежала въ жиломъ помѣщеніи ближе двухъ аршинъ.
Семь предметовъ суть не семь строкъ въ описи.
Сіе семь домовъ, въ коихъ кто-нибудь нынче спитъ въ двухъ аршинахъ, и я не знаю ни одного изъ нихъ по имени».
В марте он сел писать письма.
Он написал двадцать три письма.
В Ленинград — в управление уголовного розыска, в архив бывшего сыскного отделения, в адресный стол и четверым лично: Дроботову, Штейну, Бекетову и на Сенную, в дом, где четырнадцать лет назад содержала меблированные комнаты женщина по имени Стефанида Карповна.
В Москву — в управление, в архив и в адресный стол.
В Вологду, в Пермь, в Псков, в Тверь, в Новгород — по губерниям, стоявшим в семи строках.
И в шесть мест, куда в тринадцатом году ходили бумаги по делу Верейской.
Он писал их две недели и писал по-старому: полностью, с изложением обстоятельств, с указанием, что именно требуется, и с приложением примет вещи там, где приметы были.
А в конце всякого письма приписывал одно и то же:
«Я въ отставкѣ и справку сію прошу какъ частное лицо.
Ежели отвѣтъ вашъ потребуетъ расхода — увѣдомьте, я оплачу».
Писал он их за столом на Кузнецкой, при лампе, по три-четыре в день, и после отметил, что за эти две недели впервые с января спал хорошо.
«Я третій мѣсяцъ не зналъ, куда себя дѣть, — записал он. — А сѣлъ писать письма — и сплю.
Изъ чего слѣдуетъ простое: человѣку надобно не занятіе, а дѣло.
Занятіе — сіе когда есть чѣмъ наполнить день. Дѣло — когда есть, чего ты не знаешь и хочешь узнать».
Ответы пошли в мае.
Глава 2 (147)
Из двадцати трёх ответили одиннадцать.
Восемь ответили то, что отвечают всегда: сведений не имеется.
Три дали что-то, и ни одно из трёх не дало того, о чём он спрашивал.
Первый пришёл из Ленинграда, из архива бывшего сыскного отделения, и был он неожиданным.
Отвечал делопроизводитель, человек, судя по письму, немолодой, и писал он не по форме.
Он сообщал, что дела петербургского сыскного отделения за девятьсот тринадцатый год сохранились частью; что по запросу о предметах, состоявших вещественными доказательствами, сведений дать не может; но что, перебирая описи, наткнулся на бумагу, которая, по его разумению, запрашивающего касается.
«Бумага сія есть рапортъ надзирателя Дроботова К. И. отъ 2 марта 1917 года о томъ, что при разборѣ вещественныхъ доказательствъ по дѣламъ 1913 года имъ обнаружена медная застёжка, каковую надлежитъ хранить особо согласно распоряженію бывшаго чиновника Морозова А. П.
Рапортъ къ исполненію не принятъ ввиду упраздненія отдѣленія».
Морозов прочёл это и посидел.
Второго марта семнадцатого года — за четыре дня до того, как в Ново-Николаевске упразднили полицию, и в те самые дни, когда в Петрограде всё уже рушилось, — надзиратель Дроботов пошёл в шкаф вещественных доказательств и написал рапорт о медной застёжке.
О той самой.
Человеку было тогда за шестьдесят, он четвёртый год служил без того начальника, который велел ему хранить её особо, и вокруг него горели бумаги. А он пошёл, нашёл и написал.
Морозов послал второе письмо — о самой застёжке: цела ли, где, под каким номером.
Ответ пришёл в августе и был такой, какого следовало ожидать. Вещественные доказательства по делам, прекращённым и сданным до семнадцатого года, при упразднении отделения частью переданы, частью утрачены; сведений о медной застёжке не имеется.
Морозов записал:
«Шестая утрачена.
Изъ сорока восьми: тридцать пять въ музеѣ, шесть утрачены, семь не установлены.
Сія застёжка была первою, которую я увидѣлъ въ декабрѣ 1912 года въ собственномъ ящикѣ. Съ нея всё и началось.
И она же оказалась первою, о которой я узналъ навѣрное, что её нѣтъ.
Записываю и то, что къ счёту не относится: человѣкъ, подавшій тотъ рапортъ, былъ при мнѣ четыре года и ходилъ со мною по лавкамъ ногами. Я пятнадцать лѣтъ полагалъ, что онъ меня забылъ».
Дроботову он написал в тот же день, на тот адрес, который знал с шестнадцатого года.
Ответ пришёл в июле, написанный чужой рукой, крупно и с нажимом.
Писала дочь. Кузьма Игнатьевич Дроботов умер в Петрограде в феврале двадцать первого года, семидесяти двух лет, от воспаления лёгких, пережив двух сыновей. До последней зимы служил при угрозыске сторожем, потому что иначе не давали пайка, и, по словам дочери, ходить ему было тяжело, а не ходить он не умел.
В конце письма стояла строка, которую Морозов выписал себе отдельно:
«Отецъ поминалъ васъ всякій разъ, когда при нёмъ бранили старую службу. Онъ говорилъ: у меня былъ начальникъ, который ходилъ со мною по лавкамъ самъ».
Штейн ответил в июне и ответил сам.
Почерк был тот же — мелкий, злой, с европейскими хвостами, — и начиналось письмо ровно так, как Морозов и предполагал:
«Вы мнѣ не писали шестнадцать лѣтъ и написали, когда вамъ понадобилась справка. Сіе характеризуетъ не васъ, а ремесло».
Далее Эмилий Карлович сообщал, что ему восемьдесят четыре года, что он живёт в Ленинграде у племянницы, что прозекторскую оставил в двадцать третьем и что здоровье его есть предмет, недостойный описания.
А после переходил к делу и писал по существу, как писал всегда.
Он помнил. Он помнил дело вдовы Верейской, помнил тропу у Тучкова моста и помнил рану. И он писал о ней прямо:
«Предупреждаю васъ объ одномъ, ибо вы, судя по письму, намѣрены требовать копіи.
Въ копіяхъ, кои снимались въ 1914 г. писцами, по моимъ свѣдѣніямъ, значится „сверху внизъ“. Сіе ошибка писца и ошибка стойкая: я указалъ на неё въ своё время и былъ увѣдомленъ, что исправленіе внесено будетъ при пересоставленіи.
Рана шла снизу вверхъ, подъ лѣвую ключицу, узкая, одна. Я на томъ стоялъ и стою, и ежели вамъ пришлютъ иное — вѣрьте мнѣ, а не писцу.
Ежели вамъ угодно знать, что сіе значитъ по существу: ударъ нанесёнъ снизу человѣкомъ, стоявшимъ близко и ниже, то есть не напавшимъ со спины, а подошедшимъ вплотную и бившимъ изъ-подъ руки, какъ бьютъ тѣ, кто не хочетъ размаха. Я вамъ сіе говорилъ въ февралѣ 1913 г. Вы тогда записали».
И в конце, другим пером, видимо назавтра:
«Пишите ещё. Мнѣ восемьдесятъ четыре и мнѣ по-прежнему не съ кѣмъ разговаривать».
Бекетов не ответил.
Адресный стол сообщил, что Бекетов Аполлинарий Львович по городу Ленинграду не значится и что по учётным данным выбыл в восемнадцатом году, куда — не указано.
Из Москвы ответили короче: Гвоздёв Спиридон Афанасьевич, бывший надзиратель, умер в двадцатом году, шестидесяти лет, и похоронен на Семёновском.
А письмо на Сенную вернулось нераспечатанным, с пометкой «за ненахожденіемъ адресата». Меблированных комнат в том доме не было с девятнадцатого года, и человека по имени Стефанида Карповна в доме не помнили.
Морозов разложил эти пять ответов на столе и записал под ними одну строку:
«Изъ петербургскихъ, о комъ спрашивалъ: двое умерли, одинъ живъ, о двухъ не установлено ничего.
Сіе есть обыкновенная пропорція по прошествіи пятнадцати лѣтъ, и я зналъ её прежде, нежели сѣлъ писать.
Знать и прочесть — разныя вещи, и я сіе шестнадцать лѣтъ говорилъ другимъ».
А третий ответ пришёл из Ленинграда в конце июля, и пришёл он пакетом, а не письмом.
Управление уголовного розыска уведомляло гражданина Морозова А. П., что по его запросу о судьбе вещественных доказательств по делу девятьсот тринадцатого года сведений не имеется, а равно уведомляло, что производство по обвинению Мохова К. И. за истечением сроков хранения в текущем архиве подлежало уничтожению, но сохранено, и что при сем препровождается копия оного на сорока двух листах.
Под отношением стояла приписка тем же непарадным почерком, что и в первом письме:
«Посылаю всё, что есть, а не выписку, ибо по вашему письму вижу, что выписки вамъ будетъ мало».
Морозов развязал пакет вечером.
Мохов Кондратий Ильич, сорока двух лет, мещанин города Луги, дважды судимый за кражу со взломом, взятый на Гутуевском острове четырнадцатого января девятьсот четырнадцатого года. Обвинительный акт. Приговор. Справки.
И протокол допроса, веденного ротмистром отдельного корпуса жандармов Свешниковым с восемнадцатого по двадцать первое января, на сорока листах.
Морозов посмотрел на эти сорок листов и понял, что держит их в руках впервые.
В январе четырнадцатого года он лежал в Обуховской больнице, в общей палате на двенадцать коек, у окна, и первые три дня вставал только затем, чтобы дойти до окна. Свешников приезжал дважды в сутки и докладывал — коротко, по-военному, как докладывают начальнику: взят, молчит, признал то-то и то-то. Выписку из дела — четыре листа, составленные писцом, — Морозов прочёл в феврале, уже собираясь в Москву, и с тех пор знал это дело так, как знают дело, законченное без тебя.
Он записал в тетради в ту же ночь, прежде чем начал читать:
«Я шестнадцать лѣтъ зналъ сіе дѣло по докладу и по выпискѣ.
Выписку составлялъ писецъ, а писецъ выписываетъ то, что относится къ существу.
Нынче я въ первый разъ держу въ рукахъ то, что къ существу не относилось».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
