Обложка Рыба моя

Рыба моя

Ирина Валерина

0% прочитано
Стандартный
Ирина Валерина

Рыба моя

Заглядывай в глубину

Шепчут ей: «Спи, не заглядывай в глубину.

Там, в глубине, на дне, ждёт предвечный кит».

После уходят, оставив её одну.

Девочка тихо дышит, и дом молчит.

Дом помнит многих, наученных не смотреть.

Всё у них ладно: карьера, любовь, семья,

тайные связи, приторней, чем грильяж,

многая славные лета, ручная смерть.

Девочка дышит, как дышат дети любых широт.

Шёлковы локоны длинных её волос,

полночь в глазах оттенка ивовых лоз.

Гулко вздыхает кит — зовёт.

Жмурится дом, дому страшно увидеть, как

девочка, тихая от негустого сна,

встанет на край раскрытого в ночь окна

и в пересушенный летом голодный мрак

сделает шаг.

Но не смотреть нет силы — и видит дом:

вот, раздвигая вяжущий кислород

телом, ладошками острыми и хвостом,

рыбка негромкая в небо плывёт, плывёт.

Уловленное

Вдоль тишины плывёшь сторожкой рыбой,

выслеживая робкие созвучья,

но время после трёх опасно зыбит

и оплетает тягостно-ползучим.

Тугие сети.

Можно и не биться,

уловлен в сны — считай, почти что умер.

Лежишь в ладони.

Тот, кто неразумен,

целует знобко вытянутым рыльцем.

А мир его так сух и так безмолвен,

что сразу ясно, чем нечеловечен —

не озарившись проблесками молний,

в песке зачахли зёрна разноречий.

Он одинок и, проклятый на вечность,

плетёт для снов удушливые нити.

Он был всегда, не помнящий о прежнем —

к бессоннице приставленный хранитель.

Удержишься не встретиться глазами

и, задыхаясь, выскользнешь в иное.

Рассвет лакричный стает, после — море,

наполненное тяготой прощальной.

…Глаза откроешь в спальне-бонбоньерке,

и дом чужой припомнится едва ли —

мир, полон вод, кончается у стенки,

споткнувшись об оформленность реалий.

Атлантида видна

«Атлантида видна в первый миг комендантского часа»

К. Михайлов «Троя»

***

Атлантида видна в первый миг комендантского часа,

а потом до скончания века таращишься слепо

то на мутное море, то в грязно-зелёное небо —

виден купол прозрачный, но звёзды бывают нечасто.

Перелётные гуппи вьют гнёзда с апреля по осень

и поют на трёх тысячах герц невозможные песни,

но мальки не выходят дорогой предвечной и тесной

на морские просторы, к обманным сверканиям блёсен.

В пролетающих чайках порой узнаваемы знаки

и, возможно, открылось бы больше, но я не авгурю

с той поры, как скурили страницы последних центурий

оголтелые варвары, дети свиньи и собаки.

Проходящие берегом пенятся брагой и злобой —

тяжелы животы, переполнены потные чресла.

В назидание всем длится день бесконечный воскресный,

забиваясь под вязкие мысли, как камешки — в обувь.

Умирающий мир верит в сказку не больше минуты,

но в преддверии вечности даже и мига довольно.

Атлантида видна. Я латаю прорехи, и теплится чудо,

и летят дромадеры на свет,

и теряются в щели игольной.

Про мыло и мочало

Старый город от частых стирок совсем поблёк,

а в предместье душнее, чем в прачечной Дома быта,

и, куда ни смотри, утыкаешься в потолок.

Дальше по нисходящей: посуда, зола, корыто.

Здесь, у лужи бездонной, каких бы ни ждал погод,

получаешь дожди в распакованной бандероли.

Приплывает карась золотой, разевает рот —

отвечаешь бесстрастно: «Хватает земли и воли».

И сидишь себе дальше, под рокот железных птиц

постигая премудрость отказа от всех желаний.

Но когда выйдет месяц, ущербен и остролиц,

простучат еле слышно копытца небесной лани

по мощёной камнями заброшенной мостовой,

что ведёт то ли в Рим, то ли к краю обетованной,

ты легко променяешь загаженный кайнозой

на бутон тюльпана.

…И сидеть тебе, девочка, в этом бутоне век,

изменяться от клетки — к рыбе, от рыбы — к птице,

и, от мира таясь под защитой незрелых век,

больше смерти привычной бояться осуществиться,

потому что из новой сказки едва ль сбежишь:

вон, уже уготовили платье, корону, плаху.

Но поманит рассветом лукавая ведьма-жизнь,

и ты снова доверишься, дурочка, полетишь,

как пчела — на сахар.

Архонты

В глухую ночь исполненный очей

приходит, шумно дышит и вздыхает.

По лбу его блуждает призрак мая,

а в завитках запутался ручей

с форелями, тяжёлыми от снов.

Вол трижды окрылён, как все архонты,

и лик его (ну разве скажешь — морда?)

сияет, будто первая любовь.

Он пахнет райским сеном, молоком,

зелёным яблоком, кизиловым вареньем

и божьим гневом.

Маленькие тени

змеятся под копытами, тайком

текут в разломы времени, шуршат,

устраиваясь в ранах поуютней

и что-то еле слышное поют там,

в довольстве вырабатывают яд —

когда-нибудь откроется, зачем.

Ну, а пока форели бьют хвостами,

пока часы спешить не перестали,

прими меня, неласковый ручей.

Неси, неси, бесстрастная вода,

за тридевять времён, к набрякшей глине.

Я попрошу: «Господь мой бог, слепи мне

меня, ведь я уста-уста-уста-

уста-ла быть, поверишь ли, бездушной.

Начни меня, господь. Вдохни. Мне душно.

Хоть глиняною дудочкой слепи…»

Ответит: «Спи» — константен, словно «пи»,

но, может, мимолётно прикоснётся.

…Вздыхает вол, лучится малым солнцем

и пахнет звёздной пропастью степи…

Не трепыхайся, бела рыба

Плывёшь в нутре большого джипа,

считаешь, мир на блюдце дан.

Не трепыхайся, бела рыба,

насадит время на кукан.

У времени свои примочки,

крючки, грузила, поплавки,

таскает люд поодиночке —

покамест сетью не с руки.

Но, как рачительный хозяин,

обходит заводь тихих вод,

и новый день мальки встречают,

и мир им о любви поёт.

Не всё чудесное полезно,

хоть часто новичкам везёт,

но терпеливо дышит бездна,

и ждёт предвечный рыбовод.

Когда-нибудь и ты дозреешь,

и время, приманив блесной,

рванёт — и приобщит к трофеям.

Не слыша жалобы немой

на то, что воздух густ и резок,

и что кружится голова,

отсортирует в недовесок,

поморщившись едва-едва.

И ты уловишь, угасая,

тот свет, который был всегда,

но смерть придёт к тебе, босая,

ни в чём не ведая стыда.

Спроворит немудрящий ужин

и скатертью покроет стол,

и выберет из сотни дюжин

не самый значимый глагол —

чтоб на отпущенной минуте,

в закат, что зрелостью вишнёв,

подать тебя на старом блюде

сентенций, сколотых с краёв.

Ни рыба ни мясо

Когда бы я могла себе позволить

снять с горла, набухающего песней,

стопу свою, поставленную волей,

стопу свою, наполненную болью,

стопу свою, что всё тяжеловесней,

то ты б услышал лишь наждачный хрип.

Я потеряла ум, а следом — голос,

но прежде я увязла мушкой в смолах

и, принимая чувство, не боролась

с потребностью тебя боготворить.

Мы дети разных сред, но может жертва

расклад любой навеки поменять.

Секрет укрыт в союзе реагентов

с горячей кровью. Так гласит легенда.

… Не сожалею. Сделала б опять.

Но есть и то, о чем никто не скажет:

любовь любви обычно злейший враг.

Пусть провели не перьями и сажей —

святой водой, да так язвила пажить

при каждом шаге, что казался мрак

забвения единственной отрадой.

Но ты был — бог. И я прошла свой путь.

Я научилась ждать, страдать и падать,

но гнев смердел во мне, как в поле — падаль,

и в этом отличительная суть

меня от хрупкой маленькой русалки.

Я выжила.

Ушла с волной и пеной

та часть меня, которой вправду жалко,

но всяк алмаз теряет вес в огранке,

и…

Умолчу о прочем дерзновенном.

Когда бы я могла…

Но не поёт

та часть меня, что ведает отказом.

А воздух в лёгких кончится вот-вот,

тогда сойдёт на нет и эта проза —

и замолчу.

…За рюмкой кальвадоса

не стоит сожалеть, смотря на рот,

тобою не целованный ни разу.

Письма из нулевой точки

Мелкодождие грибное перепутало сезоны

и укрыло день неспешный монохромной пеленой,

но дожди давно привычны — как болота, автохтонны,

и сшивают воедино первый день и день седьмой.

Здесь не то, чтобы уныло, и не то, чтоб одиноко —

иногда бывают сути с той, забытой, стороны.

И живёшь, хоть в междумирье, но по-прежнему у бога,

то ли снишься тут кому-то, то ли просто видишь сны.

Я пишу тебе на листьях облетающего клёна

непутёвые заметки и бездарные стишки,

и кипит в котле идея первозданного бульона,

и летят по небу рыбы, по-стрижиному легки.

Здесь не то, чтоб всё возможно, но, пожалуй, допустимо,

если ты, не передумав, не придумаешь закон,

а потом не загордишься, заблудившись в эпонимах,

и опять не повторишься, как завзятый эпигон.

Я пишу тебе отсюда, из предельно малой точки,

до Начала и до Слова, или там Большого Взрыва.

И со мной читают вечность неотправленные строчки

все, кто умерли когда-то, но уверены, что живы.

Письмо в бутылке

«Там, где жизнь — не жизнь,

там, где свет — не свет,

где закат бесконечен, как дно в копилке,

нарушая собственный злой запрет,

я пишу, доверяя письмо бутылке.

Если верить теории, то волна

дополняет скромно природу чуда.

Что ж, теперь надо мною она вольна

посмеяться — верно, пройти верблюду

будет проще в иголочное ушко,

чем найти лазейку в иную данность

мне, затерянной нынче так далеко,

что знакомых звёзд, и тех не осталось.

Я не знаю, будет ли кто читать —

ну, а если будет, то с кем разделит

эту горечь?

Бликует морская гладь,

и крадётся пресный, как рыба пелядь,

день, во всём похожий на сонм других.

Ветер тонко воет в бутыльем горле,

заблудилось эхо в лесистом взгорье,

как мой недописанный рваный стих.

Хоть донельзя скомкан нечистый лист,

но другого нет, я прошу прощенья.

Умолить бы бога морских течений —

да ведь он законченный фаталист.

Ставлю точку — волны пошли в накат.

Всё поймёте сами, когда умрё…»

И — обрыв листа.

И — на обороте

торопливо, ломано, невпопад:

«… время которое бьётся на мелководье огромной рыбой

и хватает разреженный воздух разъятым ртом

силится, но не может вытолкнуть из нутра влажную глыбу

слова обозначающего место где свет и дом

мир замыкается морем пальцы волны забрасывают мячик

на холодный песок по которому мой нерождённый мальчик

ходит целую вечность не оставляя следов

и плачет по ком-то плачет негромко плачет

Алконост откашлявшись басовито затягивает «до-о-о…»

Кофе.

Горечь.

Полночь.

Слов пришлых щёлочь.

Третью ночь сжигает чужая сила —

как живёшь, мол, милочка, тут вдругорядь?

Лучше б я бутылку не находила…

После дождя

Накануне субботы — холодной, с двумя неизвестными —

никаких новостей.

Дождь беснуется.

Я, как всегда, без зонта.

Простужусь непременно, готовься и кутать, и пестовать,

чай малиновый делать, ворчать незлобиво: «Балда,

ну кого же ещё угораздит в июне ангиниться?»

Промокая до нитки, уже не тревожусь о том,

что слова не новы, что осклизли, как грязная мыльница,

и сюжеты, и смыслы, и…

…Дом выплывает китом,

открывает подъездную пасть, обдавая на выдохе

нутряной глубиной;

поглощает продрогших ион…

Немота не страшит, если кто-то на выходе выходит —

потому что на дне тишины замолчавший лишён

и опоры, и веры.

Прости, что я снова о глупостях.

Ну давай же, ругай: вот, простыла, пришла и винюсь.

Пью малиновый чай, примирясь с предсказуемой участью,

и молчу, на коленях держа задремавшую грусть.

Знать союзное «где» важно лишь в предложеньях придаточных,

«с кем» — приходит не сразу, но это не поздно учить.

Нет вулкана страстей — нет и пепла.

Теплу же достаточно

двух ладоней, обнявшихся нежно, и света свечи.

Вольный стих

Так, наверно, первая кистепёрая,

на враждебный берег вползая ранено,

фильтровала воздух густой и муторный,

каждой жаберной складкой моля о водности,

угасая в душном недоумении:

мол, с рожна какого из тихой заводи

понесло туда, где ещё не обжито?

Так, наверно, парная чья-то горлица,

от твердынь ладоней толкнувшись лапками,

обрывалась камнем, увидев страшное:

полотно воды и седую облачность,

и окрест ни дерева.

Безвозвратности

я пою.

Осанну, боюсь, не вытяну,

но в мой век у пафоса нет поклонников.

Я плыву к чужому доселе берегу,

принимая то, что среда губительна.

Я лечу над морем, не знавшим жалости,

без надежды видеть приметы милости.

Я пишу о том, что болит и мается,

что взрывает рамки потоком воздуха,

что толкает к шагу с твердынь — в безбрежное.

Я пою неистовству безвозвратности.

Он приносит рыбу

Он приносит рыбу,

бросает на стол: «Готовь…»

Рыба дышит ещё, но во взгляде его любовь

так надмирна и тёмной болью невыносима,

что я молча киваю и правлю точилом нож.

Звук терзаемой стали пронзительно нехорош —

в голове раз за разом взрывается Фукусима.

Поправляет меня: «Фуку́сима, ангел мой».

Выдыхаю, справляясь с тягостной дурнотой, —

от него не скрыться ни мысли моей, ни тени.

Я прошу про себя: «Пожалуйста, не смотри»,

но форель демонстрирует свернутый мир внутри:

микрокосмос утробы,

где прежде клубилась темень

вязкой крови и лимфы,

где сердца её пульсар

по чему-нибудь иномирному тосковал

и горел,

срываясь изредка в аритмию.

А теперь этот мир,

закончившись под ножом,

стал по факту детализирован, но весом —

килограммы нежнейшей плоти не посрамили

сытных вод, в которых брюшком желтел гольян,

и хрусталь ручьёв к себе подманивал океан,

и свободная рыба резвилась на перекатах.

Тороплюсь.

Он скоро оценит мои труды;

на столешнице дуба,

познавшего суть воды,

выбивает чуткими пальцами дробь стаккато

и бормочет тайное — кажется, палиндром.

Не хочу,

не слышу,

думаю о земном,

но в трёх водах омыты

и сердце её, и печень.

Значит, скоро общему времени стать густым

и потечь над миром,

как жертвенный белый дым

с зиккуратов древнего Междуречья.

Он кивает «добро»,

говорит: «Не смотри назад».

За спиной демон плачет,

вдыхая горчащий смрад,

но уходит вскоре,

опять перепутав двери.

Рафаил, глупа я, и тяжки мои долги,

но…

Слепоту душевную вылечить помоги…

Хмурит брови: «Как всем, так тебе — по вере…»

Отпусти меня

У меня смешные запросы –

принеси мне в ладонях море.

Я исправно кормила просом

всех синиц в твоём лукоморье,

и когтистую злую белку

приручала — конечно, тщетно,

и варила коту сардельки,

и для жён его многодетных

создавала миры из фетра.

Я лелеяла эту данность –

ту, в которой ты вольный ветер,

ту, в которой одна осталась,

ту, где так нескончаем вечер.

Берегла и латала дыры,

починяла пустые сети

под предвечным густым инжиром,

что вот-вот дорастёт до мира,

где рассвет бирюзов и светел.

Я исполнила все зароки,

я открыла пяток галактик,

замостила до них дороги,

возвела тебя в полубоги,

но сегодня сказала: «Хватит!»

Принеси мне в ладонях море –

в этом мире так много впадин,

не хочу заполнять их сором

из исчёрканных в хлам тетрадей.

У меня смешные запросы –

к морю можно чего не жалко.

От иллюзий не лечит «Прозак» –

отпусти меня…

Я — русалка…

Допотопное

В этом мире сезон дождей — несменяемый, неумолчный,

и не греет рыбяжья кровь — три часа, как прошёл обед.

Милость в гнев обратив, Отец шесть недель — безразличный отчим:

превращается в грязь и хлябь то, что было всегда песочным.

Всё инертнее жизнь во мне, всё уютней бывалый плед.

Я не очень-то и хочу, но, похоже, без вариантов:

чешуится слепой июль в зеркалах беспредельных луж,

вместо солнца который день захимиченный оранж фанты.

… А на лето в цветных краях отменяются прейскуранты,

и железные звери мчат всех, кто райских удобств не чужд.

Но увы мне, увы и ах, двери в мир подпирают воды,

на эдемовы острова птицы счастья летят без нас.

Ты пытался построить плот, но вчерашний прогноз погоды

снёс на нет начинанья все — от заката и до восхода

лишь осадки по всей стране да закрытые окна касс.

Так что я принимаю крест, не препятствуя провиденью,

начинаю любить туман и простор заливных лугов,

но вот этот вечерний чай с подгоревшим слегка печеньем,

и кошачью текучесть рук, и ладонь на моём колене

обязуюсь сберечь в себе до скончания берегов.

Я открою тебе секрет — предсказуемость рыбьей доли

не пугает меня совсем…

Тяжко будет без сигарет,

но мной вычитан договор, и растёт чешуя, и вскоре,

полагаю, уже к утру стану глупой и золотою.

Ты погладишь по плавникам и промолвишь: «Да будет свет…»

Спасибо за чтение

Вернуться к книге