Рыба моя
Заглядывай в глубину
Шепчут ей: «Спи, не заглядывай в глубину.
Там, в глубине, на дне, ждёт предвечный кит».
После уходят, оставив её одну.
Девочка тихо дышит, и дом молчит.
Дом помнит многих, наученных не смотреть.
Всё у них ладно: карьера, любовь, семья,
тайные связи, приторней, чем грильяж,
многая славные лета, ручная смерть.
Девочка дышит, как дышат дети любых широт.
Шёлковы локоны длинных её волос,
полночь в глазах оттенка ивовых лоз.
Гулко вздыхает кит — зовёт.
Жмурится дом, дому страшно увидеть, как
девочка, тихая от негустого сна,
встанет на край раскрытого в ночь окна
и в пересушенный летом голодный мрак
сделает шаг.
Но не смотреть нет силы — и видит дом:
вот, раздвигая вяжущий кислород
телом, ладошками острыми и хвостом,
рыбка негромкая в небо плывёт, плывёт.
Уловленное
Вдоль тишины плывёшь сторожкой рыбой,
выслеживая робкие созвучья,
но время после трёх опасно зыбит
и оплетает тягостно-ползучим.
Тугие сети.
Можно и не биться,
уловлен в сны — считай, почти что умер.
Лежишь в ладони.
Тот, кто неразумен,
целует знобко вытянутым рыльцем.
А мир его так сух и так безмолвен,
что сразу ясно, чем нечеловечен —
не озарившись проблесками молний,
в песке зачахли зёрна разноречий.
Он одинок и, проклятый на вечность,
плетёт для снов удушливые нити.
Он был всегда, не помнящий о прежнем —
к бессоннице приставленный хранитель.
Удержишься не встретиться глазами
и, задыхаясь, выскользнешь в иное.
Рассвет лакричный стает, после — море,
наполненное тяготой прощальной.
…Глаза откроешь в спальне-бонбоньерке,
и дом чужой припомнится едва ли —
мир, полон вод, кончается у стенки,
споткнувшись об оформленность реалий.
Атлантида видна
«Атлантида видна в первый миг комендантского часа»
К. Михайлов «Троя»
***
Атлантида видна в первый миг комендантского часа,
а потом до скончания века таращишься слепо
то на мутное море, то в грязно-зелёное небо —
виден купол прозрачный, но звёзды бывают нечасто.
Перелётные гуппи вьют гнёзда с апреля по осень
и поют на трёх тысячах герц невозможные песни,
но мальки не выходят дорогой предвечной и тесной
на морские просторы, к обманным сверканиям блёсен.
В пролетающих чайках порой узнаваемы знаки
и, возможно, открылось бы больше, но я не авгурю
с той поры, как скурили страницы последних центурий
оголтелые варвары, дети свиньи и собаки.
Проходящие берегом пенятся брагой и злобой —
тяжелы животы, переполнены потные чресла.
В назидание всем длится день бесконечный воскресный,
забиваясь под вязкие мысли, как камешки — в обувь.
Умирающий мир верит в сказку не больше минуты,
но в преддверии вечности даже и мига довольно.
Атлантида видна. Я латаю прорехи, и теплится чудо,
и летят дромадеры на свет,
и теряются в щели игольной.
Про мыло и мочало
Старый город от частых стирок совсем поблёк,
а в предместье душнее, чем в прачечной Дома быта,
и, куда ни смотри, утыкаешься в потолок.
Дальше по нисходящей: посуда, зола, корыто.
Здесь, у лужи бездонной, каких бы ни ждал погод,
получаешь дожди в распакованной бандероли.
Приплывает карась золотой, разевает рот —
отвечаешь бесстрастно: «Хватает земли и воли».
И сидишь себе дальше, под рокот железных птиц
постигая премудрость отказа от всех желаний.
Но когда выйдет месяц, ущербен и остролиц,
простучат еле слышно копытца небесной лани
по мощёной камнями заброшенной мостовой,
что ведёт то ли в Рим, то ли к краю обетованной,
ты легко променяешь загаженный кайнозой
на бутон тюльпана.
…И сидеть тебе, девочка, в этом бутоне век,
изменяться от клетки — к рыбе, от рыбы — к птице,
и, от мира таясь под защитой незрелых век,
больше смерти привычной бояться осуществиться,
потому что из новой сказки едва ль сбежишь:
вон, уже уготовили платье, корону, плаху.
Но поманит рассветом лукавая ведьма-жизнь,
и ты снова доверишься, дурочка, полетишь,
как пчела — на сахар.
Архонты
В глухую ночь исполненный очей
приходит, шумно дышит и вздыхает.
По лбу его блуждает призрак мая,
а в завитках запутался ручей
с форелями, тяжёлыми от снов.
Вол трижды окрылён, как все архонты,
и лик его (ну разве скажешь — морда?)
сияет, будто первая любовь.
Он пахнет райским сеном, молоком,
зелёным яблоком, кизиловым вареньем
и божьим гневом.
Маленькие тени
змеятся под копытами, тайком
текут в разломы времени, шуршат,
устраиваясь в ранах поуютней
и что-то еле слышное поют там,
в довольстве вырабатывают яд —
когда-нибудь откроется, зачем.
Ну, а пока форели бьют хвостами,
пока часы спешить не перестали,
прими меня, неласковый ручей.
Неси, неси, бесстрастная вода,
за тридевять времён, к набрякшей глине.
Я попрошу: «Господь мой бог, слепи мне
меня, ведь я уста-уста-уста-
уста-ла быть, поверишь ли, бездушной.
Начни меня, господь. Вдохни. Мне душно.
Хоть глиняною дудочкой слепи…»
Ответит: «Спи» — константен, словно «пи»,
но, может, мимолётно прикоснётся.
…Вздыхает вол, лучится малым солнцем
и пахнет звёздной пропастью степи…
Не трепыхайся, бела рыба
Плывёшь в нутре большого джипа,
считаешь, мир на блюдце дан.
Не трепыхайся, бела рыба,
насадит время на кукан.
У времени свои примочки,
крючки, грузила, поплавки,
таскает люд поодиночке —
покамест сетью не с руки.
Но, как рачительный хозяин,
обходит заводь тихих вод,
и новый день мальки встречают,
и мир им о любви поёт.
Не всё чудесное полезно,
хоть часто новичкам везёт,
но терпеливо дышит бездна,
и ждёт предвечный рыбовод.
Когда-нибудь и ты дозреешь,
и время, приманив блесной,
рванёт — и приобщит к трофеям.
Не слыша жалобы немой
на то, что воздух густ и резок,
и что кружится голова,
отсортирует в недовесок,
поморщившись едва-едва.
И ты уловишь, угасая,
тот свет, который был всегда,
но смерть придёт к тебе, босая,
ни в чём не ведая стыда.
Спроворит немудрящий ужин
и скатертью покроет стол,
и выберет из сотни дюжин
не самый значимый глагол —
чтоб на отпущенной минуте,
в закат, что зрелостью вишнёв,
подать тебя на старом блюде
сентенций, сколотых с краёв.
Ни рыба ни мясо
Когда бы я могла себе позволить
снять с горла, набухающего песней,
стопу свою, поставленную волей,
стопу свою, наполненную болью,
стопу свою, что всё тяжеловесней,
то ты б услышал лишь наждачный хрип.
Я потеряла ум, а следом — голос,
но прежде я увязла мушкой в смолах
и, принимая чувство, не боролась
с потребностью тебя боготворить.
Мы дети разных сред, но может жертва
расклад любой навеки поменять.
Секрет укрыт в союзе реагентов
с горячей кровью. Так гласит легенда.
… Не сожалею. Сделала б опять.
Но есть и то, о чем никто не скажет:
любовь любви обычно злейший враг.
Пусть провели не перьями и сажей —
святой водой, да так язвила пажить
при каждом шаге, что казался мрак
забвения единственной отрадой.
Но ты был — бог. И я прошла свой путь.
Я научилась ждать, страдать и падать,
но гнев смердел во мне, как в поле — падаль,
и в этом отличительная суть
меня от хрупкой маленькой русалки.
Я выжила.
Ушла с волной и пеной
та часть меня, которой вправду жалко,
но всяк алмаз теряет вес в огранке,
и…
Умолчу о прочем дерзновенном.
Когда бы я могла…
Но не поёт
та часть меня, что ведает отказом.
А воздух в лёгких кончится вот-вот,
тогда сойдёт на нет и эта проза —
и замолчу.
…За рюмкой кальвадоса
не стоит сожалеть, смотря на рот,
тобою не целованный ни разу.
Письма из нулевой точки
Мелкодождие грибное перепутало сезоны
и укрыло день неспешный монохромной пеленой,
но дожди давно привычны — как болота, автохтонны,
и сшивают воедино первый день и день седьмой.
Здесь не то, чтобы уныло, и не то, чтоб одиноко —
иногда бывают сути с той, забытой, стороны.
И живёшь, хоть в междумирье, но по-прежнему у бога,
то ли снишься тут кому-то, то ли просто видишь сны.
Я пишу тебе на листьях облетающего клёна
непутёвые заметки и бездарные стишки,
и кипит в котле идея первозданного бульона,
и летят по небу рыбы, по-стрижиному легки.
Здесь не то, чтоб всё возможно, но, пожалуй, допустимо,
если ты, не передумав, не придумаешь закон,
а потом не загордишься, заблудившись в эпонимах,
и опять не повторишься, как завзятый эпигон.
Я пишу тебе отсюда, из предельно малой точки,
до Начала и до Слова, или там Большого Взрыва.
И со мной читают вечность неотправленные строчки
все, кто умерли когда-то, но уверены, что живы.
Письмо в бутылке
«Там, где жизнь — не жизнь,
там, где свет — не свет,
где закат бесконечен, как дно в копилке,
нарушая собственный злой запрет,
я пишу, доверяя письмо бутылке.
Если верить теории, то волна
дополняет скромно природу чуда.
Что ж, теперь надо мною она вольна
посмеяться — верно, пройти верблюду
будет проще в иголочное ушко,
чем найти лазейку в иную данность
мне, затерянной нынче так далеко,
что знакомых звёзд, и тех не осталось.
Я не знаю, будет ли кто читать —
ну, а если будет, то с кем разделит
эту горечь?
Бликует морская гладь,
и крадётся пресный, как рыба пелядь,
день, во всём похожий на сонм других.
Ветер тонко воет в бутыльем горле,
заблудилось эхо в лесистом взгорье,
как мой недописанный рваный стих.
Хоть донельзя скомкан нечистый лист,
но другого нет, я прошу прощенья.
Умолить бы бога морских течений —
да ведь он законченный фаталист.
Ставлю точку — волны пошли в накат.
Всё поймёте сами, когда умрё…»
И — обрыв листа.
И — на обороте
торопливо, ломано, невпопад:
«… время которое бьётся на мелководье огромной рыбой
и хватает разреженный воздух разъятым ртом
силится, но не может вытолкнуть из нутра влажную глыбу
слова обозначающего место где свет и дом
мир замыкается морем пальцы волны забрасывают мячик
на холодный песок по которому мой нерождённый мальчик
ходит целую вечность не оставляя следов
и плачет по ком-то плачет негромко плачет
Алконост откашлявшись басовито затягивает «до-о-о…»
Кофе.
Горечь.
Полночь.
Слов пришлых щёлочь.
Третью ночь сжигает чужая сила —
как живёшь, мол, милочка, тут вдругорядь?
Лучше б я бутылку не находила…
После дождя
Накануне субботы — холодной, с двумя неизвестными —
никаких новостей.
Дождь беснуется.
Я, как всегда, без зонта.
Простужусь непременно, готовься и кутать, и пестовать,
чай малиновый делать, ворчать незлобиво: «Балда,
ну кого же ещё угораздит в июне ангиниться?»
Промокая до нитки, уже не тревожусь о том,
что слова не новы, что осклизли, как грязная мыльница,
и сюжеты, и смыслы, и…
…Дом выплывает китом,
открывает подъездную пасть, обдавая на выдохе
нутряной глубиной;
поглощает продрогших ион…
Немота не страшит, если кто-то на выходе выходит —
потому что на дне тишины замолчавший лишён
и опоры, и веры.
Прости, что я снова о глупостях.
Ну давай же, ругай: вот, простыла, пришла и винюсь.
Пью малиновый чай, примирясь с предсказуемой участью,
и молчу, на коленях держа задремавшую грусть.
Знать союзное «где» важно лишь в предложеньях придаточных,
«с кем» — приходит не сразу, но это не поздно учить.
Нет вулкана страстей — нет и пепла.
Теплу же достаточно
двух ладоней, обнявшихся нежно, и света свечи.
Вольный стих
Так, наверно, первая кистепёрая,
на враждебный берег вползая ранено,
фильтровала воздух густой и муторный,
каждой жаберной складкой моля о водности,
угасая в душном недоумении:
мол, с рожна какого из тихой заводи
понесло туда, где ещё не обжито?
Так, наверно, парная чья-то горлица,
от твердынь ладоней толкнувшись лапками,
обрывалась камнем, увидев страшное:
полотно воды и седую облачность,
и окрест ни дерева.
Безвозвратности
я пою.
Осанну, боюсь, не вытяну,
но в мой век у пафоса нет поклонников.
Я плыву к чужому доселе берегу,
принимая то, что среда губительна.
Я лечу над морем, не знавшим жалости,
без надежды видеть приметы милости.
Я пишу о том, что болит и мается,
что взрывает рамки потоком воздуха,
что толкает к шагу с твердынь — в безбрежное.
Я пою неистовству безвозвратности.
Он приносит рыбу
Он приносит рыбу,
бросает на стол: «Готовь…»
Рыба дышит ещё, но во взгляде его любовь
так надмирна и тёмной болью невыносима,
что я молча киваю и правлю точилом нож.
Звук терзаемой стали пронзительно нехорош —
в голове раз за разом взрывается Фукусима.
Поправляет меня: «Фуку́сима, ангел мой».
Выдыхаю, справляясь с тягостной дурнотой, —
от него не скрыться ни мысли моей, ни тени.
Я прошу про себя: «Пожалуйста, не смотри»,
но форель демонстрирует свернутый мир внутри:
микрокосмос утробы,
где прежде клубилась темень
вязкой крови и лимфы,
где сердца её пульсар
по чему-нибудь иномирному тосковал
и горел,
срываясь изредка в аритмию.
А теперь этот мир,
закончившись под ножом,
стал по факту детализирован, но весом —
килограммы нежнейшей плоти не посрамили
сытных вод, в которых брюшком желтел гольян,
и хрусталь ручьёв к себе подманивал океан,
и свободная рыба резвилась на перекатах.
Тороплюсь.
Он скоро оценит мои труды;
на столешнице дуба,
познавшего суть воды,
выбивает чуткими пальцами дробь стаккато
и бормочет тайное — кажется, палиндром.
Не хочу,
не слышу,
думаю о земном,
но в трёх водах омыты
и сердце её, и печень.
Значит, скоро общему времени стать густым
и потечь над миром,
как жертвенный белый дым
с зиккуратов древнего Междуречья.
Он кивает «добро»,
говорит: «Не смотри назад».
За спиной демон плачет,
вдыхая горчащий смрад,
но уходит вскоре,
опять перепутав двери.
Рафаил, глупа я, и тяжки мои долги,
но…
Слепоту душевную вылечить помоги…
Хмурит брови: «Как всем, так тебе — по вере…»
Отпусти меня
У меня смешные запросы –
принеси мне в ладонях море.
Я исправно кормила просом
всех синиц в твоём лукоморье,
и когтистую злую белку
приручала — конечно, тщетно,
и варила коту сардельки,
и для жён его многодетных
создавала миры из фетра.
Я лелеяла эту данность –
ту, в которой ты вольный ветер,
ту, в которой одна осталась,
ту, где так нескончаем вечер.
Берегла и латала дыры,
починяла пустые сети
под предвечным густым инжиром,
что вот-вот дорастёт до мира,
где рассвет бирюзов и светел.
Я исполнила все зароки,
я открыла пяток галактик,
замостила до них дороги,
возвела тебя в полубоги,
но сегодня сказала: «Хватит!»
Принеси мне в ладонях море –
в этом мире так много впадин,
не хочу заполнять их сором
из исчёрканных в хлам тетрадей.
У меня смешные запросы –
к морю можно чего не жалко.
От иллюзий не лечит «Прозак» –
отпусти меня…
Я — русалка…
Допотопное
В этом мире сезон дождей — несменяемый, неумолчный,
и не греет рыбяжья кровь — три часа, как прошёл обед.
Милость в гнев обратив, Отец шесть недель — безразличный отчим:
превращается в грязь и хлябь то, что было всегда песочным.
Всё инертнее жизнь во мне, всё уютней бывалый плед.
Я не очень-то и хочу, но, похоже, без вариантов:
чешуится слепой июль в зеркалах беспредельных луж,
вместо солнца который день захимиченный оранж фанты.
… А на лето в цветных краях отменяются прейскуранты,
и железные звери мчат всех, кто райских удобств не чужд.
Но увы мне, увы и ах, двери в мир подпирают воды,
на эдемовы острова птицы счастья летят без нас.
Ты пытался построить плот, но вчерашний прогноз погоды
снёс на нет начинанья все — от заката и до восхода
лишь осадки по всей стране да закрытые окна касс.
Так что я принимаю крест, не препятствуя провиденью,
начинаю любить туман и простор заливных лугов,
но вот этот вечерний чай с подгоревшим слегка печеньем,
и кошачью текучесть рук, и ладонь на моём колене
обязуюсь сберечь в себе до скончания берегов.
Я открою тебе секрет — предсказуемость рыбьей доли
не пугает меня совсем…
Тяжко будет без сигарет,
но мной вычитан договор, и растёт чешуя, и вскоре,
полагаю, уже к утру стану глупой и золотою.
Ты погладишь по плавникам и промолвишь: «Да будет свет…»
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
