Обложка Вопреки судьбе

Вопреки судьбе

Грузинская С.Н

0% прочитано
Стандартный
Грузинская С.Н

Вопреки судьбе

Пролог

Я открыла глаза.

Везде темно и пусто. Абсолютная, беспросветная чернота, в которой не было ни стен, ни пола, ни неба. Только я, сидящая где-то в этой пустоте, и тишина, звенящая в ушах. Я не помнила, как сюда попала. Я вообще ничего не помнила.

Вдруг, неведомо откуда, возник свет. Сначала мягкое, тёплое свечение, а потом из него проявился мужчина. Он был одет странно для этого места — культурно, по-праздничному: строгий пиджак, белая рубашка, галстук, завязанный аккуратным узлом. Словно собрался на торжество, которого у меня никогда не было.

Он улыбнулся. Спокойно, добро, без тени жалости.

— Хочешь ли ты увидеть всё то, что ты прошла и не заметила, как время прошло? — спросил он.

Я хотела ответить. Открыла рот, но звука не вышло. Губы шевелились, а голоса не было, будто я разучилась говорить за эти годы молчания. Или, может, мне никогда и не давали говорить по-настоящему. Я просто кивнула. Молча, как всегда.

Он кивнул в ответ, словно именно этого и ждал.

— Идём за мной, — сказал он просто.

Я встала. Ноги дрожали, тело не слушалось, но я пошла. Растерянная, маленькая, в чужом выцветшем платье, босиком по невидимой дороге. А он шагал впереди, чуть оборачиваясь, и рассказывал что-то тихим, ровным голосом. О чём — я не разбирала, слова текли мимо, как вода сквозь пальцы. Я смотрела на его спину, на галстук, покачивающийся в такт шагам, и думала только об одном: куда мы идём?

И тут впереди вспыхнул свет.

Он не резал глаза, не ослеплял. Он был добрым и огромным, как те утренние часы, когда отец будил меня словом «принцесса». Он заливал всё вокруг, разгоняя пустоту, и вдруг я поняла — это не просто свет. Это начало. Или конец. Или то, что всегда было между ними, просто я не умела это увидеть.

Мужчина остановился, обернулся и протянул мне руку.

— Смотри, — сказал он. — Здесь всё, что ты не заметила.

И я шагнула в сияние.

За фасадом обычной жизни

Семья была. Почти счастливая. Но не такая, какой казалась со стороны.

За фасадом обычной жизни скрывалась иная правда. Мать пила. Горько, безнадежно, ставя дом в долги и в неловкое положение, из которого, казалось, нет выхода. Отец, проработавший всю жизнь в заборе, в шахтной пыли, молча, согнувшись под этой ношей, закрывал все эти долги. Не из страха, а из горькой, усталой надежды — чтобы меньше знали люди. Чтобы хоть тень чести сохранить.

А между ними — трое детей. Старший сын, вырвавшийся из этого дома, как из затонувшего корабля, уже вышел из семьи, оставив за собой лишь молчаливый упрек. Средняя, дочь, будто сигнализируя из прошлого, подавала лишь редкие опознавательные знаки — короткий звонок, открытку на праздник. И младшая. Девочка, которая чувствовала всю тяжесть этого подводного течения, все несказанные слова и несбывшиеся надежды. Ей казалось порой, что она — самый несчастный ребенок на свете, запертый в клетке из тишины, долгов и хрустального блеска пустой бутылки на столе.

И эта история, моя история, началась ещё до моего первого крика. Когда она узнала, что беременна мною, её первой мыслью было — избавиться. Я стала нежеланным грузом, ошибкой, которую нужно стереть. Она пила горькие отвары, таскала тяжести, прыгала с крыльца — делала всё, чтобы меня не стало. Но я, клубок невидимых клеток, уже боролась. Держалась крепко, с животным, слепым упрямством за клочок жизни, который мне не дарили, а который я отвоевала сама.

Время прошло, и ей пришлось родить меня. Не принять, не обнять — просто родить. Когда она приехала из роддома, она от меня отказалась. Полностью. Отказалась кормить, держать, менять пелёнки. Я была не ребёнком, а живым укором, поставленным посреди комнаты.

И тогда он, мой отец, усталый и молчаливый титан, взял отпуск. Весь этот короткий срок он был для меня всем: матерью, отцом, спасителем. Он кормил меня с пипетки, качал на своих тяжёлых, усталых руках, менял, бормоча что-то под нос. Он пытался за эти дни дать мне запас любви на всю жизнь. Его отпуск, как и всякая передышка в той шахтёрской судьбе, закончился быстро.

Ему нужно было возвращаться в забой. И ему нужно было, чтобы кто-то присматривал за мной, за этой нелепой, пищащей жизнью, которую он так отчаянно отстоял. Он просил об этом среднюю дочь и старшего сына. И они, сами ещё почти дети, израненные атмосферой дома, согласились. Но не из любви. Они кормили меня с раздражением, пеленали с холодными руками. И каждый мой плач, каждая моя нужда напоминали им об этом долге — и они напоминали мне об этом всю мою жизнь. Я росла с этим: «Я тебя нянчил, когда тебя никто не хотел».

Я, маленькое несуразное создание, выросло быстро. Словно торопясь убежать из того времени, когда я была никому не нужна. Но я росла и болезненной. Телесно — простуды, воспаления, слабость. А душевно — тоской, которую не мог назвать ни один врач. Я болела от отсутствия. От того, что так и не почувствовала того, что должно приходить просто так, с молоком, с первым прикосновением, — безусловного тепла. Материнской любви. Её не было. Был только холодный вакуум, в котором я крепко держалась за жизнь, не понимая, зачем.

Звонкие монеты детства

Школа стала для неё новым, холодным миром. Она вошла в него в платье, доношенном сестрой, — выцветшем от чужих стирок и слишком просторном, как чужое прошлое. На переменах, когда у одноклассников появлялись нарядные тормозки с бутербродами и яблоками, а у некоторых — и деньги на буфет, у неё было лишь одно оружие: сила воли. Воля не позволить животу заурчать на уроке, воля сфокусировать плывущие от голода глаза на доске, воля не упасть в обморок по дороге домой, где ждала не еда, а тишина.

Но однажды воля дала трещину. Усталость, тошнотворная слабость и жгучий комок под ребрами взяли верх. Инстинкт выживания, тот самый, что когда-то заставил её уцепиться за жизнь в утробе, снова проснулся. Просить было нельзя — её гордость, выкованная в молчаливом отцовском доме, была непреклонна и жестока к ней самой. Значит, нужно было добывать.

Так после школы её путь стал петлять. Она шла не домой, а на свалку на окраине. Там, среди смрада и разбитых надежд, её сокровищем стали алюминиевые банки — легкие, звонкие монеты её детства. Она собирала их, мятные и пивные, прятала в старый рюкзак, стиснув зубы против стыда. Потом был пункт приема, звон монет в ладони и — главная цель — ещё тёплая, хрустящая булка хлеба.

Съесть её одну, украдкой, было невозможно. Потому что она знала: с работы, из чрева шахты, придёт он. Отец. Усталый до немоты и такой же пустой, как она. Голодный. И её рука сама делила булку на две неровные части: это — папе, это — мне. Это был её священный, молчаливый ритуал.

Но в доме был ещё один голод — ненасытный и беспамятный. Когда просыпалась мать, хмельная и зыбкая, она, как саранча, находила и пожирала всё на своём пути. В том числе и отцовскую половину хлеба, оставленную на столе с такой надеждой. И тогда, стиснув зубы, девочка брала свою половину и снова разламывала её. Пополам. Теперь уже на троих: на отца, на мать и на ту крошечную часть, что оставалась ей самой. И этот надломленный, вторично разделённый хлеб был горше любой голодной боли. Он был вкусом жертвы, которую никто не просил и которую никто не замечал.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге