В кружащей лодке
часть населенья жидами звала. И – ха-ха! –
Юрий Ряшенцев
В кружащей лодке
© Ряшенцев Ю.Е., 2019
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
* * *
«Мир, куда я пришел, назывался в те дни…»
Галине Полиди
Мир, куда я пришел, назывался в те дни Ленинградом.
Это место, где Зимний дворец обогрет Летним садом.
Знаменитейший град – колыбель революции, светоч эпохи.
А еще – жуткий ветер с Невы, рвущий легкие при каждом вздохе.
Как жилось в этом рае сыром, в той столице, крестьянской и барской?
Так и сяк. Роскошь невских хором, коммуналка на утлой Пушкарской.
Но всегда, надо всем, на века – надо мной, над толпой, над народом –
обещавшие кровь облака – до заката и перед восходом.
«Это только лишь преамбула, введение –…»
Это только лишь преамбула, введение –
мишки, мячики, пижамная фланель.
Но вот что вам подарили при рождении?
Мне – винчестер и отрез на шинель.
После детские нестрашные хворобы.
Но ясней во тьму ушедших милых лиц
эти кубики и шпалы, эти ромбы –
в голубых и алых выпушках петлиц.
Я вдыхал тогда с восторгом (вот к добру ли?)
пусть недолго, лет так до шести-семи,
дивный запах ременной военной сбруи
на исчезнувших потом друзьях семьи.
Круг нормальных детских тем был невелик, но
новостей повсюду было – через край.
Раньше многих русских важных слов возникло
желтозубое словечко «самурай».
Уж не помню, в зимний день, а может, в летний,
я сложил, семью ввергая в легкий шок,
тот свой первый и, боюсь, последний,
тот «патриотический» стишок:
«Над сопкой Заозерной
взвился наш красный флаг.
Под сопкой Заозерной
лежал разбитый враг».
Памяти сестры Тани
Когда-нибудь потом, когда – и сам не знаю,
я пролечу в тот день над Охтинским мостом,
чтоб видеть, как июнь, смеясь, подходит к маю.
Но это не сейчас – когда-нибудь потом.
Тогда я, появясь из старых стен вокзала
на схлест забытых стогн, подумаю с тоской,
что тот – за рубежом, ну, а того – не стало,
а этот, хоть здоров, какой-то не такой…
Пока же у перил над серой невской бездной,
как через восемь лет в уральском ковыле,
порхает махаон, и это интересней
всего, что в этот миг творится на земле.
А на земле, меж тем, увидеть можно много:
и ночь светлее дня, и Летний сад в цвету,
и как моя сестра, красавица от Бога,
лениво ни во что не ставит красоту,
а говорит стихи про черный снег и ветер,
про революцьонный шаг разбуженных братков.
И Зимний там, вдали, красив, но безответен,
молчит, как он молчал в теченье двух веков.
А дальнего моста чугунная громада
связала берега. Мост дивен и чумаз.
Но махаон летит, и ветер Ленинграда
не хочет унести его от детских глаз.
Москва
Много неба.
Жалкий домик у Толстого Льва.
В палисадниках – гармоники.
Кепка – набекрень.
Москва.
Хамовники.
То – Сахара.
То – дожди и грязь.
И – петух.
И – Кремль недалеко.
И еще жива литая коновязь.
Рынок…
Ах, как пахнет молоко!..
Еще лошадки дремлют у телег.
Их позабыл у рынка прошлый век,
пока в рядах торгуется
с колхозом.
Былое,
ты как будто под наркозом,
ты не заметишь своего конца…
Лимонница,
с навеса над прилавком
лети отсель,
пока цела пыльца.
Животный мир
Хамовников
Фауна старых Хамовников разнообразна:
кошки – от царственных львиц до подвальных блудниц,
кошки, посланницы дьявола, феи соблазна;
псы – и почаще дворняжек – улыбчивый шпиц,
изредка – таксы, совсем уже изредка – лайки.
Птичий же мир был прекрасен: немного грачей,
галки, вороны и ближе к Москва-реке чайки,
голуби – это высокая страсть москвичей.
Ну, и конечно, воробушки. Их почему-то
мне, ленинградцу, свидетельством сельского утра
долгое время был алый вопеж петуха.
В нашем дворе, помню, подлинным был гегемоном
клан омерзительных крыс. Он имел свой кураж.
Он, как сочли бы мы нынче, был серым омоном
для ребятни, для ее малодушных мамаш.
О, это странное, знайте, животное – крыса!
Как оно тянется к нам на краю бытия.
Сколько почти человеческих чувств в ней сокрыто.
Вы удивились бы, крыс изучая, как я.
Впрочем, тогда я об этом, конечно, не думал.
Другу совал я кирпич и лелеял расчет:
я, мол, вот эту, а ты, криворукий, вон ту, мол!..
Грезил ристалищем с тем, кто грозит и грызет.
Подмосковная дача
День лучист. Ночь кромешна.
За плетнями иных деревень
созревает черешня.
Нам по вкусу ревень.
Командирская дача.
Вдрызг растоптанный быт.
Сам не ходит рыбачить,
Потому что – сидит.
Это нас не лишает
детских радостей. Ну,
и играть не мешает
ни в футбол, ни в войну.
Слали рыжие дочки,
с черных дней не в себе,
мячик к радиоточке
на высоком столбе.
Рупор, черный, невнятный,
хриплый, словно бульдог,
чтоб ты сдох!
На столбе на высоком,
под которым – страна,
пермским комканым слогом
говорила она –
ВОЙНА!
Эвакуация
Больше таких поездов в моей жизни не было.
Да, велика ты, Россия, а больше некуда –
к маме на родину, в Чкалов. Железная акция.
Паника. Взрывы. Казанский. Эвакуация.
Что вы про мудрые планы Генштаба судачите?
С нами в теплушке тряслись молодые солдатики.
Слезы и страх и вопросы к залетному ворону:
Это куда ж нас везут-то в обратную сторону?
Зеленые их лица. Зеленый цвет петлиц.
Зеленые мальчишки, хранители границ.
И схлест дорожных веток. И, плечиком к войне, –
бомбежка, напоследок доставшаяся мне.
А им, уже забывшим, как жить, как воскресать,
достанется такое – вовек не рассказать.
Стучи, стучи по свету, больное колесо.
Границы больше нету. Есть фронт и тыл. И все.
«Дни до морозов считать не резон…»
Дни до морозов считать не резон.
Ранний сентябрь роскошен.
В небе станицы, глубоком, как сон,
бомбардировщиком – коршун.
Сводки все хуже. Рыдания баб
неистощимы и громки.
Голос старух и охрип, и ослаб –
похоронки.
Пьяный разбой поминальных столов.
Яростный вдовий припадок.
Вялое тягло колхозных волов,
смены казачьих лошадок.
Небо беспечно. В нем будет кружить
нынче и присно, и впредь
коршун, который все знает про жизнь
и ничего – про смерть.
Первая беседа
Голубое с палевыми облаками небо русских икон…
Это – там, на Урале или на Каме. Ухает геликон.
И хоронит допившегося соседа преданная родня.
И с распятым Богом идет беседа, первая у меня.
Бог считает, что мертвый сосед – в порядке, принят в небесный сад,
чуть похожий на Верочкин, у колодца, где антоновские висят.
Он предъявит свою хромоту как примету райскому вратарю…
Ну, а я считаю, что Бога нету. Но с кем же я говорю?
Там – цыпленка на суп. Тут – подсвинка на сало. Серый задрал коня.
Как теперь бы сказали, ты, смерть, достала, ты достала меня!
Я боюсь за родных и за все живое… Господи, чья мы сыть?..
А вокруг – только пение хоровое. С кем же мне говорить?
В нашей Третьей школе все знают точно: Бога придумал грек,
потому что жилище было непрочно в мире, где град и снег.
Но, хотя у нас снега гораздо больше, трудно здесь небесам.
Так что, с кем я сейчас беседую, Боже, я не знаю и сам…
Похоронный оркестр ушел к погосту. Это недалеко.
Татарчонок в ватнике не по росту козье пьет молоко.
А козу эту в марте от волчьей стаи спас, неизвестно кто –
на тебя все старухи грешат: отстали, темные…
Но зато, но зато, когда проносили соседа мимо ее крыльца,
о, как бабка, зимой схоронившая деда, встала, глотнув сырца,
поминальным блином не заев напитка, глядя в открытый гроб,
не спеша, как стежки по канве, не прытко крест положив на лоб, –
как она прокричала в мертвые уши в лютиках полевых,
как она прокричала в мертвые уши через толпу живых,
как она прокричала, баба Дуняша, – словно не про беду:
– Ты скажи там, Федор, Ивану и нашим – скоро я к ним приду!..
«Теперь – другое…»
Теперь – другое.
В Москве мне двор нес про любовь такое!
И все, что под покровом, все нагое
неугомонно проникало в сны.
Я думал: враки!
Но оказалось, что я жил во мраке.
Мне дружно свиньи, козы и собаки
доказывали правоту шпаны.
Все так и было –
по слову Дрына, вора и дебила.
Эпоха тыла это подтвердила:
торжествовал порок!
Кот – кошку Лушку,
петух топтал несушку,
и пинчер Джек трепал свою подружку
не всякий день, но в предрешенный срок.
А тут
границы Спарты,
указкой теребя прорехи карты,
красавица Айгюль с соседней парты
показывала робко – глазки вниз.
Она – и так?
Да пусть и через годы
она – и так?! Она, венец природы!
Но тыл являл мне случки, после – роды.
И кот весь март в загривок Лушку грыз.
И зверь, и птица
блюли свое. Что ж, надо согласиться.
Но все же это – морды. Мы же – лица!
Я на бездетность обрекал свой род…
Чего иного,
а землю не собьешь с пути земного.
Фронт убивал. Но тыл рождал нас снова.
И продолжал земной круговорот.
Птицеферма
Средь мелких плимутроков и легорнов
вальяжны, как гвардейцы, кохинхины.
Откуда-то из детства звуки горна
летят, летят сквозь заросли рябины.
Трагическое место – птицеферма.
Идет петух, величествен и мрачен,
с осанкой и судьбою Олоферна:
топор уже отточен, час назначен.
И наблюдая за народом птичьим,
и Тацита припомнишь, и Плутарха:
народ ответит полным безразличьем
на казнь высокочтимого монарха.
Лишь перышко из царского наряда
над курами летает и доныне,
да петушок невзрачный не без яда
толкует что-то о пустой гордыне.
Возвращение в Москву
Оренбургские степи. Колес чуть живое вращенье.
Возвращенье – куда и откуда? – в Москву возвращенье!
Там сейчас, что ни вечер, победно, кроваво и люто
возникают
Нас тогда разделили не боги наживы, не Молох,
а предтеча грядущих жестоких гражданских размолвок:
– Что ж вы, суки, сбежали, засранцы, бздуны, отщепенцы?
– Что ж вы, гниды, остались: в расчете, пожалуют немцы?..
Что за сила живет в нашем сложном недружном народе,
что – хребет сокрушил этой гидре, незыблемой, вроде…
Проход пленных. Немцев
Немцев гнали, считай, что от Химок и до Берлина,
а догадавшихся сдаться – в Москве, через Крымский мост.
Шла больная, небритая, битая горе-рванина,
шла и будто стыдилась за свой ненордический рост.
Лишь в начале колонны нормальные шли генералы,
как-то помня еще образцы офицерской ходьбы.
Среди них, не совру, попадались еще и амбалы,
но – худые, изгрызанные челюстями судьбы.
Так, наверное, шли пред очами веселого Рима
иудеи, которых Фейхтвангер, глотая комок,
твердо вел мимо Цезаря, вел мимо Флавия, мимо
восхищенного плебса. Хотел не вести. Но не мог.
Здесь же цезаря не было. Цезарь в Кремле, где-то рядом,
усмехался придумке своей и пьянел без вина.
А толпа, что была этим немцам обязана адом,
перед их появленьем грозилась. И вдруг – тишина.
Ни «В Москва-реку их!», ни «Порвать в лоскуты бы…», ни женской
черной вдовьей обиды на тех, кто стрелял в их мужей,
ни проклятий, когда еще пленных вели по Смоленской –
тишина! Жаль, ее не возьмешь экспонатом в музей…
Я не ведаю, что это было. Но истинно: было.
Пыль, забившая уши? Подошвенный шорох и пыль?
Или слабость народа (она же – народная сила),
к каторжанам, убийцам, несчастным, идущим в Сибирь?
Конвоиры, в руках у которых молчали винтовки,
вряд ли знавшие немцев, суровость несли на лице.
Я смотрел не на них, а на губы соседского Вовки,
что-то шепчущие про себя с явным матом в конце.
– Отвечай за отца, полюбившего подлую водку
после смерти двух ног, сгинь в текущей под нами реке,
фриц, с пугливой улыбкой ловящий гнилую обмотку
размотавшуюся на мальчишеской тощей ноге.
«Я хочу описать восприятие мая подростком…»
Памяти писателя
Бориса Владимировича Попаригопуло
Я хочу описать восприятие мая подростком.
Он не знает еще, что и май – только месяц в году.
Но движение липы, взмывающей над перекрестком,
он уже ощутил, и душе его – невмоготу.
Как сова на мышонка, глядит на беднягу экзамен.
Но семейной нужде благодарен, встаю из-за книг.
Квартирующий старый писатель, роняющий «Амен!»,
этой дивной латынью венчает паденье вериг.
Нет, покуда свежо. Но колышутся стекла вдоль клиник.
А еще потоньшают стволы. А еще прилетит
слаборазвитый ветер и, как невезучий алхимик,
в серебро одуванчиков золото вдруг превратит.
Легкий мел на асфальте под красною туфелькой ловкой
подчеркнет, что весна – прошлогодней весне не чета.
Не здоровайся с этой раскосой шальной полукровкой –
Фенимором и прерией веет ее красота.
Фенимором! И ты, поспевающий за клопомором
до закрытья аптеки, – ты полон счастливой тоски,
при которой да сгинет вся мразь бытовая по норам,
да ползут по просторам лишь майские только жуки!
Странный ветер предчувствий струит этот месяц-предтеча.
Трын-трава с мандрагорой сплели ароматы в один.
Сон со стыдным объятьем, крахмальным мечтам не переча,
вызревает махровым бутоном средь мартовских льдин.
И в небесной игре, в палисадниках старых домишек,
в махаоне на ставне погодинской тихой избы
вдруг сквозит обещаний такой беспощадный излишек
и такая нехватка немедленных жестов судьбы…
Как его оценить: глубина безнадежная, вздор ли
этот ветер, который я пью и в котором тону?
Кто же знает, что сладкий комок в отгорланившем горле
лучше слова и музыки явит мне эту весну.
Школьный выпускной бал
Того, что пьют обычно стопкой,
хватив из кружки из пивной,
стеклянный, оловянный, стойкий,
солдатик банды выпускной,
я шел сквозь бал. Теловерченье
таило сладостный искус.
В раздельном подлом обученьи
был свой кривой, но твердый плюс.
Шарфы с неведомою целью
с девичьих вдруг слетали плеч.
И завуч видел панацею
в том, чтобы классы уберечь
от непредвиденных событий,
верней, предвиденных лишь им,
врагом и знатоком соитий,
объятий недругом большим.
Но он один, а классов много.
И под июньскою луной
в стенах учебного чертога
то знанье познавал иной,
какое в школе нам когда-то
изображали так смешно,
что пестик нынче виновато
глядел с учебного панно.
И школьница в зеленом платье,
мне что-то в ухо лепеча,
на узкой – для начальных – парте
вонзала ногти в плоть плеча.
Но после оказалось это
к любви не ближе, чем в ту ночь
смотрящие на нас с портрета
тычинки, пестики и проч.
И вышли мы из спальни класса
пустыми. Та же суета,
Глиера вальс иль марш Покрасса
куда-то звал: теперь – куда?
И липовый снежок бурана
скользил по куртке школяра.
И было ясно: рано, рано!
Того ясней: пора, пора!
Институт
Институт наш был красавец,
был спортсмен, гуляка, бард.
Жизнь студента, ты не вся ведь
только лекции одни.
Хитрый глаз Петра Фоменки,
Юрки Визбора азарт.
Трехминутные нетленки
освещали наши дни.
И не счесть живых
улетевших навсегда
по пролетам тайных лестниц,
восходящих к потолку.
А за ним – стекло и небо
и холодная звезда,
осуждающая немо
неуклюжую строку.
Что за тени, что за тайны –
в застекленной вышине!
Что за сны, чье продолженье
утром встречу наяву!
Ах, прибавочная стоимость,
да до тебя ли мне
в этом мире, где бесплатно
все, что счастьем я зову.
Пусть же нас простят доценты,
пусть простят профессора,
что ничтожные проценты
к нам дошли из мудрых уст.
Наша молодость – такая
непутевая пора,
что, инстинктам потакая,
ты и весел, да не пуст.
Что же любишь ты так сильно,
враг сионских мудрецов,
этот пухлый, этот синий,
этот мертвый «Капитал»?
Привыкаем понемногу
понимать в конце концов,
мы тебе ли, ты ли Богу –
кто какой зачет не сдал.
Волейбол
«Ну-ка, солнце, – вопим, – ярче брызни…»
Гордость курса, любимец двора!
Главный козырь пустой нашей жизни –
не кино, не театр – игра.
Мне ли помнить про власть произвола
в миг, когда среди солнечных тел
я в божественный час волейбола
вылетаю на низкий прострел.
И отстань от меня, ради бога,
дай воспеть ту секунду, когда
ставишь мимо дырявого блока,
как тогда говорили «кола».
Помню скидку твою удалую.
Как ревел ошарашенный зал…
Эх, тебе бы да руку вторую,
ту, что в брянском лесу потерял.
«Да, молодость наша жила без патронов…»
Да, молодость наша жила без патронов,
без долгих окопных недель,
в наивной романтике горных подъемов
ища забубенный свой хмель.
Нет ни очевидцев, ни их показаний,
забыт пешеходный наш быт.
Но вот обаянье иных наказаний
мне память досель бередит.
Там, если ты автор какой-нибудь лажи,
снимают с тебя твой доспех –
рюкзак двухпудовый – и тяжесть поклажи
немедленно делят на всех.
И дальше меж круч, и вершин, и оврагов
идешь, проклиная бивак:
четырнадцать вопросительных знаков,
один восклицательный знак.
Из уст твоих жалкий доносится лепет,
когда получаешь свой пай.
А он тебе попросту в горло не лезет.
Есть совесть в тебе, шалопай.
У разных команд кодекс неодинаков.
Возможно. У нас было так…
Четырнадцать вопросительных знаков.
Один восклицательный знак.
Демонстрация
Мы по красным числам приходили.
Помнится, приветливый такой,
он стоял на собственной могиле,
нам маша здоровою рукой.
Шли мы за колонною колонна,
свой восторг не в силах превозмочь,
каждый пятый или сын шпиона,
или же вредителева дочь.
Та зима была жестка, лохмата.
Лед на спусках – ног не повреди.
Пятое просроченное марта
телепалось где-то впереди.
Книжный шкаф
Книжный шкаф, чужих раздумий замок,
темный и загадочный, как амок,
буковая books'овая стать.
И пускай судьба меня, барана,
хоть за то простит, что слишком рано
научился буквы сочетать.
Что попало, прыщ, хватал я с полок.
Жаль, что избежал расправ и порок –
мама у меня была не та.
Вот ведь сказки братьев Гримм. Однако
я тащил из шкафа труд Бальзака –
«Куртизанок блеск и нищета».
– Ты хоть знал, – закрыв все двери в замке, –
кто такие эти куртизанки? –
мама улыбалась вся в слезах.
Мне пять лет! Я знал, конечно, это –
те, что с вражьей силой беззаветно
бьются и скрываются в лесах.
Спутал с партизанками. Но честно –
там не про войну. Неинтересно.
Мы с Бальзаком мыслили не в такт…
Помню, что в студенческие годы
в поисках себя, в тисках свободы
я свершил над шкафом адский акт.
В нем была досель своя система.
В ней порядок книг решали тема,
время, класс писателя и пр.
Но был год: все – ложь, все – фальшь, и значит,
пусть заткнется Кант, пусть Гегель плачет:
я им всем устрою дикий пир.
Если нет в них правды ни на грошик,
пусть хотя б палитра их обложек
разукрасит комнату мою.
Плавный переход от цвета к цвету
должен увенчать реформу эту.
Только – колер! А на смысл – плюю!
Розовый Золя за белым Манном,
синий Блок за голубым Кораном,
алый Фет за рдяным Бомарше.
Медленно от стенки и до стенки
появлялись новые оттенки,
к тьме стремясь на нижнем этаже…
То, что, примирившись с этим адом,
Маркс и Достоевский встали рядом –
этот факт бесспорен, хоть уныл…
Слава богу, дурь прошла внезапно.
Книги возвратились вспять, назад. Но
был такой период в жизни. Был.
Сентябрь
Не стало кукушки. Не стало лучей. И ничего не стало.
Репутация сказочного сентября рушится с пьедестала.
Вода в бочаге не холодна, но это – ненадолго.
Бабье лето – не по любви, а так… исполненье долга.
Но тропа через лес еще суха. И за гнилым вязом
по очереди начнутся щелчки. А за ручьем – разом…
Не помню, кто – может быть, Юнг, – открыл полтергейст. По мне, так
Было бы странно, если бы к нам не прорывался предок
сквозь темные чащи небытия иль бытия иного,
хрипя, как в испорченный автомат, измученное, но – слово.
Господи, как я, когда помру, буду скучать о живущих.
Это ведь – грех? Или не грех?.. тихо в сентябрьских кущах.
А июньские бунты тугой листвы? Это было прекрасно!
Пахнущий медом и млеком лес – земного образ соблазна!
Цепляется опустошенный куст, не жалевший для нас малины…
О, Дыхание Божьих уст внутри сатанинской глины!
Классическая музыка
Да, вита бревис, арс, ей-богу, лонга…
Дрожит от наслажденья перепонка
под тяжестью классических ладов.
И все равно: пластинка, диск иль пленка:
оно не рвется там, где даже тонко.
Вот – истина. И – никаких понтов.
Переча мути норм, тщете постов,
затягивай, волшебная воронка!
Мне кажется порой, что мастера
хотели бы, чтоб некая стена
пред ними возвышалась неприступно,
будь это суд спецов иль вкус двора.
Да, в мире, где есть жизнь, а есть игра,
что-что, а нарушать канон преступно,
ты проиграешь, и довольно крупно:
Ты будешь нищ, гоним et cetera.
Рассудок, помолчи – потом, чуть позже…
Мне нечего сказать, а лишь «О, Боже!..»,
когда из тишины то мрак, то свет,
и время встало вдруг – чего же больше? –
в пространстве, а в Германии иль в Польше
гадать ни смысла, ни желанья нет.
А лишь дыханья огненного след,
а то наоборот – мороз по коже.
Деревья
Вы еще скажите про Лысенко мне, скорей я,
чем в его ботанику поверю в благодать.
Лучшее из созданного Господом – деревья.
Да и трудно что-то лучше дерева создать.
Убеждать меня в обратном – зряшная работа.
Любишь человеков ты? Ну, что же, в добрый час.
Где ты видел дерево иль мстящее за что-то,
или замышляющее что-то против нас?
Ты, любитель строек и бульдозерного скрипа,
не жалей минут своих, смотри, открывши рот,
как живет в свой смертный час трехвековая липа,
помни, как жила она и как она умрет.
«Лист клена, в пути вспоминая кошмарное лето…»
Лист клена, в пути вспоминая кошмарное лето,
слетает на спину скелетной сквозной худобы.
Печальный фашист, превращенный в еврея из гетто,
бредет вдоль руин, не предвидя дальнейшей судьбы.
Чего же вы ждали еще, почитатели райха?
Ведь это законный конец всех подобных начал,
во имя ли Одина или во имя Аллаха
фальшивый их голос в окрестностях не прозвучал.
Простая идея – убрать постоянный излишек –
убрать до конца, уничтожить его на корню! –
всех женщин, мужчин, всех старух, стариков и детишек,
и жить, без конца улыбаясь грядущему дню.
«Вновь по радио – марши. И снова…»
Вновь по радио – марши. И снова
в свежий утренний час за стеной
особиста, давно отставного,
скорбно шкаф заскрипел платяной.
То ли старые раны не парят,
то ли вовсе их нету, хоть плачь –
ишь, как он притулился – на память
шефом спьяну подаренный плащ.
По делам его, страшным и скучным,
можно долго его обличать.
Но не им же, ребятам подручным,
за священный-то долг отвечать!
Породнились и кровью, и водкой…
Но в душе-то ведь он не таков.
Жаль, у Родины, тихой и кроткой,
слишком много священных долгов.
Потакая прорехам и дырам,
тщетно балуя то, что мертво,
здесь с сыновним сержантским мундиром
затлевает одежда его.
А Угодник – невьянская школа –
ни словца. Конфискованный, чай…
Что же ты отвернулся, Никола?
Твой разбойничек-то… Отпущай!
Бывшее местечко
Горе не просит совета.
Впрочем, наверно, не зря.
Это – кленовое гетто.
Жить ему до декабря.
Желтые звезды негромки.
Тонуса не омрачат.
Прочие кроны в сторонке
чуть обалдело молчат.
Только какие-то бревна –
но при ветвях, при корнях –
плещут ликующе, словно
лично спалили Танах.
Вечно в любые невзгоды
явствен им привкус мацы.
Необъяснимой породы
бешеные образцы.
Поезд Москва – Владивосток
О, Запад есть Запад, Восток есть Восток…
Р. Киплинг
Помнишь этот поезд на океан?
Русское раздолье плацкартное.
Десять раз – багровый рассветный туман.
Десять раз – огнище закатное.
Ты играешь сценку, будто ты пьяным-пьяна.
Бестия! Твои ласкаю кисти я.
И опасно урки ржут в проходе, у окна – амнистия!
Розовый порхающий лихой лепесток
залетел в окошко вагонное.
Все, что было – прошлое. Владивосток –
наша неизвестность законная.
Цвет воды – бутылочный, немирный, как нож,
с острым же и незнакомым запахом.
Омуты и омули Ангары, что ж,
были вы востоком, стали западом…
Это же конец бесконечной страны.
Это вам не Крым, не Сочи – это вам
на закате палевый отсвет волны
с отсветом, почти фиолетовым.
Это жизнь у пристани, на краю,
жадная, бесстрашная, грешная,
для меня – Марсель, для тебя – Гель-Гью,
а для матерей – тьма кромешная.
Нам медяшкой простенькой казалась луна,
там, в ночной Москве, над высотками.
Серебром бесценным нам предстанет она
здесь, над океаном, над сопками…
Как перрон ползет к нам! Тормозим. А народ
Здесь особый, чую по запаху…
По перрону Киплинг с мощной тростью идет,
«Опустевший террариум рая…»
Опустевший террариум рая.
Безопасные фрукты цветут.
Предыюньская ясность сырая…
Как с тобой оказались мы тут?
Одержимые хворью познанья,
преступившие умный наказ,
беспощадные, словно пиранья –
кто пустил нас сюда в этот раз?
Непонятно радушье Господне,
странен вохровский сон ключаря.
Мы не завтра – сегодня, сегодня
согрешим, никого не коря:
ни змеи, не прощенной доныне,
ни крылатой охраны слепой.
Там, внизу, в безысходной долине,
в нас грехом нашим тычет любой.
Там любой на запретах зациклен
и прищурен, как храбрый Вьетнам,
и один лишь Господь беспринципен
и опять улыбается нам.
«Словно ствол у виска…»
Словно ствол у виска
жизнь окрестная.
Ни письма, ни звонка –
как отрезало.
Солнца нет в этом лете –
ну, не дико ли?
Как бессмысленны эти
каникулы.
Зря ты, челкой маня,
ждешь, попутчица.
Ничего из меня
не получится.
Я б, как Пупкин, вчера –
жизнь за троечку! –
все – за дерзость пера
да за строчечку.
У судьбы не прошу
выше неуда.
У Щипка выхожу –
дальше некуда.
Крепость Ананури
И.М.И.
Вновь Ананури, камень, который горит изнутри розовым светом.
Вот если бы снова влюбиться и долго любить,
и никогда не признаться в этом…
В узкой бойнице – столбик небес
и мелькнувшая черная тихая птица.
Вот бы признаться и долго любить
и уже никогда ни в кого не влюбиться…
Красный автобус проглотил и унес
остатки крикливой туристской оравы.
Серое русло чересчур широко
для зеленого тока Арагви.
Но лишь безумец, не зная коня,
надрывает без толку неживые поводья.
Богу угодны душа и река
в год полнокровья и в час половодья.
Так ясно в пору первой листвы,
в пору цветущих вишен, черешен,
что переступающий через любовь
не перед ней – пред собою грешен.
Так ясно у ананурской стены,
что тот не судья, кто себя не судит.
Это в привычках народных святынь –
становиться святынями личных судеб.
Потому что куда нам еще, куда –
в дни, когда все так нестойко, зыбко,
и нельзя не плакать, но плакать нельзя –
останавливает каменная улыбка,
останавливает, завораживает, заставляет понять,
что и ты – лишь летучее семя жизни,
но дождутся лишь плоти, а сути твоей
перемрут – не дождутся могильные слизни.
Что за вино в скудельном сосуде,
который на камень глядит в надежде,
что ничего не случится такого,
чего бы уже не случалось прежде.
Переводы с грузинского
Есть труд – переводить чужую речь.
Суметь иной деталью пренебречь,
не искажая цвет оригинала.
Яви живую музыку его.
Звук будет ниже – это ничего:
грузины узнают – уже немало.
Да, ты, конечно, там бывал, ты смог
запомнить запах колдовских дорог
и вновь обнять заветный дуб в Телави.
Да, ты в Париже не был, но зато
ты друг семей Давида и Ладо
и говорить о Грузии ты вправе.
Потом, в Москве, под кружечку пивка,
ты объяснишь фанатам «Спартака»,
что Метревели – месх, мингрел – Саная.
С Галактионом ты бы никогда
не спутал Тициана. Но беда:
ты трудишься, грузинского не зная.
Да, так уж повелось у нас в стране.
Кто виноват? Но в ней пришлось и мне
твердить со страстью, истинно юродской,
что не превзойдены еще пока,
переводя без знанья языка
поэты Пастернак и Заболоцкий.
«Пик непогоды. Центральные годы застоя…»
Пик непогоды. Центральные годы застоя.
И при пустых магазинах такое застолье!
Тайна сия велика. Этим зрелищем сытым
зря метрополия пыжится пред сателлитом.
Друг сателлит, мы дотерпим до нового блюда
и в перерыве пойдем-ка на кухню отсюда.
Это одна из великих российских традиций –
Ты можешь лечь на топчанчик, как римский патриций.
Я из заначки достану чекушку, грибочки.
Выпьем за пару народов, дошедших до точки
без корифеев своих: от Шота и до Блока,
без Пастернака, с которым не так одиноко.
Румба
Незабудки с фикусами – клумба
не подсудна, как стихи юнца.
Румба из окна, одна лишь румба,
румба без начала и конца.
Знаю имя этой румбы – «Фьеста»
Как же так? Она же умерла.
Как да что… Сложней не сыщешь квеста –
осмыслять минувшие дела.
Ах, тромбон, ведет тебя отвага:
сорок лет прошло – ты не иссяк.
«Фьеста, от меня и до тебя два шага,
Фьеста, до любви один лишь шаг».
«Колеса, полозья и крылья носили меня…»
Колеса, полозья и крылья носили меня
по суше, по тверди.
И, может быть, это пустая была суетня,
нелепость, поверьте.
На старом с безумной пружиной диване своем,
свободный, как птица,
я все испытал: и упадок, и дерзкий подъем.
Куда мне стремиться?
Да, жизнь оказалась длинна, хоть и не велика.
и все, что мне надо, способен я взять с потолка
на нищий листок мой.
Любил я – и как! Я собой оставался – и где!
Похвал и затрещин
мудреную вязь потолок мой таил в череде
подтеков и трещин.
Как мне объяснить вам, с наглядностью умной какой
при каждом вояже,
что Господу внятней задумчивый дерзкий покой,
чем скорости ваши…
Задумчивый!.. Я начинаю прямой репортаж,
при кофе, при пледе –
о том, как я прямо с дивана вступаю в пейзаж,
неведомый прежде.
О, как же в нем остро дыханье болот или гор.
Здесь дышит, наверно,
какой-то совсем незнакомый и новый простор
для Жюля, для Верна.
«Я вновь под деревьями. Отче наш, иже еси……»
Я вновь под деревьями. Отче наш, иже еси…
Спасибо Тебе и листве.
И камбалы кленов и стареньких лип караси
все плещутся там, в синеве.
А глянешь на темную вязкую воду пруда –
там облачко с легкой хандрой
витает. Похоже, что нас небеса и вода
морочат неясной игрой.
Вон старый рыбак, оттолкнув от причала корму,
вершит свой бессмысленный труд.
Но адрес Господний, как видно, неясен ему –
так искренно смотрит он в пруд.
Мне кажется, воздух меж сучьев в пространстве ветвей,
коль долго глядишь ты наверх,
как будто прохладней становится и розовей…
Куда ты, мой добрый четверг?
Еще ведь не вечер, не вечер, не август пока.
И век – он еще стригунок.
И небо, и небо, в котором хандрят облака,
и небо чуть плещет у ног.
Кино
Тень, ты сошла с ума:
что за напыщенный слог!
Будто бы ты сочинила сама
этот мой монолог.
Горизонтальный столб
светится через зал.
Где мой надежный новейший стеб?
Разве я так сказал?..
Не опускай глаза,
не опускай – гляди
все полтора часа
этой галиматьи.
Крах золотой мечты…
Скрипт мой – отстой, увы:
люди его пусты,
страсти его мертвы.
Что же стряслось, скажи?
Что за игра в лото!
Я из глубин души
вырвал сюжет, и – что?
Фильм, этот текст – говно!
Лучше б ты был немой…
Но, лютый бог кино,
с этого дня я – твой.
Возвращение в Ленинград
Сыну
По этим улицам идти – сойдешь с ума.
Легко ль надгробьям притворяться, что – дома?
Легко ли безднам притворяться, что – мосты,
и раскрывать себя с приходом темноты?..
Закат малиновый, на нем – вороний крап.
Легко ль синтетике хранить нас будто – драп?
У всех эпох свои материи, сынок.
Но ветер – прежний и опять сбивает с ног.
На этой улице – матерые дворы.
Там о старушках тускло грезят топоры.
И чаще подло, но чарующе порой
от круглых арок тянет копотью сырой.
Какая дальняя от нашей слободы
чересполосица брусчатки и воды…
Какая родина!.. Какой бездомный свет…
Какой не слышащий вопросов, но – ответ!
Твой крест полегче. Но не сбросишь и его.
Я для тебя, мой сын, прошу лишь одного:
от той беды тебя Господь убереги,
чтобы отец твой и учитель твой – враги.
Мы перед нищей этой сказкой островной
виновны кровною и страшною виной.
Ты будешь так же притворяться москвичом,
Но твердо знать, что кровь – была, и ты – при чем.
«Последний из алеутов, последний из могикан…»
Последний из алеутов, последний из могикан, последний из удеге…
Сделан, может, последний шаг на последней ноге.
Предпоследнюю ногу отъел ли медведь, откусил ли кит –
но скорее – облитерирующий эндартериит…
Он сидит в ожиданьи точащих свои железки врачей,
может, вправду великих шаманов, а может – простых сволочей,
у которых в их круглых глазах, хоть они и светлы,
а полуденный свет не скрывает полуночной мглы.
За окошком всхрапнула машина, как давеча раненый морж.
Молодая старушка-жена прокалила разделочный нож
и ушла в пустоту… Два больших санитара с каталкой в дверях
ненадолго застряли… Бессмысленный маленький страх
за себя, за народ свой пропащий проник под халат…
И меняли белье… И профессор, как толстый их жрец,
прямо с белого неба возник… В этот миг наконец
и наркоз заработал… Дела подвигались на лад…
«Я малой властью демиурга…»
Я малой властью демиурга,
творящего все, что хочу,
за вертограды Петербурга
одну на всех зажгу свечу.
Пускай горит. Ведь, как ни ратуй
за старые сады Москвы,
но там старинных этих статуй
нам все же не найти, увы.
Но разве дело в истуканах?
Нет, дело в воздухе самом,
настоенном на разных странах,
но как настоенном? С умом!
Я узнаю страну родную:
не комплексуя, не дрожа
берет диковину любую
не как раба – как госпожа.
Дрожат деревья мелкой тряской.
Слетает, как сезон велит,
голландский или скандинавский,
а по судьбе, так – русский лист.
Мой друг, не рушь согласье наше,
за рюмкой с жаром говоря,
что без Европы Русь лишь краше,
как август после сентября.
Боюсь, не спутать дух бы с буквой,
не то сказать не премину:
молчи, поборник клюквы с брюквой
и не позорь свою страну.
Памяти неизвестного ныне…
Как он только рюмку не уронит
на изгибах тоста своего,
этот полупьяный ленингроид.
Если я и выпью – за него!
Парапеты Мойки и Фонтанки
вытерты вот этим пиджаком.
Все рабы гитары: барды, панки –
все, кто русским баловал стишком,
все, кто стал и кто пропал в итоге,
не снискав и малого венца,
из вот этих уст в его берлоге
дожидались доброго словца.
Протяну тебе с тоской сиротской
фотоснимок канувших времен.
Видишь, слева Рейн, а справа Бродский.
Кто-то посредине. Это он.
Это он меж знаменитых, славных
на потертой карточке возник
даже и не то, чтобы на равных –
посредине, чистый коренник.
Боже мой, в окне все те же ростры.
Но когда ведет одна стезя,
слава и безвестность – это сестры.
Как их можно разлучить? Нельзя!..
Шум все тише – невеселый признак.
И рассвет какой-то неживой…
Да и мэтр с рюмкой – только призрак,
похоронен где-то за Невой.
«Еще июнь. Еще свежо и рано…»
Еще июнь. Еще свежо и рано.
Нева, ревущая из кухонного крана,
не помнит, может быть, ни шведов, ни Петра,
но не забыла наших шалостей – ура!
В высоких комнатах Литейного, в которых
полы забыли о коврах и полотерах,
сейчас отвязные летают сквозняки,
и шторы хлопают на окнах взапуски.
Вот свойство памяти: ей дневников не надо.
Она из рухляди, из потайного склада,
достанет факт, который был, бог весть когда:
какая прелесть, а казалось – ерунда!
Избушка ль зимняя в карельских Калевалах,
танцорка ль дерзкая в небесных шароварах
на сцене модного театра той поры –
игра бессмертья и бессмертие игры.
И город, данный мне не от людей – от Бога,
зовет, зовет. Еще ступень. Еще немного.
И – свет полдневный, не считающий часов,
с безмолвным сфинксом во главе бродячих псов.
Ленинград. Сон о Будапеште
Я не помню три первых приснившихся ночью сна.
А четвертый сон не забыл и небось не забуду…
Эта мелкая желтая, не голубая, волна
делит город на питерский Пешт и тбилисскую Буду.
Будапешт, он мне снился и раньше, но только сейчас
я почувствовал смысл в роковых откровеньях Морфея…
Утром жизнь повлекла по житейским колдобинам нас.
Был дождливый рассвет. А закат возникал, розовея.
Но над желтым Дунаем Рыбацкий висел бастион –
глюк в моих перебежках по русской культурной столице,
словно вопль оскорбленных мадьяр, словно именно он
стал сигналом тому, что в те бы дни не могло не случиться.
Первый случай восстания. Первый имперский прокол.
Осознанье себя оккупантом. Чужое веселье
перед ужасом танков, в котором ты гол как сокол,
и потом возвращенье в родное сырое ущелье,
на промозглый Литейный, где с другом по младости лет
мы сцепились с веселой шпаной, по проспекту шагая…
Нет ни друга уже. Ни шпаны этой славной уж нет.
Есть мадьярские сны. Есть проспект. Есть шпана. Но – другая.
А в счастливом и тягостном, странном, неправильном сне,
где вдруг гнев «Марсельезы» возник из аккордов «Марицы»,
все, что после случится, уже ощущалось вполне,
и хотелось без просыпу спать, а проснувшись, молиться.
Умудренные опытом и в сновидениях своих
мы искали свой Пешт в ленинградском безмолвии улиц…
Но как весел Дунай голубой! Как он весел и тих!
И на острове Маргит безумцы целуют безумиц.
«Как я мог не узнать, что за птица там пела…»
Как я мог не узнать, что за птица там пела, на ветке…
Но откуда я мог бы узнать, где здесь взять знатока?
Я три эти вечерние ноты запомнил навеки.
Что такое «навеки»? Ну, стало быть, помню пока.
Убежденность, с которой она толковала о жизни,
так печальна была, что отвлечь от неё не могли
ни газета, ни кошка, крадущаяся, словно рысь, ни
самолетик, готовый развеяться, только моргни.
Я с друзьями опять разругался, орал, как обычно.
Мы сглотнули комки в наших горлах и – по мировой…
Как прекрасно, что птица печальна, но аполитична
и такая живая на этой осине живой.
А весеннее русское небо темнеет не сразу.
С этой птицей мы будем друг другу видны с полчаса.
Редкий случай на нашей земле оказаться вдруг с глазу
на глаз, чтоб наконец воедино слились голоса.
Впрочем, я помолчу. Пой же, тихая грустная птица.
Кто ты? Иволга, чиж, свиристель или пращур мой – щур?
Сколько помню стихов – ни один из них не пригодится.
Разве только сгодившийся вдруг дыр, бул, щил, обещур.
Письмо из Праги
Прага шестьдесят восьмого года.
Теплая роскошная погода.
Мы доброжелательны. В ответ
или смех в глаза иль ругань вслед.
Будь он проклят, этот жаркий месяц.
Я не знал, что я – захожий немец.
Хенде хох! Со мной мой верный танк.
Он всегда со мною. Только так!
Брежнев, ты, пожалуй, прав. Похоже,
палец дашь – отдашь и руку тоже.
А тогда, уж как их ни мани,
мы останемся совсем одни.
Строем строй, но остаются мысли.
Говорят, в Москве ребята вышли.
Против нас… Куда ни глянь – тупик…
Там был Вадик. Знал его. Мужик!
Театр
Артист обнимает автора и целует взасос.
Репетирует, как бог.
У автора только один вопрос:
почему режиссер с ним так строг?
Режиссер не касается рюмки – табу.
Он финал ругает. На завтрашний день
артист поздоровался с автором через губу,
давая понять, что играет он дребедень…
Это, братцы, театр. Рядом блаженство и шок.
Генеральная сдохла. Грядет очевидный провал…
Впрочем, может быть, завтра будет все хорошо:
режиссер похвалил финал и расцеловал.
Что ты нервничаешь? Это фикция: правда и ложь.
Все зависит от взгляда – так в детстве учили меня.
Храп галерки быть может правдивей овации лож.
Но и то, и другое – херня.
Наш зритель, он вежлив. Он с детства таков.
Что мог, все ты сделал. Ты в авторских помыслах чист.
Выбирай, что желанней: с полсотни холодных хлопков,
или один, но оглушительный свист.
Бессонница
Снова ночь, единение мрака и тишины,
при котором часов не видать, а секунды слышны.
Это Жизнь вычитает мгновенья из жизни твоей.
Не считай, что осталось, дурак, дурачок, дуралей.
Вот ушастая тень проплелась по экрану стекла.
Может, это беззлобный Исав понукает осла,
чтоб забыть многолетней вражды первородный исток,
разыскав братана на скрещенье двух питерских стогн;
безотцовщина ли Саломея без спросу, без прав,
гонит отчимову колесницу для страшных забав,
не предвидя нечаянной встречи, не глядя, а тут –
нищий храм Иоанна Предтечи – не Страшный ли суд?..
Видишь, сколько всего. Так что жизнь продолжается. Мрак
не отсутствие – только сокрытье объятий и драк.
А уж что исчезает, так это границы времен…
Кто там сталью бренчит? Раздолбаи Пилата? ОМОН?
Ночь хорошее время, дурак, дурачок, дуралей.
Для белковых существ сны не худшее дело, ей-ей.
Сны не худшее дело! Но не позабудь поутру
блажь бессонницы этой, безумицы этой игру.
«Случались и у нас событья типа…»
Случались и у нас событья типа
истории несчастного Эдипа.
«Эдип в Коломне» – мнимое сближенье
с античностью использовал бы я:
отцеубийство и кровосмешенье…
Но все-таки сказать необходимо,
что дело никогда не доходило
до ослепленья самого себя.
Пусть ненамеренно, пусть ненарочно,
царь сделал что-то, от чего так тошно
ему смотреть на мир. Вот честный грек!..
Он вечный свой покой обрел в Колоне,
заштатном городке, сродни Коломне,
стоящей на скрещении трёх рек.
Там в трех соборах в пламенном поклоне
склонился подмосковный человек.
Есть слух, что срама мертвые не имут…
На кладбище Коломны тот же климат,
что в городе: морозно и светло.
Молчат деревья в клочьях зимней ваты.
Они ни перед кем не виноваты.
Они и нам всегда прощали зло.
Я людям говорил: деревья святы,
их надобно беречь… Не повезло.
Прогулка в Потсдаме
Не помня ни о Фрейде, ни о Юнге,
а помня лишь о том, что Нибелунги
привержены к сравненью черепов,
впадаешь чуть не в расовую ересь
и начинаешь, в людях разуверясь,
делить их на господ и на рабов…
А между тем, под липами Потсдама
высокая нордическая дама
пасет двух егозливых жиденят,
едва справляясь с этой парой шалой.
Детишки-то ей сыновья, пожалуй…
Весьма уместный местный променад!
Непреходящи вы, отцы народов!
Вас то ли набирают из уродов,
иль ими вы становитесь потом?
Я лишь – о трубадурах чистой крови,
о пламенных вождях, о ком же кроме,
и тех, кто слушал их с открытым ртом.
Они еще вождями-то не стали,
но со скамейки взгляд с оттенком стали
вдогонку этим трем – яснее слов…
А ей – ничто! Она идет неспешно,
трепля порой и весело, и нежно
вихры двух черных маленьких голов.
И это ей – аплодисменты граба
у зданья, где узорная ограда
должна деревья отделить от нас,
но, вот представьте, нет, не отделяет.
И солнце светит. И народ гуляет.
Гуляет. От ненастья Бог упас.
«Почти не осталось в империи целых окошек……»
Почти не осталось в империи целых окошек…
Как нежно прощается с летом душистый
горошек.
Мне есть что сказать. Но надежнее
речь аромата:
в ней – все, чем богат наш язык,
кроме разве что мата.
Изнанка ольховой листвы на ветру
серебриста –
так в пляске зеленой цыганки трясутся
мониста.
Но нет вкруг нее цыганят – армянские
дети.
Прошел Сумгаит и Чечня наступила на свете.
Как страстно прощается с летом горошек.
Похоже,
сентябрьской росы серебро – не причина
для дрожи,
пронявшей Отчизну мою на исходе столетья,
в котором рискнул так надменно, так гордо
стареть я.
Армянские дети играют во что-то оттуда –
до рек Вавилонских, до алого римского
блуда,
до бешенства Дария, до маяты Андроника.
И жалобно смотрят, крича беспощадно
и дико.
Абхазский вечер
Ястреба неприкаянный тенорок,
кличущего кого-то из-под дождя.
Сам напугал стрижей, а теперь продрог,
вымок и, словно нищий, убог, хотя
когти все в перьях, клюв весь в крови. О, да,
бедный
Я их видал, убийц, в тесноте суда.
Помню, что дым какой-то у них в глазах.
В темный туман наречия «никогда»
спрятаны безразличие или страх.
Нет, не вернуть им мертвого. Не дано!
Разве, что в сны он вломится без стыда.
Ястребу же убийство разрешено.
Что же до сновидений – какие сны,
если, как золотое висит руно,
над серебром дождя лоскуток луны,
и для вечерних мыслей такой простор –
ястреб ты или ласточка – все равно.
Перед набегом плавных абхазских гор
берег и беззащитен, но и жесток…
Что мне еще не выпало до сих пор,
может, уж и не выпадет. Дай-то бог!
Призрачный хор мне чудится в тишине,
мертвых друзей покуда согласный хор.
Что в этот вещий час загадать бы мне,
братцы, покуда падает метеор?
Прощание с империей
Гуд-бай, Америка, о!..
(Из репертуара «Наутилуса»)
Что – пергамент? На шкуре на собственной
письмена не бледнее, поди…
На рублевой бумажке на сотенной
Кремль – как в жизни. А жизнь – позади.
Там уключина дачного ялика.
Всхлип шарманки. И вор-понятой…
И колено подруги – как яблоко,
тот же райский налив золотой.
И тепло ухмыляется Берия
за стеклом нелюдского литья.
И гремит алым шелком Империя.
О, Империя, юность моя!..
Как ты смотришь светло и бессмысленно,
своего не предвидя конца.
«Браво, Фигаро, браво, брависсимо!» –
парикмахер сажает певца,
и сажает певец парикмахера,
и сидят они оба. Но – там!..
Здесь плывет москворецкое марево,
согревая подбрюшья мостам.
Здесь Тракай розовеет, Иверия
хоровое заводит питье.
Там – авария, рок. Здесь – Империя!
О, Империя, счастье мое…
Есть великое благо отечества –
стариковская трусость вождя.
Ваше Волчество, Ваше Овечество,
право, чокнемся! С Богом!.. Хотя
жалко гения: умер непонятым;
жалко мастера: понят, сидит.
Но под месяцем этим не поротым,
тот, кто жертва, уже не бандит.
Ну, а кто же не жертва за столиком
и за общим имперским столом?
Этот – живчиком, тот – меланхоликом
оправдаемся: не перед злом!
А у Бога тепла и доверия
для гадюки найдется самой.
Потому за тебя, о, Империя,
за тебя, вытрезвитель ты мой!
На распаде имперского города
призрак храма встает неспроста.
Воссоздатель обрящет ли Господа?
Если Господа, то – не Христа.
Фарисейская воля горластая
все наглее являет свой пыл.
Но как искренно стонем мы, шастая
по камням мимо темных стропил,
по траве надочажной, надсудебной,
мимо призрачных бывших огней,
по своей по державе особенной,
по Империи бывшей, по ней…
Что была за формация? Молодость.
Положение? Раб своих чувств.
Где ты, старость, усталость, измотанность,
в час, как родом и градом кичусь?
Сохрани только эту скамеечку,
эту лавочку в мертвом саду,
где на клене счастливую меточку
мы оставили в мертвом году.
Не к суме, не к тюрьме – к высшей мере я,
к вечным снам присужден я. Зови,
о, Империя – о!.. О, Империя,
свальный грех накануне любви…
Русская картинка
Тихо ржет рысак. Жандарм зевает.
Старый хлоп ворота отворил.
Государство князя призывает
отвечать за все, что натворил.
Застегните, князь, медвежью полость,
вновь галопу предпочтите рысь…
Государство, князь, – такая подлость!
Жаль, что без него не обойтись…
Господи, куда меня заносит?
Этих сценок без меня полно.
Неужели снова плодоносит
ностальгии пошлое зерно?
Неужели – вот уж окаянство! –
на себя прикинул сгоряча
дедушкино личное дворянство,
плод работы земского врача?
Полно. Даже с помощью момента
времена не склеишь – шельмовство!
Нынче и клеймо интеллигента
без тисков империи – мертво.
Если кто живет единым духом –
оттого, что нечего варить.
Их домам уже не надо кухонь:
не о чем на кухнях говорить.
Жизни бессословной, бессловесной
наступил естественный черед.
Интересный мы, ох, интересный,
интересный до смерти народ…
«И еще до того, как грянул гром…»
И еще до того, как грянул гром,
кто опасливый, тот перекрестился.
Лист поплавал на воздухе сыром.
Каркнул ворон. И август прекратился.
Это было одно из славных лет.
Друг был здесь. Враг был тихим с перепою.
И сосед, потерявший партбилет,
успокоился как-то сам собою…
А июнь был прохладным. А июль
был таким, как и должно быть июлю…
Кошка Мотька, чистюля из чистюль,
пса гоняла, неряху и грязнулю…
Быт, счастливый и теплый, быт людской
обнимал эти низенькие дачи.
– Так и дальше бы! – я сказал с тоской,
понимая, что будет все иначе.
Этот миг угадать нам не дано.
Где начала концов, скажи на милость?
Ведь казалось, что все – как прежде, но
ворон каркнул, и все переменилось.
«Мне кажется, что наш посев…»
Мне кажется, что наш посев –
умен, достаточно начитан.
Да и трудился не присев.
Но – был на большее рассчитан.
Мы не успели. А могли б! –
так прозревал я постепенно
средь запахов цветущих лип
и свежескошенного сена.
Во мгле различных дат и вех
я просто не сумел, как видно,
так встретить двадцать первый век,
чтоб
Но надо было в этот рай
попасть, чтоб услыхать те ноты,
ту тему, за которой – край.
Ну, а за ним – какие счеты…
Теперь не умствуй, а вдохни
земные запахи поглубже.
Какие сны в такие дни?
А наши песенки, они,
все глуше, глуше, глуше, глуше.
«Ты куда так несешься, двадцатый…»
– Ты куда так несешься, двадцатый?
– Куда… За продлением!
– Ну, так ведь никому не продлили.
– Ну, это пока.
Я же все же особенный.
Я же – финальный. Миллениум!
– Это правда, уж это конечно, – вздохнули века.
И вздохнули напрасно.
Для времени нет ни везенья,
ни заслуг.
Век за веком оно отправляет во тьму,
ничего никому не продляя.
Наш век в воскресенье
завершился –
ведь так и положено было ему.
Начиналась неделя. И год. С них – и тысячелетье.
Начиналось оно, между прочим, с кефира, с гренков.
Можно было ругаться, плеваться, вопить междометья,
но ничто не менялось в то утро от смены веков.
Только кот, посмотрев за окно, улыбнулся внезапно,
наблюдая за взрытым вконец за полвека двором,
словно жить собирался всерьез: и сегодня, и завтра,
а когда б не соседский кобель, то и в двадцать втором.
«Вот, к двадцать первому веку привыкнув слегка…»
Вот, к двадцать первому веку привыкнув слегка,
кто-то свой взгляд обратил на былые века,
кто-то, видать, натерпевшийся, наоборот,
хочет о прошлом забыть и грядущим живет.
А беззаботная песенка эта – она
выдана кем-то однажды на все времена.
Выдана, кем неизвестно – поется тобой.
Странно… Но крутится-вертится шар голубой.
Модная мистика с честным гаданьем – враги.
Ты от обоих судьбу береги.
Звезды коварны. А черви – лукавая масть.
Славно, что кавалер барышню хочет украсть.
Город прекрасен, как ад в представленьи ханжи:
дым и скворчанье, сверкающие этажи.
Может быть, жизнь бы совсем по-другому текла,
если б не эти кривые дома из стекла.
Ты – как под солнечной лупой. Ты дышишь с трудом.
Пекло!.. Но вон эта улица! Вон этот дом!
Вон этот дом. А иначе и быть не могло.
Разве судьбу заслонить нам способно стекло?
Есть для него и законное место – в окне.
Там, за окном, улыбнулись. Тебе? Или мне?
Жив ли ты, милый? Я тоже покуда живой.
Полдень… И крутится-вертится над головой…
«Живя во всех эпохах сразу…»
Живя во всех эпохах сразу
и многие из них любя,
я созидательную базу
так и не выбрал для себя.
Не видел Господа в Элладе.
Жалел, что мрачен Средний век.
Что? Возрожденье? Бога ради,
но там не падал русский снег.
А там, где падал он, там было,
при свальном сне добра и зла,
когда не пьяно, то уныло,
когда не скучно – жуть брала.
Но все же каждая эпоха
всегда давала мне понять:
я в ней смотрюсь хоть и неплохо –
иная прыть, чужая стать.
И грек, скупой блюститель кошта,
твердил, исправив недолив:
– По роже не поймешь, а пьешь-то,
не разбавляя, будто скиф.
И францисканец, гладя брюхо,
пенял мне с верою святой
за то, что не приемлю духа,
подъемлемого нищетой.
И чуждый ощущая норов,
Давыдов мне едва кивал
за то, что я не чтил бретеров
и им руки не подавал,
и этот ямб четырехстопный,
твердящий, что и я с Невы,
а не с Итаки допотопной
его не убеждал, увы…
Не означает ли все это,
что надо жить сейчас и здесь?
И первое в столетье лето
просить о солнце: даждь нам днесь.
Но, первое в тысячелетье,
оно способно отказать.
И будут грозовые плети
листву окрепшую кромсать.
И никуда от них не деться,
от этих стронциевых струй.
И надобно поднять младенца,
сказать ему: не озоруй! –
и после из окна трамвая
махнуть ему на вираже,
любуясь и не узнавая
в нем современника уже.
«Март прошел. Об этом говорю…»
Март прошел. Об этом говорю
с сожалением, но с верой вящей.
Принимай апрельскую зарю,
ибо сказано – «по вере вашей».
Первого апрельского скворца
запоздал принять в деяньях грешных,
но сказал ему: – Ай, молодца!..
И воздвиг на дереве скворешник.
И еще припомнил (идиот!),
пусть с известной грустью, но беспечно,
что ведь жизнь, естественно, пройдет,
но весна при этом бесконечна.
Он – скворец. Я тоже не орел.
Перед нами мир, слепой и зоркий.
Кто надежду с Библией обрел.
Кто – безумье с «Пионерской зорькой»…
Ветерок, конечно же, – насквозь.
Но не терпит ни бумаг, ни свиты
наш спаситель, наш святой Авось –
мастер разрулить без волокиты.
Мы – Емели. Польта у Емель –
нараспах. А мы других не носим!
Будь что будет. А пока – апрель.
С ведрами! Со щуками! С Авосем!
«Апрель-то был суровым…»
Апрель-то был суровым.
А май – он не таков.
На небе камышовом –
созвездья светляков.
И тишина – иная,
и благости полна
пологая ночная
эвксинская волна.
В апрельском-то дебоше
был смысл. Молчи, балда,
меня
не будет никогда.
Наш век – из самых грязных,
хорош он или плох,
апрель и май – из разных,
из разных лет, эпох.
А между ними – бездна.
Поговори поди
с любым, кому известно,
что ждет нас впереди.
«Каркает бездомная ворона…»
Каркает бездомная ворона,
ворогов кляня из-под крыла.
Сладострастно об убийстве клена
под окном визжит бензопила.
Свёкла, а по-местному – свеклá,
вместо солнца шпарит с небосклона.
Мы такая странная страна,
что у нас вздыхают и болота.
Кто-нибудь охочий до вина
не прощает трезвого кого-то.
Что нам светит – не твоя забота.
Клен спилили. Полдень. Тишина.
«Ты живешь под этим деревом столько лет…»
Ты живешь под этим деревом столько лет,
так и не зная, осина это или ольха.
Между тем, это ясень, несущий весь месяц бред,
что будто бы он – Микула. Но он – Вольга.
Здесь вообще князей поболее, чем крестьян.
Такова роковая действительность наших дней,
у которых, может быть, самый большой изъян –
поиск каждым стручком могучих своих корней.
Тот, кому корней своих мало, стучит ребром
маломощной ладони по древней доске стола,
полагая, что все может кончиться и добром
в неизбежном, как жизнь, столкновенье добра и зла.
А счастливые книги стоят в старинном шкафу,
равнодушные, как природа (со слов Певца),
совершенно не понимая, зачем кунг-фу
при такой вседоступности пороха и свинца.
Дай-ка чаю. Подвинь-ка кресло. Открой окно:
пусть вползет, профильтрован листвой, голубой бензин…
А гнездо, недоступное вроде, – разорено,
ибо нет недоступных гнезд у родных осин.
«Несвежа вода колодца…»
Несвежа вода колодца.
Темноту несу в горсти.
Тройка звезд над нами рвется
вкривь от Млечного Пути.
Не с такими телесами
жрать нам местную еду.
Пахнет полночь огурцами,
огурцами на меду.
Здесь на ярмарку сорочью
мы немного прикорнем.
Эта полночь станет ночью.
Этот полдень станет днем.
Эта речка хочет к Дону.
Даст бог, выйдет. А пока
потерял Резо, Алдону.
Потеряю и Грицька.
Дай на сон грядущий выпью;
Что гадать нам задарма,
неясытью или выпью
кычет Игорева тьма…
Крым
Беспощадные жала Никитского парка,
острый кумыс Яйлы…
Молодость – караимка, хохлушка, татарка –
прыгает со скалы.
Как Христос, мы ходили себе – не тонули
по карадагской воде…
Ну, ладно, Крым мы вернули.
А молодость – где?
Наблюдаю с Тарусы окскую пойму,
обнаглевшие таблетки клюя,
и хочется выругаться, а как – не помню…
У, Сюрюк-Кая!
«Весь день размышлять о свершившемся – тоже…»
Весь день размышлять о свершившемся – тоже работа.
Какая туманная высь.
А здесь, под садовой скамейкой копается кто-то,
кому при огромном желанье не вымолвишь «брысь».
Нет, это не кошка. Я кошек знавал, и немало.
Одной из мурлык до сих пор я забыть не могу.
Ах, как она, мудрая, милых гостей намывала,
пока я небесную волю давал гамаку…
Куда-то исчезли гамак мой и кошка, и гости,
которых я помнил с кровавых и солнечных лет.
Хлебнувшие воли, продрогшие вдрызг на норд-осте,
они то ли живы еще, то ли вовсе их нет…
Но жизнь продолжается. Вон они: вопли и вскрики –
на детской площадке. И в церковке – «Иже еси…»
А выше, в зеленом мерцающем омуте липы,
колышутся листья, округлые, как караси.
И снова кар-рамба родного вороньего кашля.
И звук отдаленного грома чуть-чуть погодя.
И я переполнен, и это – последняя капля,
она же и первая капля большого дождя.
«О, сколько талантов погибло средь наших льдин…»
О, сколько талантов погибло средь наших льдин.
Они прошумели естественно, как листва.
Из них ни один, вы слышите, ни один
не внятен косматому слухалу большинства.
Но что – большинство? Ему же не до того.
Оно и так платит порою по лишним счетам.
А все, что потребно, и так уже есть у него:
Пушкин, Есенин, Ахматова и Мандельштам.
Но, слушай, какие цитаты нашел я вчера
у мне не известного критика в тихой статье!
Какая подкожная правда! Какая игра!
Какие открытья в, казалось, забытом старье!
Кто этот поэт? Да его уже нет на земле.
Но – имя? Тут тоже беда: опечатка, видать.
Корректор – незрячий, наборщик ли – навеселе.
Спи, друг мой, на озере нашем сейчас тишь да гладь.
Поэзия с озером схожа. У кромки сиди,
жалея о том, что прошляпил добычу такую.
Теперь мы ее никогда не достанем, поди, –
серебряную, красноперую, злую, тугую.
Разговор о дневниках Пунина
Что за странный был муж у Ахматовой. Даже коллеги,
люди знаний великих, общались с ним не без труда.
Кто-то горькую правду сказал о Серебряном веке:
нам бы ваши проблемы да ваши грехи, господа…
Это сказано с тихим упреком, а вовсе не гневно.
Я ж смотрел на портреты: тот в профиль, а этот анфас.
Нам еще повезло, что была у нас Анна Андревна,
не чужая для них и совсем не чужая для нас.
Трансцендентный, возвышенный мир, неземные проблемы
и ученая немощь, несомая в круглых очках.
Дневники те настолько сложны, что практически немы
для всех нас, подчищавших отметки в своих дневничках.
Пусть порой проскользнет бытовая понятная фраза
об иной оказавшейся дурою «даме луны».
Кто же мы и они? Век другой ли, другая ли раса,
Отвечай, архипутанный муж простодушной жены.
Говорю «простодушная», так как в угодьях кромешных
русских виршей Ахматова, кажется, дивно проста,
ибо, видишь ли, рот ее темен и ал, и насмешлив –
не великая доблесть назвать эти губы – уста.
«Детство, юность, и зрелость, и старость – вся…»
Детство, юность, и зрелость, и старость – вся жизнь продавца
проходила в имперской столице. Быть может, и это
помогло и продаже обсосанного леденца,
и, гораздо позднее, опальной тетрадки поэта.
Я баллад не хочу. Быт обычнейшего москвича
не содержит ни смут, ни тревог, ни малейших коллизий.
Вон он в сквере сидит там, где шастает голубь, бурча
что-то вздорной голубке, скользящей по мартовской слизи.
Ничего он не создал, с рожденья живя от продаж
то ремесленных навыков, то – так и совести тоже.
Средний житель российский и средний москвич, средний наш.
Чем привлек он вниманье? Вопрос Твой мне странен, о Боже.
Я привык, что Ты чуток ко всем, кроме вшей и мокриц.
Наше призрачное бытие, может, тем лишь и живо.
Разве Ты заслужил бы стигматов, молитв, плащаниц,
если б слово Твое избегало питомца наживы?
Почему я об этом товарище заговорил,
не приятеле даже, а лишь отдаленном знакомом.
Да над ним в этот час то ли лист, то ли ангел парил.
Разве стал бы он (в марте!) парить над простым насекомым?
Все «зачем?» и «когда?» – весь их ранний весенний прилет
предвещает неделю нелегких раздумий. Но это
ничего. Это март, легкий снег… Так и лето придет,
как ответ на вопросы, которым не надо ответа.
«Я устал от наскоков былого. А как по-другому-то…»
Я устал от наскоков былого. А как по-другому-то?
Лес и глух, и космат.
Золотая кувшинка твоя снежным лилиям омута –
настоящий кошмар.
Что ж ты, рыжая, прошлое кинув, не зная грядущего,
режешь черную гладь?
Я, давно уж седой, а от этого вечера душного
не избавлюсь, видать.
Я стою. Я из этого омута вылез заранее,
гибкий, скользкий, как нож,
чтоб глядеть, как за лилии эти и дальше –
за раменье
ты беспечно плывешь.
Так и будем и плыть, и стоять у возможного Китежа –
с четырех до семи –
и полвека, и век, и, чего мелочиться – до финиша,
до скончанья земли.
«Ужас смерти – это ужас невстречи…»
Ужас смерти – это ужас невстречи.
Остальное перед ним – ерунда…
Вот и все… Из всех знакомых наречий
остается лишь одно: никогда.
Смерть – отсроченный призыв, приглашенье
в одиночный бункер небытия.
Ну и все об этом…
Что за вторженье
синих птиц в родные наши края!
Мне хотелось бы таверной, трактиром
забегаловку назвать на углу,
ту, откуда ты вот только что с миром
отпустил из полной стопки пчелу.
Но столовая, едальня, хашная –
где бы ни был бедный стол наш накрыт –
мы ликуем здесь, отважно не зная,
сколько встреч тебе и мне предстоит.
Мы родня с тобой. Мы знаем и сами:
наше время сочтено – не продлить.
Ну, так будем, по пророку Исайе,
делать то, что он назвал «есть и пить».
«Кто я, кто, если я – не обшарпанный лист…»
Кто я, кто, если я – не обшарпанный лист на ольхе,
или, может быть, просто игла на сосне корабельной?
Я, который единственно в чем понимает – в стихе,
да и этим обязан забытой давно колыбельной.
Вот мой ствол. Он, конечно, скорее ольха, чем сосна.
Слышишь шум? Это листья шумят и не слышат друг друга.
Так случилось, случается, будет случаться во все времена.
Это спор ошалевших, за что нас еловая судит округа.
Я не знаю, где правда. Никто из шумящих не свят
в жизни нашего древа, подветренной и многотрудной.
Я лишь вижу, как мертвые листья летят и летят,
и не желтые только, а с плотью живой изумрудной.
Я люблю свое дерево. Стыдно, но мне дорога
эта жизнь, и по сути мне близкая да и по роду.
Я немного надеюсь на дух своего черенка
и по странной натуре своей не готовлюсь к полету.
«Ветка сгорела. И легкая сажица…»
Ветка сгорела. И легкая сажица –
на беленьком свитерке.
Кажется мне – но только кажется! –
борт мой вошел в пике.
Не совладать с этой лютой скоростью –
ясно, что не смогу.
Где мне, с той, как бы помягче, косностью,
свойственной байбаку.
То ли твой голос с нотой бунтарскою,
то ли, тогда, при луне,
шрам над косою скулою татарскою –
оберег выпал мне.
«Как бы мне, милая, наверстать…»
Как бы мне, милая, наверстать
время, что без тебя прошло?
Смуглая – от амазонок? – стать,
худенькое крыло.
И неожиданный вольный жест,
гибельней сотни жал,
парализующий каждый наезд,
кто бы ни наезжал.
Не осознал до минуты до сей
нашей державы задор:
там, где собор, там был раньше бассейн,
а до бассейна – собор.
Мы в промежутке успели с тобой
выйти на солнечный пляж.
Помню купальник малиновый твой –
был ведь, а словно – мираж.
Пусть, в прихожанах и не состоя,
чту я и храм, и псалмы.
Здесь у меня есть святыня своя –
место, где встретились мы.
Как он укрыл своим белым крылом
все, что и стоит спасать:
преданность и, при тоске о былом,
веру в бессмертную стать.
«Пчелы, стрекозы и бабочки прошлого мая…»
Пчелы, стрекозы и бабочки прошлого мая,
я и доныне вас вижу над голым кустом.
Вы мне оставлены, будто улыбка кривая,
скрывшимся перед Алисой Чеширским котом.
Да, я, увы, осознал, что живу с опозданьем.
Если бы мир хоть немного считался со мной,
то этим трем до конца не достроенным зданьям
так и не вырасти над монастырской стеной.
Мы обошлись бы без цирка, тюрьмы и салона.
Но наша жизнь признает лишь стремительный блиц.
Что ж, я смотрю безысходно, хотя и влюбленно
в синюю синь сквозь просвет монастырских бойниц?..
Да, нам невесело жить в этом мире упругом
с планом поправок, какой мы, надеюсь, внесем…
Два желтых листика страстно летят друг за другом,
как две лимонницы в мае. Казалось бы – все!
До равнодушной земли им лететь далеко ли?
Это для бабочек, чай, долговечная высь.
Да, те живые. А эти, что, мертвые, что ли?
Нет, непохоже. Настигли друг друга. Слились.
Велик
Поздний апрель. Пашня
полна грачей.
Полный кошель кашля –
зови врачей.
Этот гнилой велик –
как батискаф.
Эта вода с веток –
ну, полный кайф!
Славлю твою юркость!
Велик, на час, на миг
ты мне вернул юность:
ве́лик – вели́к!
Этих забав лишних
я раб, пусть так.
Ну, а любовь ближних
вам, что, пустяк?
Славлю их всех. Право,
один недуг
дарит нам всю правду
их глаз и рук.
Милые, я поправлюсь.
Довольно сед,
я вам еще понравлюсь –
стану, как все.
Будет еще лето,
ливни, моря.
Это все – жизнь. Это
Галка моя.
Я не хочу света –
пускай темно…
Мама, которой нету
со мной давно…
«Серо-буро-малиновый отсвет на дальней скале…»
Серо-буро-малиновый отсвет на дальней скале,
и луна подготовлена к вылету – только мигни.
Эта ночь пробуждает Куинджи в последнем скоте –
жаль, что утром вся жизнь его снова нелепей мазни.
Ветви этого августа для расставанья с листвой
не готовы, чем родину напоминают мою.
И совместный их шум над садовой моей головой
так мне внятен, что я голоса земляков узнаю.
Ты земляк мой, каштан, ты землячка моя, мушмула,
и береза, и дуб, и ветла – вы мои земляки.
Вы давали мне тень и не лезли в мои вы дела,
каплю влаги порой вытирая с усталой щеки…
Эта ночь упоительна в черной своей наготе…
Я вот думаю: как бы продлить этот праздник ночной,
сдвинув пресное варево дня – без приправ, на воде, –
отвратительное, словно водка в полуденный зной…
А на дальней скале – новый отсвет, игра, мельтешня.
Это ранний бес ссорится с поздним архангелом мглы.
Но еще далеко, далеко до грядущего дня.
И благая бессонница в гуле незримой пчелы.
Жара
Три недели не спит
ни люд, ни скот.
Как в кастрюле, кипит
вода болот.
Мы в чистилище словно.
С коры ствола,
как на грешников, злобно
шипит смола.
Этот бешеный зной –
глазунье впрок.
И в ромашке лесной
фырчит желток.
Как внезапное жало,
из кущ возник
торфяного пожара
живой язык.
Телевизор включен
в любом дому.
Там синоптик – лишь он
виной всему:
Он не хочет сказать нам
глаза в глаза –
мол, вот завтра внезапно
придет гроза.
Он барометра раб…
А нам – хана.
Нам не жизни хотя б –
хотя бы сна!
Но не пахнет удачей.
Вокруг стеной
черный воздух стоячий,
полночный зной.
«Еще до цветной революции…»
Еще до цветной революции
на Воробьевых горах
посыпались дождики куцые
и даже порой со льдом.
И пыль опочившего августа
стала – промокший прах.
Лето, на выход, пожалуйста –
кончено, Армагеддон!
Еще один апокалипсис.
А сколько же их в году…
А мы опять не покаялись
в богатых грехах страны.
А уж о своих, о дурацких-то
нам помнить невмоготу.
Доныне-то не жил разве ты
без Бога и Сатаны?
Но что за терминология?
Куда меня занесло?
Спускайся, тропа пологая,
в урочище сентября.
Мое ремесло, до тошности
любимое ремесло,
не дай мне сказать ни пошлости,
о Родине говоря.
Лужа
Все снега февраля в этой мартовской сгинули луже.
Может, Ладога глубже немного, но все-таки уже.
Что за лужа! За ней чуть видна там, на месте сугроба,
цепь огней: казино? пиццерия? – ну, словом, Европа.
Петербург, Нижний Новгород, Миргород – так ли уж важно?
Океанская рябь дышит
Подгоняем неделю, эпоху – проклятое ралли.
Вся древлянская кровь устремилась к июню, к Ивану Купале.
Для чего, если в каждой эпохе и в каждом пейзаже
и все та же судьба, да и лужа вот эта все та же.
Бросьте! Та да не та. Я нагнулся и – что в отраженье?
Старый хрыч, для которого новость всегда пораженье.
А ведь в прошлом году отраженье мое мне явило
человека, в котором была невеселая сила…
Над бескрайней водой снова Путь обозначился Млечный.
Боль потери моей, неужели ты можешь быть вечной?
Все невечно у нас, кроме нашего вечного гимна.
Я его не люблю, ибо знаю, что это взаимно.
«Что-то больно плохой телевизор у друга…»
Что-то больно плохой телевизор у друга.
На экране партийная вьется обслуга.
Вот хоть сводка погоды… Увы!
Этот август, похоже, дойдет и до града.
Небо серое, низкое, как пропаганда
на российском ТиВи.
Что за славная книжка на полочке, слева.
Это – бездна любви и веселого гнева
к тем, ловящим с листа,
к тем, кто каждую чушь принимает мгновенно
и готов за нее целовать вдохновенно
власть в любые места.
И неважно, что, может быть, век наш немерен.
Этот сивый красивый приталенный мерин,
он нормальной идеей ведом:
все пространство вранья велико и едино –
есть Корея и Сирия, есть Украина.
Был бы день, а уж пищу найдем.
В оны дни вот таким по естественной моде
полагалась бы плеть, не дуэль, а – по морде.
Ну так это – когда! «В оны дни»
«В оны!» – это когда-то, когда-то, когда-то.
Там девицы сознанья лишались от мата.
Там июнь был – за тридцать в тени.
«По телу – дрожь. И волн живая пена…»
По телу – дрожь. И волн живая пена.
Идешь, идешь, и море – по колено.
От пляжа, где все мирно и знакомо
я полпути прошел до окоема.
Но мелко плыть. Вот так мой предок-ящер
стоял перед проблемой настоящей –
куда: назад, в скучищу океана
или туда, где суша так желанна
и так страшна… И вот на том же месте
с зазором в тьму веков стоим мы вместе.
Ему (и мне, чтоб я с пути не сбился)
далекий хвощ все машет возле пирса.
Лето
Длинны полдни, а полночи кратки.
На тарелочке – птичий помет.
И пчела с фиолетовой грядки
собирает лавандовый мед.
А секунд – словно мошек: несметно!
Календарь, между тем, обнаглел:
ночью в слове «июнь» незаметно
букву «эн» переделал на «эл».
В царстве свежего летнего быта
наглость августа зря не ругай.
Август, он хоть приходит открыто,
он и Юлий, конечно, но – Гай.
Гай! Какое-то дикое слово.
И простителен ранний испуг:
что прошло, не увидеть нам снова.
Разве после морозов и вьюг…
Будь ты проклят, микроб беспокойства!
И да здравствует вечный наш дар:
это русско-цыганское свойство –
не особо заглядывать в даль.
В дуновении от поединка
меж врагами «сейчас» и «потом»
вон как храбро звенит паутинка
меж черешней и ближним кустом.
Пропадешь, паутинка, ни за што!
У красавиц судьба коротка…
Да, я помню: сентябрь… Но пока что…
Да, я знаю: я стар… Но пока…
«Пятница. Сухо и жарко. Сосна. Самшит…»
Пятница. Сухо и жарко. Сосна. Самшит.
Может, стихи нагрянут чуть погодя…
Это щебенкой время, небось, шуршит,
словно глухой от слышащих уходя.
Слышим-то мы прилично, да толку чуть.
Выжившему непонятно течение дней.
С белой коры платановой не стряхнуть
свастику, распластавшуюся на ней.
Вянет на том платане безвинный лист
от паука, всосавшего плоть орав.
Может быть, образованный индуист
сделает мне внушенье и будет прав.
Только ведь мне плевать, что за смысл сокрыт
в древнем значке, ползущем, как будто вошь.
Вся эта индуистика, Тор, санскрит –
все это – факт, и все перед смертью – ложь.
Ницше был гений. Ницше не виноват.
Вагнер был гений. Вагнер не убивал.
Как же он мерзок, их вдохновенный ад,
где и палач не тот, кто ему кивал.
Я-то все помню. Память моя свежа.
Может, и зря былое с собой тащу…
Бабочка детства «Мертвая голова»
жмется к доисторическому хвощу.
Сельский праздник
Сельский праздник. Раскаленные печки.
Это время стоит детской слезы,
и дурацкого покоя овечки,
и ехиднейшей ухмылки козы.
Подойду к непроходимому тыну
и на час, на целый год, на века
в синем мареве станицы застыну.
Дым отечества, ты – дым кизяка.
Ни принять мне этот дым, ни оставить,
и стою, распят сермягой и лжой,
для столиц, и для станиц, и для стариц
пусть не свой, но уж никак не чужой.
Ишь, как старица блестит… А пойду я
к древним водам через тленную гать.
Ведь решеньями чреваты раздумья,
если слишком долго молча стоять.
«Чудаков, синеглазый ворюга…»
Чудаков, синеглазый ворюга,
сутенер, белозубая тьма,
разглядеть, да получше, друг друга
не дала нам гордыня сама.
Постояли на светском паркете,
чтоб услышать в какой-то момент
друг от друга в мгновения эти
ты – угрозу, а я – комплимент.
И понадобилось мне полвека,
чтоб
план изведать – позвать человека
в близлежащий ночной гастроном,
и когда потечет бормотуха
в беспардонное чрево его,
слушать, может, еще и вполуха
графоманистое волшебство.
Да, в тебе, и нескладном и ладном,
пьяный ангел устал и продрог.
И над каждым столь явным талантом
хохотал столь же явный порок.
Ты не думай, за нынешней далью
я, ей-богу, тебя не корю.
Не хватает еще мне моралью
оскорблять невезуху твою.
Нас осталось раз, два… Если вкратце
мы шевелимся… Как я хочу
и в тебе, и в себе разобраться.
Может, даже поставить свечу.
Приглядевшись к земле, к небосводу,
к проституткам, к тузам, к голытьбе,
ты надыбал ли там ту свободу,
ту, какой не хватало тебе?
«Доверчив, увлечен, готов к распятию…»
Доверчив, увлечен, готов к распятию,
но в качестве толпы вокруг креста…
Да кто у нас не знает эту братию,
вовек не покидавшую поста?
Как отойти от либеральной липы-то,
смущающей нестойкие умы…
Велик закон, не требующий диспута:
мы правы, потому что это МЫ!
Вон как клянется гопник, верный знамени,
вождю ли, президенту, королю:
я – вор, козел, садист, но, если б знали вы,
как я до боли Родину люблю!..
Летите-ка вы все к такой-то матери,
к пустой груди любимый стяг прижав,
безукоризненные обитатели
своих безукоризненных держав!..
Не полетите… Ваша территория.
Все – ваше: школа, дом, и двор, и класс,
где слезы льет бедняжечка История,
понявшая, что нет ее без вас.
«Пропащим было лето. Уныл и бестолков…»
Пропащим было лето. Уныл и бестолков
итог недель, пустых и бесшабашных,
зной палевых и желтых испанских городков
и холод серо-синих изб домашних.
Стихии не желали себя мне открывать.
Устойчивый прибой о сваи бился.
Волна привычно брызгалась – ей было наплевать,
что думает о ней хромой у пирса.
Да ладно, я не гордый. Но все же иногда
я говорю в обиде, как в угаре:
мне до тебя нет дела – катись себе, вода,
бурун в Неве, волна ли в Гвардамаре.
Откуда эти чайки? Их крик неутолим.
Они с небес опять к тебе с поклоном.
Но буду так же холоден к воронкам я твоим,
как ты к моим задумчивым воронам.
Неужто я и вправду настолько одичал,
что в час, когда ты ластилась, качала,
в характере стихии я наивно различал
людские очевидные начала.
Ну, да. Пусть эти речи тебе не по нутру –
так избегает разговоров дама,
которая остыла к партнеру поутру,
сыта и говорит об этом прямо.
Я житель коммуналки. Ты – буря, штиль, прибой.
Я слышу, как ты рядом дышишь влажно.
Но мы с тобой – соседи, соседи мы с тобой.
И это упоительно и страшно.
«Плитка – кремовая с размытой голубизной. Зной…»
Плитка – кремовая с размытой голубизной. Зной.
Все, кто близок, сейчас далек.
Как дышится!
В легком мраке куста лимон,
как фитилек,
колышется.
Пацаненок перед дружком крутит финты. А тот?
А тот – ни с места.
Поклонись: пред тобой великий футбольный народ –
Рауль, Иньеста!
Ветерок из соседней Сахары горяч. Жгуч!
Пот выступает мгновенно. Так же и высыхает.
В небе, с мятежных тридцатых не ведавшем туч,
чайка лежит недвижная –
отдыхает.
Всех победит глициния во внутривидовой борьбе!
Что ж это: май – мимо, июнь – мимо!..
Тебе не хватает инея?
Это в нашей судьбе,
не говорю – несущественно,
но так поправимо.
Конец отпуска
Счастье юга кончилось. По сути
это распоследние часы.
Кошка с профилем Орнеллы Мути
трогает напольные весы.
Горлица кричит свое «в психушку»…
Да уж еду! Только вот налью
в битую фарфоровую кружку
порцию прощальную свою.
В лайнере у нас какие роли?
Часто неизвестно нам, увы,
и тревожно направление воли
недопокоренной синевы.
Понимаю, хоть и не приемлю
этот обоюдный интерес
неба, тщетно ищущего землю,
и земли, пропащей для небес.
«Хоть газетный лист на голову надень…»
Хоть газетный лист на голову надень.
Не хватает мне здесь липы иль осины.
Пальма – дерево не щедрое на тень
И сдается мне, что место ей в России.
Мало солнышка – вот русская беда.
Так считал когда-то Розанов. Согласен
Русский март приносит свет лишь иногда.
А октябрь в России попросту опасен.
Нам побольше бы тепла, лучей, игры
солнца с листьями. Но наш народ умерен.
И, конечно, чересчур большой жары
он не вынес бы – уж в этом я уверен.
Вот и хочется нам без высоких слов
сознавать, что смерти русичи не имут,
ясным золотом высоких куполов
компенсируя бессолнечный наш климат.
«Когда шатаясь не от водки, а от слабости…»
Когда шатаясь не от водки, а от слабости.
ты шел вдоль сквера, возраст свой неся,
вечерний ветер небывалой вольной сладости
вдруг безответственно шепнул, что жизнь – не вся.
Все может быть. Небось число недель немерено.
Глядишь, на счастье или на беду
ты чем-нибудь еще непреднамеренно
ошеломишь семью или среду.
Но дело ведь не в этом. Игры пламени
в открытом остывающем окне
не для тебя ли на мгновенье замерли –
какой намек в закатом скрыт окне?
Живя под градом мыслей, как под пулями,
к тому ж исходу ты придешь
вода не для того, чтоб в ней тонули мы,
не для того огонь, чтоб в нем сгорать.
Да, это очень плоская сентенция.
Но некому, на время не греша,
презрительно сказать: – Интеллигенция…
Ах, где вы, удалые кореша?
А вместо вас – крутая, ранневзрослая,
не знающая, что такое «нет»,
вся соль земли – накачанная, рослая.
Дай бог им всем дожить до наших лет.
«Пора бы остановиться, но не могу…»
Пора бы остановиться, но не могу.
Если вдруг остановишься на бегу,
дыханье будет натужное, не твое –
что это за дыханье, подлог, вранье,
предан «писать как дышишь» лозунг святой…
Вторник секунд через сорок станет средой.
Пятница же не скоро: как от врага,
пятница уползает от четверга.
Пульс у недели рваный. Но я привык.
Я, как твой пинчер, вывалю свой язык,
чтобы набраться силы и обрести
признаки гончей, а не цепной, прости…
Не прибегаю к мату, но черт побери
наши принципиальные календари:
вновь богатеи: март и январь – шаля,
рвут по деньку от нищего февраля.
«Ты устал от метелицы? Я – нет…»
Ты устал от метелицы? Я – нет.
Больно уж хороша!
Хлопья реют бесшумно, но – тихий бред! –
кажется, что – шурша.
В этом воздухе диком нет сил
помнить и вспоминать.
Это именно то, о чем просил
Иверскую Божью мать.
Сколько можно вдыхать глухую взвесь,
давних времен гашиш?
Жизнь это то, что сейчас и здесь –
просто, а вот поди ж…
Говорят, душа не идет в астрал
без серебряного шнура.
Если впрямь я этот закон попрал –
гибельная игра.
Но она началась. И рвется нить.
О, как я хотел, подлец,
прошлым метелицам изменить
с нынешней… Наконец!
«Неизвестно ни время, ни место…»
Неизвестно ни время, ни место…
А хотелось бы знать с неких пор,
сколько лет мне еще из подъезда
выходить на запущенный двор.
Не нашлось для него объектива.
Где-то, скомкан, как спущенный флаг, –
дух фабричного кооператива,
дух соседства, застолий и драк.
Вот иду, сын счастливой и мерзкой
величавой эпохи своей,
по насупленной почве имперской,
не желающей новых теней.
День бессолнечный и торопливый.
Беспросветная хмарь с января.
Этот март, пацаненок сопливый,
притворялся мажором, и – зря.
Непонятно, какую идею
бросит Родина нам. Все равно
здесь судьбу свою хоть на неделю
угадать никому не дано.
«Что-то, друзья, нас опять не туда занесло…»
Что-то, друзья, нас опять не туда занесло.
Спущено ли колесо или криво весло,
только причалили мы, как гляжу, не туда.
Здесь и земля не земля, и вода – не вода.
Дальше не видно пути – вот что хуже всего.
Кто на руле? Обвиним для начала его.
Наши дороги загадочны. Не потому ль
любящий жизнь ни за что не возьмется за руль.
Штырь ли подводный иль баллов на семь буерак –
плыли-то мы во дворец, а приплыли в барак.
Амба! И поздно печалиться о тормозах –
вон как на липе желтеет листва на глазах.
«Мне с тобою, голубое удалое весло…»
Мне с тобою, голубое удалое весло,
не скажу, что жизнь – хоть в петлю, а – не повезло.
Ты сломалось, зацепившись за гиблый порог,
о каком предупреждал меня залетный нырок.
Вот кружит на месте лодка над донной травой.
Как зовут-то эту реку – отзовись, кто живой.
Под крылом гнилого пара ты вода иль беда?
Отплывал – звалась Сакмара. Так ведь это когда…
В нашем царстве, вольном, диком, как поймешь, что – потом?
И Урал, вон, был Яиком. Емельян был Петром.
Здесь и смерть еще не выход. И жизнь – не мед.
И сидишь в кружащей лодке, ни жив ни мертв.
Читая Элену Ферранте
Если верить Элене Ферранте, живой ее хронике, –
я ей верю, поскольку я сам не из центра Москвы, –
то Неаполь рабочих окраин похож на Хамовники,
на такие, которых теперь уже нету, увы.
То есть, может, спасибо, что нету. Но память – понтовщица:
ей на правду плевать, что ей нравится, то и хранит…
Вон гремит на веревках белье и на стуже полощется
там, где с яростью вгрызлись друг в друга стекло и гранит.
Но сейчас-то весна. А она так играет широтами.
Перепутаны климаты, нравы, поступки, дворы.
Человек со своими достоинствами и пороками,
что ж ты так одинаков в районе родимой норы?
Я не верю давно ни речам, ни газетам, ни вывескам.
Верю теплому ветру, из Божьих летящему уст,
в переулке неапо… неаполи… Неопалимовском,
голубином, кошачьем, живом, словно огненный куст.
Серый день
Добыча бездарного дня – безнадежная строчка.
Печально. Но кто его знает, что сбудется впредь.
А ну, как распустится розой невзрачная почка?
Откуда ты знаешь, что день был бездарным, ответь.
Но все это байки, фантазии, враки, забавы.
Нет слов, как рекламы заманчивы после дождя.
А солнце заходит за клубы, за шопы, за бары,
при том никогда ни в один из них не заходя.
Но солнце, оно с Маяковским сидело за чаем,
мечтая, что вместе согреют людей и страну.
Нам чай не
в кафе, под которым Москва не готова ко сну.
И, красная с белой, текут там, внизу, автореки
навстречу друг другу по бывшей и сущей Тверской.
Прощай, серый день в не чужом, но не близком мне веке.
Прощай, серый день с неудачной, но кровной строкой.
«Я никуда не спешу, словно мне…»
Я никуда не спешу, словно мне
остается не меньше, чем прожил.
Друг мой, лицо поверни-ка во сне –
мне, ей-ей не по вкусу твой профиль.
Профиль – намек, коли я не дурак,
чтоб не ждал я желаемой встречи…
Может, его я воспринял не так?
Или речи о вечном – лишь речи?
Друг мой, ты знаешь, чего мне не знать
до последнего смертного вздоха.
Жил, как придется, и горький твой знак –
может это не так уж и плохо.
Чую, во-первых, всем трепетом жил,
не во-вторых и не в-третьих:
или отвечу за то, как я жил,
или впредь, где ютиться мне? В нетях?..
Вот и опять ты не смотришь в упор
в новом облике, смутном и строгом.
Наш ли с тобой это личный раздор,
иль разбор между смертным и Богом?
Я, что ль, не так, как я должен, живу…
Как я потерянных близких зову
в ожиданье, что сон меня сморит!..
И близкий приходит почти наяву.
И опять он в глаза мне не смотрит.
«Жизнь моя долга и непроста…»
Жизнь моя долга и непроста.
Но судьба дала по щедрой смете.
Ты вчера желал мне жить до ста.
Разве ты мне хочешь скорой смерти?
Прошлый век, который я чуть-чуть
не застал в его разнообразье,
все-таки свою живую суть
не вогнал в мои суставы разве?
Здесь под неумолчный крик ворон
я вбирал душой, еще незрячей,
быт страны со всех ее сторон:
уличной, студенческой, казачьей.
Оттого мне чуточку ясней
наших странных дней ретроспектива:
финиш незатейливых царей
и вождей, затейливых на диво.
«Хриплый диск из двадцатого века уныл, но не врет…»
Умом Россию не понять.
Тютчев
Давно пора, едрена мать,
умом Россию понимать.
Губерман
Хриплый диск из двадцатого века уныл, но не врет:
так и жили, не пятясь назад и не глядя вперед,
понимая, что есть настоящее, но ненадолго.
И смешок саксофона, ворвавшись в скрипичную нудь,
и не чаял о том, чтобы грусть одолеть как-нибудь
в этом стоне, который и рвался как раз там, где тонко.
Ну, да что уж теперь – о двадцатом… Движение лет
повторяет сквозь явственный шорох знакомых примет
начинавшихся судеб бессмысленные катастрофы.
Остается все то, что всегда оставалось у нас:
лаконичная горечь последних отчаянных фраз,
да веселье пиров, да печальные мудрые строфы.
Нашу жизнь предсказать – не особенный труд. Но – к чему?
Прав ли Тютчев, что наша Россия не внятна уму,
или прав Губерман, усомнившийся в тютчевской мысли,
все равно предстоит даровитым моим землякам
то свершать, то губить, что дано им, бродя по векам
по земле, над которой над грозами звезды повисли.
«Та война, расколовшая нас на сто лет…»
Та война, расколовшая нас на сто лет,
та гражданская бойня невнятна мальчишкам.
Слишком много уроков. А горя – не слишком.
Слава богу, конечно. А статус их бед,
хоть для нас невысок, но усталым умишком
понимаем: для горя критериев нет.
И когда счастье рушится – это беда.
Поругался ль с подружкой в парах алкоголя,
пропустил ли пустяшный удар с центра поля,
или после батальи сгорел со стыда –
в общем, если обидит судьба тебя, тролля,
как иные бы выразились господа.
Мальчик мой, не вникай в наши дикие споры.
Слишком близко к нам то, что случилось в те дни.
Лучше книжки читай – листик переверни:
там еще что-нибудь ты отыщешь. А шпоры,
гардемарины, плащи, мушкетеры –
есть ведь вещи, куда поважней, чем они.
Ну, да это тебе не подсказка. Не нам
вас учить при всезнающих плоских айпадах.
Жизнь – при ваших ли раях, при наших ли адах –
неохотно меняется по временам.
Будем жить, приспособясь и к яви, и к снам,
та же Русь в наказаньях своих и наградах.
«Вот распался Союз…»
Вот распался Союз.
Ну, дошло хоть к восьмому десятку,
что эпоха короче и мельче, чем жизнь человеческая?
Спел заморский свой блюз,
поплясал под гармошку вприсядку –
глядь, а эра промчалась, российская ли, древнегреческая.
Помнишь пышный фасад?
При тебе возведен и разрушен.
Помнишь смех командиров, тех, с ромбиками или кубиками?
Как посмотришь назад –
труд твой нужен, а сам ты не нужен –
дети новой эпохи рождаются сильными, крупненькими.
Но, бездельник в миру,
в этом жизненном переполохе
ты для Бога – зеница, покуда живая и пристальная.
И стоишь на ветру,
молча перебирая эпохи:
грозовая, гнилая, бесснежная, жаркая, лиственная.
«Ветер предместий силен…»
Ветер предместий силен.
Сгинули запахи центра.
У пролетевших ворон
слышатся ноты акцента.
То ли акцент пришлеца,
вросшего в Русь печенега,
то ли акцент приплывца,
кока команды Ковчега.
Люди смуглы и смешны.
И никакие святыни,
кажется, им не нужны,
кроме арбуза и дыни.
Нелучезарных недель
зимняя ждет перспектива.
Ни обязательств, ни дел…
Кто там у вас у руля?
Мрак!.. И куда нам деваться
от групповухи рубля,
доллара и карбованца?
Пробуждение
Старость – как детство: не хочется рано вставать.
Снова дремоту никак не могу одолеть я.
Времени чудо-машина, а проще кровать,
снова меня унесла к середине столетья.
В мире сараев, сирени, блатняжек и крыс
майское солнце горит, словно таз для варенья.
Краски заборов грубы, словно ткани кулис,
из-за которых появится стихотворенье.
Яблоки юных коленей летают в тени,
«прыгалки» свищут, всю тень на круги рассекая…
Кто я такой, чтоб вторгаться в минувшие дни?
Чтобы меня не пускать в них – да кто ты такая?
Знаю: во сне не исправишь уже ничего.
Да ведь не с этой же целью уснул-то я – дура!
Просто там солнце, о, я еще вижу его!
Просто здесь утро – о, я уже чувствую – хмуро.
Я ненавижу предутренний треск ТВЦ,
как ненавидел тогда «Пионерскую зорьку».
То, что любил я вначале, люблю и в конце:
этот ковер-самолет свой, разбитую койку,
ибо со смертью сражается только она,
только она обреченным и занята спором,
только она возражала во все времена
утренней птице с проклятым ее «невермором».
«Не надо на немощность вешать собак…»
Юрию Гандлевскому
И памяти Андрея Ипполитова
Не надо на немощность вешать собак.
Судьба нас изрядно месила.
Давай грабанем Сберегательный банк,
как в фильме «Уйти красиво».
Нас трое. У каждого – воинский стаж,
получен – тому уж полвека.
А что он свершил, Сберегательный наш,
для нашего человека?..
Не будем об этом. У нас еще сил
достанет, хоть мы – недомерки.
Охранник, смотрю, и задумчив, и хил.
Капризны и женственны клерки.
Возьмем! Нас ведь трое. Возьмем, ни черта!
Возьмем – и не надо оваций.
А главное, совесть-то наша чиста:
мы жертвы святых девальваций.
Мы жертвы таких сногсшибательных лет,
такого привычного ада…
У Юрки заржавленный был пистолет,
а больше на них и не надо…
А там – океан, золотые пески!..
А там – и в Майами недолго…
А лучше бы – пасмурные городки,
да Углич, да Кимры, да Волга.
И вальс на корме. И последний июль.
И – хо́ды: и полный, и малый,
покуда не взял нас отважный патруль
меж Астраханью и Самарой…
Отличное время – последние дни.
А прочие – подлы и жалки…
Давай, Автандил, по рукам! Заверни
патроны для нашей пугалки.
«У полдня с вечером пока ничья…»
У полдня с вечером пока ничья.
Крутой холодный кипяток ручья
гремит под окнами. И дикий март
хрустит сосульками. И дальний мат,
с раскатом ливневым гордясь родством,
не портит музыки, живой в живом.
Я счастлив, Господи! А ты? А ты?
Тебе приятно, что мы так просты,
что так беспечны, что для нас и крест –
лишь знак того, что и свинья не съест?
Кто отличит до роковой поры
восторг Господень от его хандры…
А счастье ближнего понять – пустяк.
Не. Бог ли учит нас, что мы – в гостях.
В гостях, что дорого? Очаг, уют…
О, как пред гибелью снега поют!
Как перед гибелью поют снега…
Как жизнь бессмысленна. И дорога.
«Прочтут иль не прочтут – не в этом дело…»
Прочтут иль не прочтут – не в этом дело,
а в том, чтобы строка летать умела,
не опускаясь в жижу тех болот,
где тоже – жизнь, но ей живет лишь тело,
людской души пленительный оплот…
А впрочем, этот ход мой – тоже плод мозгов.
Перо не этого хотело.
Перо? При чем оно, когда давно
рождение стихов сопряжено
с холодным четким шрифтом на айпаде.
И превращение воды в вино,
свершенное когда-то веры ради,
теперь, к всеобщей, видимо, досаде,
должно забытым делом стать.
Должно!
Но не становится. И в этом – Бог.
Айпад, папирус, устная ль основа –
пространство услыхать тебя готово.
Ты звук прогнал, а он вернулся снова.
Бери хоть лист, хоть с дерева листок,
и пропадите, Запад и Восток!
Прав Иоанн:
вначале было Слово!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
