Обложка Сезон рефлексий

Сезон рефлексий

Ирина Валерина

0% прочитано
Стандартный
Ирина Валерина

Сезон рефлексий

Страшно и хорошо

Воды времени мутны, как река Хуанхэ,

и текут испокон закольцованным руслом.

Бог кричит в землепашце и спит в пастухе,

нож поёт песню смерти в руке заскорузлой,

зреют яблоки, персики — словом, плоды,

обрываются вниз, открывая законы.

Всё, что было, то будет, а выбор твой — дым,

и любой прометей цепью долга прикован

не к скале, так к идее — поди разберись,

кто играет тобой и чьи нити ты держишь.

Всё — от Слова, а значит, случайно, как мысль,

и несётся сознанье — кружащийся дервиш

через вечную тьму, что не помнит себя,

потому и растёт, из себя расширяясь.

Человек многомерный — и грешен, и свят —

в знак вопроса изогнут, как робкий гаммарус;

человек плоскостной, что сомнений лишён,

тем не менее, тоже лишь знак препинанья

в книге мёртвых царей.

Страшно и хорошо,

и молчит назарянин.

Под пальто укрывая четыре крыла,

керувимы гуляют в сквозистой аллее,

и течёт по стволам золотая смола.

Липы в срок зажелтели,

клёны сочный багрянец роняют у ног,

украшая дворы и дворцы человеков,

и листва за машинами кружится, но

тяжела, как любовь, поступь юного века.

Над ноябрём

Проснёшься: дождь, прилипший, как паук,

к углу окна, плетёт седые сети —

и утро снова валится из рук,

и холодно, и день идёт на ветер,

и вечер не приходит — сразу ночь

бросает чёрный плащ на сонный город,

и дождь, и дождь, и до. Ш-ш-ш…

Смотри в окно

на тёмный мир. Дома стоят, как горы:

увесисто, угрюмо, на века.

Всё есть обман. Всё соткано из ночи,

тумана, страхов, нитей паука,

обрывков непрочтённых междустрочий

и прочего ничейного добра,

накопленного в буфере обмена.

Предсмертье года. Стылая пора —

и долгая, как гибель Карфагена.

…Такая ересь вяжется, хоть плачь!

А счастье держит в ласковых объятьях,

и юный снег летит на крыши дач,

и мышь шуршит в потёмках под кроватью,

и мы плывём на чудо-корабле

над небом, что вынашивает замять,

и время растворяется во мгле —

там, где прошёл по зябнущей земле

ноябрь-фат с холодными глазами.

Детство бегает быстро

…И застроена пустошь твоих площадей,

и сбежали лошадки твоих каруселей.

Те, кто в детстве учились ходить по воде,

беспощадно лысеют,

обрастают холодным бытийным жирком

и становятся звеньями в цепь поколений.

Детство бегает быстро.

Но недалеко.

…Подбалконная темень.

Сыро, гулко и страшно. Коленки саднят,

да обида язвит больше лаковой раны.

Пусть уходит! Дурак. Пусть останусь одна,

но я буду горда, словно лев Пиросмани,

и не выйду отсюда и не закричу:

— Подожди, я с тобой!

Проживу в одиночку.

Запасу одуванчиков. Выстрою чум.

Приручу волкодава, и в лунные ночи

будем петь с ним до самой последней звезды,

а соседи пусть прячутся под одеяла!..

— Как вообще ты? — прищурился, выдохнул дым.

— Да вообще ничего, — отвечаешь. — Помалу.

Повисает молчание, и в тишине

старый двор проступает сквозь рябь новостроек,

чтобы тут же исчезнуть в закатном огне.

Дым прощанья не горек.

Тонкое время

Утром в твой город опять не пришла зима.

«Тоже мне, горе», — вздохнёшь, открывая шторы.

В сером тумане, наспех надев декорум,

люди встречаются, блочные, как дома.

Выбранных направлений — не сосчитать,

только всё больше сходства с путём воловьим.

Право на грёзы утрачено с первой кровью.

Кто-то ещё настроен на благодать?

Выспренным монологом себя пошлёшь

в дверь, приоткрытую в тёмный куток подъезда.

Город в самом себе не находит места

и приглашает в гости простудный дождь.

Где-то, за пеленой наболевших туч,

катится солнце к центру одной из многих

малых галактик. Бродят в потёмках боги

культов забытых и сочиняют путч.

Лезет в глаза с экранов овечий царь.

Тусклое небо режет гремящий лайнер.

Маленький мир строит большие планы,

не замечая лёгких шагов ловца.

В этот декабрь мечтается о весне.

…Тонкое время, того и гляди, прорвётся.

Греет пустой карман мандаринка-солнце.

Падает под ноги первый промокший снег.

Пасторалька

Четвёртый месяц засухи. Волхвы,

залив досаду, двинули на север

искать в исландских мхах счастливый клевер.

Два дня до осени, три месяца до снега.

Альбомы августа, листаемые бегло, —

каштаны в ржавом кружеве листвы,

полынный зной, цикадная жара —

вот-вот закончатся.

Сентябрьские мотивы

начнутся мерным стуком спелой сливы

о дно ведра:

бум-бум, бум-бум.

Возможно, будет дождь,

как поздняя любовь, несвоевремен.

Сошёл закат. Течёт на землю темень.

Вечерний чай. Не важно, что соврёшь

про беглый день — под хруст ванильной сушки

бесперспективен всякий разговор.

Без края полночь. Звёзды лезут в душу.

Горячее, но дальнее родство

объединяет с каждым в мире этом,

но близость допустима лишь с одним.

А я люблю. Четвёртый месяц лета.

Начало дня.

Начало осенин.

Mania

Слышишь? От этого ветра впору сойти с ума —

воет в трубе иерихонской трубою, рвётся в дома,

играет на натянутых нервах, расшатывает основы.

И без того каждый пятый в городе Энске уже поломан,

каждый четвертый готов подсесть на стакан,

каждый третий непросыхающе пьян

и живёт, не приходя в сознание.

Нарастает мания.

Я боюсь пересечься взглядом с каждым вторым

(мерещатся ревущие варвары, полыхающий Рим),

поэтому изредка прячусь за первым встречным,

не объясняя себя, мимикрируя, отрекаясь от дара речи.

Тщетно.

Я в каждом из них, и каждый из них — во мне.

Все мы — на дне,

и неважно вовсе, что я читаю на этой неделе.

Каждого из условно живущих почти доели

голодные псы — безумные дни нового века.

Время летит к исходу, из наскреблённого по сусекам

собираются крошки — а жизнь до сих пор не почата.

Выхожу без перчаток

в подъездное междумирье,

не держась за перила, спускаюсь в ночь,

ни-чья-не-мать, ни-чья-не-дочь,

уже не женщина, ещё не тень.

Боги, потерявшиеся в темноте,

аукаются, зовут друг друга глупыми именами:

нерргааал, анууубииссс, калииии…

Ветер, вгрызаясь в слова, смыслы разносит в клочья,

подбрасывает обрывки и хохочет, хохочет,

глядя, как лихорадочно

обломком ветки на застывающей глине я записываю

то, что давно мертво и заведомо обессмыслено.

Замедление

Медленна речь деревьев — слово рождают век,

пишут зачатки буквы в хрупких прожилках листьев.

Что мне их письменность, я полустёртый след

древнего бога, обрывок неясной мысли,

слог незакрытый, стило без густых чернил.

…Увлажнённый спил —

ток вязкой крови, сплетения тонких веток,

жажда корней и потребность тянуться к свету —

дрожь умирания.

Шелест плакучих ив.

Мне ли читать летописи листвы —

путь от облаток почки и до полёта?

Мне бы снять обручи с маетной головы.

Гадость моя, гемикрания, что ты:

чёрная зависть ближних, недобрый взгляд,

метка по роду, расплата за мелкотемье?

…Темень кромешная. В ней, хороня, хранят

корни, истоки, смыслы, секреты, семя.

Душно на сердце.

Тешится суть-змея:

платьица, ботики, сумки с питоньим принтом.

Я разлюбившая и не люби… Моя

правда теряется в мыслимых лабиринтах.

В почве настывшей едва ли что прорастёт —

в возрасте сбора преступно родить фантомы.

Всякий зачаток несёт в себе зрелый плод,

каждое яблоко почву и корни помнит.

В целом, всё к лучшему, хоть разложи И-Цзин:

лёд обратился в жидкость в прозрачных слизнях,

тянутся в схронах жабы, свистят скворцы.

Март. Плюс двенадцать. Вечер. Начало жизни.

Медленно и со вкусом

Чем глубже в осень, тем всё злокозненней

время, за день меняющее правила раз по двадцать.

Сентябрь, уходя, желает запомниться —

осыпает плодами и гроздьями,

но, себя потеряв,

разводят руками опоздавшие обниматься.

Рождённые в нулевые годы

хищно смотрят глазами стрекозьими,

дёргают жизнь за ниточки —

та скалится в ухмылке паяца:

погодите, мол, ещё у меня попляшете,

пока же играйте во всемогущество, детки.

Гуляется редко: всё чаще не видится — кажется,

поэтому трудно довериться.

Руки касается оголённая ветром ветка,

вкладывает в ладонь пальцы свои сиротские, знобкие.

Пожимаю их бережно, обещая, что всё повторится.

Перспектива забита обжитыми коробками,

автомобильными пробками.

Время на перекрёстках резко вскрикивает

доисторической птицей,

пролетая мимо, на меня праздношатайную хмурится,

но, с проспектов свернув, теряется,

замедляется в тихих улицах,

мельчает, сутулится,

подслеповато щурится.

Так-то лучше.

Скоро придёт в себя,

ощетинит колючки, примется гнать, мучить,

укорять за тех,

кого нечаянной лаской расплавила и оставила,

но пока — вечность-другую — действуют мои правила:

собирай палые листья, подбирай рябину на бусы.

Не мешай забывать медленно и со вкусом.

Набело

То ли кризис среднего всеми лапами

наступил на маленькую меня,

посчитав огрызком особо лакомым,

то ли это время пришло менять

дашь на дашь по курсу большой усталости, —

но прижал к земле атмосферный столб.

По утрам зеркалится взгляд безжалостный

и встает ошую двугорбый долг.

«Запасайся, — шепчет, — водой терпения,

впереди нелёгкие времена».

Одесную — пусто. Кокетство с теменью

может даже ангела доконать.

Но, надев пальто, нацепив улыбку,

принимаю правила общежи…

Житие моё, как обычно, зыбко,

пролетаю цели и этажи.

И летит мне вслед остроклювой птицей

тень от авторучки/пера/стило,

чтобы сделать буквой, вживить в страницу:

навсегда, бестрепетно, набело.

Нервы, детка, нервы

Под взглядом бездны лучшей из молитв

является созревшее молчанье.

Кипит рассудок, как забытый чайник,

но режет небо яростный болид,

за ним — другой, и это примиряет.

Спросить бы, с чем, но смысла точно нет.

Тепло и свет опять растут в цене.

Приходит осень — терпкая, чужая,

в которой не хватает места мне.

Я мир в себе, и мир давно не мил,

но кем, как не собой, питать надежду?

Все тщательнее мерю, реже — режу,

да как её, больную, ни корми,

она упрямо требует любви,

а я уже привыкла жить без веры.

…Стишок — ни к чёрту.

Нервы, детка.

В стервы

податься впору.

Хочется язвить,

без жалости оттачивая жало

на безответном, но…

Ответа жду?

Сезонный сумрак множит маету.

Осенняя усталость неметалла

тем хороша, что выживешь опять,

но пострадаешь вволю и со вкусом.

От пошлой мелодрамы до искусства

по нашим временам — рукой подать.

Я к вам пишу, но, втайне, к одному

или одной — живой душе и зрячей.

Мне на краю не выстоять иначе…

… Фу, как шаблонно.

Ладно.

Время — мул

вздыхает гулко,

тащит мир к рассвету,

сминая налетевшую листву,

вокруг светила крутится планета,

приходит осень — значит, скоро лето,

и бездна не исчерпана.

Живу.

Сквозь дождь

Укрывшись от занудного дождя

в случайно подвернувшейся кафешке,

где пахнет нафталиновой надеждой

и люди-тени в прошлое глядят,

легко смотреть в простывшее окно

сквозь чайный пар.

Крупнеет бисер капель,

но крутит жизнь неновое кино:

забеги, что приводят к гандикапу,

любовь как способ, боль как результат

и кровь как смазка сложных механизмов.

К финалу фильма дни летят, шуршат,

кукожатся, кончаются, но жизни

какое дело? День, сезон, года,

эпохи до и после человека —

всё повторимо.

Тесно.

Города

людьми разбухли, словно ломкий крекер

в остывшем чае.

Места даже здесь

хватило на недолгие минуты.

— Позволите? —

Дань вежливости.

Есть

в компании — что выложить кому-то

всю подноготную.

Интим, кругом интим.

Несчастные общественные звери.

Ну, что теперь поделаешь: сидим,

едим, молчим, привычно лицемерим.

А вдуматься, то разницы и нет,

с кем разделять настывшее пространство.

Раз нет того, чьё ласковое «здравствуй»

и хлеб души, и жданный тёплый свет,

то пусть себе, то пусть его, то пусть…

Всё, что возможно, знаю наизусть:

случайный жар, тоска… Прогоркший мёд.

Кино-окно чернеет — тьма идёт,

касаясь стен холодными руками.

Достаточно разглядывать берлинер.

Пора надеть на шею личный камень,

пальто — на плечи, на лицо — личину,

в которой ты так здорово живёшь,

и выйти в дождь, и…

Просто выйти в дождь.

Много людей

Много людей любимых — не сосчитать и лишних.

Господи, как же просто: был человек — и вышел.

Господи, как тягучи поиски виноватых.

Снова венки и ленты, снова грызёт лопата

землю, кричат вороны. Скорбь на условно близких

тоньше, чем лёд октябрьский. Господи, как же низко

небо. Такая тяжесть — как не понурить плечи?

Тут бы соврать о вечном да о грядущей встрече,

только слова, что камни, переполняют яму.

Господи, если можно…

Тёмно-багровым шрамом

жизнь отделив, он вышел из суеты и боли.

Бедный мой друг, нелюбый, лишний и своевольный.

Плачет вдова и прячет взгляд — но не обличаю.

Разве я сторож брату, разве сестре печаль я?

Если глаза закрою — медленно, как в рапиде,

тянется красный маркер через стекло: живите.

Мало места

Как мало смысла для любви,

как мало места.

Росток презрения привит —

и вере тесно.

Не уродили в этот год

сады соблазна,

и соловей уже не лжёт

в них сладострастно.

В достатке света и земли,

покой не душит.

Всё меньше хочется делить

постель и душу.

И, если падаешь в траву,

то без искуса, —

смотреть, как времена плывут.

Слепое чувство

хоть и касается опять

когтистой лапой,

но не способно ни подмять,

ни поцарапать.

А в небе — яростный архонт,

неждан, как ливень,

и взгляд его тяжёл и жёлт

и объективен.

Сезонное

Осень начнётся резко, как ОРВИ.

Ветром секущим, дождями с холодным нравом

точки расставит.

Историй чужой любви —

в переизбытке, нет сил ни читать, ни править,

только и можется, что, прикрывая рот,

глухо зевать, бормотать «ни в кого не верю».

Осень всё ближе, я слышу, она идёт —

вкрадчиво и осторожно, как ходят звери

тайными тропами кровь добывать и плоть.

Август скукожился.

Хочется в прочный кокон.

Прошлое, что отчуждается как ломоть,

не объять с наскока.

Но и с уже не тягостной стороны

видится малое — мелкое, человечье.

Письма — не рукопись.

Сух электронный дым.

Тихо приходит вечер.

Можно смотреть на свечи и пить шабли,

кутаться в плед, открывая холодный погреб, —

место изгнания странной чужой любви.

Ничего не дрогнет.

Позже, дойдя до точки, в простой уют

душу продрогшую спрятать и ночь зашторить,

думать о море, томить в медной джезве горечь,

мерно листать страницы любых историй —

всё, что угодно, но не открыть недописанную.

Свою.

Смотри

Как ни смотри, но взгляд со стороны

всегда условен даже в объективе.

Отпущенные мартовские сны,

найдя приют на ветках старой сливы,

упрямо превращаются в грачей,

созревшие слова — в бездарный мусор.

Ничто не заменяется ничем.

Знакомым курсом

обходишь сад — пока ещё чужой,

пока ещё не вспомнивший ладони,

пока ещё очерченный межой.

Апрель прогонит

досыта не наевшуюся смерть

из корешков, из стеблей, из бутонов —

и сад взорвётся жаждою успеть,

и станет лоном.

Пока же — жди: броди, дыши, смотри,

как муравьи ползут в свой стылый Рим,

хтонические камеры покинув,

как, выбравшись из лиственной перины,

с ожесточеньем тянутся ежи,

зевают, щеря зубы,

щурят очи

в прощённый мир,

где маленькая жизнь

шевелится в раздутых чревах почек

и ангелы до блеска моют высь.

Зло и сладко

Всякий циклон — циклоп: одноглаз, свиреп,

скор на расправу, голоден, зол, всеяден,

только вот этот, верно, вконец ослеп

и потому так чутко и долго гладит

город по обезлюдевшим площадям.

Ветер звереет — вырвавшись на свободу,

пёс вспоминает волчью свою природу,

лает и воет, срываясь в античный ямб,

бьётся широкой грудью в слепые окна —

те, дребезжа, пытаются урезонить.

Свет покрывается старым, линялым, блёклым.

Выше и выше летит одичавший зонтик —

может, сгодится воздушным элементалям,

может быть, свалится знаком судьбы на темя?

Я, как всегда, так пристрастно хищна к деталям

лишь потому, что не вижу картины в целом.

Улица пахнет влагой пустой грибницы,

спят молодые листья в тугих облатках —

хоть бы одним глазком посмотреть, что снится…

…Долго печалится, плачется зло и сладко.

Хоть к чёрту, хоть в аяксы

Ты подожди.

Я скоро допишу

никчёмную главу до жирной кляксы,

и мы пойдём: хоть к чёрту, хоть в аяксы,

хоть в школу шаолиньского ушу.

Как скажешь, тень.

В бессветье нет дорог,

поэтому любой каприз — во благо.

Сгорая, электронная бумага

рождает беспримерно пошлый смог —

так скажем же презрительное «ф-фэ»

публичному огню аутодафе

и предпочтём английские устои.

А вдуматься, и это, тень, пустое.

Любовь толпы — неистовая страсть,

что памяти мужской ещё короче,

питается, как низменный карась,

детритом полуночных междустрочий

и, стоит замолчать, сойдёт на нет,

как сдувшийся валютный паритет.

И к лучшему.

Всё к лучшему, конечно.

Ещё немного — грянет рай кромешный:

бессонные скворцы, кошачий сброд

и ангельские лютни в перерывах,

стишки с преобладанием длиннот,

влюблённости апрельского призыва

и прочая, и прочая, и…

Прочь.

Пора.

Во тьму.

За занавес.

Подальше

от выдуманных чувств, от слизкой фальши,

от брачных игр стареющих щенков.

Мне плохо, тень.

Мне горько.

Глубоко

запрятана когтистая обида,

но, ранам вопреки, её не выдам:

нет смысла, и…

И далее везде.

В колтун сцепились, в пыльную кудель

слова, цитаты, даты, числа, суть.

«Уснуть! И видеть…».

Если бы уснуть.

Я скоро.

Подожди ещё чуть-чуть.

Перспективное

Оставишь дом и двор и спящие рябины

и выйдешь в белый свет — в спешащий снегопад —

носить в себе вопрос, что глухо горбит спину

под тяжестью — своей, а может быть, цитат.

Чужим и наносным полна почти до края,

но где найти того, кто примет этот хлам?

Ступай-ка непутём, ничья не дорогая,

старьёвщики давно приписаны к домам,

где вечен тёплый свет, где ждёт за дверью лето,

где самовар кипит в бушующем саду,

где, все долги покрыв, потёртая монета,

согрев негромкий мир, ныряет в сонный пруд.

Тебе же — нервный снег, безлюдье и молчанье,

набившийся в друзья случайный беглый пёс,

в простом пути зверей от ласк до одичанья

хранимый только тем, что пёсий бог донёс.

(Анубис? Христофор?) А впрочем, так ли важно:

уходит зимовать усталый пантеон.

Заняв свои места в корабликах бумажных,

плывёт к теплу под ор иззябнувших ворон.

А ты иди к зиме — чисты её ладони,

глаза — прозрачней льда; объятия нежны.

Она найдёт тебе плацкарту в том вагоне,

где шепчутся в углах потерянные сны.

Да, поезд в никуда — но это жизнь, по сути:

суровый проводник, вокзалы, суета,

и все за долгий путь открывшиеся люди —

случайны, но тебя коснулись навсегда.

И что, скажи, с того, что как-то тёмной ночью

тебя разбудит свет, пригорнутый крылом, —

соседей не будя, тот, кто невидней прочих,

войдёт и сообщит: «Ты прибыла в свой дом».

Вернуться, ждать и слушать

Смотреть на звёзды — долго, до озноба,

пока твоя густая темнота

не выйдет словом — вышепчется, чтобы

стать частью той, что в небе разлита.

Вернуться в дом — пустой, ничьей, безгласной,

усесться к печке под шершавый бок

и ждать, когда уснёт простое счастье

огня и света.

Тени в потолок

упрутся, показав границу роста

(проекция — иллюзии родня),

и дальше будет всё легко и просто,

ведь просто жить — не поезд догонять.

Лежать без сна в простуженной кровати

и слушать, как безродный домовой

шуршит лоскутьем дней былых и платьев;

качая облетевшей головой,

перечисляет чад и домочадцев

по памяти, по ветхим именам,

по веткам рода, что не зеленятся,

хотя и к ним была земля черна.

Убежище моё у края Гончих,

пусть обойдут тебя и зло, и слом,

ведь если дом умрёт — и я закончусь,

но до того при сердце поживём.

Безжалостно

Как безжалостно сетью морщин покрывается прежде

свежим бывшее, бывшее многими остро желанным,

так приходит смирение вместо наивной надежды,

и брюзгливая гордость уже привыкает к чулану,

но зачем-то вбивает в давно паутинные стены

не крючок под светильник, а гвозди под старые фото.

Но простим же её — для ровесницы слова и тлена

поучителен вряд ли такой незначительный опыт.

Как приходит смирение, делая чёрное — чёрным,

а из кипенной бели — запасы на будущий саван,

и вещает одно лишь — точь-в-точь неверморовый ворон,

так приходит — не мудрость ещё, но довольствие малым.

Как приходит…, а впрочем, пожалуй, на этом — довольно.

Зрелость есть, значит, будет и старость — как всякая старость,

и — беги не беги, но истоптанность тропок окольных

заведёт неизбежно в чащобу «тебя не осталось».

Принимай как лекарство: допьются горчащие годы,

и останется тело своё отслужившим балластом

в исполненье завета ко всем справедливой природы, —

так начнётся то главное, ради чего родилась ты.

Безводный период

В дни редкодождья, где крепко уже за тридцать,

всякая тварь стремится к живой воде,

но не хватило моря для всех провинций,

так что хотя бы к влаге — какой ни где.

Праздные люди — поскольку сам день воскресный

поводом служит, а в Троицу — и вдвойне,

градус на градус множа, снимают стрессы —

истина нынче прячется не в вине.

Полно, я им не сторож, и мне судить ли?

Всякая тварь порочна — не всяк порок

столь очевиден, как ванька-дурак в подпитье.

Но — не люблю вас, люди.

А Он бы — мог?

Тот и живёт, кто в процессе почти не мыслит:

топчет планету, исправно даёт приплод.

Род этот крепок, злобен и многочислен —

это обычный, ещё человечий род.

В нём существуют — временно — отщепенцы,

и задают вопросы, и помнят свет.

Им не достанет, впрочем, ни сил, ни сердца,

чтобы пробить заслон чужеродных сред.

Вечер.

Пустынно.

В реке загустев, туманы

кутают берег — в город высоких крыш

вовсе не рвутся.

Липа роняет прану.

Шепчутся мавки, качая густой камыш…

Время, на самообман скупое

Это, наверное, возрастное —

время, на самообман скупое.

Парк одинокий, сухая хвоя…

Пошлый рекламный сор —

тот, на который нас бес рыбалит.

Больше не манят иные дали,

роль чудотворца снесу едва ли,

скучно с недавних пор.

Просто живу — на таблетках неба.

Веришь, на днях прописал плацебо

док, что анфас так похож на Феба,

в профиль же — чистый чёрт.

Вот и смотрю, как плывут столетья.

Над паутиной электросети

снова бесчинствует дерзкий ветер,

неприручённый норд.

Сказки закончились.

Здравствуй, зрелость.

Я к тебе, милая, притерпелась

и принимаю твою дебелость,

сухость и склочный нрав.

Кто я?

Мурашка под божьей дланью…

Видишь, над лиственной жухлой стланью

дикой, сторожкой, несмертной ланью

время летит стремглав?

Как гаммельнские дети

Весна близка — и ближе только локоть

(кусай, кусай, раз хочется страдать)

Тащу апрель, как воз навозный — лошадь,

дожившая до пахоты опять,

и чавкает суглинок под ногами,

едва сойдёшь с асфальтовой тропы,

а мир безволен, точно спящий Гаммельн

за час до пробуждения скупых.

Преобладает ржа, тоска и охра,

пророчат тучи к вечеру мигрень,

и мнётся полосой нечистой гофры,

пав на поребрик, чахленькая тень

от холода уставшего каштана.

Иду.

Иду.

Куда, к кому, зачем?

Туманна даль, что, в общем-то, не странно,

в преддверии разлившихся дилемм.

Всё тусклое и среднее, как возраст,

и созревает кризис на глазах.

Но если есть подобие и образ,

то есть и путь, колеблющийся прах?

Не знаю.

Много думаю.

Не вижу.

Иная ночь, что вечности сродни,

позволит посмотреть намного выше

той плоскости, где памятный гранит

венчают имена, заслуги, даты

и прочее, пустое за чертой,

где ждёт флейтист обещанной оплаты

за плотский обезмысленный покой.

Но всё, что свыше, мне неподчинимо —

не вынести такое, не объять.

Нисходит день, как в Трою — доктор Шлиман.

Закрыта электронная тетрадь,

но кажется в скупом на свет рассвете:

ещё бы вечность — главное пойму,

да жизнь идёт, как гаммельнские дети, —

тропой в непознаваемую тьму.

Попробуй, сладко ли?

В эту погоду бы, по-хорошему,

скрыться от мира в домашней крепости,

а не топтать сапогами крошево

в степени средней пока свирепости.

Веришь, когда бы мне до рождения

дали возможность такого выбора,

не родилась бы я, без сомнения,

градусов на семь правее Выборга,

в той широте, где отнюдь не зрелищно,

где многозимье сивее мерина,

а, в африканской геенне сверзившись,

в руки саванны себя доверила.

Впрочем, к чему это пустословие,

если в кармане права синицыны:

сетуй, не сетуй, да вот по крови я

полнюсь славянскими только лицами.

В эту погоду бы, по-хорошему…

Вот она, крепость, почти притопали!

Голову в небо, раз у подножия —

метров двенадцать.

Сродни акрополю.

В мире настывшем одним спасаются:

лаской-глинтвейнами-шоколадками.

Верно, и мной — ещё той лукавицей.

Снова целую…

Попробуй — сладко ли?

Пейзажное

Предзимье продрогший город берёт в кольцо,

сизыми тучами стелет перину смерти —

малой и ненавечной, в которой всё

видится больно, как в беспощадном свете

лампы настольной, доросшей светить в лицо.

В парке на волглой лавке ноябрь ютится,

ворохи листьев дышат грибным теплом.

Я наблюдаю рыжее сквозь ресницы.

Рыжее долго вывозят грузовиком —

в ссылку к забытым куклам и громким птицам.

Дворник упорно скребёт молодой асфальт,

мир обнажая до тёмной зернистой сути.

Скалится время истин, как желчный скальд,

в сложный узор изнанки вплетая прутик.

Пара простых движений — готов инсайт.

Зимняя смерть накроет не навсегда,

просто наступит на тысячу снов о лете.

В небо устали строиться города —

рай муравейникам людным давно не светит.

Тает снежинка… Капля.

Вода, тщета…

Вари горячий шоколад

Вари горячий шоколад,

готовь для жертвы плоть шарлотки —

февраль, морозами богат,

не обещал явиться кротким.

Пускай себе — его права

спуститься в мир и взвесить души.

Зато какая синева

над головой.

Живи и слушай,

как снег под каблуком трескуч,

как в трелях трепетны синицы.

Ломай молчания сургуч,

когда досыта намолчится.

Иди куда глаза глядят,

покуда не застынут ноги,

считай потери и цыплят.

А зарифмованные строки

лови и отпускай лететь,

но после, проводив до неба,

вернись на вымерзшую твердь,

купив конфет, вина и хлеба…

Держи меня, когда земля не сможет

Как лис по следу, день скользит к закату,

к неспешному мгновенью терпелив,

и рвутся в небо дети листопада,

но манит притяжение земли.

Срываясь с ветки, падают в секунды,

где въяве непрописанный закон

един для всех — «возможно всё…», но с чудом

сезон падений вновь не сопряжён.

Я где-то между, странная частица,

идущая теченью вопреки,

и надо бы куда запропаститься,

да людно в лабиринтах.

Вечер тих.

Два мира дышат — внутренний и внешний —

размеренно, но всё ж не в унисон,

и в ручке снова исписался стержень —

а миг застыл, чарующе небрежен,

и солнце съел заоблачный грифон.

… Держи меня, когда земля не сможет —

за шлейф надежд, за призрачность крыла.

Мы дети листопада.

Да.

Но всё же — источники спасённого тепла…

Глубока эта осень, глубже иной воды

Глубока эта осень, глубже иной воды…

Не смотрись в неё долго, пускай протечёт и канет.

Вознеслись души листьев, а их проводивший дым

постучал в затворённое небо и пал — седым,

дождевым и нежданым гостем на зыбкий мшаник.

Сентябриные ночи текут, бесконечней сна

королевской красавицы, что так любила прялку.

Верно, пишут события новые времена,

оттого у минут осенних не видно дна,

а недели неспешны и движутся вперевалку.

Я полна этим бременем, мой упасённый друг.

Не смотрись — хмарь во облацех, значит, темна водица.

Я — аморфный Восток, а в тебе доминантен Юг,

но в спасательном круге твоих бережёных рук

мне по-прежнему просто найтись и на время сбыться.

Я не знаю, что будет — вода не хранит следы.

Для неё нет преград, но и прав нет на выбор русла.

… Посмотри, мир застыл за минуту до наготы,

подержи на ладони шуршащим и золотым —

и готовься к эпохе ветров и тугого хруста.

Не удержать воздух

Как в сжатом кулаке не удержать воздух,

и как открытый стих не уложить в прозу,

поскольку потеряет текучий образ

единственно возможный свой звук и цвет,

так точно и тебе принимать море,

держать в ладонях силу и пить горечь,

и видеть, как растут к облакам горы,

рождённые чуть раньше, чем тлен и смерть.

Здесь время не спешит догонять вечность,

поэтому так густ и глубок вечер,

и в нём блуждают тени иной речи,

и в них, давно ушедших, живёт печаль.

А ты сидишь под звёздным чужим небом,

и рядом тот, кто словом ещё не был,

текучи его буквы,

глаза — слепы.

И чем поможешь?

Только — молчать и ждать.

Их вскоре тоже ты перерастёшь

Их тоже вскоре ты перерастёшь —

своих мужчин;

и эту боль,

и ложь,

пусть даже во спасение,

но вот

природу незаполненных пустот,

которая тобой сейчас живёт,

изжить не выйдет.

Быть тебе рабой,

от злостного бессилия рябой,

той силы, для которой свет и тьма

лишь чистый лист для нового письма.

Пусть светел день и утончён фарфор —

она ведёт неслышный разговор,

и ты опять от всех отстранена.

Природа пустоты не терпит дна,

поэтому расти тебе, расти,

пока достанет силы и пути.

А после?

После вышагнет, и всё,

но если кто упавшую спасёт,

то будешь жить, вернее, измерять

глухой остаток и, за пядью пядь,

всё глубже сочетаться с тишиной,

не тяготясь предъявленной ценой.

Вечер крадётся рысью

Час хмурых лиц и давки — вечер крадётся рысью,

люди спешат укрыться в чревах своих пещер.

Люди устали в осень, люди почти не мыслят,

прячут носы и души в шарфовый злой мохер.

Небо всё ближе — город кутает ловчей сетью

волглых густых туманов, гонит его к зиме.

К ночи покорно мёрзнет то, что кружилось медью,

и серебру сдаётся, инеем онемев.

Ночью опять беззвёздно, тягостно и бездонно.

Рысь на пороге спальни твой сторожит рассвет.

Взгляд её, немигающ, полнит тоской девона —

ген кистепёрой рыбы рвётся в тебе на свет.

Носишь чужую память, ты элемент цепочки,

но дозревает что-то с жаждою перемен.

И понимаешь ясно: этот прорыв отсрочить —

значит, принять навеки душный уютный плен.

Утро придёт, и в губы вновь поцелует кофе,

и до свиданья с рысью целая пропасть вех,

но…

…Бьётся в тебе предвечным бременем метаморфа

ген кистепёрой рыбы, маленький человек.

Как Бетельгейзе

Ничто не ново в подлунном мире:

и ночь звенящая, и эти звёзды,

песок остывший и шум прибоя…

Слова, что сказаны слишком поздно:

жар прилагательных,

сталь глаголов,

стихов лиричность

и резкость прозы.

И чьи-то руки,

и чьи-то губы,

и шёпот жгучий,

и смех сквозь слёзы.

И одиночество вселенской бездны -

со вкусом лайма, горчит по краю,

и Ригель яркий,

и Бетельгейзе,

чей свет тревожит,

зовёт и манит.

Ничто не ново:

любовь и дружба,

и счастье встречи,

и боль потери,

и нить, оборванная до срока,

и стук полночный в другие двери.

Ведь под созвездием Ориона

я не впервые, раскинув руки,

лежу и вечность объять пытаюсь…

Одна в очерченном мною круге,

а мир — во мне.

В него погружаясь,

я ухожу от всего (крамола),

от слов и чувств,

от унылых связей,

от вкуса кофе,

лайма, ментола,

от жара, зноя, песка и моря.

И всё, что было,

и всё, что будет — уже не важно…

Из переплёта слетят страницы,

и перепишутся книги судеб.

Пусть будет ночь, дыхание моря…

Глаза и руки, слова и чувства,

и скрип песка,

и шорох прибоя…

А мне легко и совсем не грустно,

что будет всё это не со мною.

И только жаль (…ну, вот самую малость…),

что в этом мире,

под лунным светом,

меня совсем-совсем не осталось.

…Да ладно, впрочем,

ведь всё проходит,

иссякнет самый горячий гейзер…

…А в новой жизни я бы хотела

стать цефеидой, как Бетельгейзе…

С шестка балкона

Пытаясь вытянуть что-то, опираясь на личный опыт,

с прискорбием понимаешь, насколько же ты пуста.

Но, какой ни на есть, а всё же твой опыт с боями добыт,

и ты вполне себе омут, где странностей до черта.

Ты путешествуешь в бездну практически без страховки,

не задаваясь вопросом, что же в финале найдёшь.

Твой ангел, уже привычно, на старте — наизготовку,

а ты его не жалеешь, хоть знаешь, что тонкокож.

Да, ты его не жалеешь, ты вообще не склонна

жалеть, возлюблять и слушать советы нелётных птиц.

Хотя… ты нелётна тоже и судишь с шестка балкона

о том, что иметь не хочет ни образов, ни границ.

И в этом великом Нечто творятся чужие будни,

взрываются оптом звёзды, чтоб кто-то сквозь толщу лет

пришёл и устроил улей для маленьких скорбных трутней,

а после вздохнул и молвил: «Ну что же… Да будет Свет…»

Ты тоже из рода трутней, взлелеянных с колыбели

в ладонях седого бога, который чего-то ждёт.

Он шёл открывать дороги, любить и сводить аллели,

но ставил всегда на «нечет», а выпал, конечно, «чёт».

И всё же…

Ты ловишь смыслы — банальные, человечьи,

растишь из того, что помнишь, опору для новых строк,

чтоб чувствовать — рядом дышит пока что чужая вечность

и слушает, принимая, твой спутанный монолог.

Сезон рефлексий

Сезон рефлексий накроет резко —

по осени сходят с ума внезапно.

И всё, что недавно казалось веским,

вдруг станет ватным.

Но ты, упорнее печенега,

пока склоняешься к истукану,

а мир отходит к эпохе снега.

Ничуть не странно:

созрели клёны для голой правды,

и откровенны плоды рябины.

Вот-вот навалятся брудершафты

с осенним сплином.

С полудня время несёт неспешно

в неприкасании суверенном,

и день с тобою пока что смежен.

Но пахнет тленом.

Сезон рефлексий накроет резко —

да, в осень сходят с ума, как в пропасть.

И мир рассыплется на отрезки,

попав под лопасть.

Будет мука

Неспешно вращает время тяжкие жернова,

растёт, пробиваясь в небо, шёлковая трава,

хранит янтарное семя.

Она не знает пока:

всё перемелется скоро — будет просто мука.

Она не знает — и ладно, траве это ни к чему.

На тоненькой нитке ветер солнечную хурму

качает в высоком небе, в завтра бегут облака,

всё перемелется скоро — будет просто мука.

Обиды, слёзы в подушку, слов мотыльковый плен,

надежды, смешные чувства и бесконечный рефрен:

«Люблю»…

На мельницу времени всё унесет река,

и… перемелется скоро — будет просто мука.

Наступит новое завтра, чей-то яркий рассвет

согреет прозрачным утром вспыхнувший страстоцвет,

и ссыплются наземь секунды из сжатого кулака.

Всё перемелется, веришь?

Будет просто мука…

Спасибо за чтение

Вернуться к книге