Обложка Широкая Щель: история Пельменя и Снежинки

Широкая Щель: история Пельменя и Снежинки

N. Ink

0% прочитано
Стандартный
N. Ink

Широкая Щель: история Пельменя и Снежинки

Май

Май — это месяц, когда природа полностью расцветает, забывая про слякоть, холод и безжизненное завывание метели. Ветер, еще неделю назад казавшийся злым и колючим, теперь ласково трогает каждую ветку, каждую травинку, словно проверяя, все ли проснулось. Май — это запах цветения черешни и вишни. Май — это разноцветное покрывало из свежей сочной травы и маковых полей под ногами. Май — это если хочется откинуться на садовые качели после утомительной высадки овощной рассады, когда спина приятно ноет, а в ладонях еще держится влажная прохлада земли. Май — это когда ты уже утром знаешь, что закончишь свой день горячим шашлыком с копченым запахом костра в беседке. Угли тлеют до полуночи, и даже когда все уже съедено, хочется сидеть, смотреть на огонь и ни о чем не думать.

В мае хочется жить, хочется избавиться от любых невзгод, втянуть упоительный аромат ирисов и пионов, попробовать первую жимолость и клубнику с грядки — кислую, пахнущую землей и солнцем, такую, от которой щиплет язык и хочется зажмуриться — и просто насладиться солнцем, теплом и умиротворением.

Пельмень, один толстый рыжий деревенский кот, с лоснящейся шерстью и лапами, которые знают каждую половицу в доме, был однозначно такого же мнения. Но еще у него была одна конкретная причина, почему эти майские праздники должны стать особенными.

Он перебирал лапами, словно пересчитывал дни до приезда, и на душе у него было тревожно и сладко, как перед прыжком в неизвестность. Котяра точно знал, что скоро приедут Дима и Галя — друзья из Англии — и обязательно привезут с собой Снежинку. Эту весть ему принес сам ветер, когда Пельмень лежал на крыльце и лениво следил за мухой: ветер пах Лондоном, старыми книгами и чем-то неуловимо чужим, а потом туда вплелся знакомый — до дрожи в хвосте — аромат белой шерсти. И Пельмень прекрасно понимал, что на этот раз просто обязан рассказать ей о своих чувствах.

Он был влюблен в белую персидскую пушинку с момента их первой встречи — еще тогда, в Англии. Она шла по коридору лондонской квартиры, словно плыла, и он, деревенский рыжий увалень, вдруг понял, что жизнь никогда уже не будет прежней. Ее глубокие голубые глаза походили на штормовой океан, на бескрайнее небо, усеянное миллиардами звезд. Когда Снежинка смотрела на него, Пельмень забывал про миску с едой, про теплое место у печки, про все на свете — оставались только эти глаза, и в них хотелось утонуть.

И теперь, будучи снова дома, в деревне в Краснодарском крае, где по ночам лают собаки и пахнет мокрой пылью после вечернего полива, Пельмень смотрел на вечерний небосвод и вспоминал свою возлюбленную, с которой вышла одна пренеприятнейшая ситуация, из-за чего их зарождающаяся любовь оборвалась на корню.

Он до сих пор помнил тот день: солнце светило так же ярко, как сейчас, но ему казалось, что наступила зима. Пельмень пытался извиниться в Англии, преподносил Снежной королеве подарки и угощения (а вернее, одну обглоданную плюшевую мышь и слюнявую печеньку), когда она приезжала в село впервые, но все было тщетно. И каждый раз, когда в их непростых и крайне запутанных отношениях намечался прогресс, внешние обстоятельства мешали их воссоединению.

Пельмень не знал, как правильно называются эти человеческие штуки — стихи. Он просто однажды услышал, как Гертруда читала вслух что-то красивое, и слова застряли в его кошачьей голове, перекрутились, переплавились, но не отпустили. Они ждали своего часа, как семена ждут весны.

Он не знал, как зовется у людей —

У них на все найдется слово, срок.

А он — Пельмео, рыжий и ничей,

Стоял и слушал майский ветерок.

Любовь ли это? Глупый, странный жар,

Не к миске, не к покою, не ко сну.

Она приходит, как чужой пожар,

И жжет его — неясно почему.

Он мог бы жить, как жил: легко, один,

Где теплый двор — там, значит, и судьба,

Не подпуская близко никого…

Но вдруг иная тронула тропа.

Снежетта — снег, упавший не туда,

В чужую пыль, в деревню, в этот двор.

И с ней пришла какая-то беда,

Что тише ночи, но страшней, чем спор.

Он знал закон: не тронь — не будет ран,

Не подходи — не станешь лишним вновь.

Но каждый вечер — будто бы обман —

Он ждал ее. И думал: все, любовь.

И если это — не любовь, тогда

Зачем он здесь, под небом, у дороги?

Зачем в груди такая пустота,

Что заполняется лишь ей… немного?

Пельмео не умел ни звать, ни ждать,

Ни быть таким, как, может, ей хотелось.

Но если Снежетта в село пожалует опять —

Он не уйдет. Какая бы ни смелость.

Пусть даже взгляд ее пройдет, как лед,

Пусть выберет не двор его, не мир —

Он просто будет там, куда она идет,

И в этом мире для него — она и сыр.

И если есть у чувств хоть имя, хоть клеймо —

То это все и есть его: Пельмео.

И пока он бормотал эти строки в пустоту, луна успела переползти с одного края неба на другой, и где-то далеко за лесом запел первый соловей, но Пельмень не слышал ничего, кроме своего собственного сердца.

Пельмень вздохнул, наблюдая за падающей звездой где-то в поднебесье, снова думая о ней — о том, как обязательно наберется смелости и промяукает стихотворение, которое сочинил, пока грелся в майских лучиках солнца. Он перебирал его в голове снова и снова, как перебирают лапой драгоценную мышку-игрушку: вдруг где-то затесалось неловкое слово, вдруг рифма сломается в самый ответственный момент.

Пельмень спрыгнул с подоконника, отряхнул рыжий бок и с деланным равнодушием прошелся по комнате, хотя внутри у него все трепетало, как пойманная птица, и вдруг осознал: он не боится. Ну, почти не боится.

Он сел на половик у порога, обвил себя хвостом и честно перечислил все, что его пугало, потому что кот должен быть честен сам с собой, хотя бы ночью. Пельмень боялся, что Снежинка снова отвернется, боялся, что его стихи покажутся ей глупыми, боялся, что в самый ответственный момент язык прилипнет к небу и вместо «ты — мой штормовой океан» он промурчит «ты — мой… лоток с наполнителем».

Но май не для того дарит тепло, чтобы коты трусили. Май для того, чтобы сирень за окном лезла прямо в форточку, чтобы ночи были короткими, а дни такими длинными, что можно успеть и передумать, и решиться, и снова передумать, а потом все-таки сделать. Май — для смелых. Для тех, кто готов мурлыкать под луной, даже если в ответ тишина. Даже если эхом отзовутся только сверчки да далекий лай.

И вот, долгожданный стук в дверь. Он раздался неожиданно резко, хотя Пельмень ждал его весь день: три удара — пауза — еще два. Человеческий стук, но внутри него, как вторая нить, угадывался другой — мягкий, почти неслышный — перебирание белых лапок по ступеням.

Пельмень облизал лапу, зачесал рыжий мех на голове, на мгновение прикрыл глаза, собираясь с мыслями, как перед прыжком с забора в высокую крапиву, и глубоко вздохнул. Сейчас его кормилица Гертруда откроет дверь, и Пельмео вновь учует ее запах: аромат молока, в котором растворили тишину, дуновение утреннего сада, только что умытого росой — и что-то еще, неуловимое, как первый луч солнца, коснувшийся лепестка пиона. То самое «что-то», от чего у Пельменя начинали дрожать кончики усов и подкашивались лапы.

Входная дверь отворилась с протяжным скрипом.

— Ой, голубчики мои! — заголосила Гертруда, раскидывая руки. — Заходите, заходите, у нас уже и шампура начищены, и мангал ждет!

Но Пельмень не слышал ни слов, ни скрипа. Он видел только Ее. Как в тот самый первый раз в Лондоне — мир исчез, осталась только она, белая, пушистая, невозможная, как снег в этом майском тепле.

Снежинка вошла следом за хозяевами, ступая осторожно, словно боялась испачкать белоснежные лапки в пыли деревенского порога. Она чуть приподняла голову, втянула воздух — и Пельмень понял, что она тоже почувствовала его запах, потому что ее хвост на мгновение замер, а потом медленно, очень медленно качнулся. А потом подняла глаза.

Голубые. Глубокие. Штормовые.

Они встретились взглядами — рыжий Пельмео и его белая Снежетта — и в этот раз майский воздух между ними не заледенел. Он заструился теплом, запахом цветущей вишни и той самой первой клубникой, которую еще никто не успел сорвать. Воздух вдруг сгустился, стал плотным, почти осязаемым, как кефир, и Пельмень сделал шаг — один, самый маленький шаг в своей жизни, но он перекрыл все те километры, что были между ними раньше.

Кот открыл рот. Язык его не прилип к небу. Усы не дрогнули. Он вдруг понял, что боялся целую вечность, но в этот самый миг страх просто взял и ушел, как уходит ночь, когда на горизонте появляется солнце.

И — о чудо! — не промяукал, а выдохнул тихо, одними губами, точнее — усами:

— Я ждал тебя. Весь май. И всю весну до него.

Снежинка моргнула. Один раз. Второй. Ее голубые глаза — штормовой океан, бескрайнее небо, усеянное звездами — смотрели на него, и в них не было холода. Ни капли.

А потом — неужели? — край ее пушистой белой губы дрогнул в чем-то очень похожем на улыбку, и Пельмео впервые не захотел отвести взгляд первым. Он стоял и смотрел, как тает лед на ее шубке, и понимал, что май наконец-то сделал то, чего не мог сделать никто другой.

Букет, достойный королевы

Пельмень готовился к этому дню уже давно. Он перебирал в голове план столько раз, что лапы сводило от волнения. Он выбрал идеальный солнечный день, когда тени от деревьев лежали на земле особенно мягко, а ветер дул ровно с той стороны, чтобы доносить запахи, а не уносить их, подобрал точную палитру будущего букета — желтая Мать-и-мачеха, одинокая веточка сирени, упавшая с дерева и немного подвявшая за прошедшие дни, но сохранившая тот самый густой, пьянящий аромат, от которого кружится голова, и охапка из крапивы. Зеленая, сочная, опасная — идеальный контраст для нежной желтизны. После похода через соседей, преград в виде шипящих гусей, которые еще после прошлого июля ходили беспризорными, Пельмень добрался до зарослей. Он пробирался сквозь лопухи, перепрыгивал через лужи, оставшиеся после вчерашнего дождя, и даже один раз замер, когда над головой пролетела ворона с подозрительно хищным взглядом. Лапы ныли от долгого и изнурительного похода, длящегося целых пятнадцать минут. Но потом перед Пельменем встало еще одно препятствие — сама крапива. Если вы не знали, то она колется. Просто жутко. Болезненно. Она жалит так, что хочется взвыть на всю деревню и проклясть тот день, когда ты вообще родился рыжим и влюбленным. И даже благородная лоснящаяся шерсть не помогла, отъевшееся пузико было полностью покрыто красными волдырями. Такого с котярой еще не случалось. Он же, все-таки, не этот туповатый Дима, сноб-блондинчик, чтобы добровольно в заросли крапивы идти. Дима, между прочим, даже уличных туалетов боялся, а тут — крапива, враг посерьезнее. Но ради Снежинки Пельмень был готов на все — главное, чтобы ей понравился составленный майский букет.

Следующим шагом было накрыть поляну, а точнее — крышу сарая, на которой запланирована встреча.

Крыша сарая — место особенное. Оттуда видно все: и закат, который майским вечером разливается розовым молоком по горизонту, и звезды, которые загораются одна за другой, как будто кто-то зажигает свечи в огромном небесном храме, и соседскую беседку, где скоро задымит шашлык, и ту самую яблоню, под которой Пельмень обычно рефлексирует о смысле бытия. Яблоня старая, мудрая, она видела столько котов, сколько Пельмень и представить не мог, и он часто советовался с ней, почесывая спину о ее шершавый ствол. Но главное — туда не достанут ни гуси, ни пес Барбос Ирины Борисовны, ни даже любопытная Эсения Златозаровна. Хотя, насчет бабы Сени Пельмень был не уверен. Старушка и не такое умеет.

Котяра, хромая на три лапы (четвертую он берег особо — на ней висел перевязанный шнурком Гериных кроссовок букет), вскарабкался по старой трубе, переложив букет в рот. Труба была скользкой от вчерашнего дождя, и Пельмень дважды едва не сорвался вниз, но каждый раз цеплялся когтями за ржавый металл и шел дальше, потому что отступление было невозможно. Красные волдыри на пузе горели огнем, но кот гордо нес свою ношу.

На крыше уже было расстелено нечто, что Пельмень гордо именовал скатертью. На деле — старая ночнушка Эсении Златозаровны, розовая в цветочек, с дырочкой на левом боку и запахом нафталина и прожитых лет, пара кленовых листьев и перышко, выпавшее из нахальной вороны, служили декорацией романтического ужина. Ночнушка пахла бабой Сеней — старой кожей, мятными каплями и чем-то домашним, почти съедобным, и Пельмень надеялся, что Снежинка оценит этот уютный, чуть старомодный шарм. Он разгладил ее лапой, убрал все комочки и соринки, потому что каждая мелочь имела значение.

Букет Пельмень поставил в серединку — в стаканчик из-под йогурта, который он неделю вылизывал до блеска. Йогурт был со вкусом персика, и даже теперь, пустой и вымытый, стаканчик хранил сладковатый аромат, который, как казалось Пельменю, идеально сочетался с майским вечером. Желтая Мать-и-мачеха, сиреневая веточка и — гордость всей композиции — крапива, добытая в муках. Она торчала воинственно, как копья дружинников, но Пельменю казалось, что это придает букету «мужественности и глубины». Он даже немного отошел, прищурил один глаз и остался доволен — да, это была та самая композиция, которая могла растопить любое сердце, даже самое заледенелое.

Пельмень спустился по трубе вниз, отряхнулся, с наслаждением почесал покрасневшее пузо, потому что терпеть уже не было сил, и пошел к своему тайнику, где хранил лакомства, которые хотел подать на ужин. Тайник находился за старой тележкой. Ни одна живая душа в деревне не знала об этом месте. Даже прожорливый Барбос, который мог сожрать все, что плохо лежит, даже хитрая курица Анфиса, проникавшая куда угодно, даже предводитель гусиной стаи — Сергей Святославович, который не крал, а реквизировал, и его побаивались все собаки.

Пельмень отодвинул лапой сухой лист лопуха — маскировка, ничего лишнего — и с гордостью оглядел свои сокровища.

Там лежали: два сушенных полосатика, которые он одолжил (но не обещал вернуть) у местного алкаша Никитки — одна рыбина была надкусана самим Никиткой Сушняковым, и для Снежинки Пельмень собирался отдать лучшую, цельную; вчерашняя корочка бородинского хлеба (Гертруда уронила, Пельмень успел первым); маленький кусочек копченой курицы, которой он стащил со стола, рискуя получить половником — самым грозным инструментом в руках Эсении Златозаровны, не считая тапка; и главное — сыр, который, как манна небесная, стоял без присмотра на обеденном столе на прошлой неделе. Этот деликатес он берег для особого случая. Ни полосатики, ни хлеб, ни даже курица не шли с ним ни в какое сравнение.

Котяра аккуратно перетащил все на крышу сарая, разложил на импровизированной скатерти. Полосатики гордо смотрели на закат, копченая курица благоухала на весь двор, разгоняя даже запах старой ночнушки бабы Сени, а сыр чуть ли не светился от радости. Он лежал на кленовом листе, как драгоценность в шкатулке, и Пельмень знал — это будет главный козырь его вечера.

Пельмень отступил на шаг, склонил голову на бок и снова прищурился. Ветерок колыхнул сиреневую веточку, и на импровизированный стол упали два лепестка — фиолетовые, нежные, словно привет от самой весны.

— Шедевр, — промяукал он себе под нос. — Абсолютный шедевр.

Она вышла на крыльцо, зевнув после ленивого сна, потянулась всем телом, выгнув белую спину так, что каждый позвонок хрустнул от удовольствия, и осмотрела своими бездонными голубыми глазами участок. Снежинка не сразу заметила его там, на крыше. Она на секунду замерла, глядя на упитанного рыжего котяру наверху. Он сидел неподвижно, как статуя, охраняющая сокровища, и его хвост медленно покачивался из стороны в сторону — верный признак того, что кот очень волнуется. Это показалось Снежинке довольно романтичным, но она на корню отмела подобные мысли, потому что нельзя — ну никак нельзя — так быстро сдаваться. Она же Снежная Королева. У нее репутация. У нее характер. У нее, в конце концов, есть гордость, и она не собиралась таять от первого же взгляда этих янтарных глаз. И этот рыжий нахал однажды уже все испортил своим неуклюжим «подарком».

Пельмень тогда, в Лондоне, пытался впечатлить ее мышью. Мышь была отличная, крупная, жирная — но, увы, дохлая. Он тащил ее во рту, как трофей, гордый и счастливый, и не заметил, что Снежинка побледнела — хотя куда, спрашивается, больше. А Снежинка, между прочим, позиционировала себя как вегетарианку, то есть не ела ничего, на чем была шерсть. И преподнес он ее так торжественно, что случайно наступил Снежинке на хвост. Белая персидская шерсть в грязи, визг, обида — и ледяное молчание. О, Пельмень помнил каждую секунду этого кошмара. Он помнил, как отмывал свои лапы от той самой грязи, и как Галя потом полчаса вычесывала репьи из Снежинкиной шерсти, и как Снежинка смотрела сквозь него, будто его вообще не существовало.

Сейчас же он сидел на крыше, красный от крапивных волдырей (хотя сквозь шерсть этого и не разглядеть было), с букетом из сорняков и гордым, как у полководца, видом. И ждал.

Снежинка фыркнула — для вида, для поддержания имиджа — и отвернулась. Сделала вид, что ее очень заинтересовала трещина на крыльце.

Но кончик белого пушистого хвоста снова дрогнул.

Пельмень видел это. Он уже научился читать этот неуловимый язык — язык хвоста, ушей и едва заметного поворота мордочки.

Значит, она осталась. Она не ушла в дом, не забилась под крыльцо, не сделала вид, что его не существует.

А значит — все начнется сейчас.

Майский вечер опускался на деревню, и где-то вдалеке запел соловей, и Пельмень вдруг понял — бояться больше нечего. Осталось только сделать шаг.

Первая причина — это ты

Снежинка внимательно разглядывала трещину на крыльце, изо всех сил стараясь не показывать своего благосклонного отношения. Она делала вид, что трещина — самое интересное, что случалось в ее жизни за последние полгода, и что ни один рыжий кот на свете не стоит того, чтобы отвлекаться от изучения этого геологического чуда. Но пушистый хвост, который, казалось, иногда жил своей собственной жизнью, как назло, дрогнул. Поэтому разворачиваться на сто восемьдесят градусов пришлось крайне стремительно. Белые лапки скользнули по старому дереву, Снежинка едва не потеряла равновесие, но устояла — королевы не падают, королевы делают вид, что так и задумано.

Но было уже поздно, Снежинка это поняла. Взгляд ее бездонных голубых глаз успел выхватить силуэт на крыше, и отрицать очевидное стало невозможно. Рыжий кавалер начал сползать по трубе, толстым брюхом задевая металл, который предательски скрипел, и казалось, что сейчас вся деревня услышит этот позорный спуск, но Пельмень упорно двигался вниз, цепляясь когтями за каждый миллиметр. Уголки пушистых губ дрогнули в чем-то, похожем на улыбку. Она тут же спрятала ее, потому что Снежная Королева не улыбается всяким там рыжим разбойникам, но было уже поздно — Пельмень, кажется, заметил.

Снежинка не хотела признаваться, но в Пельмене ей нравилось именно эта неуклюжесть. Эта его способность наступать на собственные лапы, падать с подоконников и путаться в шторах — в этом было что-то настоящее, невыдуманное, домашнее.

Прямо как в тот раз, когда он залез на диван, где нежились любимый хозяин и его кучерявая, пахнущая книгами, кофе и тыквенной свечкой, пассия. Хотя, если уж совсем говорить на чистоту, Снежинке нравилось, как Галя делает массаж пояснично-крестцовой области. Ее пальцы — длинные, теплые, с идеально подстриженными ногтями — находили каждый узелок, каждое защемление, и Снежинка мурлыкала так, что стекла дребезжали. Даже Дима так не умел, но он об этом никогда не узнает, потому что Снежинка ничего не расскажет. Она унесет эту тайну с собой в кошачью загробную жизнь, если таковая существует. Я же могу и на вас рассчитывать, дорогие читатели? Вы же понимаете, что некоторые секреты должны оставаться между белой персидской кошкой и ее дневником.

Так вот, кошачий массаж — это хорошо, но давайте вернемся к рыжему воздыхателю. Да, Пельмень не был наделен природной грацией, но зато он всегда пытался покорить ледяное сердце Снежной королевы. Признаться честно, Снежинка испытывала к нему что-то похожее на привязанность, как к шуршащему пакету, который облюбовала в Лондоне и смотрела щенячьими, ой, то есть кошачьими, глазами на хозяев, умоляя оставить дорогую сердцу вещь. Пакет был синий, шуршал восхитительно, и в нем можно было прятаться часами, высовывая только нос. Или, может, она чувствовала к рыжему Дон Жуану что-то большее, чем просто привязанность. Может быть, там, глубоко-глубоко, под слоями снега и льда, пряталось что-то теплое, что отчаянно боялось выйти наружу. Снежинка не понимала, и от этого становилось страшно. Страшно было признаться даже самой себе, потому что признание меняло все — превращало ее из Снежной Королевы в обычную влюбленную кошку, а это, согласитесь, звучит куда менее величественно. Вдруг, если Снежинка ответит коту взаимностью, Пельмень воспользуется ей? Вдруг он только и ждет этого, чтобы потом гордо ходить по двору и рассказывать всем, как он покорил неприступную белоснежную красавицу, а потом бросил ради какой-нибудь сиамской выскочки?

Откуда белая пушинка должна знать, что Пельмень не такой, как все дворовые коты?

Дворовые коты — они все одинаковые: мыши, драки, метки на углах. А Пельмень... Пельмень был другим, но от этого — еще страшнее. Хотя Снежинка и не особо поддерживала контакт с британскими сородичами, только когда приезжала погостить к Нарциссе, у которой тоже было две кошки — бенгальская Мария-Антуанетта и сфинкс Генрих VIII. Мария-Антуанетта вечно жаловалась на жизнь и на то, что ее недостаточно гладят, а Генрих VIII грелся на батарее и философствовал о бренности бытия, причмокивая при этом сушеным кормом. Но они ей годились больше в родители, чем в друзья. С ними можно было посоветоваться о высоком — например, о смысле жизни или о лучшем способе свернуть одеяло, — но не о любви. О любви с ними говорить было стыдно.

Из размышлений ее вывел звук соседского радио. Он ворвался в майский вечер резко, нагло, не спрашивая ничьего разрешения. Леня выкрутил на максимум, и из колонок зазвучало «Пять причин»:

Как же это все произошло,

Ведь немало времени прошло,

Я не научился жить один

И у меня на это пять причин.

Ее хвоста на секунду коснулся его. Нежно, почти робко, как будто боялся обжечься. Снежинка вздрогнула и развернулась. Она была жутко оскорблена тем, что ее застали врасплох, белоснежная пушинка уже собиралась метнуть в рыжего нахала уничтожительный взгляд и даже открыла ротик, чтобы разочарованно и пренебрежительно фыркнуть, но застыла. Слова застряли в горле, а фырканье превратилось в тихий, почти неслышный выдох. Пельмень стоял перед ней, тяжело дыша после спуска по трубе, сбивая лапами пыль с обожженного крапивой пуза. Его бока ходили ходуном, а на лбу — если у котов бывает лоб — выступила испарина, хотя вечер был прохладным. В зубах он держал желтый одуванчик, который успел сорвать перед ее приходом. Одуванчик был свежим, только что распустившимся, с капелькой росы на одном из лепестков — Пельмень явно выбирал его с особой тщательностью, обходя все конкурентные варианты. Глаза его — янтарные, с зеленцой, как молодая листва — смотрели на Снежинку с такой надеждой и таким страхом, что у нее внутри что-то кольнуло.

Первая причина — это ты,

А вторая — все твои мечты,

Третья — это все твои слова,

Я им не поверил едва.

Четвертая причина — это ложь,

Кто прав, кто виноват — не разберешь,

А пятая причина — это боль

Оттого, что умерла любовь.

Радио продолжало звучать, и казалось, что песня написана специально про них — про рыжего кота и белую кошку, которые стояли сейчас друг напротив друга и боялись сделать следующий шаг.

Пельмень опустил цветочек к ее лапам. Молча. Даже не мяукнул «миледи» или «доброго времени суток». Не полез с объятиями. Не бросился на шею, не стал тереться боками, как это делали другие коты, когда хотели показать свою благосклонность. Не повторил ошибку с дохлой мышью. Ту мышь он вспоминал каждую ночь, просыпаясь в холодном поту и проклиная свою кошачью глупость. Просто стоял и ждал.

А по радио все гремел Николаев:

А сегодня видел я во сне,

Как ты улыбалась, но не мне,

Как ушла ты в мир других мужчин

И у тебя на это пять причин.

Снежинка затаила дыхание. В голове у нее пронеслось все: и тот злополучный день, когда Пельмень наступил на белоснежный хвост, и грязь, которую потом отмывали в три захода, и обида, которая, казалось, никогда не пройдет, и его подарки — странные, неуклюжие, иногда нелепые, но такие искренние, — и долгие молчаливые взгляды с печки или из-под куста сирени, и эти красные волдыри на животе, которые она только что заметила — потому что Пельмень, конечно, не умел скрывать боевые ранения и свои жертвы.

Первая причина — это я,

А вторая — все твои друзья,

Третья — твоя новая любовь,

Все это понятно без слов.

Четвертая причина — это ложь,

Кто прав, кто виноват — не разберешь,

А пятая причина — это боль

Оттого, что умерла любовь.

— Миледи, — наконец промяукал он, не решаясь поднять глаза на свой предмет воздыхания. — Не окажите ли вы мне честь поужинать со мной?

Пельмень поднял янтарные глаза и столкнулся со штормовым океаном. Океан молчал. В нем не было ни бурь, ни цунами — только тихая, глубокая гладь, и в этой глади отражался закат, и рыжий кот, и, кажется, вся его надежда.

Снежинка молчала, и каждая секунда тянулась словно бесконечность. Где-то капнула вода из переполненного ведра. Где-то скрипнула калитка. Где-то Барбос вздохнул во сне. А здесь, на крыльце, время остановилось, замерло на самом краю, и только два сердца — одно рыжее, одно белое — бились в унисон, отсчитывая последние мгновения перед тем, как все изменится навсегда.

Пельмень Сергеевич Пушкин

— Ладно, — чуть слышно промяукала Снежинка, глядя сквозь рыжего Дон Жуана на муху. Голос ее был холодным, как первый утренний иней, но в нем — если очень-очень прислушаться — проскальзывало что-то теплое, похожее на весеннюю оттепель.

Кот повел ухом, прогоняя назойливое насекомое, но муха едва заметно улыбнулась, потерев мохнатые ладошки, и приземлилась прямо на кончик уха. Пельмень продолжал махать ухом, но муха устроилась поудобнее и теперь напоминала наездника на родео, а ухо — оседланного строптивого быка. Ухо дергалось влево, вправо, вверх и вниз, но муха держалась с завидным упорством — видимо, ей нравились острые ощущения.

— Вы осчастливили меня, — Пельмень широко улыбнулся, показывая белые клыки. Улыбка его была такой сияющей, что могла бы осветить всю деревню, даже если бы на улице вдруг погасло солнце (или сняться в рекламе кошачьего корма). — Прошу вас, мадмуазель, — кот указал передней лапой на трубу. Она, благо, успела высохнуть, рыжее пузико помогло в этом нелегком вопросе.

— Не обессудьте, — продолжил он, когда оба взобрались на крышу, и Снежинка увидела старую розовую ночнушку, расстеленную поверх досок. Ночнушка лежала ровно, без единой складочки — было видно, что Пельмень разглаживал ее лапой не меньше часа, отгоняя назойливых муравьев и проверяя каждый миллиметр на наличие соринок. — Это… это Эсении Златозаровны. Но она чистая. Я ее… вылизал. Всю. Три дня подряд.

Снежинка замерла. Розовая ночнушка в цветочек, с выцветшими кружевами по краям, выглядела… трогательно.

— Присаживайтесь, миледи, — кот галантно подал Снежинке лапу и проводил до импровизированного стола.

Лапа его дрожала — не от холода, хотя, майский вечер и был прохладным, а от волнения, и Снежинка почувствовала эту дрожь, когда их подушечки соприкоснулись на секунду. Белоснежная пушинка аккуратно села, обвила себя хвостом и осмотрела каждое угощение. Взгляд ее остановился на букете сорняков.

— А это, — Пельмень подбежал к стаканчику из-под персикового йогурта и поправил букет, хотя тот и так стоял идеально ровно, — это для вас, мадмуазель. Я сам собирал.

— Благодарю, — кивнула Снежинка, рассматривая каждую деталь букета. — Мне очень лестно.

Она наклонилась и осторожно вдохнула запах. Мать-и-мачеха пахла сырой землей и солнцем. Сирень — маем и детством, которого у Снежинки, строго говоря, не было, потому что она всегда была взрослой, важной и неприступной. Детство Снежинки прошло в Лондоне, среди чопорных кошек и правильных манер, и никто никогда не дарил ей сирени, сорванной под окном деревенского дома. А крапива… крапива пахла болью. И заботой. Почему-то заботой.

Пельмень сел напротив, поджал лапы, облизал сухие — если у котов вообще бывают сухие — губы и замялся. Он вертел головой, смотрел то на закат, то на свои лапы, то на ворону, которая с интересом наблюдала за ними с соседней березы, но ни на что не мог смотреть дольше секунды — взгляд его то и дело возвращался к Снежинке. Солнце уже почти село, и крыша купалась в розово-золотом свете. Их шерсть — рыжая и белая — светилась, как два маленьких фонарика посреди майской вселенной. Два фонарика, которые наконец-то оказались рядом, после стольких месяцев разлуки и непонимания.

— Снежинка, — начал он. Пельмень взглянул в ее бездонные глаза и прокашлялся в подставленную переднюю лапу. Кашель вышел громким, неестественным, и муха, уже было улетевшая, вернулась — проверить, не случилось ли чего. — Я бы хотел вам кое в чем признаться.

— Я вас внимательно слушаю, — Снежинка облизнула пальчик и поправила выбившуюся шерсть за ушко.

Он замолчал. Глотка сжалась, комок шерсти, застрявший не там, где надо. Он был размером с добрую мышь, и Пельмень не знал, как его проглотить — ни вода не помогала, ни кашель. Котяра опустил глаза и уставился в розовые цветочки ночнушки, будто искал там спасения.

— Тогда, в Лондоне, — нерешительно начал кот. — Я наступил вам на хвост. И вы так обиделись… вы кричали на меня, а я стоял, смотрел и думал: вот она — настоящая. Не ледяная статуя, а живая. Обидчивая. Яркая. И я понял, что готов терпеть ваши бури вечность, если вы хоть раз посмотрите на меня не как на пустое место.

Он замолчал вновь. Вздохнул. Потом добавил совсем тихо:

— Я не умею красиво говорить, как ваши лорды… и сэры. Я умею только лезть в крапиву и вылизывать ночнушки. Но если вы скажете «уйди» — я уйду. Сразу. Навсегда. Я уйду так далеко, что даже ветер не донесет моего запаха, даже птицы не расскажут, куда я делся. Только… только позвольте прочитать вам стих. Я сочинил его для вас.

Снежинка смотрела на него долго-долго. Так долго, что закат успел сменить розовый на фиолетовый, а фиолетовый — на синий, и на небе зажглась первая звезда. Муха, забытая всеми, наконец улетела — ей стало неловко. Она даже не стала прощаться — просто растворилась в майских сумерках, оставив их наедине друг с другом.

— Продолжайте, — прошептала белая пушинка. Шепот ее был таким тихим, что Пельмень сначала подумал, что ему показалось, но потом увидел, как ее усы чуть-чуть дрогнули, и понял — нет, не показалось.

— Надеюсь, вам понравится. И, любезнейшая, не стесняйтесь. Угощайтесь. Все приготовлено специально для вас.

Пельмень пододвинул ближе к ней целого полосатика, она неуверенно наклонилась, принюхалась и, наконец, попробовала. Она откусила крошечный кусочек — размером с рисинку — и замерла, пережевывая его с видом королевского дегустатора, который пробует блюдо, поданное к столу Его Величества.

— Довольно экстравагантно, — заметила она, слегка улыбнувшись. — В Лондоне мне не доводилось пробовать такие изысканные блюда.

— Я польщен, — ответил Пельмень.

Он приосанился, расправил плечи — насколько это вообще возможно коту, сидящему на крыше сарая — и почувствовал, как внутри него разливается тепло, похожее на то, что бывает, когда выпьешь парного молока прямо из-под коровы. Кот встал на краю крыши, глубоко вздохнул, уставился прямо в штормовой океан и начал:

Я вас любил.

Пельмень запнулся.

Люблю.

Я вас люблю. Любовь еще, быть может,

В моей груди мурлычет и живет,

Но пусть она вас больше не тревожит —

Пусть время ей назначит свой черед

Я вас люблю — без хитрости, без силы,

Не зная, как достойным быть для вас,

То смелостью нелепой вас томил я,

То прятал взгляд, боясь холодных глаз.

Я вас люблю так искренно, так нежно,

Как может сердце, верное без слов,

И если вдруг… подарите надежду —

И примите мой тихий, скромный зов.

Я не прошу ни сливок, ни подушки —

Ни места у камина, ни тепла…

Мне хватит просто — если ваши ушки

Услышат, как я зову вас… из двора.

Пельмень замолчал. Усы его дрожали так сильно, что казалось, сейчас отвалятся, как осенние листья от первого ветра. А на розовую ночнушку, в самый большой цветочек, упала первая слеза.

Не его.

Ее.

На полкошачьего хвоста ближе

Снежинка сидела, опустив белоснежную мордочку, и смотрела на нежные фиолетовые лепестки, подхватываемые ветром и уносящиеся куда-то вдаль. Она не знала, как реагировать, не знала, что фыркнуть или промяукать. Слова застревали в горле, не желая выходить наружу, потому что ни одно из них не подходило к тому, что творилось у нее внутри.

Снежинка почувствовала, как в груди ее разливается что-то теплое, и это было сравнимо только с одним — это было похоже на лучшие ушные почесушки Димы. От них обычно точно также голова наливалась приятной тяжестью, все тело расслаблялось, и кошачий моторчик удовольствия включался без промедления, сообщая о высшей степени блаженства. Только в этот раз Снежинку никто не гладил, не чесал то самое чувствительное местечко за ушком, сейчас наповал сразило приглушенное, чуть с хрипотцой, как после стакана ряженки, мурчание. И не простое мурчание! Целый стих. Стих, в котором каждое слово было выстрадано, вымучено, выцарапано из самой глубины рыжего кошачьего сердца. Деревенский обжора, лишенный грации и манер, сделал то, что не мог никто другой — растопил лед в ее пушистой белоснежной душе. Лед трещал, плавился, превращался в воду — в соленую, теплую воду, которая подступала к глазам и никак не хотела уходить обратно.

Она подняла глаза. В них больше не было шторма. Там была тихая, спокойная гладь — такая, какая бывает на море после долгой бури, когда небо наконец милует землю и дарит ей закат. Штиль. Полный, абсолютный штиль. И в этом штиле отражались звезды, которые только начинали загораться на майском небе, и рыжий силуэт кота, замершего в ожидании.

— Вы, — начала она, голос дрогнул, смешиваясь с застывшим всхлипом (или у нее тоже комок шерсти застрял, кто знает). — Вы правда написали это для меня?

— Верно, миледи, — также тихо промяукал кот.

Муха, которая в итоге всех обманула и никуда не улетела, спряталась в сирени и наблюдала за кошачьим признанием, вытирая выступившие слезы мохнатой лапкой. Она даже перестала жужжать — впервые в своей жизни, потому что любое жужжание сейчас показалось бы кощунством. Муха, кажется ее звали Валентина Владимировна, посмотрела на Снежную королеву и ей захотелось укусить ее прямо в пушистую лапу, чтобы та наконец пришла в себя и ответила Пельмео взаимностью, но Снежетта так и сидела, потеряв дар речи. Она сидела, как белая статуя, как изваяние из мрамора, и только легкое дрожание усов выдавало, что внутри нее происходит что-то грандиозное, что-то похожее на землетрясение.

— Вы не должны ничего отвечать, — продолжил рыжий Дон Жуан, борясь с желанием приблизиться к его пушистому лепестку и лизнуть за ушком. Он сжимал лапы в кулаки — если бы у котов были кулаки — и считал до десяти, чтобы не сорваться, не броситься, не обнять эту белую, холодную, но такую желанную кошку. — Только прошу, позвольте остаться. Позвольте просто быть рядом — даже если вы никогда не ответите мне тем же. — Пельмень пододвинул к королеве свой козырь — ароматный, с нотками фундука и луговых трав, сыр. Он лежал на кленовом листе, как корона на подушке, и ждал своего часа.

Снежинка кивнула, ее нижняя губа дрожала, и кошечка из последних сил держалась, чтобы не разрыдаться и не показать свою слабость еще больше. Она кусала губу, моргала чаще обычного, чтобы слезы не скатились по белоснежной шерсти, но они все равно собирались на ресницах, как роса на утренней траве.

Да, лед начал таять, но об этом пока рано знать влюбленному Пельмео. Ей нужно время — все осмыслить, разобраться в своих собственных чувствах и понять, как любовь будет работать в дальнейшей перспективе, когда он здесь, в деревне, а она в дождливом Лондоне. Есть ли у них шанс на счастье? Или они оба обманывают себя и друг друга? Или это просто май — такой пьянящий, такой обманчивый — заставляет верить в чудеса, которые разобьются о суровую реальность уже в июне?

Время покажет.

И Пельмень остался. Его хвост, качающийся как метроном во время стихотворения (наверное, он помогал настроиться на нужный ритм) остановился и аккуратно обвил рыжие лапки. Он больше не смел смотреть на Снежную королеву, поэтому внимательно следил за мухой, которая вовсю кидала в его сторону опавшие фиолетовые лепестки сирени. Возможно, что коту послышалось, но она жужжала «браво!».

— А это, — промямлила белоснежная пушинка, чтобы свести неловкий момент на нет, — брускетта? — Снежинка указала передней лапкой на корочку хлеба.

— Это бородинский хлеб, мадмуазель, — галантно поправил Пельмень.

— Недурно, — одобрительно усмехнулась она, если кошки вообще умеют усмехаться. Оказывается, умеют. Оказывается, даже ледяные королевы умеют усмехаться — когда рядом есть тот, кто заслужил эту усмешку. Снежетта подняла взгляд и улыбнулась краем пушистых губ.

Он заметил блеск в ее глубоких голубых глазах и просиял. Просиял так, что его рыжая шерсть засветилась в сумерках, как маленькое солнце. Ее молчание в самый ответственный момент немного сбило с толку. Пельмень ожидал всего: и отказа, и насмешки, и ледяного «нет» — но не этого тихого, затянувшегося молчания, в котором можно было утонуть.

Он не понял, как должен реагировать истинный джентльмен, ведь Пельмень был обычным русским котом. Но сейчас, увидев эту едва заметную улыбку, сердце рыжего Дон Жуана пропустило кульбит, и он понял — Снежинка могла уйти в любой момент, могла отказать ему, высмеять глупые стихи, но белая благородная пушинка до сих пор восседала на крыше сарая, пробовала экзотичные — для вкуса английской Снежной королевы — блюда и даже улыбнулась ему. Она не ушла. Она осталась. И это было важнее любых слов.

— Миледи, попробуйте сыр, — мурлыкнул Пельмень, улыбаясь во все четыре клыка.

Он снова пододвинул рыжей лапой кленовый листочек, где лежало ароматное угощение. Листочек был подобран особо тщательно — не слишком старый, но и не молодой, с идеальным изгибом, чтобы сыр не скатился вниз.

Солнце уже почти скрылось за горизонтом, оставляя на небе только алую полоску — последний поцелуй уходящего дня. Сирень пахла так сильно, что кружилась голова. Снежинка наклонила голову. Кусочек выглядел очень аппетитно — желтый, чуть припорошенный пыльцой от сирени, упавшей сверху.

Снежинка сделала маленький глоток воздуха — будто собиралась с духом перед прыжком. Глоток вышел прерывистым, нервным, и Пельмень вдруг понял, что она волнуется не меньше его. А потом осторожно, кончиком языка, лизнула сыр.

— Ммм, — вырвалось у нее помимо воли. Звук был таким неприличным, таким домашним, что Снежинка тут же прикрыла рот лапой. — Это... это похоже на тот, что подают в «Ля Маре».

— Я угадал ваши вкусовые предпочтения? — довольно спросил Пельмень, его хвост давно стоял трубой, выражая всеобъемлющую любовь.

— Однозначно, — мурлыкнула она в ответ, пододвинувшись в его сторону — совсем чуть-чуть, на полкошачьего хвоста.

Пельмень снова закашлялся — этот дурацкий комок шерсти не давал ему покоя весь вечер. Он сидел в горле, как назло, и никак не хотел проглатываться — то ли от волнения, то ли от счастья, то ли от того и другого вместе.

Снежинка участливо похлопала его по спине пушистой лапкой — слегка, но так, что по всему телу кота, по каждой рыжей шерстинке разлилось тепло, похожее на тот самый сыр, только в тысячу раз вкуснее.

— Я могу принять это за комплимент? — поинтересовался он, аккуратно дотрагиваясь хвостом до ее.

В этот раз ни Снежинка, ни ее белоснежный хвостик не дрогнули. Она тихо вздохнула и посмотрела на рыжего Дон Жуана, сидевшего в миллиметре от нее — так близко, что их шерстка соприкасалась.

— Пельмень, сегодня вы меня приятно удивили.

Пельмень смотрел на Снежинку и чувствовал, как что-то огромное, теплое и колючее, как крапива, распускается у него в груди. Оно распускалось медленно, осторожно, как самый первый весенний цветок, пробивающийся сквозь снег, и от этого становилось и больно, и сладко одновременно.

«Вот оно, — подумал он. — Вот оно, счастье. Оно пахнет бородинским хлебом, сыром, сиренью, маем и... и ее шерстью».

Тепло чужой шерсти

Майский вечер неумолимо клонился к своему завершению, звезды на горизонте начали блестеть еще ярче, а лунный полукруг серебряным светом освещал крышу сарая, где двое котов, которые еще утром не знали, чем обернется затея Пельменя, до сих пор молча рассматривали небосвод.

И эта тишина, нарушаемая приглушенным соседским радио и гавканьем Барбоса, казалась такой уютной, такой правильной и домашней, что у обоих котов складывалось впечатление, что мир застыл, замер, боясь потревожить их первый совместный вечер. Ароматный сыр заветрился, корочку хлеба стащила наглая ворона, но им было все равно. Впервые в их кошачьей жизни им обоим было наплевать на все, кроме тепла чужой шерсти и приглушенного дыхания друг друга. Тепло шло от боков, от лап, от хвостов, которые переплелись где-то в темноте, и это тепло было важнее любого угощения, любой крыши над головой, любой, даже самой роскошной, лежанки. Они сидели на крыше, казалось, целую вечность, пытаясь не двигаться лишний раз, чтобы не спугнуть этот первый момент единения.

Холодная богиня с белым мехом смотрела на небо, усыпанное звездами, и невольно вспоминала свою квартиру в Лондоне, где даже поднебесье выглядело иначе — не так ярко, не так искренне, не так по-настоящему, как в Широкой Щели. Здесь, на крыше сарая, небо дышало. Оно было живым — переливалось, мерцало, шептало что-то на своем звездном языке. И Снежинка вдруг подумала: а видела ли она раньше эту красоту? Или просто смотрела, но не замечала? Как на Пельменя, который уже как год маячил где-то на периферии ее кошачьей жизни — иногда смешной, иногда надоедливый, иногда нелепый, но всегда — преданный.

Она зевнула — по-кошачьи, сладко, с причмокиванием — и потянулась, выгибая спину. Ее белая шерсть серебряной волной переливалась в лунном свете. Пельмень замер, завороженный, не в состоянии произнести ни «мур», ни «мяу». Он смотрел на нее, как на чудо — на невозможное, невероятное чудо, которое почему-то решило остаться с ним, с рыжим деревенским котом без родословной и без гроша за душой.

Внутри нее боролись два голоса. Один, старый, привычный, шипел: «Ты — Снежная Королева, ты выше этого, ты не можешь променять лондонский туман на какую-то деревню, пахнущую маем и шашлыком, и рыжего нелепого кота». Голос этот был колючим, как крапива, и таким же жгучим — он жег изнутри, напоминал о долге, о репутации, о том, что белые кошки не падают так низко. А другой, новый, только что родившийся где-то в районе пушистого сердечка, мурлыкал: «А что такое родословная? Бумажка. А Лондон? Холодный, дождливый и мрачный. А здесь — сирень. И он. И тишина». И этот голос был мягким, как майский ветер, и ему хотелось верить, даже если верить было страшно.

Его рыжая шерсть, немного взлохмаченная после похода за крапивой, касалась идеального белоснежного меха, и от этого было так легко и одновременно горько, ведь сейчас он здесь — где май, где любовь, где прохладный ночной воздух пахнет Мать-и-Мачехой, заветренным сыром и соседским шашлыком. А потом? На что готов пойти Пельмео, чтобы быть со своей Снежеттой? Сможет ли он оставить деревню, вольную жизнь, бросить все ради нее — эту крышу, этот двор, этого глупого пса Барбоса, который вечно лает не по делу?

Ведь Снежинка никогда не сможет взглянуть любимому Диме в глаза и промяукать «я остаюсь в деревне». Она не может идти ва-банк, не может променять свою столичную светскую жизнь на село. В праве ли Снежная Королева требовать что-то от Пельменя?

Но май нашептывал, что все возможно, что километры не смогут разрушить эту хрупкую влюбленность, стоит лишь поверить в это. И Снежинке отчаянно хотелось слушать май, а не свой разум. Потому что разум был старым, скучным и лондонским. А май был новым и свежим — пахнущим сиренью, свободой и опасной, головокружительной любовью.

Пельмень, словно прочитав ее мысли, пододвинулся к ней чуть ближе, настолько, что их усы почти соприкоснулись. Его сердце, — за толстым, ой, вернее, теплым слоем драгоценного меха, — учащенно забилось. Он уже давно хотел прижаться к ней всем телом, вздохнуть полной грудью аромат ее белоснежной шерсти и медленно, очень медленно облизнуть ее прекрасные ушки. Ушки были маленькими, аккуратными, с нежной розовой кожей, которая просвечивала сквозь белую шерсть, и Пельмень уже представлял, какие они на вкус — чуть солоноватые, с оттенком лондонского дождя и дорогого кошачьего шампуня.

Но он не двигался. Не потому что не хотел. Потому что боялся. Боялся до дрожи в задних лапах, до стука зубов, до того, что казалось — еще секунда, и он потеряет сознание от этого страха, смешанного с невероятным, нечеловеческим (некошачьим!) счастьем.

Этот момент был слишком хрупким, слишком настоящим — таким, какие не повторяются дважды. Стоило дернуться чуть резче, чем нужно — и он рассыплется, как иней на солнце, оставив после себя только неловкость и пустоту.

Пельмень сглотнул. Комок шерсти, кажется, вырос до размеров приличного ежика и теперь уверенно обосновался где-то в районе горла. Ежик был колючим, неповоротливым и, кажется, обзавелся собственным характером — он не собирался уходить, он хотел смотреть на то, что будет дальше.

«Сейчас или никогда», — подумал кот.

И Пельмень сделал то, на что не решался целый год, три месяца и двенадцать дней. Он медленно, очень медленно, наклонился и коснулся носом ее уха. Нос был влажным, холодным — от волнения у Пельменя всегда холодел нос, и он боялся, что это прикосновение покажется ей неприятным, но отступать было уже поздно.

Снежинка вздрогнула. Но не отстранилась.

— Пельмень… — выдохнула она, и в этом выдохе не было ни льда, ни холода. Одно только тепло — робкое, несмелое, но такое настоящее. Тепло, которое таяло на языке, как тот самый сыр, который они так и не доели.

— Вы позволите? — прошептал он, замирая над ее белой шерстью.

Снежинка не ответила. Вместо этого она сама чуть повернула голову, подставляя ему ухо — доверчиво, как котенок. И Пельмень, чувствуя, как где-то внутри ломается плотина, осторожно лизнул.

Один раз. Самый краешек, едва-едва. Кончиком языка, проверяя, не исчезнет ли она, не растает ли, не превратится ли обратно в холодную, недосягаемую Снежную Королеву.

Снежинка зажмурилась. Ее моторчик, до этого работавший на холостых оборотах, вдруг зарокотал — громко, довольно, требовательно. Она сама не заметила, как начала мурлыкать. И Пельмень продолжил. Он вылизывал ее уши — сначала одно, потом другое — и чувствовал, как она постепенно тает под его языком. Как ее тело, еще минуту назад напряженное и готовое к бегству, расслабляется, доверяется, отдается этому моменту.

Муха, которая все это время сидела на трубе отвернулась, ей стало неловко.

Снежинка открыла глаза, когда он нехотя оторвался от ее мягкой шерстки, и посмотрела на него. Взгляд ее был еще затуманенным, не до конца проснувшимся от этого сладкого забытья, и в этом взгляде было что-то настолько уязвимое, что Пельмень чуть не заплакал. В бездонных голубых глазах больше не было ни шторма, ни холода. Только тишина. И в этой тишине — решение. Решение, которое она приняла здесь и сейчас, глядя на рыжего кота, который только что вылизывал ей уши на крыше сарая под звездным небом.

Она смотрела на него так, словно впервые по-настоящему видела: не неуклюжего рыжего кота с крапивными ожогами и странными подарками, а того самого, кто вылизывал чужие ночнушки и писал стихи только ради одного взгляда в ответ.

Снежинка медленно наклонилась к нему. Она остановилась в миллиметре от Пельменя и на секунду замерла. А потом мягко, почти невесомо провела языком по рыжему меху от кончика уха и до самой щеки.

— Снежинка… — выдохнул он, но голос предательски сорвался.

Она не ответила. Только снова коснулась его — уже увереннее, теплее, как будто запоминая. И вот тогда все изменилось.

Пельмень больше не думал. Не считал, не боялся, не проверял. Он просто подался вперед. И на этот раз их мордочки соприкоснулись уже не случайно. Не осторожно. А так, будто оба слишком долго ждали именно этого. Будто год, три месяца и двенадцать дней ожидания, надежды и страха сжались в один момент — в одно прикосновение, в один вздох.

Это не было идеальным. Он чуть задел ее усами. Она на секунду потеряла ритм. Но все это было по-настоящему, правильно. И от этого захватывало дух так, что дышать становилось невозможно, и они дышали друг другом — втягивали воздух, смешанный с запахом майской сирени и чего-то нового, огромного, что родилось между ними прямо сейчас.

Где-то внизу Барбос громко чихнул, радио внезапно заорало что-то про скидки на комбикорм. Но никто из них этого уже не заметил. Потому что мир, который еще минуту назад казался огромным, вдруг сузился до одного простого, невозможного факта: они больше не были по разные стороны. Они были вместе — на этой крыше, под этими звездами, в этом майском вечере, который, казалось, был создан только для них, и ничто — ни Лондон, ни расстояния, ни время — не могло этого изменить.

Любовь, сирень и немного воблы

Они так и заснули, свернувшись калачиком и переплетясь рыжим и белым хвостами прямо на старой, но вылизанной розовой ночнушке. Валентина Владимировна успела слетать домой на компостную кучу и тайком позвала мужа — Аркадия Михайловича — на чужое свидание. Она вернулась запыхавшаяся, растрепанная, с крылышками, блестящими от росы, которую она по дороге собрала, потому что «все равно же лететь, чего добру пропадать». Супруги сели на трубу и смотрели на эту умиротворенную картину, а потом Валентина тихо прожужжала:

— Я же говорила, Аркаша. Я же говорила! Любовь — она везде. Даже на крыше сарая. Даже под майской луной. Даже у котов, которые еще утром были чужими.

— Тише ты, — шикнул на нее Аркадий Михайлович, почесывая мохнатой лапкой брюшко. — Разбудишь. Смотри, как сладко спят. Вона, рыжий-то как прижал ее. А она — его хвостом обвила. Небось, во сне видят что-то хорошее.

— Я знаю, — гордо зажужжала Валентина Владимировна. — Я сама все видела. Стихи ей читал. Крапиву ради нее рвал. А она... она сначала ломалась, как яблоня на ветру. А потом — растаяла. Я так плакала, Аркаша, так плакала...

— Мухи не плачут, — резонно заметил супруг. Он сказал это без осуждения, скорее констатируя факт, но в голосе его слышалась усталая нежность человека, — вернее мухи — который давно смирился со странностями своей благоверной.

— А я плакала! — обиделась Валентина Владимировна. — У меня душа тонкая. Поэтическая.

Они замолчали. С крыши доносилось ровное, спокойное дыхание двух спящих сердец. Луна ласково гладила их серебряным светом. А май шептал что-то теплое и обещающее.

Аркадий Михайлович вздохнул. Он знал характер своей жены — спорить с ней было себе дороже. Он спорил ровно один раз, в молодости, когда они только поженились — и до сих пор помнил ту неделю, проведенную на разных компостных кучах. Поэтому просто придвинулся поближе, положил лапку на ее мохнатую спинку и тоже уставился на спящих котов.

— Ладно, Валька, — прожужжал он спустя какое-то время, — забираем сыр и уматываем домой. Скоро светать будет, а мы еще и не ложились даже.

Только не осуждайте за воровство! У них, между прочим, малолетние дети.

— Я сирени еще наберу. Для антуражу на компост положим, — кивнула муха, подлетая к опавшим нежным лепесткам. Валентина Владимировна собирала их бережно, как драгоценности, складывая в охапку и перевязывая травинкой — все для того, чтобы дома, на компостной куче, было красиво.

Семейство мух улетело восвояси, а Пельмень во сне притянул свою Снежную Королеву еще ближе, блаженно вдыхая аромат ее белоснежной шерстки, и замурлыкал от счастья. Он знал, что самое сложное было позади, и теперь они во всем разберутся вместе. Как команда. И плевать на расстояние, плевать на хозяев и километры, разделяющие Лондон и деревню. Главное, что они есть друг у друга.

Пельменю снилось нечто удивительное. Ему снилось, что он плывет по молочной реке, а вокруг цветут сиреневые берега, и Снежинка стоит на носу лодки, раскинув передние лапы, а он обнимает ее сзади, как в человеческом «Титанике», только со счастливым концом. Она улыбалась — не краешком губ, как обычно, а широко-широко, во все четыре клыка. И Пельмео знал, что это сон, но просыпаться совсем не хотелось.

Снежинке снился Лондон. Но не тот, привычный, серый и дождливый, а другой — весь в сирени, с крышами, на которых можно сидеть и смотреть на звезды. И посреди этого Лондона был он — рыжий, смешной, нелепый — но такой родной, что у нее внутри все переворачивалось от нежности.

— Мур, — тихо сказал Пельмень во сне.

— Мур, — ответила Снежинка, даже не просыпаясь.

И это «мур», сказанное в унисон, разлетелось по всей деревне, разбудило Барбоса, который тут же залаял на восходящее солнце.

Утро наступало неохотно, будто тоже не хотело расставаться с этой ночью. Первые лучи солнца робко коснулись края крыши, потом — розовой ночнушки, потом — рыжей шерсти Пельменя. Он зажмурился, не желая просыпаться, но запах свежего молока, после утренней дойки, сделал свое дело.

Пельмень открыл глаза.

Снежинка спала, положив голову ему на лапу. Ее белая шерсть в утреннем свете казалась золотистой, дыхание было ровным и спокойным, а хвост по-прежнему обвивал его хвост — надежно, по-хозяйски, навсегда. Навсегда — это слово, которое Пельмень раньше считал слишком громким для такой короткой кошачьей жизни. Но сейчас оно казалось единственно правильным.

«Неужели не приснилось?» — подумал Пельмень.

Он осторожно, боясь разбудить, коснулся носом ее уха. Снежинка шевельнулась и вздохнула. Она медленно открыла глаза и посмотрела на него — заспанная, чуть растрепанная, не идеальная — и улыбнулась. Той самой улыбкой, которую Пельмень ждал год, три месяца и двенадцать дней. Улыбкой, ради которой он лез в крапиву, таскал полосатики у алкаша Никитки, вылизывал ночнушки и сочинял стихи.

— Доброе утро, Снежинка, — промурлыкал рыжий котяра.

— Доброе, — ответила она, все еще лежа на его лапе.

Снежная Королева встала, сладко зевнула, прикрывая мордочку пушистой передней лапкой, и потянулась.

Пельмень дождался, пока снежная пушинка умоется и снова займет место рядом с ним. Она умывалась долго, тщательно — провела лапкой по мордочке раз, другой, третий, вылизала грудку, поправила усы. И все это время Пельмень смотрел на нее, не отрывая глаз, как на чудо. Пельмео ткнулся лбом ей в щеку — уже без разрешения, как будто имел на это все права. И, кажется, он не ошибся.

— Вы снова будете такой… — он замялся, — холодной?

— Буду, — лениво ответила она. — Я же Снежинка. — В ее голосе слышалась легкая насмешка, но глаза — глаза смеялись. По-доброму. По-домашнему.

Он притих на секунду, переваривая.

— А со мной?

Белоснежная пушинка повернула голову, нарочно задела его усами.

— Посмотрим.

— Посмотрим, — повторил Пельмень, и в его голосе не было обиды. Только спокойная уверенность. Спокойная, как майское утро. Уверенная, как восход солнца. — Я подожду. Я умею.

Снежинка посмотрела на него долгим взглядом — тем самым, в котором ещё вчера был шторм, а сегодня уже угадывалась тихая гавань.

— Знаю, — сказала она тихо. — Поэтому, наверное, я здесь. До сих пор.

Они сидели на крыше, смотрели, как солнце поднимается все выше, и слушали, как просыпается деревня. Где-то скрипнула калитка, где-то закудахтали куры, где-то голос Гертруды прогремел на всю округу:

— Пельмень! Ты где, рыжий разбойник? Опять на крыше ночевал?

Снежинка усмехнулась:

— Зовут.

— Не пойду, — мотнул головой Пельмень. — Я здесь. С вами.

— А если я вас прогоню?

— Не прогоните.

— Откуда такая уверенность?

Пельмень подумал. Почесал лапой за ухом. Потом вдруг лизнул ее в самый кончик носа — быстро, будто украл мгновение.

— Потому что вы еще не завтракали, — сказал он. — А у меня в тайнике припрятана одна вобла. Самого лучшего засола. Я ее берег для особенного дня.

Особенный день настал. Пельмень не знал, может ли быть более подходящий момент, чем это майское утро, когда его Снежная Королева смотрит на него сонными глазами и не уходит.

Снежинка хотела фыркнуть, но не смогла. Вместо этого она рассмеялась — тихо, почти неслышно, но так, что у Пельменя внутри все перевернулось.

— Вы невыносимы, — сказала она, когда смех стих.

— Я знаю. Но вобла-то от этого вкуснее не становится?

— Становится, — нехотя призналась Снежинка. — Ведите. Но если там нет никого, кроме нас…

— А кто нам нужен? — удивился Пельмень. — Здесь и так все. Я, вы, вобла, солнце, май, крыша… Чего еще желать?

Снежинка не ответила. Она просто взяла его лапу своей — в первый раз сама, без просьб и уговоров — и сказала:

— Ведите.

И они пошли. Пельмень — к своему тайнику за награду. Снежинка — за новым утром, новым днем и новым началом.

А муха, Валентина Владимировна, допивая утреннюю росу с лепестка сирени, нагретую на солнце, сказала своему мужу:

— Знаешь, Аркаш, у них все получится. Я чувствую. — Она отставила пустой лепесток, вытерла рот лапкой и посмотрела на крышу сарая с таким видом, будто сама свела эту пару и теперь имела право гордиться.

— Откуда ты знаешь? — прожужжал Аркадий Михайлович.

— Потому что это не просто май, не просто крыша. Это любовь. Самая настоящая.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге