Свободные формы
Песок и жемчуг
Прежде чем стать редкостной жемчужиной
и украсить собой драгоценную нанизь,
она была песчинкой.
Внедрившись в водянистую плоть
нерасторопной устрицы,
не вовремя приоткрывшей створки,
она разжигала болью податливое тело –
пока не получила первую порцию перламутра...
И с тех пор она только и делала, что росла,
всё глубже погружаясь в чужую суть.
За это время миллионы людей одного поколения
успели зародиться из куда более неприметных клеток,
вызреть в плоды, в муках явиться на свет,
овладеть речью, познать прямохождение,
открыть в себе разум,
чуть позже – открыть в себе животное,
чтобы на протяжении многих лет с ним бороться
и так и не победить.
Они женились, выходили замуж,
зачинали, рожали, болели,
отпускали в смерть
и принимали в жизнь новых мучеников.
Они начинали войны – или уходили воевать.
Их убивали, и они убивали.
Их было много, очень много.
Миллионы.
Песок человеческий.
Кто их упомнит?
А песчинка, надёжно упрятавшая свою природу,
продолжала расти.
И когда её подняли со дна моря,
и она стала открытием –
всё для неё только началось.
Теперь, то и дело скатываясь в укромную ложбинку
и впитывая тепло очередного самонадеянного тела,
она могла бы по праву гордиться статусом
фамильного жемчуга –
но даже такие примитивные чувства
ей недоступны.
У неё есть имя, бархатный футляр
и несгораемый сейф в кабинете
одного из местных временных богов.
По человеческим меркам она стара –
ей уже за сотню.
Но разве это возраст для жемчуга,
живущего в пять раз больше?
Саламандра
Сухой мандариновой кожурой я выманивала её
из царства плазмы
в мир камня, дерева и смятой бумаги,
пропитанной типографскими красками,
которая вспыхивает всеми цветами радуги.
Она долго упрямилась и не шла, сыпала искрами,
верещала сердито и часто, как потревоженная белка:
тр-р-цццц! тр-р-рцццц!!
Кто-то скажет, что это трещали сырые дрова,
но я не верю какому-то там кому-то –
скептики вечно портят праздники и дрожжевое тесто.
Мои волосы, а точнее, пряди, выбившиеся из узла,
парили в потоках жаркого воздуха,
и она иногда прикасалась к ним –
на мгновенье, не дольше –
и снова пряталась.
Но чуть позже, распробовав пряную кожуру,
устроилась на занявшемся огнём полене
и уставила в меня долгий взгляд, отливающий золотом.
С десяток секунд я не дышала, клянусь, –
в эти мгновения весь мой воздух принадлежал ей.
Приняв и эту жертву, она капризно фыркнула
и взмахнула острым тугим хвостом,
подняв в воздух стаю огненной мошкары,
которая на доли секунды облепила жерло дымохода.
Потом саламандра зевнула, беспардонно явив мне
зрелище маленькой глотки,
полыхающей ярко-красным бархатом.
После она потянулась, встопорщила
голубоватый жгучий гребень вдоль гибкого своего хребта
и впечатала трехпалую когтистую лапку
в боковую стенку камина.
В ту же секунду там расцвёл огненный цветок,
который продолжил гореть даже тогда,
когда уснули последние угли.
Он и сейчас цветёт, тихо мерцая в полумраке
большого одинокого дома,
принявшего сотни гостей,
но так и не узнавшего хозяина.
Если кто-то из вас окажется здесь после меня,
пожалуйста, не срывайте цветок
и не кормите саламандру конфетными фантиками.
У неё аллергия на банальности.
Про время
Время истекает. Из колбы часов, из тела,
протуберанцами звёзд, галактическим ветром,
помнящим молочный запах волоокой Геры.
До срока оно полнит человека,
чем и держит на поверхности,
а потом разом переполняет –
и уходит обратно в мир.
Впереди идущие люди – те, кого не расклевали
серые птицы буден, – рассыпаются семенами,
оставляя задел на будущее.
Я учусь лавировать между возможностями,
обхожу острые углы,
не допускаю пересечения мнений –
избегаю перекрестного опыления.
Но это зряшно: мои семена легковесны.
Всё, что они могут, – взмыть ввысь
и вернуться снежинками.
Отрицаю зиму, потому что принадлежу ей с рождения.
Опустившись на ладонь, время медленно тает.
Но стоит холоду вспомнить свою беспощадную природу,
и оно посыплется, полетит на застывший мир,
а потом смиренно примет нужную форму,
заполнит всё доступное пространство,
уляжется в полукруглые сугробы,
похожие на уснувших зверей.
И вот уже время – белый кролик,
но оно никуда не ведёт.
К сожалению, наука вот-вот объяснит секрет
последней «кротовой норы».
Это значит, что мы уже никогда не встретимся,
моя дорогая Алиса.
Может, ещё и поэтому время проходит через меня –
насквозь, как фотоны, и...
Лямбис хирагра
"Лямбис хирагра" звучит как проклятие старого боцмана или же заклинание, способное вызвать демона разрушения, поэтому я шепчу эти слова ночью в ладони, сведённые словно ракушка, а после подношу к розовеющей ушной раковине и слушаю потаённую жизнь океанского дна.
Резвый краб — поверхностный ум — завзятый сплетник сообщает последние новости из пучин подсознательного: автохтонная рыба почти не клюёт на упавшие звёзды — редко теперь доходит до опасной черты, разделяющей среды. Осознав значимость, она раздувается от важности и вот-вот лопнет, завершив свою эволюцию демонстрацией невзрачных внутренностей.
Не ново. Звёзды продолжают заглядывать в глубину, несмотря на рыбью глупость.
Гребешок, таящий ранимую влажную суть в известковой крепости нарощенной гордости, плотно свёл перламутровые створки и затаился — так уходят в себя, вынашивая дитя, жемчужину или слово. Поскольку я знаю, на что способен раскрывшийся гребешок, то советую ему ограничиться жемчугом, да разве суть, ждущая заполнения, меня услышит?
Осьминог упрямо плетёт интриги, используя гибкость всех восьми щупалец, но всё, что ему до сих пор хорошо удавалось, это напустить чернильной мути и запутаться в собственных ловушках.
Мелкая рыбёшка сиюминутных желаний беспечно носится у самой поверхности воды, сверкает радужной чешуёй, не замечая, как внимательно наблюдает за пёстрой стайкой рыбак — всеядное время.
Помни о глупой рыбе, думай о затаившемся гребешке, смейся над самонадеянным осьминогом и легко отпускай никчемную серебристую мелочь — только не говори трижды "лямбис хирагра", если не знаешь поимённо обитателей собственного дна.
Лямбис хирагра, лямбис хирагра, лямбис хираг...
Письма из Рима
Сiao!
Рим по-прежнему вечен, и время по стертым плитам
его бесконечных дорог и бесчисленных площадей
гуляет ночами, когда туристический люд,
в котором всегда восторженно одинаков
торопливый китаец,
дородный бюргер,
всезнающий иудей,
зачехляет затворы устало моргающих аппаратов
и доедает остывшую пиццу и питу.
Ненадолго редеет река мимоходных.
Над городом всходят звезды.
Они были бы особенно хороши в тонзурном куполе оцерковленного Пантеона,
но эффектный выход не состоится в мире послушно мерцающего неона —
тайны не терпит электрофицированная проза
современного бытия.
Я слушала пальцами камни потемневшего лицом Колизея.
Камни молчали, поскольку главное было сказано ещё до нашей эры,
и даже тогда оно не было новым.
Вероятно, поэтому я постепенно немею,
теряю навыки акушера,
и слово моё, задыхаясь, мучительно долго идёт на свет.
Золотые рыбки принесённых в жертву монет
сбиваются в стайки на дне фонтанов — терпеливо ждут,
когда сачки приходящих во мраке жрецов из храма возврата
вернут их в надёжную темноту переносного сейфа.
Знаешь, если долго сидеть на булыжной спине мостовой,
ведущей к уставшему Палатину, то вечность привыкает к тебе,
присаживается рядом, оборачивается пушистым хвостом
и подныривает под руку...
Ciao.
По кольцу
Засыпая, моя улица сворачивается в кольцо.
Город ближе к центру ещё шелестит нерастраченными минутами,
но желание прожигать жизнь идёт на спад — юность теперь
всё раньше устаёт от себя, всё чаще выглядит старше самой себя,
презирает себя и заодно всех тех, кто знает, как она должна выглядеть.
Я держусь в стороне и от стареющей юности, и от молодящейся старости.
Зрелость — мой удел. Я снова сама по себе.
Бесшумный ход кроссовок открывает дорогу к любым секретам.
Влюблённые парочки истово меня ненавидят,
и я ухожу, унося с собой благословение.
Оно достанется котам и звёздам.
Всё верно: вечное — вечным.
Редкие фонари становятся центром мироздания
для цивилизации мёртвых голов.
Бражники отвратительны и прекрасны,
в них слишком много смерти и желания согреться.
Скоро не останется ни одного фонаря, не отмеченного их страстью.
Скоро не останется ни одного фонаря, потому что близок край Земли.
Там, за ним, начинается океан безвременья,
в котором мирно сосуществуют
скелеты упокоенных геологических эпох,
кистепёрые рыбы, чутко слушающие пульс мира,
и зародыши новых идей творения, которые открывать не мне.
Я почти дошла до края.
Я к нему настолько близко, что слышу,
как шуршит галька под тяжёлыми тушами новых доктрин.
Многие из них издохнут раньше, чем завершатся сумерки богов,
но иные доживут до очередного изменения мира.
Это привычно. Океан, их породивший, щедр, и он крепко спит.
Остаётся лишь три шага,
и я могла бы сделать их, даже пятясь спиной, но…
Передо мной вспыхивает очередной фонарь.
Я совсем забыла!
Улица сладко спит,
а я до самого утра не могу вернуться домой,
нарезая круг за кругом по асфальтовой ленте Мёбиуса.
Пропасть и нить
Воздух больше не держит,
потому что я сама его отпустила
и теперь иду безо всяких обременений,
балансируя на паутинной нити
своего одиночества.
Не знаю, что впереди.
Забываю, что оставила/принесла в жертву
ненасытному божеству коллективного разума.
Сейчас есть только я,
нить
и пропасть неизведанного.
Нить дрожит и натягивается,
вибрирует,
режет босые ступни,
но я твёрдо знаю,
что только в движении — жизнь.
Впрочем, нельзя быть столь категоричной.
Нельзя быть.
...Нельзя.
Быть.
Вернёмся к нити,
поскольку других ориентиров попросту нет.
Если вдуматься, жизнь любого из нас
состоит из серии шагов вслепую
по натянутым над безразличной пропастью
нитям, ведущим от одной условной цели
к другой, условной не менее.
Наверное, самые прочные нити, похожие на канаты,
у людей долга: врачей, священников, просветителей.
Их нужность обществу подтверждается ежедневно,
они уместны по определению,
души их не могут быть легковесны.
Всё вышеперечисленное дарует им право
ступать по жизни, исполнившись смысла.
Но я не они.
Кто я?
Никто.
Где я?
Нигде.
Зачем я?
Пропасть знает,
но я пока не готова сделать шаг ей навстречу.
Нить дрожит, воображая себя струной,
однако звук, рождаемый ею — заунывное ннныытьё, —
не имеет к музыке никакого отношения.
Впрочем, это не самое прискорбное заблуждение.
Вся жизнь, по сути, череда заблуждений.
Все иллюзорно, в том числе и я.
Реальны только пропасть и нить.
Про-пасть-и-н-н-нииить.
Нужно идти.
Всяк достоин своей нити, не так ли?
Честному одиночеству
Вот идёт человек.
Не смотри на него, пусть проносит мимо
семь октильонов своих атомов,
каждый из которых уже вселенная.
Не смотри на него: хватит одной секунды,
чтобы хрустнул лёд защитного панциря
и бездна взгляда открыла себя.
Ты же помнишь, что бывает,
когда в тебя смотрит бездна?
А что почувствует он?
То-то же, повторяй урок неустанно,
прячь подальше бусинки, пёстрые пёрышки,
камешки с живыми картинками,
обострённое чувство справедливости,
глупую нежность, терпимость и понимание —
умения, непрактичные совершенно.
Что там ещё? — приукрашенные перспективы,
идеализированную картину мира
и почти иссякший талант любить.
Всё это абсолютно бессмысленно,
потому что человек,
состоящий из семи октильонов вселенных,
видит в тебе всего лишь аппетитную оболочку,
по случаю осатаневшей жары
прикрытую почти по-эдемски.
Впрочем, какой с него спрос, он случаен,
как случайна в данной,
существующей последовательности
комбинация его атомов, — чем и прощён.
Разумеется, ты случайна ничуть не меньше
и значима ничуть не больше его.
Если вдуматься: эту планету топчут ногами
семь миллиардов случайностей,
помноженных на семь октильонов вселенных.
Как только выносит, бедная, и зачем?
Вот идёт человек.
Пронеси мимо, творец неприкаянных, чашу сию,
и мою не предлагай никому, — горечь во мне, горечь.
Одиночеству славу пою, честному одиночеству
случайного человека.
Для чего я?
Виноградная ноша ломала лозы,
и рабочие пчёлы с ума сходили,
отрекаясь от ульев родных во имя
неизвестной прежде бездумной страсти.
Родники забывали дорогу к морю,
и форель выбрасывалась на камни,
принимая воздух густой и душный
ради мига иного существованья.
И текли пески по зыбучим стенам,
и земля дрожала в подземном царстве,
и в клубки сплетались цветные гады,
но ждала Семела, забыв о страхе.
Так дитя рождалось, бедро отцово
раскрывая острой своей макушкой.
И стонал великий, кричал бессмертный,
как земная женщина в тяжких муках,
постигая смысл бытия сосуда.
...Пусть простит Дионис, не стану дальше
расшивать канву нитью старых мифов,
хоть горит рубином вино и плачет
козий сыр на срезе слезой прозрачной,
и огонь танцует, сгибая ветку,
и дриады шепчутся и смеются.
Что мне в тёмном веке богов и таинств,
что мне их безумства и жажда жизни —
я всего лишь тля на лозе столетий,
я всего лишь пыль под стопой вселенной.
Но зачем так скорбно мне в тёплом доме,
но зачем так тесно в житейских реках,
для чего тянусь я к умершим звёздам,
для чего я больше, чем просто тело?
Эльфа ищи
Эльфа ищи по следам его:
по трепету вспугнутых снов,
по ветке, в окно постучавшей,
по еле слышно скрипнувшей половице
крыльца, на котором полночь
сидит, пересчитывает светлячков
и — обращает в звёзды.
Эльфа ищи по эху его:
по серебристому смеху,
тающему в полях,
по шороху в зарослях любистока,
по птичьему вскрику спросонья:
тревожному, неосторожному,
раскрывающему гнездо.
Эльфа ищи по делам его:
по касаниям беглым,
по горячему шёпоту,
по нечаянно сплетённому спеллу —
впрочем, если эльф это сделал,
то случайности исключаются,
и ты уже приобщён
к текучей речи зачарованного междуречья,
где год — это жизнь, а век — вечен.
Выходи в сад — там времена летят,
распускаются почки,
взрываются тугие облатки бутонов,
полусонные пчёлы жужжат в недоумении:
невозмож-ж-ж-ж-жнооо.
Всё возможно, когда приходит эльф, —
и какая разница, что близок ноябрь?
Но если весенний сад внезапно засыплет снегом,
не ищи логики — эльфы невероятны.
Ужин
Он макал серый хлеб, ноздреватый и пышный,
в подогретое масло, и падали капли,
как секунды, весомы, в елейное море,
но едва колебалась густая поверхность,
сохранившая солнце и после отжима.
И катая маслину по белой тарелке,
и рисуя узоры зазубренной вилкой
на фарфоре, от печки не знавшем хозяйки,
его спутница зал обводила глазами —
не имевшая возраста, бывшая прежде,
чем моря, закипая, врывались в долины,
и бурлили, и пенились чёрные воды.
Он ловил её руку, он знал поимённо
каждый пальчик, увенчанный пламенным ногтем,
и равнина ладони, лишённая линий,
никогда не была для него откровеньем.
Мир шумел Вавилоном, утратившим стержень,
на семи языках, на вороньих наречьях,
но невидимый купол над парой предвечных
отсекал неуместное пиршество жизни.
До озноба, до мелкой пронзительной дрожи
я смотрела на тех, кто от века не явлен,
обжигаясь — смотрела, сгорая — смотрела,
за секунду платя безразмерной минутой,
и, летя на миндаль её длинного ока,
мотыльком в паутине взгляд пойманный бился.
Жизнь моя уходила, но я наблюдала.
...Так ужинал Хронос.
Интро
Что ни говори,
а в затянувшейся остановке на переезде есть что-то,
разбавляющее концентрат рутинного времени до уровня,
совместимого с жизнью.
Стоит только смириться,
и секунды уже не летят, обезумев,
а мерно тикают в электронной цифири,
чинно сменяя друг друга, — вероятно, именно так шло время
в эпоху жилетных часов и длинных шуршащих платьев.
В салоне тихо играет музыка,
я сижу, уставившись в тёмное стекло,
в котором отражаются хорошо видимые мне намерения,
но ни на секунду не спускаю с тебя глаз.
Ты хмуришься, думая о насущном,
и совсем не видишь меня.
Это к лучшему — значит, я всё ещё не проблема.
Теперь смотрю сквозь вероятное будущее:
уличный ветер к вечеру совсем распоясался,
задирает прохожих,
нагло срывает шарфы
и распахивает полы пальто
рано постаревших гестий горгаза,
торопящихся к едва тлеющим домашним очагам.
В самом деле, в такую погоду
лучше бы задобрить домовых и диванных —
ночи всё длиннее и холоднее.
Снег идёт в унисон с замедлившимся временем,
молодые порывистые снежинки,
припадая к стеклу, тают от любопытства.
Жаль, ты не расположен целоваться,
а я — провоцировать,
тогда они могли бы красиво сгореть со стыда.
Но вот, заслоняя ближайшую перспективу,
в поле зрения вползает длинный состав,
похожий на обожравшуюся гусеницу,
грохочет стылым железом,
мерно гремит сочленениями "хо-хо, хо-ло́д-д, хо-хо, хо-ло́д-д",
превращая это, и без того неуютное слово,
в зловещее заклинание сбрендившего Санта-Клауса.
Потерпи, ещё каких-то десять минут изменённого времени,
и всё вернется на круги своя:
подмёрзшие звери взревут моторами,
полыхнут хищными глазами,
заскребут настывшими колесами, ощупывая колею,
и ты увидишь дорогу,
а я, по-прежнему, — пустоту.
Незадолго до тишины
Эфемерное представление,
уложенное в коробочку формы,
обретает предметность,
становится бабочкой или жуком,
или парой минут,
перехваченных у вечности на поцелуй,
в котором слова истаивают
вплоть до полного растворения мыслей.
Помысел – это песчинка,
раздражающая вязкое тело времени
и побуждающая его выращивать жемчуг нового,
ещё не сказанного имени.
«Не мечите бисера вашего...».
По слухам, так говорил тот,
кто принёс не мир, но меч.
Речь всё более упрощается,
мысль стачивает острые грани
о ежедневные повторы.
Время пребывает в довольстве.
Жемчуг всё мельче, всё безболезненней.
Бесполезней озвученного только желание говорить.
Прикасаясь молчанием к уже названному,
через пару тысячелетий
я смогу построить дом
из золотого кирпича,
который при всей претенциозности затеи
не сможет вместить никого, кроме меня.
Шёпот засыпающих листьев
перемежается шорохом дождя,
холодного, как прощальный взгляд творца,
признающего поражение.
Я сбежала или он меня отпустил?
Фонари не ответят, они сберегают последний свет,
им нужно дожить до конца дождя.
Дом больше не крепость, в нём гуляет ветер –
отчаянно, зло, бесшабашно, –
вздирая пенные кружевные юбки моих занавесок.
Захлопываю окно, но холод со мной надолго.
Первый снег, ещё не осознавший своей природы,
разбивается о стекло и медленно ползёт вниз,
чтобы упасть каплей воды в замерзающий рот земли –
и тем самым закончить метаморфозу.
Всю ночь белые бабочки бьются в окно, шуршат...
Я не помню их слово.
О яблоках
Переосмысли яблоко как символ,
сними с него все смыслы с кожурой —
получишь плоть, дарующую плоти
энергию, пусть даже против воли
взрывающихся болью вакуолей.
Энергия и щедрый сладкий сок —
вот новый смысл для маленького мира,
который населяют миллиарды
живых существ, невидимых для нас
по нашей слепоте несовершенной.
Во всём есть жертва, только что́ алтарь,
а что — невинный агнец, не узнаешь,
пока не отстранишься и не выйдешь
из круга надоевшей суеты.
Закрой глаза. Мы вышли. Мы летим —
как яблоко, как шар земной, как Солнце,
как маленькая звёздная система,
как тёмный свет,
как часть большой спирали,
как вся спираль-галактика,
как мысль
того, кто наше яблоко находит
в росистой раноутренней траве...
И прежде чем он нас переосмыслит,
проходит кальпа, боги засыпают,
и всё опять летит в тартарары,
но снова возрождается из слова,
и значит, будет яблоко — и мы,
нашедшие в траве червивый плод.
Смотри, вот червь. Он в яблоке живёт
и ест его по праву первородства,
но мы вольны нахала проучить —
и срезать вместе с тонкой кожурою
ходы, тоннели, норы, кладовые,
запасы, смыслы, будущность его.
...А губы, что готовы приоткрыться,
причастны к символичности не меньше,
чем яблоко, — так всякий ест кого-то,
мой нежный бог, но ты меня — целуешь...
Вольный стих
Так, наверно, первая кистепёрая, на враждебный берег вползая раненно, фильтровала воздух густой и муторный, каждой жаберной складкой моля о водности, угасая в душном недоумении: мол, с рожна какого из тихой заводи понесло туда, где ещё не обжито?
Так, наверно, парная чья-то горлица, от твердынь ладоней толкнувшись лапками, обрывалась камнем, увидев страшное: полотно воды и седую облачность, и окрест ни дерева.
Безвозвратности я пою. Осанну, боюсь, не вытяну, но в мой век у пафоса нет поклонников.
Я плыву к чужому доселе берегу, принимая то, что среда губительна. Я лечу над морем, не знавшим жалости, без надежды видеть приметы милости. Я пишу о том, что болит и мается, что взрывает рамки потоком воздуха, что толкает к шагу с твердынь — в безбрежное.
Я пою неистовству безвозвратности.
Вне времени
Ветрено, снежно, веретеном кружит
вихор, сбежавший с покатых гор.
Город, отновогодив, доедает скоромный ужин
под телевизор, производящий многоголосый хор.
Нирвана отпуска расслабляет,
растворяя имя и социальную группу.
Влившись в стайку пёстрых туристических гуппи,
руслом, что обозначили вызревшие жёлтые фонари,
мерно двигая утеплёнными плавниками,
можно плыть до самого края земли,
и там, свесив вниз беспечную голову,
передать китам давно вынашиваемый привет.
Ночь, серая, как недавно отлитое олово,
выключает свет,
начиная с заброшенных переулков.
Потерявшийся ветер подвывает: у-у-у! Эхо гулко
разносит последние сплетни и собачий лай.
Зимний рай простирается из края в край,
покалывает лицо ледяными иголочками акупунктуры,
предлагает ночные туры —
единолично и целой артелью —
в царство холода и любви, разогретой глинтвейном.
Сияют свежепросеянным серебром эдемские дерева,
дивные птицы, сирин-синицы, поют о вечном:
тирлинь-тинь-ти! тирлинь-тинь-ти!
Я подбираю слова —
вон их сколько просыпалось вместе с радужными конфетти.
Лежат они теперь на мостовых каменных,
отблёскивают алмазными гранями
и даже даются в руки — но тают при неловком прикосновении.
Потому что и в настывших ладонях им жарко.
Ну и пусть.
Пока я пребываю вне времени,
мне слов не жалко.
Хорошо
Хорошо быть странной. Из контекста общепринятой жизни выпав, получаешь вольную, на ходу изменяешь правила, пинаешь носком ботинка глянцевые каштаны; всматриваясь в ясное небо, улыбаешься малозначимым мыслям и прячешь озябшие пальцы в рукавах пальто, мимолётно завидуя кисейным барышням начала прошлого века, у которых были меховые муфточки, нежный румянец, безоговорочное право на слабость и галантные кавалеры, вскоре сгинувшие в огненных реках взорванного мира.
Хорошо быть не принадлежной. Отвязав от себя ниточки долга, становишься лёгкой, будто воздушный шарик, и окончательно оторваться от земли не решаешься только по одной причине — опасаешься запутаться в кружеве веток уже оголившихся лип. Берёзы: рыжее на ярко-синем. Как много золота и меди, как много холода и света, как мало шагов впереди... Начинается другая дорога.
Хорошо.
Хорошо, что дороги начинаются, но никогда не заканчиваются, а расширяются, разделяются, разветвляются и растут как деревья — держась корнями за землю, но устремляясь к небу. Все дороги суть одна.
Хорошо, что этот мир вещен. Хорошо, что люди в очередной раз выудили из мира идей множество волшебных вещей, а потом забыли, насколько они невероятны и отпустили их на свободу. Хорошо, что эти вещи умеют так много и ничего не требуют взамен. Хорошо, когда знаешь, не заглядывая в телефон, что за глухо прогудевшим в кармане пальто коротким шмелиным "дж-ж-ж-ж" скрывается невообразимо большое "Жду тебя".
Хорошо, что можно вернуться.
Хорошо, что есть тот, кто умеет сказать так мало, но донести так много — и ничего не требует взамен.
Хорошо даже то, что слова уходят. Сохранятся только самые важные. Хорошо, что можно собрать то немногое, что у тебя осталось, и сказать ему: "Хорошо, что ты есть".
Психотерапия
Доктор Рентген уверен, что видит тебя насквозь
и знает твою подноготную аж до времен исхода,
поэтому сразу же лезет в душу — расшатывать ось
да заливать открытые раны йодом.
Подавляя в себе обсценную лексику,
берёшь свору эмоций на поводок:
«чудище обло, огромно, стозевно, илайяй»,
но это не повод с цепи срываться на перекрестье дорог,
когда пришло время купировать лишнее,
наблюдая, как застарелая запятая
становится струпом,
сухим,
словно полевой хирург.
Доктор скрывает, что белый халат
носит не по призванию — «ролевики» у него такие.
Доктор излишне зрел, самонадеян — местами ещё упруг,
и ты упорно смотришь в окно, думая о вчерашнем кефире,
которым неплохо бы некоторых напоить,
поскольку при диарее это первейшее средство.
Время выходит — и ты следом за ним.
В прихожей темно, как у афроамериканца в шляпе.
Профи, обладающий поношенным римским профилем,
распяливает на пальцах шубку,
отяжелевшим взглядом предлагая раздеться.
Брезгливо ёжишься, представив, скольких этот сатир
за свою постылую жизнь перелапал,
и выходишь за дверь,
утвердившись в праве на яростное презрение.
...А на улице — небо. Не охватить глазами, не унести,
и человек с просветлённым ликом ходит под ним,
и над его головой колеблется золотеющее свечение.
Любит, понятно.
Желаешь ему удачи и уходишь, гадая,
кто именно за его спиной стоит: Рафаил, Ариэль, Азраил?
Состоящая из
Как всякая девочка, состоящая из бутылочных стёклышек, гольфов, бантов, я каждое утро слетала вниз по лестнице (пугая кота-педанта, методично обходящего весь подъезд для проверки целостности вчерашних меток) со скоростью, делающей невозможным любой протест. Меня звало великое множество тайных мест, а также открытых свету беседок.
Мир был голосист, и я была в нём, конечно, не самым пронырливым воробьём, но достаточно шустрым воробышком.
Время тогда не приходило с обыском для изъятия из памяти лиц просроченных, а для яблочных пикников хватало друзей, обочины и старого бабушкиного одеяла.
Но однажды время меня поймало и сказало: — Пора и тебе взрослеть. Сегодня будем смотреть на смерть.
Смотреть не хотелось — там плохо пахло то, что недавно было двоюродным дедом. На прошлой неделе он учил меня искусству беседы и показывал в книжке древнюю драхму, а сегодня на его глазах лежали медные пятаки. По дому топали чужие туфли и сапоги, и день под столом тянулся, как грушевая смола.
После время пошло быстрей, и я много чего смогла: повзрослела, не наделав критичных глупостей, но чуть позже дошла до клинической близорукости от любви с первого взгляда, соблазнила умудрённого лиса виноградом стадии восковой зрелости, а также ещё раз увидела смерть так близко, что в годы серости провалилась и принялась неметь.
Как всякая женщина, состоящая из силы, воли и глупой веры, я каждое утро слетаю вниз в ритме зажигательной хабанеры и улыбаюсь, даже когда болит ампутированная любовь, и за это в день любой и в час любой быт сохраняет привычный вид, благотворно влияющий на дичающую надежду.
Но время, которое всегда находится где-то между, смотрит в упор, ухмыляется и молчит.
Почти касыда
"...но не тебе дознаться, в каких потемках спрячется сердце жабы и сон фиалки".
"Касыда о распростёртой женщине" Федерико Гарсия Лорка
***
Мне не дознаться, поскольку я только воздух, что наполняет парус и альвеолы розовых лёгких рождённого в ночь младенца.
Жабье сокровище — чёрное злое сердце мне безразлично, поскольку я только ветер, мысли мои порывисты и бесстыдны, словно огонь горящей твоей касыды.
Мнётся трава под пальцами урагана, так же мгновенно сминается воля страстью. Губы скользят по руслам её запястий, и, пробуждаясь, тайные сны фиалки пахнут безумным мускусом откровений. Снова сплетаются руки, слова и тени.
Я вспоминаю тайну, кинжал и розы, мёртвые рты кричат, но теперь я воздух. Бьётся в корнях фиалкиных чьё-то сердце, но не понять, не высказать, не всмотреться.
Космос всегда молчит
Космос во мне молчит, космос всегда молчит.
Космы седых волос рыбьим хребтом шаман чешет и, вырвав прядь, пищу даёт огню. Слово во мне болит, но я молчанье длю. Тихо трещит костёр. Ночь, опрокинув чан тёмного бытия, свет залила опять.
Космос глядит в меня сотнями ярких глаз. Вечен круговорот.
Я забываю жизнь, я привыкаю жить в дыме чужих костров, в косноязычных днях, но иногда ещё вижу в прозрачном сне, как, прорывая твердь, гейзер на Ио бьёт, в серную тьму морей камни роняя, и чёрные волны рвут рыжие берега.
Я навсегда чужой, но, раз сошёл сюда, небо вспоров ножом, сделав из ночи день, мне не уйти назад.
Космос во мне молчит, космос всегда молчит. Смотрит в огонь шаман, и безнадёжен взгляд прошлого моего, жизни моей иной.
Утро тепло крадёт, близок сезон дождей.
Слово во мне болит, но не открыть его. Я молчаливый бог маленьких злых людей.
О временах, лошадях и всадниках
Время,
в котором искусство войны
достигло бесконтактного уровня
и стало в итоге
максимально безличным и эффективным,
холостит мужчин —
они утратили ярость берсерков,
жадное бесстрашие смертных,
сознающих ценность каждой секунды,
а также право менять свои и чужие жизни.
Впрочем,
нельзя сказать, что оно пощадило и женщин —
мы наращиваем мускулы наравне с ногтями
и прячем мягкотелую нежность
за бранной бронёй цинизма.
Но я видела, как преображается мужчина,
оседлавший тракененскую кобылицу,
как выпрямляется его спина,
как гордо поднимается голова,
как плотнеют мышцы ног,
открывших связь с конскими боками.
Глядя на то, как уверенно он держит поводья,
легко представить,
что эти руки способны сжимать
не только хрупкие запястья и тонкие щиколотки,
но и вознесённую над головой шашку,
уже запевшую осиную песню смерти.
Я слышала, что иппотерапия показана ипохондрикам,
а также тем, кто потерял простой смысл жизни
и поэтому заблудился в сложном.
Но не советую идти на курсы верховой езды
и укрощения строптивых,
потому что даже взнуздав шоколадную кобылицу,
ты
продолжишь ездить на ней
по кругу.
О мостах
По мостам из бумаги и слова
уместно прогуливаться разве что ангелам,
и то не поручусь, что теории выдержат даже этот вес,
отрицающий саму мысль о материи.
С чего ты взял, что я в состоянии удержаться
в узкой линейке строки,
в душной темнице буквы,
на острие карандашном?
Разве я уже умерла и стала тенью?
Разве у меня нет рук,
умеющих не только отталкивать,
но и обнимать?
Разве у меня нет ног,
способных не только уходить,
но и возвращаться?
Я могла бы долго рассказывать тебе о руках,
способных привлекать и ласкать,
о ногах, умеющих обвивать нежно и властно, —
ведь я владею карандашом,
стопкой линованных листов
и бездной времени,
но края разделяющей нас пропасти
не способны соединиться
посредством
мостов из бумаги.
Люди должны встречаться
на мостах из бетона,
металла
и перспектив,
весящих не один календарный год.
Только тогда руки разжимаются
и роняют спасательные карандаши —
чтобы без помех сплетаться пальцами.
Только тогда глаза утрачивают
потерянное выражение,
свойственное поэтам и сумасшедшим, —
потому что находят другие глаза,
в которых можно пропасть
или возродиться новым человеком.
Только тогда губы шепчут тайные имена,
и мир стыдливо отворачивается,
оставляя (нас) наедине.
Только тогда.
Горят мосты из бумаги.
Это закономерно —
они не выдержат даже ангелов.
Квадрат
Меняя формат, избавляешься от обязательств
танцевать в бесталанной массовке основного инстинкта.
Между нами, там, даже выбившись в примы,
вряд ли станцуешь лучше –
сменным партнёрам вечно что-нибудь, да мешает.
Первая грань свободы.
Уходя постепенно, удаляешься из наблюдаемых списков,
из буфера временной памяти — коллективной, короткой, девичьей.
На тебя всё реже выходят бездушные боты-ловцы –
отбиваясь от стаи, становишься незаметной для разноязыкой сети.
Уходя — освободи остающихся.
Грань вторая.
Препарируя эго, иссекаешь гордыню,
генетически родственную гидре.
Скальпель намерения трудится неустанно,
загнав в аутсайдеры бритву Оккама.
Того и гляди, эго доносит последние лохмотья самости
и постигнет окончательный дзэн «Истина в том, что…
…истины нет». Грань третья.
Гравитации давящей вопреки, стаскиваешь себя с кровати.
Вкатываешь в гору дня камень хронического недосыпа,
гадая, что сорвётся первым — сердце или желание уходить за словом.
С наступлением сумерек просыпаются слова,
шумят, нервничают, требуют выхода.
Вечер стареет. Всё ближе…
…Левитация. Грань четвёртая.
Ожидание, что вслед за четвёртой откроется пятая,
которая породит шестую,
создающую предпосылки для появления седьмой,
выходящей, наконец, в «восьмёрку» бесконечности,
не имеет под собой оснований.
Квадрат — самая устойчивая фигура в двухмерном мире.
Закрась его белым. Нет, лучше чёрным. А белым нарисуй на нём звёзды.
Смотри и постигай. Зачинай от иллюзии и рождай иллюзию.
Умножай, наполняй, распространяй себя. Расширяйся.
Когда-нибудь ты поймёшь, где твоё место в этом мире.
Ты войдёшь в него — не заметив, как трещат и разваливаются рамки
нарисованной ойкумены.
И тогда откроется…
Первая грань свободы…
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
