Обложка Пушкин.Осень в вечности

Пушкин.Осень в вечности

Илья Тревожный

0% прочитано
Стандартный
Илья Тревожный

Пушкин.Осень в вечности

Глава I

I. В тысяча семьсот девяносто девятом, Когда Россия правилась солдатом, Когда Павел Первый мучил всех и ждал, Что заговорщик в спальню постучал,

В Москве, в Немецкой слободе, в доме № 40, Где пахло воском, квасом и капустой часто, Где за окном обозы, грязь, купцы, Извозчики, монахи, слепцы,

В мае, двадцать шестого числа, Природа, словно бы заснув, замерла. Черёмуха цвела, но вдруг мороз Ударил, сад до слёз, до хруста, до слёз.

В доме Скворцова, на углу Малой Почтовой, Кричала Надежда Осиповна, и снова Акушерка шептала: «Тужься, милая, тужь, Сын будет, чернобровый, как француз».

Сергей Львович, отец, в гостиной ждал, Курил, вздыхал, в окно глядел и лгал Себе, что он не трус, что всё пройдёт, Но сердце билось: «Ну когда же? Вот-вот…»

И вот младенец закричал. Так крикнут Те, кто потом весь мир стихом проникнут. Черноволосый, смуглый, как отец, Но взгляд — как будто знает свой венец.

Назвали Александром. В честь кого? Быть может, в честь Невского, святого, А может, в честь Македонского героя, — Но вышло так, что Александром стал он для нас с тобою.

А в Петербурге в эту ночь — ни зги, Павел сошёл с ума, сошли с ума враги. И через месяц, в спальне, в час ночной, Его убьют шарфом, свечой, стеной.

А здесь — Москва, и тихо, сладко спит Младенец, и кормилица сидит, И шепчет: «Спи, касатик, спи, родной, Ты будешь, Саша, самый неземной».

II. Род Пушкиных — старинный, но худой, Небогатый, с заносчивой душой. Они служили, при дворе мелькали, Но денег не скопили, пропивали.

Отец — Сергей Львович — остряк, поэт-любитель, В салонах — свой, в душе — почти учитель. Писал стихи по-французски, как все, Но сыну передал лишь пустоту в красе.

Он был холоден к детям, как зима, Ему нужны балы, театры, шума, А дети? Дети — лишние хлопоты. Их не касалась барская забота.

Мать — Надежда Осиповна — красавица, Но нравом крута, как волчица. Она любила старшего — Лёвушку, А Сашу — редко, лишь когда головушка

Его болела, или падал он с крыльца, Тогда ласкала, гладила лицо. Но в основном — молчанье, холод, даль, И Саша рос, вбирая эту сталь.

Но было в роду и иное племя — Арап Ганнибал, прадед, чьё темя, Как чёрный ангел, с Африки приплыл, Царю Петру служил, Россию полюбил.

Он строил крепости, инженером был, Он генералом стал и не забыл Свой жаркий край, но Русь — его земля. И эту кровь носил в себе и я.

Саша потом напишет: «Африка моя, Ты тёмной кровью напоила мя, Ты дала мне страсть, огонь и дикий нрав, Который вечно на Руси был не прав».

III. Когда Саше минуло четыре года, Случилась главная в его жизни погода. В дом пришла она — Арина Родионовна, Крестьянка, раба, но душа бездонная.

Из села Кобрино, из-под Гатчины, Из избы, где дети, как птицы, схвачены Нуждой, работой, вечным горем, Но она принесла с собой — море.

Море сказок, песен, причитаний, Шёпотов, поверий, заклинаний. Она сидела у его кроватки, И ночи становились сладкими-пресладкими.

«Спи, дитятко, — пела она, как ветер в поле, — Придут к тебе во сне, на вольной воле, Кот учёный, леший, Баба-Яга, Чудо-юдо рыба-кит, луга,

Где травы шепчут, где русалки на ветвях, Где водяной сидит в густых тростях. Ты не бойся, Саша, это всё своё, Это всё твоё, кровное, моё».

И Саша слушал, глаз не закрывая, Вбирал, как сухая земля — воду, не зная, Что эти сказки прорастут потом В его стихах, как колос под дождём.

Арина стала ему матерью, отцом, Другом, нянькой, ангелом, творцом. Она учила его русской речи, Той, что не купишь ни за свечи, ни за картечи.

Потом, через года, в глуши, в изгнанье, В Михайловском, в тоске, в мерцанье, Он ей писал: «Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя, в оковах

Разлуки, ты одна — мой свет в окошке, Ты — песнь моя, ты — хлеб на тонкой крошке».

IV. В семь лет с ним случилось первое горе — Умерла бабушка Марья Алексеевна, вскоре После того, как родилась сестра Ольга, И смерть вошла в дом, как нищенка с долгом.

Он впервые увидел, как плачут живые, Как глаза у матери стали пустые, Как отец молчит, уставившись в пол, Как пахнет ладаном, как страшен престол.

Он спросил у Арины: «А бабушка где?» Она перекрестилась: «На небе, в звезде. Она теперь ангел, глядит на тебя, Так ты не шали, не серди, любя».

И Саша запомнил: есть где-то иное, Где нет ни обид, ни болезней, ни воя. И стих в нём проснулся — тоска по тому, Что мы не найдём ни в одном дому.

V. Отец собрал библиотеку — мечту! Книги на русском, французском, в золоту, Вольтер, Руссо, Мольер, Корнель, Расин, И Саша, как мышь, забирался один

Из уголков, где пахло кожей и пылью, Где строки дышали, как море, былью. Он читал запоем, ночами, тайком, Свечу зажигая под отчим замком.

Француз-гувернёр, граф Монфор, был пьяница, Но Саше открыл он французские странницы. Язык он освоил быстрее, чем русский, И начал писать стихи — пока узко,

Подражая Лафонтену, Вольтеру, Но что-то своё уже зрело в примере. Однажды, гуляя в саду, у пруда, Он увидел, как в небе плывёт череда

Облаков, как берёзы роняют листву, Как ветер целует сухую траву. И вдруг само вышло: «Берёза, берёза, Чего ты роняешь на землю, как слёзы,

Свои золотые монетки-листы? Иль тоже, как я, полюбила мечты?» Записал на клочке, спрятал под подушку, И сердце забилось, как птица в избушке.

VI. Дядя, Василий Львович, поэт, москвич, Решил: «Племяннику надо учить, не мелочь». Он сам возил его по салонам, читал, Знакомил с Карамзиным, с Жуковским мечтал.

Но Саше было скучно среди вельмож, Он видел: они — как пустая рожь, Ни зерна, ни силы, одна шелуха, А хочется — ветра, стиха, греха.

В 1811 году, летом, в июле, Решилось: в Лицей, чтоб не киснуть в июле Московском, чтоб выучиться, стать человеком, И Саша заплакал — не детским, а веком

Плачем прощания с домом, с Москвой, С Ариной, с прудом, с листвой золотой. Но дядя сказал: «Ты должен, брат, ехать, Там будут друзья, там научишься дышать,

Там Пушкин проснётся, там Русь удивишь, Там ты, может, сердце своё сохранишь».

VII. В кибитке трясло, пыль летела в глаза, За окнами — лес, деревня, слеза Мужиков, что кланялись в пояс, как тени, И Саша вдруг понял: «Мы все на коленях

Перед кем-то стоим, а над нами — звезда, И только она нам светит всегда». Он вглядывался в лица, в избы, в кресты, И в сердце входили родные черты.

Вот баба с ведром, вот мужик с сохой, Вот дед, что плетётся, как месяц, глухой. «Зачем они бедны? — думал мальчик. — Зачем их гнетёт этот вечный пальчик?»

Ответа не знал, но запомнил навек: «Я буду за них, я — человек!»

VIII. Царское Село. Октябрь. Листопад. Парк, как заснувший, задумчивый сад. Пруды, где плавали лебеди, белые, Как облака, что над Русью летели.

Здание Лицея — жёлтое, как осень, Четыре этажа, и каждый просит Учиться, думать, помнить, не забыть, Что здесь должны Россию сотворить.

Директор Малиновский, добрый, как хлеб, Встречал мальчишек: «Вы будете мне Как сыновья. Здесь нет господ, нет слуг, Здесь каждый — брат, и каждый — друг».

Саша вошёл. В большой зал — гул, Тридцать мальчишек, как в клетке, ау! Огляделся: кто этот, с веснушками, рыжий? А этот — курчавый, смешной и подвижный?

Подошёл Пущин: «Давай дружить! Меня Иваном звать. Чем будем жить? Я люблю стихи, а ты?» И Саша ответил: «Я тоже. Мечты

Меня ведут по бумаге пером. Давай дружить. Мы будем вдвоём». Так началась эта дружба — навек, Сильнее, чем камень, чем снег, чем ковчег.

Потом Дельвиг, барон, ленивый, сонный, Но в душе — поэт, неугомонный. Кюхельбекер — долгий, как жердь, Смешной, но верный, не ведающий смерть.

Их прозвали: «Француз» — Саша за язык, «Тося» — Дельвиг, как ангел, приник, «Кюхля» — тот, кто смешил до слёз, Но кто за друзей — и в ад, и в мороз.

IX. Вставали в шесть утра, как солдаты, Молитва, завтрак, и в классы, куда ты Денешься? Профессора — кто строг, кто мил, Но каждый России служил, как умел.

Кошанский — латынь, эстетика, стиль, Учил их Горация, Федра, любил Восторг поэзии, сам сочинял, И Пушкина первым стихи замечал.

Куницын — право, закон, естество, Он им открыл, что есть естество Свободы, что человек — не раб, И это потом отозвалось, как граб

В руках декабристов, как выстрел в Сенат, Но это потом. А пока — Летний сад, Где после обеда гуляли, мечтали, В кого-то влюблялись, стихи сочиняли.

Уроки французского, немецкий, фехтованье, Танцы, рисование — всё, как в тумане, Но главное — сами, своё, меж собой, Стихи, эпиграммы, насмешки порой.

Саша писал уже много, тайком, Тетрадки прятал под тюфяком. Он сочинял про любовь, про друзей, Про то, что всё горше, чем дальше, острей.

X. Ей было пятнадцать, ему — четырнадцать с лишком, Катенька Бакунина, фрейлина, с книжкой, Гуляла по парку, а Саша следил Из-за кустов, как безумный, как пил

Её взгляд, её платье, её поступь легкую, И ночью писал он строку за строкою: «Я счастлив был!.. нет, я вчера не был счастлив, Поутру я был счастлив, я долго, напрасно

Ждал…» Это потом, через год, в «Евгении Онегине» Всплывут эти строки, как в нежной, недолгой, неги. А пока он вздыхал, и краснел, и молчал, И в альбом ей стихи, как украдкой, писал.

Она улыбалась, но шла мимо, к старшим, К тем, кто при дворе, кто с деньгами, с фарфором. А Саша рыдал в подушку ночами, И листья кружились над ним, как свечами.

XI. Но друзья — вот спасенье, вот воздух, вот свет. Пущин, Дельвиг, Кюхля — других лучше нет. Они собирались в каморке у Дельвига, Читали стихи, и им было не диво,

Что Саша — гений, что он уже выше Всех их, но он был своим, он не пышно, А просто читал, и они понимали, Что с ними такое растёт, и молчали.

«Друзья мои, прекрасен наш союз!» Напишет он позже. И этот союз Останется с ним до конца, до дуэли, До гроба, до вечной, заснеженной ели.

XII. 8 января 1815 года. Зимний день. Мороз. Свобода? Нет, экзамен. Лицейский зал полон гостей. Державин приехал — старик без страстей,

В лисьей шубе, в сюртуке, при орденах, Усталый, сонный, весь в прошлых днях. Он слушал учеников, чуть дыша, И, говорят, дремала его душа.

Но вот вызвали Пушкина. Саша встал, Взглянул на старика и прочитал «Воспоминания в Царском Селе» — Стихи о войне, о земле, о золе,

О том, как Россия сражалась с врагом, О том, как Наполеон был рабом, О том, как народ поднялся за царя, Но между строк — иная, своя заря.

Он читал, и голос его звенел, Как колокол, как вещий, как удел. Он забыл, где он, кто он, зачем, И сердце билось, как птица, совсем.

Державин встал. Глаза его горели. Он протянул руки, но не успели Они коснуться — Саша выбежал вон, Его трясло, и слёзы лились, как звон.

Старик сказал: «Вот кто заменит меня! Вот кто продолжит, не губя, не хороня, Мой стих, мою славу, мой русский язык! Я вижу, я слышу, я к этому привык».

Вечером Саша не мог говорить, Всё думал: «Неужели я буду жить Так, чтоб потом, через много-много лет, Меня вспоминали, как этот поэт?»

XIII. 1817 год. Июнь. Актовый зал. Последний раз лицейский хорал. Император Александр приехал сам, Раздал медали, сказал по часам:

«Вы — надежда России, вы — цвет, Учитесь, служите, живите без бед». А Саша стоял и смотрел на друзей, И сердце щемило: прощай, лицей!

Пущин уходит в гвардию, в полк, Дельвиг — в департамент, как долг, Кюхля — за границу, в чужие края, А Саша — в Петербург, где жизнь не своя.

Они обнялись, поклялись: никогда Не забывать эти лучшие года. И Саша, прощаясь, взглянул на окно, Где столько ночей горело оно,

Где столько стихов родилось, проросло, Где столько надежд и мечтаний взошло. Он вышел на улицу. Лето цвело. И сердце запело, заныло, зажгло.

«Прощай, Лицей! Прощай, моя колыбель! Теперь начинается жизнь, как метель, Как вьюга, как тройка, как песня, как бой, Где каждый — и брат, и враг, и чужой.

Но дружба, что здесь мы с тобой сберегли, Останется с нами до самой земли. Куда б ни забросила нас судьбина, Всё те же мы: нам целый мир — чужбина, Отечество нам — Царское Село».

Глава II

XIV. Июнь 1817-го. Петербург встречал Вчерашних лицеистов. Невский блистал, Кареты летели, мосты грохотали, И шпиль Адмиралтейства, как свеча, в выси таял.

Саша сидел в пролётке, смотрел в окно: «Ну здравствуй, столица. Вот оно, То, о чём мы мечтали в лицейской тиши, — Балы, театры, вино, миражи».

Но что-то щемило. Туман над Невой, Солдаты на каждом углу, часовой. Император Александр хмурил бровь, В Европе отгремела война и любовь,

А здесь, в Петербурге, — казармы, плац-парады, Аракчеев муштрует, солдаты не рады. «Вольность? — шепнул кто-то. — Забудь, поэт. Здесь каждый десятый — доносчик, сосед».

Но Саша был молод. Ему восемнадцать. Он мог влюбляться, и пьянствовать, и смеяться. Он верил: стихи всё смогут, всё снесут, И даже цензура — не страшный суд.

XV. Служба — в Коллегии иностранных дел. Форма, присутствие, куча канцелярских тел. Чиновники в вицмундирах, с лысинами, скукой, Перья скрипят, пахнет пылью и мукой.

Начальник — граф Каподистрия, грек, Добрый, но скучный, как тихий снег. Он говорил: «Молодой человек, Пишите бумаги, но не в стихах, а в прозе навек».

Саша писал. Но мысли летели В театры, к друзьям, к запретной метели. Он сокращал, он спешил, он врал, Лишь бы скорее на вольный бал.

Однажды заснул над бумагой важной. Разбудил курьер: «Вы, батенька, стражей Вызовут, коль не будет ответа в срок». Саша вздохнул: «Чиновник — не пророк».

И понял: не служба его удел. Не для того он в Лицее пел, Не для того Державин его хвалил, Чтоб он канцелярские бланки строчил.

XVI. Зато по ночам — литературный рай. «Арзамас» — общества вольный край. Жуковский, Вяземский, Батюшков, Блудов, Здесь каждый стихами лечил друг друга от плутов.

Собрания — в доме Уварова, у камина, Горели свечи, лилась мадера, как лава. Здесь спорили о Карамзине, о «Истории», Ругали «Беседу», староверов, и спорили.

Жуковский — седой, как лунь, но с душой, Обнял Сашу: «Вот наш, вот он, молодой! Ты — надежда, ты — будущее, ты — свет. Пиши, не бойся. Тебе запретов нет».

Вяземский — остряк, насмешник, злой язык, С Сашей сошёлся сразу: «Ты к славе привык? Ещё нет? Так привыкнешь. Только держись. В России поэту — не сахар, не жизнь».

Батюшков — тихий, печальный, больной, Читал стихи, и казалось — за стеной Уже не Петербург, а Италия, рай, Но Саша видел: и здесь, и там — край.

«Батюшков, что с тобой?» — «А ничего, брат. Просто стихи иногда, как яд, Пьёшь, и не знаешь, допьёшь ли до дна. Ты, Саша, крепче. Твоя — не война».

XVII. А ещё были гусары. Чаадаев, Каверин, Всеволожский, Молоствов — кто был первым? Они собирались у Никиты, на Мойке, Вино рекой, карты, стихи на настойке.

Чаадаев — красавец, философ, бретер, Смотрел на мир, как на странный пример. Он говорил: «Россия спит, как медведь, Её бы разбудить, заставить петь

Другие песни, не про плац и строй. Ты, Саша, можешь. Ты — наш герой. Пиши про свободу, про то, что должно, Иначе всё кончится, как в кино:

Кровь, бунт, виселица, Сибирь, тоска». Саша молчал. А душа была дика, Она рвалась в бой, она жаждала жить, Но слово «виселица» — как нож по ножи.

Однако вино развязывало язык. Они спорили, пели, кричали: «Велик Русский народ, но оковы — как цепь! Долой самодержца! Долой эту крепь!»

Каверин — гусар, дуэлянт, кутила, Одной рукой пистолет, другой — чернила, Учил Сашу стрелять: «Пригодится, брат. В России поэты стреляться хотят,

Чтоб доказать, что они не трусы, Что честь дороже, чем все их труды. Смотри, ровней дыши, целься в грудь, И никогда, слышишь, никогда не свернуть».

Саша смеялся: «Да что ты, Павел, Я ж не военный, я рифмы плавил, А не пули. Мне бы любить, писать». Каверин усмехнулся: «Придётся стрелять.

Поверь моему опыту, Саша, придётся. И пистолет, как стих, отзовётся. Ты только запомни: целься в грудь, И никогда, слышишь, никогда не свернуть».

Ночью Саша не спал. Всё думал о том, Что сказал Каверин. За окном Нева текла, как свинцовая гладь, И почему-то хотелось стрелять и писать.

XVIII. Ах, театр! Как он любил театр! Там, в ложе, у колонн, как на плахе, брат, Сердце замирало, когда поднимался занавес, И публика ахала, и кто-то смеялся, и нравилось.

Он видел Истомину — чудо, богиня! Она летала по сцене, как лебедь, как иней. «Блистательна, полувоздушна, Смычку волшебному послушна», —

Потом напишет в «Онегине». А пока Он влюблён, он смотрит, душа дика. За кулисы, цветы, записки в гримёрку, А она смеётся: «Вы, Саша, не в меру

Ревнивы. Я вся для вас, для стихов. Но сердце моё — не для ваших оков». Он страдал. Он писал мадригалы, сонеты, А она танцевала, кружила планеты.

Друзья смеялись: «Влюблён, как кот! Брось, Саша, не стоит. Пройдёт, пройдёт». А он не верил. Он жил этой страстью, Она была его музыкой, частью

Той жизни, где всё — вино, огонь, кровь, Где каждая женщина — снова любовь. Но ночью, в постели, он думал: «А вдруг Всё это — лишь сон, лишь призрак, лишь круг,

Который замкнётся, и я упаду В ту самую, чёрную, в ту же звезду, Что няня шептала, что снилась в Лицее?» И стало вдруг страшно. И сердце больнее

Забилось. Он встал, подошёл к окну. Нева текла. И луна, как струну, Держала за нитку его, и тянула, И тихо, как смерть, над Невой задувала.

XIX. Всё чаще в компаниях, у Всеволожского, Звучали слова: «Пора бы острожного Оставить. Пора говорить вслух! Царь — тиран! Аракчеев — пастух,

Что стрижёт Россию, как овцу, догола! Пора, господа, — наша совесть не спит, не спала!» Саша молчал. Но в душе его зрело То, что потом, как бомба, взлетело.

Однажды ночью, вернувшись с бала, Он сел за стол. Луна сияла. Чернила, перо, лист — чистый, как снег. И он начал писать. Не про любовь, не про смех.

«Хочу воспеть Свободу миру, На тронах поразить порок!» Он писал, и перо летело, как ветер, И строки ложились, как пули на свете.

«Тираны мира! трепещите! А вы, мужайтесь и внемлите, Восстаньте, падшие рабы!» Он кончил. Было тихо. Грибы

Росли за окном? Нет, это луна Смотрела в упор. И тишина, Как заговор, как сговор, как сеть, Готова была его взять и стереть.

Он перечитал. Сердце билось, как птица. «Неужто я это? Неужто годится? Ведь это ж — призыв к бунту, к топору! В Сибирь захотеть? Или просто к костру?»

Он спрятал листок. Но было поздно. Стихи уже жили. Они, как звёзды, Разошлись по рукам, по спискам, по тайным углам. И кто-то шепнул: «Этот малый — не хлам.

Он опасен. За ним следить надо. Он поёт не про рай, не про прохладу. Он поёт про свободу. А это — нож. Гляди, не сносить ему головы, сплошь».

XX. А ещё были эпиграммы — злые, как осы, Они жалили всех: Аракчеева, Голицына, плёсы Придворные, царя самого, даже Богу Доставалось, когда он писал про дорогу.

На Аракчеева: «В столице он — солдат, в деревне — он холоп, Везде он — временщик, везде он — раб и жлоб». Цензура молчала, но зубы сжимала, И в тайной канцелярии бумага лежала.

На Александра: «Воспитанный под барабаном, Наш царь — лихой был капитан. Под Австерлицем он бежал, В двенадцатом году дрожал, Зато — заступник, либерал, Хотя народ его не знал».

Эпиграммы ходили по рукам, как монеты, Их учили наизусть, и даже поэты Боялись таких: «Саша, брось, не шути, Ведь могут и в крепость, и в кандалы увезти».

А он смеялся: «Что вы, господа, Поэзия — невинна, как вода. Она течёт, она поит, она живит, А если жжёт — так это не болит».

Но сам-то он знал: ещё как болит. Когда на дуэли Чаадаев стоит Под пулей, когда друг в Сибири гниёт, Тогда понимаешь: свобода — не мёд.

XXI. 1819-й год. Зима. Петербург замело. Как тюрьма, Он стоял в снегу, в огнях, в тишине, И Саша всё чаще бывал на волне

Тоски. Непонятной, щемящей, глухой. Он шёл по набережной, молодой, Красивый, известный, любимый, но вдруг Останавливался. Будто бы звук

Какой-то, далёкий, как выстрел, как стон, Звал его. И слышался звон Кандальный. Или это Нева скрипела? Он тряс головой. Но снова, как тело,

Холодело внутри. Он вспоминал Лицей, Друзей, Державина, и тех, кто теперь — ничей, Кто ушёл, кто погиб, кто пропал без вести. «Господи, — думал, — дай мне хоть вести,

Что я не один, что мы все — заодно, Что можно и нужно, что нам суждено Допеть эту песню, допить эту чашу, Хотя бы потом — в снегу, на плахе, нашем».

Однажды, у Никиты, после ужина, поздно, Когда все разошлись, и луна, как грозный Фонарь, освещала пустые бокалы, Он сел в кресло. Глаза устало мигали.

Вошёл Чаадаев. Молча сел рядом. «Саша, — сказал он, — нам всем надо Готовиться. Скоро, быть может, гроза. Ты видишь, как смотрят на нас глаза?

Ты видишь, как шепчутся за спиной? Ты слышал, что Батюшков стал сам не свой? Он в сумасшедшем доме, Саша. И мы Туда же идём, если будем немы.

Но если заговорим — нас сошлют. В Сибирь, на Кавказ, на казённый уют. Выбирай, поэт. Стихи или жизнь? Или — и то, и другое держись?»

Саша молчал. Потом тихо сказал: «Я, Петя, не знаю, кто мне заказал Мою судьбу. Но я чувствую: мне Не быть стариком в тихой, мирной стране.

Я сгорю. Я знаю. Я, может, скоро. Но прежде — я допою эти хоры. Я всё, что хотел, — я скажу, я спою, А там — хоть в могилу, хоть в тьму, хоть в семью».

XXII. А пока — балы, театры, любовь, Шампанское, карты, и снова, и вновь. Он кружился в вальсе, он пил за здоровье Друзей, и казалось, что всё — к изголовью

Счастья, что так и будет всегда. Но ночью, когда уходила вода В Неве, когда город засыпал, как зверь, Он слышал: «Открой, отвори, я у двери».

Он вздрагивал. «Кто там?» — Молчанье в ответ. И только луна, как призрак, как свет, Скользила по комнате, по стенам, по лицу, И что-то шептала о близком конце.

Он гнал эти мысли. Но они, как моль, Точили его, и было ему: «Изволь, Готовься, поэт. Ты не вечен. Твой век — Короток, как вздох, как у речки побег».

XXIII. 1820-й год. Весна. Петербург проснулся от сна. Но тучи сгущались. Над Невой, над дворцом, Над каждым, кто смел быть певцом.

Эпиграммы дошли. «Вольность» прочли. И в тайной канцелярии иглу нашли, Которой хотели уколоть поэта, Чтоб не пел про свободу, не пел про это.

Однажды утром, когда он встал, К нему курьер из дворца прискакал: «Государь вас требует. Срочно. Сейчас». И Саша понял: кончился вальс.

Он оделся. Взглянул на себя в зеркало. Лицо — как лицо. Но куда это дерзкое Сердце девалось? Оно билось ровно. «Ну что ж, — прошептал, — это не ново».

Он вышел. На улице солнце слепило. И птицы пели. И всё, что было, — Любовь, и друзья, и стихи, и вино, — Всё это было, и всё решено.

Он шёл по Невскому. Люди смотрели. Кто-то крестился, кто-то, как тени, Шарахался в стороны. «Знают уже», — Подумал он. И на душе, как на ноже,

Было остро и больно. Но гордость — вперёд. Он — Пушкин. И завтра, быть может, взойдёт Другая заря. Или не взойдёт. Но слово — есть слово. И слово не врёт.

Он скрылся в дворцовых воротах. И створки Закрылись за ним. Как в мышеловке, Защёлкали. Город замер. И только Нева Всё так же текла. И была права.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге