Свет сквозь щели
Уличное
Май хмурью болен, вероятно —
который день под небом ватным
живём, и над резной брусчаткой
кружится яблоневый снег.
Свежо белеет мостовая,
дремотная, ещё ночная,
и, в тучи кутаясь, зевает
с утра пока не хищный век.
Не выражаемые речью,
идут события навстречу,
и ты, в плену противоречий,
понять пытаешься, зачем
тебя опять тревожит это,
но дворник с дымной сигаретой
разгонит зябнущим фальцетом
туман надуманных дилемм.
Хозяин мётел и околиц,
он ухмыльнётся, как знакомец,
и, ветку оборвав на сломе,
протянет душную сирень.
И ты его узнаешь сразу —
он всё такой же ясноглазый,
и трёт о ткань хэбэ кирасу
в его кармане жук-олень.
Он жил тогда, в твои четыре,
в соседней маленькой квартире
и на нетающем пломбире
поклялся, что навеки твой.
Чужой своим — ребёнок Солнца,
прихлопнет важно люк колодца
и на прощанье улыбнётся —
смешной, юродивый, святой.
Несобранное
Пожонглирую сюжетами...
Уроню, просыплю.
К чёрту!
Вдохновение бесстыжее
снова кажет козью морду
и глумливо улыбается —
водит, точно лешачиха.
Ты притихло бы, родимое.
Без тебя неразбериха.
Слов так много, что не высказать —
прорастают в междометьях,
пробиваясь по-сорнячному —
верно, кто-нибудь приметил.
В час незваный, любопытствуя,
глазом выпуклым, сорочьим
глянул, думая недоброе, —
и слова мои сурочил.
Так, не так — какая разница?
Время к вечеру тревожится.
Впереди большие хлопоты,
но рука малюет рожицы,
но рука выводит палочки,
собирая человечка —
безусловно-рефлекторное,
выручающее вечно.
Я не знаю.
Я не думаю.
Ничего не прогнозирую.
Ночь, состарившись к заутрене,
тянет песню комариную.
Прорастает бессюжетное,
никчемушное и странное.
Нет готового решения —
тупо жду прозренья пряного.
Я жонглирую сюжетами,
я играю с мирозданием…
За окном смеётся детское
утро в стоптанных сандалиях,
лупит мяч, гоняет в «салочки»
и ничем пока не мается.
«Я играю с мирозданием...»
Возомнила!
Постоялица...
Важное
(...а на деле важно только то,
что, малозаметно и бесправно,
прорастёт периоды пустот
и изменит суть твою, как травма
позвонка меняет — навсегда —
ближний круг на близких и ушедших...)
Я тебе не свет и не вода,
я — одна из встретившихся женщин.
Более чем пошлый поворот
на пути избитого сюжета,
где один не верит и не ждёт,
а другая, думая об этом,
плохо спит, и плохо ест, и...
Всё.
Я же обещала не о личном.
Вместо белки крутит колесо
в никуда спешащая привычка
говорить тогда, когда молчать,
несомненно, было бы полезней.
Край печалей этих непочат,
но встаю на горло вечной песне.
Ты, молчащий, кто во мне пророс,
если можешь только слушать — слушай.
Глуп мой риторический вопрос,
но тревожит скорбный ум и душу.
Стоит ли взлелеянный росток
боли затяжного неответа?
Да.
На деле важно только то,
что рождает свет, не помня света.
Проявляемое
Смотрела в мир, не видя ничего,
что удержать могло в текущей точке:
ерошился кургузый мех снегов,
от ветра укрывая кожу-почву,
и по сезонной скользкой оболочке
брёл почтальон, неся остатки почты,
беспечно не доставленной вчера.
Под клёном замерзающим хандра
спала, свернувшись туго «калачом».
Смотрел с небес расширенный зрачок
Луны, почти к безумию созревшей.
В урочный час домой погасших женщин
вели дела.
Ненужные собаки
делили то, что пищей не являлось,
зато явилось поводом для драки.
Серели люди.
Вечер вёл усталость
в мой город, опоясанный тоской.
Но позже над громадой городской,
накрытой небом, как Его рукой,
покой раскрылся,
после — стал строкой.
Писала «аз» — в нём слышалось «воздам».
Поток свободы тёк по проводам,
в стекло вливаясь, воплощался светом
и падал кругом на плато стола.
Молчала ночь,
и я, совсем ничья,
была везде и всё же не была,
как на ребре кружащая монета,
но, несомненно, проявлялась где-то
за нетелесным планом бытия.
Бытовое
Август сух и аномально жарок,
проклинаем сонмищем кухарок,
что к плите прикованы судьбой,
точно Прометей к скале из сланца,
ждущий ежедневного засланца
с неизбежно острою тоской.
Жаришь печень. Луковые кольца
слёзные протоки бередят.
Чёрные жуки немых глаголиц
строятся в необъяснимый ряд,
и течёт негромко это время,
как вода из крана — в никуда,
но опять мелеет и немеет,
как любая общая вода.
Давит зной, и кажется: сбежать бы
в тот далёкий незабытый день,
в тень чужой заброшенной усадьбы,
под густую рослую сирень.
Там, обняв коленки, слушать небо
и шуршащий в листьях ветерок,
натирать о сарафан ранетный
сладкий, налитой, манящий бок
и потом, вонзаясь в плоть и соки,
трёхнедельным новеньким резцом,
вовсе не тревожась об изжоге,
пить тугие яблочные токи
и не знать о всяком непростом,
что обременительно и душно,
как вот этот африканский зной.
Жаришь печень, бытнему послушна,
значит, покоряйся и не ной.
Пусть у скал томятся Прометеи —
кто сказал, что подвиги легки?
Подливай елея, не жалея, —
будут благодарны едоки.
Воздаваемое
Слова холосты, как патрон без пули,
и муза глумливая крутит дули —
а, впрочем, что я, какая муза?
Союзом «и» не создать союза,
так хватит копий с чужого слепка.
Уже не горько. Пожалуй, терпко,
а это значит, вполне терпимо,
но прежде чем ударяться в схиму,
пишу незримому имяреку.
Самонадеянность человеку
присуща так же, как птице крылья,
но все в итоге закончим пылью,
и мифом станет любая правда —
спроси у древнего аргонавта.
Слова немеют, но то — не горе,
пока я слышу, что шепчет море,
в котором крови едва ли меньше,
чем зрелой злости в одной из женщин.
Не потому ли от этой соли
во мне, несущей и ген монголий,
и Матки Боской прикосновенье,
враз изменяется направленье,
как изменяется вектор взгляда
того, кто обочь, но всё ж не рядом?
Волна неспешно уносит числа.
Случайно выпав из поля смыслов,
уже не рвёшься вернуться в рамки.
По мелководью плывут «вьетнамки»,
гогочут чайки, на горизонте
дрейфует яхта, и пляжный зонтик
полой трепещет. Тугие капли,
статисты в малом моём спектакле,
стремятся снова соединиться.
Я — тоже капля, но капли-лица
мне не тождественны изначально,
и здесь причина по умолчанью.
Я отмолчалась. Я намолчала
слова, возможные для начала,
хотя в итоге закончу пылью.
В ладони, пахнущей сном ванили,
пчела отходит, воткнувши жальце.
За око — око? Сжимаю пальцы.
Постскриптум к жизни-иллюзиону
тождествен принципу талиона.
Бессмертное
Я разводила беды, цветы, колени,
я открывала двери, глаза и звёзды.
Он обнимал, прощаясь.
Сминались тени.
Птица рвалась на волю, слова — на воздух.
Я пела горе тёмным элементалям,
я пела счастье светлым прозрачным эльфам —
и затихало эхо кричащей стали,
и рассыпались камни в хребтине шлейфа.
Я обращала вспять времена и реки,
я отдавала земли, зароки, жизни
только за то, чтоб за маленьким человеком
вслед не пошла бы вечность со взглядом рысьим.
Да, я бессмертна, и сущность моя двояка,
да, мне и тьма ответит, и то, что выше.
Я победила сны и дурные знаки.
Я проиграла — сердце его не слышит.
Декабристское
Демисезонность октября
сменяет запах ноябриный:
лимон,
и пряность имбиря,
и вязковатость нафталина
/в боях отбит любимый мех,
не отдан на закланье моли/,
и свежесть туч,
несущих снег,
и горечь
чувственной нероли.
На перепутье…
До зимы
осталось два легчайших «клика» —
и дни мороженой хурмы придут,
сутулы и безлики,
и будет ночь длиннее дня —
часы без сна и без надежды.
И будешь ты.
И буду — я.
Отдельно.
Порознь —
как и прежде.
Покой блаженной пустоты,
не заполняемой словами,
дороже детскости мечты
с её смешными озорствами.
Эпоха сказочек прошла,
ни с чем вернулась крошка Герда,
разбила Элис зеркала
и умотала на Мак-Мердо.
Померк во мне авантюрин,
растрескались слова и грёзы —
прописан горький ноябрин
и грог в трескучие морозы.
Вот-вот,
и мир замедлит бег,
и вспыхнет на свету искристо
парящий беззащитный снег,
открыв эпоху декабриста.
Алисино
Он ищет в моих словах оговорки по Фрейду,
а во мне самой — архетипы Юнга,
но хочет, чтоб я оставалась при этом
непознаваемой, странной и вечно юной.
Он называет меня банально —
«мечтой, несбывшейся в этой жизни».
Возможно, он просто так отдыхает,
скуку будней пряча за эвфемизмом?
Подозреваю, он знает больше, чем я,
и знает о много большем.
Он умело будит во мне Алису —
похоже, идёт на пользу:
я снова умею вплетать рассветы
в слова, что казались тленом.
Он учит подолгу смотреть в глаза
и медленно гладит мои колени.
Думаю, он понимает сам,
что я продуцирую чудо:
на днях он в кармане нашёл сверхновую,
сегодня — три изумруда.
Что будет дальше, никто не знает —
всё только в стадии опыта,
поэтому он говорит со мной
немногим чуть громче шёпота.
Наверно, боится, что я взорвусь,
и мир на микрон, но сдвинется –
тогда он внезапно проснётся со мной
в потусторонней гостинице.
На той стороне индиговый вечер
пахнет лимонной мелиссой…
…Пока он не знает моих имён.
Сейчас он слышит Алису.
Светлое
Да, между ними страсти нет —
в нём не зажглось, а в ней угасло,
лишь согревает тихий свет,
чуть теплясь.
Но порой так ясно,
в один пронзительный момент
лучом высвечивает правду —
вдрызг разбивается цемент
слов правильных,
и нету сладу
с признаньем острого родства.
Вновь рацио умыло руки.
Слова излишни.
Что слова?
Набор согласно-гласных звуков.
Да, между ними нет любви —
решили оба.
Верно, лучше,
ведь этот славный алфавит
давно изучен, и получен
диплом с отличием и без,
и все просчитаны моменты.
…Купить бы счастья на развес —
да кто продаст?
А те фрагменты,
что можно на двоих урвать,
не много стоят.
Ну и ладно.
Не прочитать судьбы тетрадь,
и то, что в ней — лишь вероятно.
Да, между ними дружбы нет —
ведь трудно быть друзьями только.
А в разговорах тет-а-тет
давно работает настройка —
по умолчанию.
Молчат.
Так правильно.
Так адекватно.
Всё верно, и на первый взгляд
почти что даже не надсадно,
почти что даже всё равно,
что друг без друга очень плохо,
и что в ночи его окно горит
так долго горьким вздохом,
и что она смеётся днём,
а ночью злобно бьёт подушку
и плачет, думая о нём.
Неважно.
Крепкая ракушка
укроет маленький секрет,
такой смешной, такой никчемный.
…Горит, горит прозрачный свет
и пробивается сквозь щели…
Откровенное
Когда-нибудь и мы доносим
остатки страсти,
клочья злости,
и неудобные вопросы,
и надоевшую вину.
Сойдут на мир печаль и осень,
сгорят кизиловые грозди,
уйдёт в туман горбатый мостик,
и разом канут в глубину
реки, текущей от начала,
твоё «люблю»,
моё молчанье,
и всё, что дух отягощало,
жить предлагая по уму.
Любовь непознанной природы
тасует ветхие колоды,
соединяя несвободы,
и смотрит, видимо, сквозь тьму.
Вот потому всё так непросто,
что побудительно для роста,
но грусть в руладах Алконоста
не обязует ни к чему.
Когда-нибудь и мы доносим
всё то, что кажется несносным:
и боль,
и страх,
и плоть,
и кости,
и бремя тягостных минут.
И, вышагнув из клеток тела,
войдём в нездешние пределы,
и там тебя душой незрелой
как откровение приму.
Дремлющее
Облака, подвешенные над низкорослыми домами,
очень похожи на горы,
и если смотреть поверх полинявших крыш,
не фокусируясь на обыденном,
то легче легкого вообразить
разлившееся у ног море:
ласковое, тёплое, шёлковое,
каким оно было в первые дни жизни
свежеслепленных прародителей,
когда грех ещё спал
в глубине коричневой семечки,
уроненной в рыхлую лунку.
Но сейчас зима, а это значит,
что всякое семя дремлет
под многослойным одеялом из снега,
настывшей земли
и чьих-то надежд на грядущие урожаи,
и все, что я могу — это закрыть глаза
и слушать
голос волны неназванного моря,
живущего во мне ещё с тех времен,
когда я была микроскопически малой семечкой,
зреющей в материнской утробе.
«Ш-ш-ш-шшш, — оно говорит мне, — ш-ш-ш-шшш…
Ведаешь ли ты, что творишь?»
«Море, — отвечаю, — море, заткнись.
Сама разберусь.
Тоже мне, великий сэнс-с-сэй».
Море сердито,
волна угрозно рассыпается у камней,
но чуть позже вспышка гнева
сменяется безразличием.
Морю привычно не беспокоиться ни о чём,
оно вечно.
Вечер, бессменный городской трубочист,
вот-вот спрыгнет с небесной крыши,
остатки белого в мире вычернит —
и станет ночь: сначала молодая и звёздная,
а потом — зрелая, поздняя, терпкая,
как плоды кизила после ознобистых поцелуев.
Спать пора.
Когда на меня пристально посмотрит утро,
и будильник в неразбиваемом (проверено) корпусе
примется орать своё извечное беспощадное «Аlarm!!!»,
я вернусь к тебе и принесу на коже дрожью
прикосновения морского бога и запах йодистой соли,
растворённой в покорной воде в те времена,
когда грех ещё спал
в глубине коричневой семечки,
уроненной в рыхлую лунку…
Пряничное
Пряничный домик, кисельные берега…
…Ближе к закату всегда приходил сверчок.
Он свиристел мне сказки, и грел песок
ноги мои босые, и, всеблага,
жизнь рисовала так много прозрачных дней
кистью летящих перистых облаков.
В схроне под старой липой жил муравей —
он приносил приветы из царства фей.
Мир был вихраст, беспечен и васильков.
Миру тогда хватало на всех любви,
как сарафана хватало на весь сезон.
Мир был свободен от тяготы злых обид
и ровно в девять уже погружался в сон.
Пряничный домик, нездешние берега…
Всё это было, как в сказке, давным-давно.
Жизнь перемелется — будет ещё мука,
пряники могут, конечно, горчить слегка.
Ну, а потом на смену взойдёт зерно…
Тёплое
За скобками глухих времён
останется не так уж много:
лишь старый парк и крик ворон,
дождём умытая дорога,
ведущая в прошедший день,
да неотправленные письма
со списками чужих потерь
и пересчётом бывших смыслов.
Пунктирами седых дождей
настрой рисует непогода,
и время собранных камней
ко мне всё ближе…
Год от года
ленивее размах крыла,
быт — проливней,
и нет ковчега,
всё ярче дефицит тепла,
яснее — бесполезность бега.
Боюсь, что только облака,
ну, и ещё, пожалуй, птицы
сухими выйдут —
а пока…
Пока
«покой нам только снится».
Из переделки с ником «life»
никто не вырвется до срока,
эпизодический тест-драйв
разбавит пресность эпилога,
но времена чудес прошли,
банальность истины не лечит,
и зря «косячат» журавли —
приелись рифмы «плечи-свечи»,
а трепет молодой зари
«волнует» просто до зевоты —
грядут слепые мартобри,
и в летаргию впасть охота.
Всё будет так же, как всегда…
Бессмысленно и беспощадно
накатит стылая вода —
и Лета примет.
Так досадно,
что поиск столь бодрящих грабель
всегда заводит в никуда,
но времена неслышной сапой
идут, не ведая стыда,
и «светит» лишь сутулый скверик,
кроссворд и вязкий паркинсон,
плен душный старых кацавеек,
прерывисто-пунктирный сон,
а в просветлённых промежутках —
досада на себя и стыд
за то, что затянула жутко
гасить отпущенный кредит.
Так долго человек уходит,
листом шатаясь на ветру,
но эхом в каждом сумасброде
живут два слова: «Я умру».
Всё это будет неизбежно.
Всё это будет…
Но пока
ещё порой бывает нежность
и счастья тёплая рука.
Волновое
Кто его знает, куда там вынесет,
если кривая, и та — волна?
…Парк затуманил ноябрь-сыростник,
давний отшельник, седой монах.
Спрятал в кармане бездонном яблоко
позднего солнца, но свет живой
бьётся в ладони озябшим зябликом,
не примиряемый с полутьмой.
Верно, я в чьём-то кармане спрятана —
падать и падать, не видно дна.
Время здесь вовсе не пахнет ладаном,
время здесь может вовсю петлять.
Может, я свет тебе — если веришь ты,
может быть, морочный полусон
пишет по нави летяще перьями
тот, кто от явного отрешён.
Кто его знает, что воском выльется…
Свет ноябриный живёт во мне —
пусть и неяркий, но не прерывистый,
неугасаемый в донной тьме.
Синичье
Сочинит тебя, вытащит из небытья,
слово даст и к слову вослед — словарик,
наплетёт с три короба всяких баек,
пальцем ткнув примерно в район Плеяд,
скажет: «Там вот случился я»,
а потом ухмыльнётся, как сытый бургер.
Это свойственно демиургам.
Ты стоишь перед ним — то ли прах, то ль глина,
всходы мыслей рвут оболочки мозга,
а он чертит лист за листом наброски —
у него всё просто:
период роста,
сигареты,
кофе,
оттенки сплина,
ну, и прочая вкусовщина.
Он устал, осунулся остролице,
он вот-вот откроет свои пределы.
Подсмотри, что сможешь — авось сгодится,
пусть и жить тебе в немудрящем теле,
но в тебя он, кажется, тоже верит.
Подбери хоть крохи.
Спеши…
Синица…
Лёгкое
Лазейку отыскав во время без лимита,
в неспешности минут смотреть на смерть травы —
она пришла к утру, тиха и ледовита,
укрыла в саван сквер и тело мостовых.
И тайны нет ни в чём, но тайна есть повсюду.
Спокойно спит трава, отдав земле зерно.
Конечно же, смешно по-детски верить в чудо,
но отвергать его — бездарно и грешно.
Растишь в себе зерно, а плевела не дремлют —
понятно, не чиста, но кто здесь без греха?
Всё смелет в свой черёд в муку усталый мельник
и зачерпнёт в ладонь, и сдует: «Чепуха…»
Однажды он к тебе придёт и тихо спросит —
и что ответишь ты тому, кто ждать привык?
…А, впрочем, так легко покорны медоносы.
И мне уже легко.
Пишу на смерть травы.
Разлюбленный
Обнимай же, разлюбленный, время твоё пришло.
Уходи не прощаясь, мы все предаём однажды.
Всё, что вилами писано, враз не прочтёшь.
Весло
погружённое вытеснит то, что и вслух не скажешь,
и не в каждую темень выкричишь — так болит,
но бездоннее подсознания только правда.
Потому и молчу.
По закону непарных квит
побеждает лукавый.
Тебя заждалась награда.
У двуличия есть личина и светлый лик —
хоть затёрлось его свечение в долгой носке,
но ты лги до последнего.
Бремя пустых улик
оставляю тебе — пригодится и жалкий лоскут
в производстве легенды, поставленной на поток.
Ты прощён, мимоходный, во имя остатка света.
Принимаю как милость горчащий тоской глоток
из реки, что всегда бесстрастна, поскольку Лета.
Дурацкое
Он приходит глубокой ночью, вздыхает глухо и просит кофе.
Согревая простывшую табуретку, уныло хохлится воробьём.
Не пытаюсь развлечь — он угрюм и являет всё чаще профиль,
хотя ищет (по непроверенным данным) кусочек души внаём.
И зачем приходит?
К чему он ходит вокруг да около —
у меня расписано время на восемь жизней вперёд.
Но можно понять — его никто не лимитирует сроками.
Смотрит пристально.
Тянет руку, играет локоном.
Лезет в душу, оценивая степень зрелости.
Тоже ждёт?
Я запахиваюсь поплотнее: душа, махровый халат, сползающий плед.
Загораживаюсь скрещёнными руками — изыди к чёрту!
Ухмыляется криво.
В завитках надо лбом его мнётся свет,
но, сбегая от света, назад его тень простёрта.
Я гадаю на гуще, зеваю, играю кубиком сахара.
Время тоже устало — разбуженной кошкой жмурит глаза.
Злюсь, но молча.
Зову его про себя прибабаханым,
а он что-то бормочет о пылью покрытых амфорах,
и тогда я вспоминаю разом все известные адреса.
Он уходит почти на рассвете — опять потерянным,
долго мнётся в пороге, трамбует минуты в потёртый рюкзак.
Прячет тайные помыслы по душевным глухим расщелинам
и бросается в утро камнем.
Зачем приходил?
Дурак...
Растущее
Дети растут, а слова мельчают —
раз от разу всё меньше смысла,
всё больше фальши.
Сын убегает сегодня немного дальше,
чем, допустим, ещё вчера.
— Мама, у нас за домом «войнушка».
Конечно, милый.
Мужская игра.
(всё нормально, девочка Элли...)
Дочь молчит,
взрослеет,
ищет собственные параллели.
Так и тянутся вечера,
сентябрём холодным прихвачены.
Курят на кухне вчерашние мальчики,
уставшие бывшие девочки пишут почти до утра
что-нибудь светлое — кажется, новый роман,
смешной, как всякий самообман.
Наверно, над миром есть кто-то ещё
и вечные звёзды, но их не видно пока —
скрывают тяжёлые облака,
налитые поровну свинцом да оловом.
Терпи, гипотоник, не жалуйся…
Господь мой, если ты есть,
и если есть у тебя рука —
положи на минутку на голову.
Ну пожалуйста...
Дорассветное
В итоге волнений, не стоящих болтуна
не то чтобы птицы Рух, а фабричной куры,
прибилась бессонница.
Жжёт не моя вина,
и плещется тьма в кубе камеры-не-обскуры.
Поскольку для света отверстия не найти,
не будет проекций, обманчивых изначально.
В отсутствие веры спасает императив —
уносит отосланный поводы для печали.
Пей, глупое сердце, мелованный панангин,
порой аритмичной всё то, что не яд — подспорье.
Прощая трусливость не первому из мужчин,
я ближе и ближе к желанному дну покоя.
За шаг до прозрения сути, которой нет,
мне видится то, что, словами не выражаясь,
является стержнем и держит, как плоть — скелет,
и что-то ещё — излишнее.
Может, жалость?
Любовь из всего, что вечно, всего больней
(конечно, о прочем вечном я знаю мало),
но лишь очень юный ещё не вопил о ней,
а я-то уже и не раз, и не два роптала —
поэтому хватит.
Невыведенным яйцом
закончилось то, что несло пустоту с начала.
Дорога к себе представляет собой кольцо,
кроится судьба по изгибам Его лекала,
и быть посему.
При избытке бессонной тьмы
уже не тревожат чужие слова и тени.
А снег всё идёт, и растут за окном холмы
для мартовских вод не открытых пока течений.
Свободное
Называй хоть счастьем, хоть безнадёгой,
да хоть идиоткой в сердцах зови —
я иду, как прежде, своей дорогой,
и полынь мне в спутники да ковыль.
И пока мне ночь — по плечу подруга,
и пока мне звёзды — почти родня,
не ищу ни рук, ни друзей, ни круга,
где от мира тёмного сохранят.
И какие бездны во мне таятся,
и какие горние небеса,
и руины личные, и палаццо —
всё потом оценится на весах.
И пускай хоть вечность через пустыню
мне себя вести на неяркий свет —
не сгореть здесь, слышишь, и не остынуть,
ничего здесь, кроме дороги, нет.
Никому ни счастье, ни безнадёга,
хоть опять в ничейности не права,
я сама, по сути своей, дорога,
и слова, конечно же, и слова...
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
