Обложка Просто шли по дороге звери…

Просто шли по дороге звери…

Наталья Захарцева (Резная Свирель)

0% прочитано
Стандартный
Наталья Захарцева (Резная Свирель)

Просто шли по дороге звери…

Наталья Захарцева (Резная Свирель)

Просто шли по дороге звери…

© Наталья Захарцева, текст, 2023

© Алиса Ананьева, иллюстрации 2023

© Dream Management, 2023

* * *

Звери

Можешь верить или не верить, может, правда, а может, небыль.

Просто шли по дороге звери, по дороге, ведущей в небо.

Котик, мишенька и зайчатка. Вдоль дороги росла просянка, и слова у них не кончались, и болтали о разном-всяком звери плюшевые, живые, сны и ватное одеяло.

Даже волки на них не выли, даже солнце на них смеялось.

Бесконечно тянулись числа, города поднимались, страны.

Звери шли, и добром лучились, и несли в мягких лапах странность.

Был зайчатка пушистым, белым, с носом розовым и цветочным. И навстречу беда болела в каждой клеточке, в каждой точке.

К ним беда – как старуха в чёрном, выжигая остатки счастья.

«Я же смелый», – сказал зайчонок.

«Я же справлюсь», – сказал ушастый.

Словно он не зверёк, а ветер. Окна хлопали, как ладоши.

И не стало беды на свете, и нигде не болело больше.

Оставляли тираны троны, поджимали шпионы жала.

Просто шли по дороге трое, и усталость от них бежала. Падал с ветки созревший жёлудь. Звери шли и сочились мёдом: котик, зайка и медвежонок, три довольных весёлых морды.

И любовь к ним спустилась плавно на серебряном парашюте.

Косолапый сказал: «Ну ладно»,

«Я же сильный», – сказал мишутка.

И взвалил её на закорки, меж лопаток согрел ей норку. Холод треснул засохшей коркой, и любви сразу стало много.

Стало столько, что не измерить, не испить, не укрыть в застенках.

Просто шли по дороге звери: мишка, заинька и котейка. Понарошечные, смешные уши, души, хвосты и лапы.

Даже зубы у них не ныли, даже дождик на них не капал, деликатно вокруг мурашил.

Просто шли по дороге сказки. А потом повстречали в страшном, пустотелом и пустоглазом навьем царстве, в голодной бездне ту, что ходит бесцветной тенью. Ту, что в окна без спроса лезет.

И мурлыкнул друзьям котейка:

«Я ведь пуговка божьих судей. Оторвусь я – пришьют и вденут. У меня же их девять, судеб. А у вас вроде как не девять».

Стала шерсть у него из меди, стал он хтонью железной сборки. И не стало на свете смерти.

Просто шли по дороге боги.

А потом ты открыл им двери. Лунный луч был дрожащ и тонок. И вошли в нашу спальню звери, и сказали, что ты – ребёнок. Очень маленький, робкий, дивный.

Вот поэтому этой ночью они смерть твою победили

и беду твою победили,

всех-превсех они победили.

И любви теперь сколько хочешь.

Чудовище

Чудовище никто не превращал. Росло оно в любви,

на радость маме. Гуляло полутёмными дворами и отхватило пару раз леща, поскольку драться просто не могло. Оно же было страшным только с виду. По внешности угадывалась придурь, а из спины прорезалось крыло. Да, равных монстру не нашлось нигде.

Чудовище вышагивало в замок и думало: нельзя ли в замок зама для всяких скучных ежедневных дел.

До дрожи в лапах надоел дворец.

Плевался кучер: мне б твои проблемы!

В саду росли фиалки, хризантемы, пионы (не садовник, а творец). Чудовищу не нравились цветы.

Они, увы, не стоили мучений.

Чудовищу хотелось приключений, чтоб цеппелины, рычаги, винты, ночные песни, танцы при луне. Чтоб задушевный разговор с богами.

Хотя бы отражением в амальгаме довольствовалось чудище вполне.

Красавицу никто не заставлял.

Как ни крути, Красавица – оторва. По вечерам играла на валторне на пристани туземным кораблям.

Ругалась виртуозно, аки чёрт, рвалась вперёд, перегибала палку. Ещё, пожалуй, нравились фиалки, ромашки, гладиолусы, и чё. Тюльпаны не мешали ни на грош орать на крышах целыми ночами, и, гаечными бряцая ключами, носить за голенищем острый нож. Блестели звёзды – мятая фольга. Легко брала Красавица аккорды, косилась в зеркала: досталась морда, зато врагов ей здорово пугать.

Рассказу полагается финал, тем более пока герои в сборе. Красавица залезла в сад, проспорив. Она была, естественно, пьяна. Но шаг её был лёгок, глаз остёр. В саду благоухали апельсины. Водились в родословной ассасины, разбойники и даже мушкетёр, печально

не доживший до седин.

Но (провалиться в бездну – что я вижу) цветочек алый, штучный, краснокнижный, под колпаком блаженствовал один, бессовестно Красавицу дразня. Чудовище – почувствовало что-то – сидело рядом в позе Дон Кихота, которому не выдали коня.

* * *

Чудовище зовёт невесту «скво». К ним по утрам заглядывает солнце. В обнимку удивительно смеётся, грустится, впрочем, тоже ничего.

Он ей подарит бархат и поплин. Она ему – большой набор отвёрток. И чем не повод для последних сводок – Чудовище купило цеппелин. И поручни натёрты – прямо блеск (Чудовище к блестящему предвзято).

А замок арендуют поросята. Им до соседней сказки через лес.

Грета Джонсон

Грета Джонсон не верила в добрый финал историй с той поры, как задула на торте двенадцать свечек.

Промелькнуло вчера что-то странное в коридоре.

Засмеялся на кухне невидимый человечек.

Отдыхать нужно больше – сурово решила Джонсон. Взять обещанный отпуск, найти наконец-то мужа. Грета Джонсон покрасила волосы – медь и бронза.

Гретин быт удивительно держится, потому что закреплён на волшебную синюю изоленту.

По карманам у Греты – конфетных обёрток стая. Впереди ещё куча заказов, дела, клиенты. А она получила письмо и сидит, читает:

– Драгоценная Клара, как жаль, что теперь не лето. Хотя я бы сказал, что вовсю наслаждаюсь волей.

Иногда покупаю вино, иногда галеты.

Разрешаю себе чудеса. Привыкаю к вою.

И к зловещему шороху – город страшней, родная.

Надоела ненужная, глупая суматоха. Раньше небо казалось другим – без конца и края.

Раньше, Клара, умел рисовать, и весьма неплохо.

Дом недавно купил. Отдавали почти задаром.

Говорили, что жил в нём лесник, ненароком сгинул.

Перевёз сюда мебель. Болею. Дышу над паром. Да вдобавок, малыш, как назло, прихватило спину.

Впрочем, ладно. Короче, вернёмся к моим баранам.

Эх и лес тут дремучий, густой: кабаны, косули.

Дело двигалось к ночи, я помню, стемнело рано.

Спать пока не хотелось. Дай, думаю, порисую.

Сумрак крался, как вор.

Не скрипели под ним ступени. Тени тайно бродили, но нечего было брать им.

А потом пришёл лис, и стучал по стеклу, и пел мне:

выходи за порог, уведу тебя в чащу, братик.

У меня есть нора, и спокойней в норе, уютней. Пахнет шишками, мхами, кореньями, облепихой.

Иногда навещает дриада – сыграть на лютне. Далеко её слышно. Особенно если тихо.

У меня есть луна над сосной золотым орехом. Из следов астрономы сложили Кассиопею.

Приоткрыть бы окно – только что я, башкой поехал? Извини за отсрочку, безумие, – я успею.

Сон застал неожиданно, он опустил кулисы.

И во сне у меня – только лапы, и хвост, и уши.

Утром встал, целый день рисовал – получались лисы. Бесконечные лисы на нескольких метрах суши.

Ну, увлёкся, характер, не смог тормознуть на третьей. Ты ведь в курсе, курносая. Знаю тебя, чего ты.

Я ж сперва помышлял о банальном автопортрете.

А потом пришёл лис. Снова пел, попадая в ноты.

Не сочти меня грубым. Сейчас допишу и лягу. Дорогая кузина, а как там твоя диета?

Она держит письмо, как ребёнка: спасать беднягу.

Бьёт ладонью по лбу: да не Клара я. Я же Грета.

Адресат неизвестен. Спасать никого не надо.

Я счастливая женщина, ладно, хотя бы внешне.

А потом пришёл лис и клубочком свернулся рядом.

А потом пришёл лис.

А потом пришёл лис. Конечно.

Говорили – старик наблюдал: обогнув канаву, две лисы по тропинке бок о бок бежали, пели.

Лисий Бог, безусловно, гордится детьми по праву.

Дом в дремучем лесу исчезает, как снег в апреле.

Старая Берта

Старая Берта живёт на краю деревни, держит давно голубятню в своём сарае.

Всем говорит, что обычай довольно древний.

Птицы однажды её донесут

Люди в деревне, что странно, жалеют Берту. Берта теряет рассудок, считают люди.

Мир без чудес, несомненно, верней, понятней. Солнце лежит мармеладкой на взбитом креме.

Старая Берта заходит на голубятню. Птицы курлычут, а Берта меняет время,

крутит послушные стрелки, теряет возраст.

Пахнет изюмом. И яблоком. И корицей.

Берта – хозяйка чудес, укротитель монстров.

Рыжей насмешливой Берте слегка за тридцать.

Славная Берта живёт в карамельном доме, держит давно голубятню под самой крышей. Плавится осень, как сыр, в золотой истоме. Падают листья, и листья шуршат, как мыши.

В фартуке хлебные крошки – больная тема.

Берта бескрыла, но может возглавить стаю. Птицы доставят однажды к дверям Эдема, птицы ещё в одиночку туда летают. Берта освоила с ними полёт заочно. Знание это безвредно, оно плацебо.

Рыжая Берта следит за пернатой почтой. Разве иначе любовь донести до неба? Голуби белые, даже белей конверта. Им в тяготении нет никакого прока.

С каждым влюблённым становится больше света, с каждым любимым становится больше бога.

Лето цветами на скатерти-самобранке. Глупые птахи берут облака на приступ.

Берте шесть лет. Заурядный почтовый ангел.

Бог терпеливо её обучает свисту, но получается плохо, и бог расстроен. Берта кузнечика ловит в траве

за стогом.

Фейри, курносая фея, подружка тролля – справится Берта с отправкой молитв к чертогам?

Справится, прежний-то ангел сверх всякой меры был разговорчив, про птиц проболтался часом.

С каждым ребёнком становится больше веры, с каждой улыбкой становится больше счастья.

Старая Берта живёт на краю деревни. Голуби рвут коготками узор на блузке. Тыквы гордятся боками, шумят деревья.

Луч проникает в окно – деловитый, узкий. Щурится хитрая Берта: приятель, осень. Спать уже надо, с утра заварганю кашу. Птицы однажды летать перестанут вовсе. Но не сегодня. Сегодня нужны пока что.

Берта – застиранный фартук, принцесса пугал – смотрит на звёзды, теряется, как иголка.

Снова старея, небрежно бросает в угол: кстати, свистеть до сих пор не умею толком.

Дракона не убьют

Дракона не убьют, принцессу не похитят, закроется тюрьма, откроется музей. Красивые поля утонут в малахите, весёлые лучи в небесной бирюзе.

На этом кончен бал, комедия финита, –

сказал один дракон, прихлёбывая чай. Офонарела ночь, и дверь была открыта. Осенний крупный снег, как с барского плеча, захватывал скамьи, деревья и балконы.

Дракон решил пройтись, разведать, что почём.

На самом деле он не выглядел драконом, а выглядел худым нелепым скрипачом. И сказочником, да.

Вот ящером едва ли. Никто не норовил писать с него портрет.

Его большой роман нигде не издавали,

поскольку это чушь, утопия и бред, зелёная тоска, и чушь, и бред – по кругу.

Вздыхал дракон-отец, тайком жалела мать.

И шёл один дракон к единственному другу в пекарню

за углом на скрипке поиграть.

Конечно, с детских лет и дураку известно,

что, если взял смычок и скрипку, – то звучи.

От музыки пышней, великолепней тесто,

и, как по волшебству, пекутся калачи.

Пока лежал листок, распятый на асфальте, про лучшие шкафы, которые купе, какие пироги рождались под Вивальди. А к булочке вообще причастен был Шопен.

Чудесный пекарь прав – нельзя совсем без плюшек. И кто-то вдаль глядел на пятом этаже.

И таял мокрый снег, переливались лужи.

Обратно шёл дракон, обдумывал сюжет

для нового труда: кленовая аллея, отважный паладин

на боевом коне.

Дракона не убьют, планета уцелеет, принцесса

за шитьём. И сказка о весне.

Волшебник

Ничего не понял он. Ничего. Не сумел обычное волшебство: полетать над миром, придумать сны. Пару монстров вызвать из глубины. Позывными мавок забить эфир. А он взял и маме купил кефир. Улыбнулся бабушке на скамье. Помахал вахтёру: привет семье. Выгибалась радуга над рекой. Да какой он сказочник? Никакой.

Ничего не вытворил. Ни шиша. Рассмешил соседского малыша. На разбитый локоть ему подул, то есть делал разную ерунду. По дороге к дому купил кувшин –

из кувшина даже не вылез джинн, чтобы да, желания исполнять. Затушил в лесу островок огня. До ближайшей урны пакет донёс. Почесал в затылке, наморщил нос. Расписал шкатулку под хохлому.

Да какой он маг? Да куда ему?

Ни черты не сладилось. Ни черта. Застелил постель, покормил кота. Кот мурлыкал ласково, хорошо и лежал под боком. Потом ушёл. Он не стал задерживать – пусть идёт. Доказал компьютеру, что не бот.

Разогнал на небе кисель медуз. Ни единой сказки. Сплошной конфуз. Выпил чаю. Цифры сложил в уме. Мог бы сделать чудо. А не сумел. Только всё куда-то смотрел за склон. Не волшебник. Правильно. Или он?

Васильевна

Васильевна – сухая старушонка – живёт в квартире номер сорок два. На завтрак, как обычно, варит пшёнку, слаба

на цифры, даты и слова. Когда-то бабка знала всё на свете, теперь гоняет тени по углам. Представь себе, её ругают дети за скопленный годами древний хлам: хрусталь в серванте, войлочные боты, такие, знаешь – «молодость, прощай». Васильевна ворчит, что идиоты, включает телик, пьёт несладкий чай. Поглаживает ласково будильник, салатницу (умели делать, ну). Подруги-то давно поуходили, коварные, оставили одну. Она им никогда не доверяла, но и без них притихший двор не мил. В обед, во вторник, после сериала к Васильевне стучится Азраил.

Васильевна – открою, не стучите – подметить успевает про себя, что Азраил как врач или учитель. Он не из тех сияющих ребят. Возможно, на далёком побережье смерть пафосна, как майская гроза. А тут вон шарф, накрученный небрежно. И вязаная шапка на глаза. Дух говорит: Бог добрый, Бог нерезкий зовёт попить чайку на небосвод. Васильевна глядит на занавески, подушечки, салфетки и ревёт: куда же это – грамоты, монеты. Повыкинут, сочтут за чепуху, избавятся. Чего на небе? Лето? Не холодно? И даже наверху? А лестница? Я требую перила. Платок надену? У меня отит. Васильевна – тайком от Азраила – берёт пакет с пакетами. Летит. Есть ощущение, словно бы воскресла. Но дети –

да хорошие они – не выкинули на помойку кресло,

не разломали старенький ночник. Открыли деревянную фрамугу, сидят на подоконнике, молчат да грустно улыбаются друг другу, похожие на брошенных волчат.

Васильевна – красива, как Ксантиппа – любуется на них издалека. Над городом, стирая логотипы, шуршат и исчезают облака.

Киты

Дразнится море. Касается смуглой кожи, трогает камни, в камнях оставляя брешь. Тильда приходит на берег. У Тильды ножик, рваные джинсы и майка оттенка беж. Тильде пятнадцать, ей все говорят про возраст, надо чего-то решать и о чём-то быть. Тильда не знает, о чём, и бежит по острым крапинам, щедро рассыпанным вдоль губы.

Там, на утёсе, загадочный дом скучает.

Тильда вчера в этом доме нашла дневник. Хмурится небо, тревожатся крики чаек, ветер назойливо лезет

за воротник.

Море шипит, закипая кудрявой пеной, словно погода испортила морю связь. Тильда удобно садится на край ступени и начинает читать, разбирая вязь:

– Милая Фрэнсис, я скоро отправлюсь в море. Принят в команду, к ребятам почти привык. Не принимая участия в разговоре, в полночь на бархатном небе мурлычут львы, искрами звёзды на лапах блестят при взмахе. Помню, хорошая: мне говорила ты, что иногда быть счастливым мешают страхи. Я загадал посмотреть, как плывут киты.

– Милая Фрэнсис, в печёнках уже дорога. Столько воды, по ночам не видать ни зги. Рыжий старпом обещал нас скормить миногам, если мы снова напьёмся, но мы ж с тоски.

Сильно скучаю по кофе и свежей прессе.

Фрэнсис, ребята считают меня крутым. Много бы дал, чтоб обнять тебя крепко, Фрэнсис, ну и ещё посмотреть, как плывут киты.

– Милая Фрэнсис, боимся, что будет буря. Тихо, но слишком опасная тишина. Мы паруса опустили, болтаем, курим. Боги – жестокие дети – играют в нас. Боцман недавно наш бриг окрестил корытом, бродит по палубе тенью, глаза пусты.

Вот я вернусь (ты давай, дорогая, жди там) – будем смотреть, как красиво плывут киты.

– Милая Фрэнсис, меня приютила шхуна. Вроде торговое судно, «Святой

Всё-таки, знаешь, подруга, о чём жалею: глупо, но так и не встретились мне киты.

Ты маякни, если будут какие вести.

Дальше – слизнула морская вода слова. Пялится Тильда на дату – сто лет и месяц.

Значит ли это, что Фрэнсис давно мертва? Падает

на пол засохший цветок омелы. Ветер усилился – крышу сейчас снесёт.

Тильде пятнадцать. Ей нужно решать, что делать. Хочется Тильде увидеть китов, и всё. Летнее солнце скрывается за горами.

Тильда смеётся, и смех у неё льняной. Тильда спешит

по тропинке обратно к маме.

Домик с утёса смывает хмельной волной. Пахнет солёным туманом, янтарной сливой. Маленький катер, хрипя, запустил винты.

Призраки молча стоят на краю обрыва. В небе, пуская фонтаны, плывут киты.

Почти

Почти как боги. Только не они. Всё шли, подняв повыше воротник, поглубже руки запустив в карманы. Всё шли по тротуарам и мостам, не думая, не зная, что же там. Там, за чертой: монахи, истуканы,

сияющее вечное нигде, Иона, зашифрованный в ките, шумеры, пирамиды, Атлантида? И вспомнить бы пророков или мойр, чтобы вернуться наконец домой. Реально только вспомнить, не для вида.

Почти как люди. Научились жить, укрылись в обездвиженной глуши, но с транспортом до центра регулярно. Сложили быт, как пазл, из частей. Стабильно не любили новостей. В июне у реки нашли поляну, чтобы на ней устраивать пикник. Тот свет, что не родился, а возник, лизал макушки знойно и шершаво.

Росла трава. Кузнечик стрекотал. Звезды далёкой леденел кристалл, в ладони падать не имея права.

Почти как кошки. Тихие шаги, язык прикосновений: «Помоги, я без тебя не справлюсь. Вместе проще».

Под крышей переливы голубей. Чем дальше в ночь, тем музыка слабей, желанней тишина, пустынней площадь.

И вот уже казалось, что конец, но – плыли корабли, спешил гонец, поймав попутный ветер на задворках, захлопнув небо, словно дверь в буфет.

Они как раз уснули на софе буквально за минуту

до того, как

Сфинкс вышел из картины на стене, поставил чемодан на грязный снег, монетку кинул. Удивился – решка. Увы, анклав цветочных берегов опять не досчитался двух богов. И двух людей. И кошек двух, конечно.

Сфинкс хрустнул шеей. В хороводе льдов поправил галстук, отряхнул пальто (красивое, но недоволен шлицей). Да, скользко. Да, в ходу челночный бег.

И нет гробниц, и странно человек. И хрипло рассмеялась продавщица.

Почти как Бастет. Точно не она. Космический удел веретена – вертеться всемогуще и бессмертно. Шёл сфинкс, и двое спали, и – живи. Зима преисполняется любви, сорвав железных крыш аплодисменты.

Таня

В горшках у Татьяны – фиалки и каланхоэ, завал у Татьяны – с восьми до восьми работа. Привычно живёт в состоянии непокоя, причём перманентно пытается вспомнить что-то.

И кажется Тане: припомнится ей – и сразу мир чудом наладится, сбудется, повернётся. В прекрасную новую вступит Татьяна фазу уверенной, твёрдой походкой первопроходца.

В мечту, где уже ни начальников, ни дедлайна. Закаты ложатся на плечи, как эполеты. Там только торговец шелками, круизный лайнер, большой самолёт, белоснежный песок и лето. В кафе под ансамбль, вокально-инструментальный, играющий джаз или круче того, фламенко, танцует Татьяна, счастливая нереально. А утром на светлой террасе пьёт кофе с пенкой. Туземное небо, черешня на круглом блюде.

Реальность опять возвращает Татьяну в слякоть. Татьяну качает вагоном: живут же люди.

Ей хочется плакать, увы, неприлично плакать, раз взрослая тётя. Возможно, ей даже нечем. Давно в организме иссякли запасы соли.

Татьяна в метро. На неё наступает вечер, как войско, учитель тоски, воспитатель боли.

Хотя у Татьяны такое в любые даты. В пакете лежит «Егермейстер» и апельсины. Престранное чувство, что надо бежать куда-то, и письма писать адресату пером гусиным. На бал обязательно, с кучером выпить водки. Прогулку по Летнему саду – хорош на диво.

Татьяна, не дрогнув рукой, удаляет фотки. Пустое, сударыня, полно, смотреть противно на фотки с тусовки, на фотки о первом снеге. А здесь она слишком курносая – вот проклятье.

Татьяна выходит на площадь, а там Онегин: держите, Татьяна, свой мячик и не теряйте. Красиво вдали возвышаются синагога, дацан и Исаакий. Здесь богу

до сердца близко. На жёлтом трамвае кондуктором едет Гоголь, частушки спивает на русском и украинском.

Дубровский рыбачит.

Вакула в окне маячит.

Случайный прохожий над Таней смеётся дико: последняя дура – взяла, потеряла мячик. Теперь и беда скоро кончится, погляди-ка.

Мазай

Стать счастливым, а не казаться, жить о том, что вчера прочёл. Он Мазай, он спасает зайцев. У него быстроходный чёлн и весла пресвятая лопасть

для ушастых пушистых паств. Зайцы глупые, зайцев пропасть, им бы только не дать пропасть.

Замирает у деда сердце, когда он представляет, как груды мёртвых печальных серых безучастно лежат в песках.

Нарушай, что хотел нарушить, помни то, что и ты – мишень. Дед при деле – спасает души, мнёт доверчивый шёлк ушей. У него белоснежный парус и спасательный красный круг. Поднялась облаков опара, в сумке овощи на пару, термос, плащ запасной, кроссворды,

зажигалка, ключи, табак.

Начинающим зайцеводам он поведает, что и как, полустёршимся баритоном. Стынет в погребе молоко. Деду снится, что зайцы тонут. Ловит воздух Мазай рукой. Зайцы с кукольными глазами как Мазаев иконостас: «Ты огромный нелепый заяц, видно, занят был и не спас. От людей никакого толку». Заполняет река живот.

Смерть несёт на спине двустволку, чтобы в дырочках небосвод, чтобы легче попасть на небо. Ненароком разбив часы, дед в сарае находит невод – сетью легче ловить косых. Не гонись за двуличной славой, бей баклуши, ищи пути. Зайцам холодно долго плавать, и умеет Мазай грести вдохновенно, до паранойи, ну и далее в том ключе.

Он в претензии только к Ною – не оставил ему ковчег.

Прислонил бы вон разве к дубу, расплатился бы дед потом. А соседи смеются – в дурку, на курорт, в престарелый дом. Но нагрянут к нему мерзавцы, он им скажет, смахнув слезу: «Я Мазай, я спасаю зайцев. Приходите, когда спасу».

Марго

Стоял фонарь.

Был старым и хорошим. И гордым, как небесный атташе.

Когда в подъезде завелась Маргоша, то не пришлась подъезду по душе.

Вообще, Марго почти не докучала (Васёк из третьей – точно наркоман).

С утра гуляла долго у причала и сочиняла по ночам роман. Внутри кипели страсти. Аферисты бросали женщин, и наоборот.

С опаской, что вот-вот сердечный приступ, Марго уничтожала бутерброд. А если ей хотелось поругаться, она всегда ругалась с фонарём: какое ослепительное гадство – светить, хотя мы скоро все умрём, рулетка без единственного шанса, ну кроме одного – упасть без сил.

Фонарь молчал, но он не соглашался. Фонарь горел, поэтому бесил.

Нервировал алоэ на окошке, и щучий хвост, и шерстяной моток.

Марго была любимой чёрной кошкой улыбчивого дворника. А то – гоняла мух, следила за квартплатой, смотрела на аквариумных рыб.

Хозяин по двору ходил с лопатой, хозяин посыпал песком дворы. И календарь висел, и чайник булькал,

но смерть уже за дворником пошла.

Да просто с крыши сорвалась сосулька, в январский день, десятого числа.

Напрягся кактус, охнула монстера.

И в форточку, вдохнув метель и гарь, рванула кошка, гибкая пантера. Нарушив график, засиял фонарь. Взяла и оттолкнула человека, подумав напоследок: вот и всё. Тогда, конечно, было много снега, был целый город снегом занесён.

Стоял фонарь (а в метре гнулась арка, завидуя ему и турникам). Фонарь молился маленьким, фонарным, искрящимся и ламповым богам.

Марго теперь живёт у океана, уже перевезла весной семью. Она фотограф – пальмы и лианы, заказчики покоя не дают. Недавно у Марго родился мальчик. Но почему-то каждым январём Маргошу тянет дописать романчик и сильно поругаться с фонарём.

Колобок

Колодезный журавль воду пьёт. Давай тащи унылое тряпьё по переулкам, улицам и скверам к русалкам, ограм, фавнам и химерам.

Не человек – небесный сухпаёк.

От бабушки, от дедушки ушёл. Давай кричи, что это хорошо. Вполне самостоятельное тесто, катись вон

от работы до подъезда.

По новым городам стелись, как шёлк.

Докатишься до берега реки, мостков, рогоза, плачущих ракит. А там твой бог сидит себе рыбачит на червяка,

на хлеб и на удачу.

Над головой летают мотыльки.

Поправив плащ, резиновый сапог, он скажет: что, попался, колобок? Костёр бы надо, не найдётся спичек? Какой самонадеянный куличик,

ты посмотри, какой капризный бок.

А я тебе давно не конвоир, но бесконечно умножал, двоил. С любовью, снами, сказками, котами Господь тебя в ладонях покатает, пригладив все неровности твои.

Подует в уголок большого лба. Настанет ночь, ревнива и слаба. Экран покажет звёздные анонсы.

Ты сядешь старику на кончик носа, чтоб маленькую песенку слабать.

И дальше в путь – по рельсам, по степям, бунтуя, страшно корчась и хрипя. Весна придёт – начнёшь смеяться гулко.

Запомни, дорогая хлебобулка, что больше смерть

не выловит тебя.

Убийца монстров

Повезло, если город, в котором живёшь, прекрасен. Проникаешься сказкой, и сам уже вроде сказки. Что ни день – то счастливый билет, что ни ночь – то праздник. Каждый встречный тебе улыбается без опаски. Город с воздуха чем-то похож на плывущий остров, а плохое чего примерещится, неживое, горожане велят объявиться Убийце Монстров. Кат спешит по осеннему мху, по сосновой хвое. По прищуренным улицам в мягких спешит сапожках. И скрипит ему вывеска, где нарисован бакен. А особенно долго таращатся в спину кошки, а особенно жалобно воют вослед собаки.

Горожане твердят – мы бы сами, но руки пачкать. Понимаешь, добрейшие люди, скажи же, муха. Если мы выдаём индульгенции – сразу пачку, если мы полетим, то окажемся легче пуха.

Весь такой в амулетах, булавках, ключах, приблудах, шутит в баре Убийца, стоит на мосту Убийца.

На верёвке фонарик качается, как Иуда. Намекает туман, что пора бы поторопиться. Позабыв о делах, о тягучей вечерней лени, горожане скорей от греха закрывают ставни. Начинается самое главное представление: Убивальная Песня поётся на самом давнем, самом древнем чудном языке – не понять ни слова.

Горожане, заслышав её, затыкают уши. Только шепчет сквозняк, безъязыко и безголово: что, не нравится слушать про смерть? А ты слушай, слушай.

Ночь плетёт свою сеть, как заправская паучиха.

И не спится, тревожится, мается до рассвета. Остаётся надеяться: будет наутро тихо. Наш Убийца – он справится быстро и незаметно.

Над часовней луна наливается глазом бычим. Страх почти осязаем на ощупь – настолько плотен. Отовсюду к Убийце выходит его добыча с чердаков, из вонючих подвалов, из подворотен. Весь красивый – на шейном платке расцветает клевер – призывает Убийца шишигу и мантикору.

А потом их ведёт Убивальной Тропой на север (говорят, её именно так называет город). По песку, по траве,

по камням, что подошвы колют, по сухим заскорузлым корням, что лежат как мощи, по брусничным полянам, что красной страдают корью. За сто тысяч дорог, к старой ведьме, хромой и тощей.

Далеко, где холодное небо – в прожилках мрамор, и зимует на крыше звезда с ноября до мая, наш Убийца лесное кошмарище кличет мамой и таскает к ней монстров, как в детстве котят под майкой. Мол, ты, мама, их спрячь – я же город от них избавил. Ведьма сильно ворчит – не сыночек, а вынос мозга.

А потом она маленьким монстрикам травит байки, что страшнее людей на земле не бывает монстров.

Слабаки

Он был самым болезненным в классе. Ещё очочки. Неумыт, непричесан, и с глупым мультяшным ранцем. Если тыкали пальцем – сжимался почти до точки. В его книгах про сказки совсем не учили драться. А учили чему-то другому – искать коренья, разговаривать с лесом, идти по следам кентавров. Никогда не ломился в столовку на перемене, потому что на булочку мелочи не хватало. Сэкономленный клад охраняла свинья-копилка (если сильно тряхнуть, то внутри зазвенят монетки).

Он был самым нелепым ребёнком. Ещё мобильник, у которого нет даже нужного интернета. По обидной случайности дали чужое тело. Эти манные ручки и ноженьки-вермишельки. На урок до зубовного скрежета не хотелось, а хотелось остаться в квартире, где знал все щели.

Малодушно пытался прикинуться заболевшим, ел просроченный йогурт, ел льдышки у магазина. Влажно клюнули в лоб и сказали: «Ну, что ты брешешь. Четвертная контрольная. Дуй, не тяни резину».

Он и «дул», предвкушая заранее неудачу. Позитивный настрой, бла-бла-бла, но не удавалось. Вот и школа, но тут показалось, что кто-то плачет, даже вроде скулит. Из подвала же? Из подвала.

Он был самым последним кутёнком в своём помёте, он не должен был выжить, поскольку был очень слабым. Мягким пузом измазался в собственной мерзкой рвоте. А стоять он пока не умел – разъезжались лапы.

Сверху падали капли. В подвале всегда шёл дождик. И парило от труб, и вообще неприятно пахло. Пахло маленькой смертью, печальной и безнадёжной, если ты не особенно нужен, и ломтик страха.

Он был чёрным-пречёрным в помёте, как сгусток ада, словно ложка с черничным засахаренным вареньем.

Его братья и сёстры сначала возились рядом, а потом почему-то затихли и присмирели. И тогда он пополз, переваливаясь медвежьи. И тогда его взяли. Зима холодила мятой. Человек был огромным, как небо, как мама, нежным (он был самым ужасным ребёнком, урод и мямля).

Он был самый дебильный, совсем не тянул на принца. В его сказках учили варить колдовские зелья, целовать спящих фей в растопыренные ресницы, отправлять караваны верблюдов в чужие земли.

Он засунул кутёнка под куртку. На день рожденья ему часто дарили вещи. Но тут услышал: «Эй, пацан, тормози. Ты нам вроде бы должен денег. Иди к мамочке, мамочка любит свою малышку».

Старшеклассники «стрелку» забили за гаражами.

И он понял – его станут бить, впятером и гадко, и ему не помогут ни сказки, ни горожане, а поможет желание жить. И ещё рогатка.

Выбрал камень, по весу тяжёлый, и самый белый, словно дар апельсиновых стран, талисман, «aloha».

В его странных вселённых совсем не учили бегать, а учили летать, но, возможно, учили плохо.

Он был прав, и действительно били, но не ревел он, танцевал на канате луча кроветворный танец.

Парни явно повыше, уверенней, здоровее.

И тогда за спиной появилась собачья стая.

Звери были огромны, как небо, сильны, как папа, и щенята не лаяли, только глаза мерцали, словно это вообще не глаза, а софиты, рампы.

Он заметил собаку с оттянутыми сосцами.

Первый раз испытал ощущение дикой силы, словно вся эта стая влилась в него, вся их свора. Старшеклассники драпали, быстро и некрасиво. В его книжках стрелять в проигравших сродни позору.

Он был самый счастливый и яростный, как спартанец, и готовился к новой, но тоже неравной битве. Мать пожала плечами: «Собака? Давай оставим».

Ночь качала детей, колыбельная ночь-молитва.

Когда звёздные мыши доели лиловый вереск, когда стрелки часов заключили пари на вечность, они оба уснули: кто в кресле, а кто у двери. Они видели небо, которое безупречно.

Машины

Но они всегда уезжают ночью. Не прощаться кажется человечней.

Растянувшись стайками вдоль обочин, проверяют масло, решётки, свечи.

Понимают – путь ещё крайне долог, значит, должен двигатель чуть прогреться.

И врубают хриплые магнитолы, и пылят к закату

под Тома Уэйтса.

Нет, не люди – списанные машины, оставляя миру следы курсивом.

На стекле разглаживая морщины, они снова молоды и красивы.

Эти «форды», «бьюики», «кадиллаки». Им играют ангелы на кифарах.

Проступает небо в облезлом лаке, в неказистых вмятинах, битых фарах.

И о том, что небо исповедимо, знает чёрный ястреб

над жёлтым зноем.

Иногда забыть всё необходимо, чтобы вспомнить главное, неземное.

Но они всё помнят своих хозяев:

– Таксовал мой ласковый Джимми рьяно.

– Мальчик Сэмми, черти его бы взяли, подбирал, дурак, возле баров пьяных.

– Эдди – кожа-кости – казался трупом

– Белобрысый Энди, курящий трубку, никому не верил и гладил кошку.

– Томми был боксёром (на всякий случай).

– Тэдди был в аду, но и там не дрогнул.

И, конечно, каждый был самый лучший.

И, конечно, каждый любил дорогу до конца, безудержно, с потрохами. Но любви вообще не бывает слишком.

Обживают пропасть бродяги Дхармы, и под стать игрушки своим мальчишкам.

И они всегда уезжают в темень, громыхая хуже консервных банок, когда духи шепчут – мол, ваше время, доберитесь только до автобана. Станет ветер странствий швырять в лицо вам, ухмыляясь ржаво, клочки известий.

Бог стоит с ключом разводным в спецовке, обожает Джармуша и биг-тейсти. Называй, как хочешь – хоть Джа, хоть Шива – но лежат в машинах (спасибо лету) сотни ярких звёзд. И моторы живы.

«When I was a boy». И колёса едут.

Старый добрый мир не такой уж старый. Просто раньше, скажем, уютней, тише.

За спиной у бога висит гитара. Мы затянем песню, и нас услышат.

Баба Надя

В городе, где шепчутся платаны и кофейни закрывают поздно, ночью звёзды падают в фонтаны.

Кошка ловит тонущие звёзды, потому что звёзды – это рыбы из реки серебряного бога. Если рыбы говорить могли бы, то они бы рассказали много: как горят

во тьме протуберанцы, что другого ничего не будет.

Кошке не пристало разбираться в терминах и прочей халабуде. Кошка – о любви, а не о смерти, но умеет притворяться слабой. Если эту землю кто-то вертит, то уж точно не рукой, а лапой.

Осторожно, мягко, терпеливо. Кошка ходит в гости к бабе Наде.

Баба Надя вышивает сливы на салфетках, крестиком и гладью.

Радио вещает про биткоин. Форточку распахивает ветер. В бабе Наде прячется такое, что не прочитаешь в интернете. Между новостями и рекламой проникает вязь тире и точек. Бабушка, приняв радиограмму, надевает гермошлем в цветочек и летит проверить космодромы, пункты, маяки и гарнизоны.

Радуйтесь, леса и водоёмы, веселитесь, тигры и бизоны. Астероид – баба Надя в деле. Чёрная дыра – а ну, вылазьте. В марсианской крохотной артели ей однажды предлагали бластер. Не взяла, хотя просили. Очень. Поболтали, поиграли в карты. Баба Надя убивать

не хочет.

Не по-христиански это как-то.

Дорогие ситхи, бога ради, бросьте воевать, заткните гейзер. И молва идёт про бабу Надю до Альдебарана с Бетельгейзе.

В облаке космического газа, через мили, кальпы и причалы бабка возращается на базу, то есть к кошке. Чтобы не скучала. Кошка не скучает, право слово, кошка – о любви, а не о скуке. Точит когти, хвастает уловом. Бабушка задраивает люки, приглушает звуки, чин по чину. Космолёт невидим, сумрак липов. Кошка носит звёзды, молодчина. Надя пришивает к небу рыбов.

Жук

Апрель смеётся в форточку – весна, поэтому

не хочется о грустном. Течёт ручей, прокладывая русло для менестрелей среднего звена. Философы грустят о вожаке. Теперь у нас философов навалом.

А чтобы ты от скуки не зевала, послушай лучше сказку о жуке.

Из офиса выходит человек – ни тряпка, ни подлец, ни махинатор.

Берёт в ларьке бутылку лимонада в обычный день, допустим, что в четверг. Звенят трамваи. Человек идёт, садится на скамейку рядом с домом.

По телу разливается истома, и человек смеётся, идиот.

И к человеку прилетает жук. Чернильный жук нормального размера. Ни фея, ни виверна, ни химера.

Жук говорит: я рядом посижу.

Жук говорит: я на тебя смотрю, какой же ты огромный и великий. Наверно, прочитал большие книги, возможно, дочитаешь к сентябрю.

А я вот жук, я жёсткое крыло, я куча лапок, но довольно сильных. Люблю цветы, арбузы, апельсины, конфеты (просто в голову взбрело).

Мне почему-то кажется – ты бог, хранитель истин, альфа и омега. А я вот спал, мне снилось много снега. И неужели я кому-то плох?

Сосед жука ответствует ему: какой я бог, я даже не летаю. Вот жизнь моя дурацкая, пустая. Устроена давно не по уму. На кухне табуретка и плита. В гостиной шкаф, диванчик и драцена. А если вам нетрудно, драгоценный, извольте научить меня летать.

Что проще? – жук кивает, – не впервой. Нормальный жук, на комплименты падок.

Небольно лезут крылья из лопаток, и человек летит над мостовой, хотя его полет не разрешён.

Над стадионом, мачтой с парусами.

И человек с жучиными глазами.

И человеку очень хорошо.

Пусть лает на него пугливый шпиц, но всех забот – не врезаться в берёзу, не замечая страшную угрозу и деликатно огибая птиц.

Труба зовёт принять привычный вид. Апрель. Внутри сплошное хали-гали.

Жук говорил: отлично полетали.

Жук говорит: понравилось – зови.

Вот человек бредёт домой пешком и покупает зелень для окрошки.

А мальчик, глядя на жука в окошко, мечтает тоже вырасти жуком.

Несётся к папе. Матрица сбоит у олигарха и владельца клуба. Отец вздыхает: мальчик, это глупо, но скрещивает усики свои.

Точка зрения

Точка зрения – это точка, и бывает, что огневая. Боги шастают на носочках, пишут песенки, спят в трамваях, открывают стальные двери, но не каждому и нечасто. Просто мы, разучившись верить, вдруг поверили, что несчастны. Быть счастливым – гораздо круче, стать счастливым – понять, о чём ты. А когда набегают тучи, появляются дождечёты. Они долго считают капли и смеются, сбиваясь снова. Наступают на те же грабли и волшебное знают слово. Не одно, а довольно много. Говорят, что они недавно в небе видели осьминога, между лип различили фавна.

И глаза у них – что колодцы. За подсчёт не берут ни цента. После дождика включат солнце, включат радугу, сто процентов.

Угол зрения – это угол. Он бывает тупым и острым. Ждём, что кончится Кали-юга, потому что начнутся звёзды для актёров и менестрелей, для художников и поэтов. Если ясности нет с апрелем, появляются дождеведы. В серых куртках, накидках, кофтах. Ты, наверно, их встретишь вскоре. Они носят в гитарных кофрах то ли музыку, то ли море с кораблями, пиратским кушем, с парусами, сетями, рындой. И сердца у них, как ракушки, перламутрово приоткрыты.

Дело случая – тоже дело. Слышишь, ангелы замолчали. Обведи свою гибель мелом да вломи по башке печали. Впереди, мой отважный хоббит, и огонь, и вода, и трубы. Если свет превратился в хобби, появляются дожделюбы. Ничего не умеют, черти, только дождик любить, и баста. А ещё им не дали смерти, но сподобили улыбаться. Чудаки рождены в сорочках – горлопаны, шуты, святые. Точка зрения – просто точка.

Я обычно за запятые.

Пёрышки

Раньше небо делилось поровну: слева солнышко, справа мгла. У меня было сердце ворона, сердце коршуна и орла. А глаза мои были зоркими, как у лётчиков и юнцов. Эльфы смело сражались с орками, бедный хоббит тащил кольцо. На полянах стояли идолы, лес умела лечить роса. Разве можно такое выдумать? Только вспомнить и записать, как сады обернулись странами, луг дразнился, шмелём гудя. У меня были сны, но странные: сны шамана и сны вождя.

Если хочешь, тебе поведаю. Не рассказывай никому:

я сидел у костра и ветками отгонял от уснувших тьму. Небо плавилось – я пил мёд его и, пьянея, плясал, как псих. По бокам хохотали мёртвые, только я не боялся их, говоря себе: это снится мне, жизнь слоёная, как пирог. Но прекрасно поладил с птицами, и на память забрал перо.

И вода надо мной смыкалась, и, когда новый приснился сон, откликался на дона Карлоса, из людей, а не

из персон. Дома пончо хранил для выхода, набивал на плече зверей. Для туристов был просто выдохом после шествия по горе. Чем я мог удивить их, ласточек (бьются лампочки – так кричат). Вот, держал небольшую лавочку – сувениры, текила, чай, томагавки, ракушки, мячики. Что цена-то им – горсть монет. Впереди нищета маячила, только я говорил ей: нет, это снится мне, это снится мне, это маленький сон дорог.

Но опять подружился с птицами, об удаче просил перо.

На ракете, по шаткой лестнице, во вселенской кривой арбе, долькой жёлтого полумесяца я добрался. Шепчу тебе: что ты ходишь вокруг да около, словно вечность с тобой на «вы»? У тебя было сердце сокола, сердце кречета и совы.

Сколько звёзд – столько разных пёрышек. Остальное приснилось нам. Мы увидим моря далёкие, городам потеряем счёт.

Посмотри, мы такие лёгкие.

Ветер дунет и унесёт.

Окно

Бежит, роняя мячик, человек, и с человеком происходит век, и день, и год, и месяц, и неделя. А человек бежит, не чуя ног. И чувствует, как хлопает окно, и снова от апреля до апреля в нём дует ветер, в нём поёт скворец, скрипят качели в мамином дворе, и падает листва, и зреют сливы. На тонкой леске сушатся грибы, и человеку разрешают быть, конечно, обязательно счастливым.

Растёт макушкой в небо человек. Всё меньше глупых сказок в голове, наверно, есть, наверно, притаились, запрятались в секретные места. И человеку разрешают стать. Но выбор небогатый – или/или. Он не бежит – он едет и идёт. Чего бежать, поди не идиот, а если идиот, то неопознан. Вычёркивает даты, имена. Подсматривая в щёлочку окна, по-прежнему украдкой видит звёзды.

Сидит в удобном кресле человек. Жена у человека, кошки две. Приятно будет вместе встретить старость. А там уже трава, уже земля. Но кошки ночью шастают гулять в ту форточку, которая осталась.

Наутро их глаза синее льда. Ещё жена повадилась летать – не запретишь же, не закроешь в ящик. Над скатертью из городских огней, вздыхая, человек летит

за ней, причём необязательно изящно. В конце концов, зануда и ворчун, усталый человек чехлит к врачу и просит: доктор, посмотрите, что там. Вот тут, под старой майкой, ну, в груди, меня ужасно что-то холодит. И колет так, что ни в одни ворота. Профессор говорит: посмотрим, но, голубчик, да у Вас в груди окно. В нём лето, космос, монстры под кроватью, луна, кометы, лестницы, миры. Решайте: надо – я могу закрыть. И человек кричит: не закрывайте!!!

Четверо

Индейским было лето, и пироги уже поплыли по небесным рекам.

Сидели в понедельник у дороги четыре несерьёзных человека.

Один – в широкой клетчатой рубахе. Совсем седой, хотя ещё не старый. Он рассуждал про вирусы и баги, любил попеть, но глупо без гитары. А может, без гитары он стеснялся и забывал слова любимых песен.

Пищал комар, мариновалось мясо в какой-то совершенно адской смеси.

Другой – прямой, красивый, загорелый, в бандане и с пацификом на майке. Сидел, из тонких веток делал стрелы. Так хохотал, когда они ломались, и корчил уморительные рожи.

Неслись по трассе пыльные машины. Из леса вылез недовольный ёжик и скрылся по делам своим ежиным.

А третий – тоже очень несерьёзный – забыв про антисептик, брал руками из лужи чуть мерцающие звёзды,

чтоб ночью их развесить светляками.

Носил не по погоде толстый свитер и шмыгал носом: парни, аллергия. Все трое – незначительные с виду, нелепые, дурацкие, другие.

Четвёртый – просто пугало, скелетик. На нём болталась кофта, как на палке. Таскал конфеты (думал – не заметят), жевал печеньки (думал, что не спалят).

Но – замечали. Вкусно пахло сено, горел костёр, травились анекдоты. Бесились у обочины Вселенной четыре несерьёзных идиота. На горизонте красовался город: дома-костяшки, улицы-морщины.

Болтали Смерть, Война, Чума и Голод, примерившие новые личины. Ржавели танки, застывала лава, тонули голоса в весёлом шуме. Сидели чудаки. Им было славно. Во вторник на земле никто не умер.

Держись подальше

Кто в детстве книги читал взахлёб, звездой раскинувшись на диване, приобретает разбитый лоб и кучу опций для выживаний.

– А если так? Посмотри-ка, цел.

– А если так? Полюбуйся, дышит.

И вон, с ухмылкою на лице, опять сбегает гулять

по крышам.

– Ну, бить же пробовали? а то.

– и что «а то»? Да смеётся только.

Из непослушников, из шутов, пылища ржавого водостока.

А деньги?

Деньги-то всем нужны? Он отказался – чего, богатый?

Мы про реальность, а он про сны, про лес, про рыцарей, про пиратов.

Фигню малюет, избави Босх.

В картинах нет никакого вкуса.

Он говорит – к нему ходит бог, а это, в принципе, богохульство.

Вот устыдился бы и молчал.

А бог, и правда, к нему приходит, сидит на кухне и цедит чай, и проповедует что-то вроде,

мол, возвращаясь из облаков, на бесконечном крыле полёта –

люби безбашенных дураков.

Держись подальше от идиотов.

Лиса

Если ты отшельник – сиди в нирване, если ты прохожий – то вот тропа.

Я танцую, шельма, на самой грани. Мне живётся сложно. Я телепат. В ремесле я мастер, искусник, дока.

Мне кричат – нельзя зарывать талант, потому что, братец, талант от бога, потому что, братец, талант

не клад, чтобы прятать в ящике под кроватью, в рюкзаке, в кармане, на чердаке.

Я хочу признаться: талант – проклятие. Ну давайте, с кем поменяться, с кем?

Я бы точно с радостью, без истерик, даже денег дурню бы приплатил, улетел, уплыл бы на тихий берег.

Голоса навязчивы как мотив: в них чужие ссоры, разводы, вехи, в них осиный кокон, сплошной репит.

Я живу под солнцем, на самом верхнем, а в подъезде кто-то опять не спит.

По ночам слова я крошу с балкона равнодушным птицам – такой прикол. Никаких чудес, никаких драконов, никаких красивых волшебных школ, никакой вершины, куда стремиться. Ноутбук и чашка – согреть ладонь.

В сентябре приходит ко мне лисица, как цветок, как зарево, как огонь. И вот тут бывает мне интересно, и вот тут пытаюсь сообразить: её мысли пахнут травой и лесом? Или первым рыжиком из корзин? Ежевичным ветром? Кленовой шалью? Паутинным сном, что вцепился в мех? А лиса, хитрюга, не разрешает, здесь она, осенняя, круче всех.

Не пускает в голову: ты не лекарь, ты откуда взялся, такой корсар?

Она только кажется человеком, а на самом деле она – лиса. И её боятся дрозды и мыши.

А потом сквозь сумрак, людской поток, я бегу

за быстрым хвостом и слышу: не догонишь, глупенький, ни за что. Я её, конечно, не догоняю. У неё есть город, и каждый в нём мыслит только сказками и огнями, молоком, конфетами, миндалём. Там блуждают мысли о яркой брошке и том, что надо купить кефир.

Если все подумают о хорошем, может, мы реально изменим мир, чтоб гамак, и манка, крыжовник кислый, и секретный свиток, и вкусный снег. Она страшный маг – прогоняет мысли о чуме, политике и войне.

Ну и я стараюсь, по крайней мере. Иногда – хоть выйди во двор и вой.

Возвращаюсь в дом, открываю двери

А там пахнет рыжиком и травой, медоточит чем-то неуловимым. В одиночку трудно тащить свой воз. Помогай же мне, королю сим-сима. Помогай мне, маленький быстрый хвост.

Если нам меняться, то только вместе, если смерть, нагрянув, не скажет – чья, уплывём от вас по реке созвездий: её лес, туманы, лиса и я.

Летят пингвины

Давно, когда Дмитрия Саныча звали Димой,

Димулей, Димасиком, Димочкой Воронцовым,

во сне постоянно к нему приплывали льдины,

и мир был, как кафелем, льдинами облицован.

И Дима в нём был.

Весь обвалянный в снежном кляре,

он весело шёл через спицы хрустальной бури.

Спасатель пингвинов, отважный герой-полярник

в шикарном костюме, подогнанном по фигуре.

Мамулечка утром будила Димулю в школу,

давала яичницу, кофе и бутерброды.

И вдаль уходили тяжёлые ледоколы,

и вдаль уносились урчащие вертолёты.

А вечером Димочка, весь в предвкушении ночи,

летел чистить зубы. Как хлопали тапки-крылья.

А мама с отцом говорили: «Поедем в Сочи,

где пальмы, и море, и прочее изобилие».

Димасик и в речку всегда заходил по пояс,

боялся медуз, волдырей и ожогов красных.

В реальности Диминой тазом накрылся полюс,

и Дмитрий стал взрослым, а может быть, и напрасно.

Мотался Димас из Москвы в Петербург «Сапсаном».

Сначала курил, а когда начал кашлять – бросил.

Коллеги по офису звали его ДимСаном,

но где-то в душе он по-прежнему был геройский.

Спасатель пингвинов, крутой подниматель грузов.

Дискавери, энимал плэнэт и вечный праздник.

ДимСан забирался на сайты и думал грустно:

– Да разве же я потяну? Да ни в коем разе.

И вот он сидел в мягком кресле, решая ребус.

Котёнок терзал деревянную боковину

и вдруг заорал – мол, хозяин, смотри, по небу

пингвины летят,

о хозяин, летят пингвины.

Прекрасней тыгдыма и кошечки той, с окраин.

Тела у пингвинов, хозяин, жирны, красивы.

А вон их вожак, он похож на тебя, хозяин.

Наклон головы, взгляд пронзителен, соломонов.

ДимСаныч вставал, и вздыхал, и хрустел как чипсы.

Давно, когда Дмитрий действительно был Димоном,

он мог понимать по-кошачьи, но разучился.

Сейчас, соответственно, дикие вопли слышал:

– Чего тебе, чёрная хитрая жидкоформа?

Окно распахнулось.

Когда подошёл поближе,

пингвины, снижаясь, свернули за угол дома.

Обидно, но Диме их было уже не видно.

Но если весну сменит лето, а лето осень –

ты вспомни, что где-то летят и твои пингвины,

хотя эти птицы летать не умеют вовсе.

Джедаи

Мама, такая планида, такая карма.

Я уже взрослый настолько, что верю в сказки.

Ты извини, но я стану джедаем, мама.

Меч у меня уже есть, правда, он китайский.

Мама, я страшно, почти безнадёжно болен.

Бьюсь о проблемы банально и бестолково.

Выжившим после вселенского мордобоя не остаётся вообще ничего другого.

Мама, я сяду в ракету, легко и бодро, предотвращу две утечки и пять аварий.

В Храме Джедаев опасные недоборы.

Мама, мне кажется, что-то от нас скрывают.

Некому больше громить беспощадных ситхов – поразвелись, повылазили, тараканы.

Кто-то придумал же звёздное это сито.

Рано меня хоронить, умоляю, рано.

Часики тикают, ма,

запрети им тикать.

Время уже объявило на нас охоту.

Если надумаешь, ма, поменять квартиру – окна

на светлую сторону пусть выходят.

Луч от луны будет ярким и серебристым.

Перешагнёшь и желание загадаешь.

Скажет подруга – мол, мой стал экономистом,

а ты так гордо ответишь:

«А мой – джедаем».

Я представляю, как она удивится.

Типа – серьёзно?

А как же ты разрешила?

Ноль окончательно сменится единицей – я воткнусь в космос.

И не начинай про шило.

Это фантастика, мама, не мелодрама.

Космос огромный, в космосе интересно.

Я обязательно стану джедаем, мама.

Мама, такая судьба, но я счастлив, честно.

Всё понарошку выглядит на экранах,

но –

если в самом деле,

война у дома –

выйдут джедайские мальчики-великаны,

выйдут джедайские девочки как мадонны.

Встанут над миром огромным джедайским строем

и наваляют последним врагам по шее.

Мама, надеюсь – галактику не закроют.

Нет у них повода, ма, для таких решений.

Ангел неудачников

что мне небо, оно не указ для таких, как я, – ангел всех неудачников мне говорит, вздохнув, – я жалею собаку, воробушка, муравья, я жалею тебя, и не только тебя одну.

ангел всех неудачников носит тугой колчан с разноцветными стрелами, бьющими как лучи.

не боится грозы и карающего меча. ангел всех неудачников ходит ко мне в ночи: посидеть на балконе, подумать, что вот, темно – это звёздная лодка, качаясь, плывёт к зиме, это времени стойкий солдатик встаёт

на ноль, это мы полубоги, и мы не в своём уме.

ангел всех неудачников пьёт земляничный морс, травит байки, доверчив до слёз, почему бы нет.

ощущение чуда рождается в нём само, как ребёнок, венок колыбельных, парад планет. и я слышу, как ветер шуршит в золотых песках, как погонщик лениво кричит на своих ослиц.

ангел шепчет – я видел усталого старика. он сидел на скамейке, и руки его тряслись, словно он шевелил надоевшую пустоту, словно долго бежал от чудовищ каких и скверн.

это был не старик – древний ящер, дракон, летун. он красиво взлетел, его тень зачернила сквер.

по сравнению с ним люди были совсем малы. что за славный дракон. я смеялся его следам. проводив старика, уходил без одной стрелы. город-сон, мотыльки фонарей, мостовой слюда.

и потом я заметил, как бабушка, божий дым, пирожковая фея – я чуял её тепло – полетела

за ним, огнедышащим, молодым, по дороге из шерсти вывязывая крыло.

я встречал и мальчишек, поверивших в листопад, и девчонок, что стали русалками белых пен, а на крыше больницы, где крошечных душ толпа, позабыв про диагноз, дурачился Питер Пэн.

что мне вечность – дороже минута в чужой судьбе, если в нужной минуте действительно волшебство.

раздарив разноцветные стрелы, пришёл к тебе рассказать – неудачников в мире ни одного.

час к рассвету стремительно катится по дуге, проливается солнце ореховым молоком.

ангел всех неудачников смотрит – почти рентген, и я острые уши пытаюсь прикрыть платком.

Кащей

Вот так бывает: сказочный герой век коротает в замке под горой, разжалованный из богов в злодеи. Сидит себе и штопает носки. А мысли его где-то, далеки, витают, трансформируясь в идеи:

«Ну зашибись, допустим, я забыт, но я верчусь, налаживаю быт, тружусь и никого не обижаю.

Допустим, мне предложат умереть, а у меня фазенда, и пырей погубит огурцы и баклажаны.

Картошку колорадский жук сожрёт. Немедля надо думать наперёд, но так, чтобы с фантазией, с загадкой.

Смерть Шрёдингера: есть, а вроде нет. А мне ещё чинить велосипед, болеет моя добрая лошадка.

Возьмём гипотетический сундук (надеюсь, уж сундук-то я найду, вселенная работает на выход).

Возьмём златую цепь и дуб возьмём. Желательно у дуба водоём, ну это просто маленькая прихоть.

Кого в сундук засунем, хммм, вопрос. Мне нравятся бобёр и утконос. У егеря есть славная борзая.

Но он не даст, он жмот и скупердяй, в сезон дождей

не выпросишь дождя. Поэтому, наверно, лучше заяц.

Ещё кого бы? Страуса? Сову? Пингвина? Блин, они здесь не живут, а так хотелось, кстати, так хотелось. Пингвин смешной, похож на поплавок. Пусть будет утка, тоже ничего, нормальное откормленное тело.

Теперь – предмет: чернильница? Кольцо? Фамильный перстень жалко. О, яйцо, засуну в утку, подожду немножко. В яйцо иглу, и сглажены углы, и смерть висит на кончике иглы. По-моему, шикарная матрёшка».

Косой и утка говорят: «Весьма. Кащей буквально соскочил с ума. А может, мы его завалим, братцы? С какого ляда этот дивный микс? Он извращенец и таксидермист, поэтому его у нас боятся».

Идут к Кащею: «Милый, золотой, завязывал б ты, старый, с наркотой.

Где стражники, куда сбежала свита? А мы тебе презент на Рождество. Короче, если что – у утки ствол. Короче, если что, у зайки бита».

Вот так бывает в сказочном роду, висит на ветке кованый сундук, внутри темно, безжизненно и пусто. Кащей, поставив в вазу васильки, сидит себе и штопает носки, но иногда вздыхает: «Ну допустим…»

Бабка-кошка

У меня друг Серёга, мы очень давно знакомы.

У него была бабка, держалась важней наркома.

Ох и жгучая же, ох и вредная была бабка.

Всё таскала цветастый халат и смешные тапки,

ну такие, с помпонами, в стиле «тепло-уютно».

Ох и трудно же было с мегерой Серёге, трудно.

Он таскался за ней – Дон Кихот и несчастный Санчо.

Мы гулять, а он нет,

мы на речку, а он – на дачу.

Или хуже того – оставайся и пялься в телик.

Мы потом разминулись, разъехались, разлетелись.

А недавно вдруг встретились в баре, в полуподвале.

Посмеялись, попели и будто не расставались.

Притаившись, сидели под рёбрами друг у друга.

В баре было тепло. А на улице выла вьюга.

Мы упали в сугроб, беззаботные умпа-лумпы.

И тогда я спросила его, усмехаясь глупо.

– Как там бабушка, шустрик?

(он с детства довольно шустрый)

– Померла, говорит, да давно уже, не тушуйся.

Разве смерть ожидаема, разве кому по силам?

А ведь бабка была – даже дом бы остановила,

про коня уж молчу.

Помню, гроб и священник в рясе.

Я вернулся с поминок и как-то подрастерялся.

Думал, думал – куда мне девать её чашки, плошки.

А потом моя бабушка стала пушистой кошкой.

Я ночами-то раньше подскакивал, как убогий.

А теперь она мягко идёт и ложится в ноги,

начинает мурчать колыбельно, утробно, дрёмно.

И я, знаешь, по-прежнему «внучек» и «несмышлёный».

Я не верю ни в карму, ни в духов, ни в божью милость.

Вроде ж не было кошки – а, нате вам, появилась.

Ты не хочешь спросить, почему я решил – что бабка?

С виду кошка – воинственный хвост, коготки на лапках.

Иногда только смотрит в упор желтоглазо-веско –

натоптали, шумят, поселили тут человека…

Совпадение? Или? Не много ли совпадений?

Она гладит меня, провожает, даёт мне денег.

Вот вчера прикатила откуда-то две монетки,

Словно снова подросток, краснеющий и неловкий,

а бабуля дала на мороженку с газировкой.

Я не выкинул ни занавески, ни поварёшки,

а то вдруг ненароком обидится бабка-кошка.

Не смотри на меня, я не псих, не дурак, не шизик,

но считаю – у бабок должно быть по девять жизней.

Всё, давай, позвоню, подъезжает твоя карета.

Да, и кстати, забыл – не зови больше бабку вредной.

Вигилант

«Мой мальчик Джонни, хей, купи мне виски, скорми последний пенни автомату. Они всё ближе, очень-очень близко. Они страшны, они не виноваты.

Больные ветры, призраки и тени, печально-худосочны как бумажник. Ты бледен, Джонни, угощайся стейком, понравится – о’кей, ещё закажем.

Когда я стану пьяным и спокойным, я буду там, где царствует свобода, где из стены выходят те, кто помнит. Мне даже в детстве выпадала «вóда». Хей, Джонни, мы давно уже не дети, поэтому умеем видеть мёртвых. Пусты глаза, свисают руки-плети, они туман, они всё время мёрзнут.

Шериф в загуле, спит и носит звёзды, проклятье и трёхдневную щетину.

Хей, Джонни, небу рано – нам не поздно, бери друзей, топи в стакане льдины.

Переставай двоиться, может, хватит. Я слышу их, они меня позвали: чинуша, пастор, золотоискатель и девушка в индейской пёстрой шали.

Мой мальчик Джонни, закажи мне кофе, черней, чем сердце у твоей малышки. Земля напьётся вдоволь тёплой крови любителей чужого золотишка.

По прериям, где бродят буйволицы, поют койоты, ночь в орлиных перьях, грабители, бандиты и убийцы повадились испытывать терпение святого гладкоствольного обреза, таким уж его боги сотворили.

Попробуй что сказать, Мария-Езус, у нас есть в штате и свои Марии.

Ночь выжата, как семя амаранта, скудна и холодна, как поздний ужин.

Всегда работа есть для вигиланта. Ты нужен мне, мой мальчик, ты мне нужен.

Мой милый Джонни, желторотый птенчик, не знавший в жизни про оскал волчиный.

Похоже, наши крыши дали течи размером с океанскую пучину. Сыграй мне, что ли, старый добрый кантри, отлично получается в мажоре. За стойкой место пропастью вакантно. Зачем ты разрешил им, мальчик Джонни? Зачем позволил, чтоб тебя убили? Ты где-то рядом, здесь, я знаю точно. Я был сегодня на твоей могиле. Там хорошо, там чисто и цветочно.

Там маленький венок от рыжей Бетти и сласти

от торговца леденцами.

Хей, Джонни, мне пора, покончим с этим, иди, похлопочи перед отцами, чтоб застолбили место мне в Эдеме, накрыли стол, украсили свечами».

Он снова разговаривает с теми, кто больше никогда

не отвечает.

Маяк

Освоив ремесло дарить огонь, забрав из дома дедовскую фляжку, Том жил на маяке. Носил тельняшку.

И небо раскрывалось, как ладонь, пока смотрел на небо. Всякий раз показывали разные картины.

И в небе тоже плыли бригантины. Команды не стеснялись резких фраз. Не помешает громкое словцо, ведь на борту сплошные флибустьеры.

На маяке хихикали химеры, но, к счастью, не водилось подлецов. Том никогда не сожалел о том, что он один.

Под сенью старых балок ему хватало пения русалок. На море как-то раз случился шторм. Воруя тишину, большая мгла плясала волнам дикую чечётку. Том между волн ещё заметил лодку, подумав: эх, ко дну бы не пошла. Он видел – в километре от земли плыл человек ему ненужным галсом. Том делал всё – маяк не зажигался, хоть режь его на части, хоть соли.

Когда у неба кончился заряд, и лодочка о скалы

не разбилась, они сидели, тихие как милость, как будто вместе победили ад. Смотритель маяка и пассажир. И время их не торопило –

ну же! Смотрели вдаль. Хлебали чай из кружек. И ели рыбу, персики, инжир.

А Том сказал, салфетку теребя:

– Не смог зажечь маяк. Была причина. – Он не горел? Ну значит, дурачина, я видел свет, идущий от тебя. Я видел луч. Не знаю, с чем сравнить. Мгновение, но этого хватило.

Скрипели доски шаткого настила,

ракушки растопырились в тени.

Из синего космического супа – хоть ешь его половником, хоть лей – довольно улыбался, белозубо, во всю весну старик Хемингуэй.

Смерть

Быстро она собиралась. Вещей немного: джинсы, футболки, блокноты, расчёски, кисти. В среду она улыбнулась ему с порога: я позвоню, как устроюсь.

Давай, не кисни.

Я не вернусь –

эта фраза страшнее пули, словно они никогда

и не жили рядом. Только ключи оставались лежать

на стуле. Жалко, не маг – он бы их уничтожил взглядом. Время, конечно, не делает нас моложе,

но рассудительней делает. Он смирился. Через неделю вернулся домой, и что же: прямо на кухне, в районе пакета с рисом, он обнаружил письмо. До чего сопливо, глупо, как в женских романах. И так же нудно.

Начал читать. И почувствовал запах сливы, улицы, ветра, который в одну минуту делает лёгким, крылатым, совсем воздушным, или вертлявым зверьком, или сильной чайкой:

Здравствуй. Я знаю, простились. Хотя послушай –

ты невозможно хороший, уже скучаю.

Там, куда еду, – звенит комарами лето. Радуги в лужах, кометы и звездопады.

Не было в кассе, родной, для тебя билета, даже плацкартом. Я этому крайне рада. Помнишь – я белку однажды с руки кормила. Помнишь, как ты под гитару орал на трассе.

Это звучало ужасно, но было мило.

Хватит о прошлом печалиться. Ты согласен?

Скоро забуду твой адрес, улыбку, почерк. Я, дорогой, постараюсь тебе не сниться.

Если на улице ночь – то спокойной ночи.

Утром он встал. Как обычно, пошёл в больницу.

Дом дрейфовал в темноте, отдавал швартовы (раньше с любимой в больницу ходили вместе). Врач удивился: мне странно, но вы здоровы, вот, констатирую факт – ваша смерть в отъезде. Понаблюдаем с полгода, что с Вами будет. Определённо, вообще уникальный случай. Доктор смеялся: бросают не только люди. Смерть, получается, бросила вас, голубчик.

Город шумел, продлевался, сиял, как ёлка. Он, прикупив в магазине бутылку сидра, долго стоял на обочине, долго-долго: здравствуй, моя драгоценная Смерть. Спасибо.

Может, ты просто небесная стюардесса, или ты просто небесная проводница.

Лет через сорок увидимся, не надейся,

Смерть его слышала. Рыжая, как лисица.

Пацифист

Конечно, я помню про рай и ад, но есть кое-что честней: шагает по долгим пескам отряд оставшихся на войне. В нём каждый четвёртый сошёл с ума, а каждый второй молчит. У каждого первого в сердце тьма, звенят в голове мечи.

У чёрного солнца закат кровит, навеки зашитый в нерв.

Бредут камикадзе и штурмовик, драгун и легионер. А если сидят они у костра, а если заходят в бар, один безголосо кричит «ура». Другой же – «аллах акбар».

Пьют чай, недовольно наморщив лбы, бурбон, самогон, саке. При этом поруганные любым, не узнанные никем.

Конечно, я помню про небеса, посмертие, божий суд. Героев в рассказе должны спасать – и я их опять спасу. Не ради победы, такой благой, и правды от сих до сих. Солдаты в конце обретут богов, и боги обнимут их. Руками убитых смешных детей, глазами живущих вдов. Обнимут блуждающих в пустоте, и тех, кто всегда готов. Из каждого первого вынут гром, из горла достанут вой: идите домой, мужики, добром.

И больше не будет войн.

А будут цветы и осенний лист, дожди и река в струну. Ведь я, понимаешь ли, пацифист, и я не люблю войну. А если откроется мне канал и нужная частота – скажу:

эй, Господь, у тебя война. Пожалуйста, перестань.

Харон

Машинист начинает ехать и вспоминать, сочиняет для шпал креозотные имена,

над вокзалом повисли дожди, фонари и дрон. Машинист знаменит, машиниста зовут Харон.

Ему дали красивую форму и белый бейдж, проводница кидала семками в голубей.

Механический голос: «Наш поезд идёт в астрал. Он проедет Байкало-Амурскую магистраль,

через пару тоннелей света и перспектив. На конечной

по плану должны быть часам к пяти,

если будет на всём протяженьи зелёный свет, если встречный на полном ходу не спихнёт в кювет.

Провожающих просим последний раз чмокнуть в лоб, помолившись, чтоб им

Экипаж паровоза желает вам только сна». Паровоз начинает ехать и вспоминать, обывательски пахнуть кроссвордами и лапшой. Машинист дорожит каждой сданной ему душой.

Выключается свет, загораются ночники, голубые, бордовые, жёлтые огоньки.

Но страшнее всего, если где-то над головой загорается серый, мышиный и неживой.

Это значит – такой же серой была вся жизнь. А теперь благодать – тебя едут, а ты лежи под хрустящей простынкой с намёком на РЖД. По петляющим рельсам ребячий бежит тотем, одноглазый, на плюшевых лапах по кличке Джек. Всё забито – багажные полки, любой отсек.

Даже в тамбуре (проникновенны, нежны, тихи) в одну кучу повалены мысли, мечты, стихи,

ещё очень недавно талантливы и свежи. Машинист прибавляет скорость, а зверь бежит.

Проводница, зевая, идёт проверять титан, проводница с Хароном работает лет полста,

она может прикинуться тенью, кустом, совой, но, чтоб солнце ночное сияло над головой,

она раньше не видела или была слепа. «Эй, Харон, тут малец без питомца не может спать,

говорит, его пёсель послушен, лохмат и мил, говорит, он обычно кашей его кормил, а однажды томатной подливкой для макарон. Отпустил бы мальчишку, не бойся, давай, Харон,

мол, в дороге случилась усушка-утряска душ. Ты и так у начальства вечно на поводу.

А не то за себя не ручаюсь – сорву стоп-кран». Машинист повторяет Веды, Завет, Коран,

в кошельке медный шекель, юани, динар муллы. Машинист произносит два слова: «Домой, малыш».

Кварцевание, шорох бахил, гостевой халат.

«Сын игрушку просил. Вот, возьмите, я принесла.

Это Джек.

У него заплатка и мокрый нос».

«Тихо, мама, не надо плакать. Всё обошлось». Коридоры, больничный запах, плывёт стена.

Машинист начинает ехать и вспоминать.

Город

Город – он живой, он спит и дышит, он корабль каменного флота.

Рос мальчишка, и летели с крыши эскадрильи белых самолётов, сложенных из клеток и линеек,

скроенных из слов и двоеточий.

И ловили ангелов на небе острые тетрадные листочки. Ангелов там не было, по факту.

Было солнце и цветы акаций. Приходилось собирать с асфальта маленьких пилотов-камикадзе.

Оловянных маршалов безногих.

Самолёты застревали в ветках, самолётов было очень много, в ход пошли журналы и салфетки.

Город – он рассказанная тайна.

Лучше всех секрет хранят игрушки.

Кто-то должен выбиться из стаи, кто-то должен правила нарушить.

Сны коварно расставляли сети,

попадались в них дома-нарвалы.

«Сокол» – самолётик двести третий (потому что так его назвали).

Он родился из газетной утки, типографских рубрик и сенсаций, но когда парил свободно утром, то решил, что он не должен сдаться.

Просто надо крыльями похлопать.

Над домами собирались тучи.

Поначалу получалось плохо, но потом всё лучше, лучше, лучше.

Соколу понравилось учиться, и летать понравилось, поверьте.

Самолётик превратился в птицу, самую красивую

на свете, с буквами и датами на перьях.

Город украшал себя калиной,

запасался к осени терпеньем.

Бывший самолёт прибился к клину.

Клин летел на юг, поближе к джунглям,

и подальше от хандры и хляби.

Город – новобранец на дежурстве, а они посты

не оставляли.

Город любит дождь и барабашек, фей фонарных, водосточных джиннов.

Мальчик запускает с крыш бумажки,

превращая в птиц людские жизни.

Алиса

Солнце снова вернётся туда, где ты раньше не был, звёзды пудрой алмазной украсят ночное небо,

тонкий месяц блеснёт из-за тучи, как рог нарвала.

Древний Кроль, как обычно, идёт проверять подвалы, где на лаковых досках в кульках, пузырьках и склянках дремлют тихие сны: сон тряпичный и сон стеклянный,

сон звенящей травы и брусничного оленёнка, сон ореховый, сладкий, с горчинкой и сон солёный.

Белый Кроль обращается к духам, кидает кости, надевает сюртук и стучит деревянной тростью.

«Туки-тук, я пришёл насладиться червонным пиром».

Выгибает пушистая темень кошачью спину,

стрекоза фонаря застывает медовой клипсой.

«Туки-тук, мон амур, королева моя Алиса.

Выбирай новый сон, как роман под цветной обложкой. Я побуду с тобой, пока ты не проснёшься, крошка».

* * *

У Алисы росой и дождями подол унизан,

её бабушку звали Алисой, и мать Алисой.

И всегда в их роду был такой непреложный принцип:

не искать ни сокровищ, ни денег больших, ни принца,

не бояться ни цепких корней, ни кишечных колик,

потому что Алису хранит красноглазый Кролик.

Он хранит её сны и сплетает для них шкатулки, надевает немодный цилиндр с высокой тульей.

И каким бы тяжёлым и трудным ни стало дело, ночь приносит волшебные крылья, листву омелы, трели сказочных птиц, фей и йетти с вершин Памира – всё, что так помогает сновидцам в реальном мире.

«Туки-тук», – открываются двери, порталы, ставни.

«Туки-тук, моя девочка, я тебя не оставлю».

Нет, конечно, Алиса умна и рациональна.

Она знает про сказки, и то, какова цена им, как легко заблудиться в иллюзиях, в зазеркалье. Материнский характер, упрямый напор, закалка,

но когда неприятность размером с привет из ада, она чувствует, что обязательно где-то рядом

старый Кроль, обезумевший Шляпник, глухие звуки:

«Туки-туки, моя ты хорошая, туки-туки».

Дориан Грей

Утренний кофе в винтажной турке. Солнце как кожица апельсина. Вечная жизнь – неплохая штука, если остаться навек красивым. Небо огромным Левиафаном молнии-змеи кидает в землю. Дориан Грей не стареет? Странно. Варит поди колдовское зелье. Дьяволу душу продал, вестимо, или кому-то из тех же бестий. Дориан Грей молодой и стильный. Белые зубы, и все на месте. Ходит на службу, читает сводки и обожаем прекрасным полом. Дориан Грей не стареет, вот как? Что, он не нравится вам? Да пóлно. Ах, эти брови, глаза и скулы, тонкие губы и нервный профиль. Он крайне редко берёт отгулы – дорого стоит хороший кофе, чёрный, немолотый, самый лучший. Нотка корицы, три ложки бренди. Выдался случай, удобный случай вырваться к морю. И едет денди.

Греет стальные бока автобус на рубиконе в пыли обочин. Парень сову натянул на глобус. Дориан Грей

не стареет больше.

В номере с видом на всё и сразу («не беспокоить и не стучаться») ночи в алмазах, в таких алмазах, что поневоле откроешь чакры. Вот оно, море – подать рукою. Пирс одичавшей волной укушен, берег песчаный болеет корью красных камней и пустых ракушек.

Скинув ботинки, рубашку, галстук (скинул бы кожу, но с кожей сросся), бросив валяться добро на гальке, Дориан щучкой ныряет в звёзды. Звёзды солёные, пахнут йодом. Звёзды – они как мальки акулы. Тут бы ему и кричать: «Свобода!» (ах, эти брови, глаза и скулы), но его тянет на дно, и точка, муху, попавшую в паутину. Утром пришла эсэмэска строчкой, что затопило подвал с картиной.

А на картине не замок венский – древний старик, что страшнее смерти. Спрятали старость за занавеску, чтобы её не пугались дети.

Кофемашина бурлит как гейзер. Солнце как мякушка абрикоса. Долгая жизнь – неплохая песня, если остаться темноволосым.

Небо свинцовое с боку на бок перевернулось и стало осень. Время ползёт многоногим крабом. Дориан Грей не стареет вовсе. У секретарши – помада, шпильки. Пятый размер – как в театре ложа. Дориан вновь на работу пилит (взялся за гуж – так паши как лошадь) через туман как круизный лайнер. Лондон печальный, дождливый, близкий. Город по горло увяз в дедлайнах. Дорого стоит хороший виски. Руки длинны у судьбы и цепки, а аргументы сурово-вески. Дом – это очень сухая щепка, только с картиной под занавеской.

Солнце, как чёрное сердце пекла, краской разбрызгано по палитре. В воздухе кружится лёгкий пепел. Дориан Грей не стареет. Титры.

Совы

Мне много и не надо – пару кед и жить с тобой вот так, рука в руке. Но по ночам взъерошенные совы дежурят на совином маяке.

Там измеряют расстояние в льё, и женщина идёт стирать бельё, и огонёк на башенке не гаснет, поскольку никогда не устаёт.

Мне много и не надо – вязь волны, цветные фантастические сны. И совушки всегда навечно вместе, наверно, потому что влюблены.

За маревной завесой облаков они собой становятся легко:

И к ним плывут по морю корабли. Красивые, со всех концов земли.

И стряхивает небо оперенье, и пёрышки валяются в пыли.

Их завтра подберёт ловец строки, в ракушку их споёт огромный кит.

Мы неизбежно светим маяками тому, кто очень верит в маяки.

Сон

Я умер белым днём. В двенадцать восемь.

Не понимая как – оно само.

В руках весны, не дожидаясь осень, хотя логичней умирать зимой.

Не наблюдал ни вспышек, ни тоннелей.

Закрыл глаза – открыл глаза, а там

стоял на горке дом, качались ели, и земляника около куста.

И пахло хвоей и немного липой.

Торчал вдали колодезный журавль.

Не рай, не ад и не болото лимба – вода, цветы, баллады пряных трав.

Меня встречали тихо, без оркестра, тянула к дому золотая нить.

Зашёл в тот дом, подумал, что не к месту, и вроде надо что-то говорить.

Наверно, ожидал я встретить бога, но встретил только тех, о ком писал.

Дракона, ведьму и единорога, большую кошку, маленького пса.

«Ой, вазу не заметил. Это верба? Конечно, верба, вижу, не ослеп. А бог?»

«Оделся и ушёл за хлебом, и дался ему снова свежий хлеб».

Русальи голоса, валькирий танец.

Вот правда, так сказать – из первых уст.

«У вас тут странно.

Можно я останусь?

Глядишь, потом совсем переберусь. Чтоб тоже дом. И лучше на центральной.

Чтоб кошка, пёс, дракон и целый лес».

«Вали уже бегом давай в реальность. Успеется». И я тогда воскрес.

В двенадцать сорок, ни минутой позже.

Как собственная книга бытия, из зеркала опять смотрела рожа. Потерянная, грустная, моя.

Живу как все. Дышу.

Сменил работу. Порой болтаю с тенью на стене.

Но в сотый раз, а может, и в двухсотый упрямо повторяю: «Смерти нет».

Я так искал, я не нашёл дракона, но обзавёлся и котом, и псом.

Построил дом, уютный и с балконом.

Случился сон. А был ли это сон?

Питер

Сколько раз умирал – а выжил, бородат и пустоголов.

Потому что с ним были Рыжий, Достоевский и Гумилёв.

То есть повод был очень веским. И по ниточке сентября он всегда приходил на Невский, сто десятую жизнь подряд.

Кофе, булочки, львы и панки, ассорти из дверей бистро.

Его маленький ангел в парке – между рёбер и между строк.

Сколько раз выживал – а умер,

не от пули, не от ножа, когда кто-то сквозь дождь и зуммер прокричал ему: приезжай. Прилетай, приползай, как хочешь.

Приходи – тебя ждёт Нева.

Под крылом расстилались ночи, прорастали внутри слова – можжевельником, лопухами. Лето пряталось в маяке. И признания в любви стихами повисали

на языке. Был бы умным – молчал бы лучше, вон другие, другие вон.

Город слышал, и город слушал, город принял за своего.

Сколько раз приезжал, а снова

всё как будто бы в первый раз. Захмелевший и бестолковый, разлохмаченный дикобраз, пел в толпе, говорил по-фински, ворожил, разводил мосты, пил с атлантами, гладил сфинксов. А потом появилась ты, бестелесная и смешная, не мечтавшая ни о ком.

Просто морок туманной нави, просто искорка

над виском. И за грифелем карандашным потянулась

на лист строка: без тебя умирать не страшно, только жить без тебя никак.

Сколько раз сожалел – а вечно

попадал, начинал, ломал.

Время, друг, ни хрена не лечит, но способно свести с ума. Не сойдёт. Хотя нет, сошёл бы, обязательно,

не гони. Но ночами он верит в шёпот, шелест буковок и страниц.

Он над крышей скользит по леске, пока в горны ветра трубят.

Ему надо опять на Невский,

ему нужно опять тебя.

Память – омут, она бездонна, кучу разных хранит вещей. Если ты – не его Мадонна, то на свете их нет вообще.

Замирает железный воин. Рвут романтики паруса. И глотают бумажный «Боинг» посторонние небеса.

Божий кот

Происходит лето. Течёт река. Дразнит тёплым песком коса. Бог идёт, приплясывая слегка, по дороге в Эдемский сад.

Ему жмёт крыло, натирает чин. Жизнь тасует метель колод. Бог стучится в двери (забыл ключи), и ему открывает Кот. Непонятной масти: то рыж, то сер, то чернее смолы в аду.

Бог смеётся, обувь его в росе, дни настояны на меду.

Происходит пламя. Горит закат. Солнце катится

под кровать. У Кота есть блюдечко молока, и подстилка его – трава. Лепестки ромашек и маков цвет. Бог в сундук убирает тень.

Бог снимает нимб, говорит: привет! ну, и как ты провёл свой день?

Божий кот мурлыкает: хорошо. Я игрался с пятном грозы (говорить умеет любой пушок, надо просто учить язык), посмотрел в окно, как вулкан дымит, скинул дождик

со стеллажа. В три часа спустился пожить с людьми, хотя ты и не разрешал. Из квартир меня не прогнали вон, даже гладили – там и там. Они вроде добрые. Большинство.

Но глупы – не чета котам. Постоянно спорят, кричат

во сне, почему-то не носят шерсть. У людей тебя, светлый боже, нет. А ты, боженька, очень есть. Постоянно плачут, судьбу кляня. Я подумал, и я решил, что они не справятся без меня, без добавочной к ним души.

На большой земле нелегко, поди, у забот не видны края. Только ты не мог бы, чтоб не один, чтобы много таких, как я. Происходит чудо. Летит звезда. Бог вдогонку кричит звезде: встретишь в парке ангела – передай, он справляется, молодец. В сентябре на помощь пришлю ребят, только крылышки подрастут.

А пока на помощь прислал тебя, чтобы гладить вот тут и тут.

Бет

И близко Рождество, и хвойный Йоль, и ночь длинна, и всё в таком ключе.

У Бет на кухне есть морская соль, а моря нет. Да ей оно зачем?

Психует Бет: по горло разных дел, в кармане – маска, в графике раздрай. Звонит с работы маме (Ма, ты где? Прости, я замоталась, прямо край)

и обещает заскочить в обед (Нет, мама, извини, не до того). Выходит Бет, в такси садится Бет, что сильно ненавидит Рождество, не любит Йоль, подарки, беготню, предпраздничный нервический уклад (Да, мама, непременно позвоню. Не знаю, ладно, приготовь салат. Да, мам, я оценила зимний сад. У Робинсонов? Только не у них).

Проблема в том, что пару лет назад от тощей Бет уплыл её жених, а год спустя – какой глумливый страх, с гирляндой в разноцветную длину – пришла с соседкой весточка, что ах, жених погиб, корабль утонул.

Корабль звали «Преподобный Том», а парня звали Стивен. Или Стив. Большой, надёжный, сильный. И притом любила Стива Бет. Он был красив.

Он пах, как самый лучший мандарин, смеяться точно бог его учил.

Бет едет мимо пляшущих витрин и замечает вывеску в ночи. Блестит, сверкает, тянет, как магнит. И буквы, что морзянки тихий стук: «Мы зажигаем йольские огни для моряков, плывущих в пустоту».

Бет чудятся дельфины, острова, песок, кораллы, песни ни о чём.

(А можно здесь? И с праздником. И Вам).

Легонько Бет толкает дверь плечом.

Знакомый лично с тем, кто по воде,

и с той, в ладонях чьих звенит коса, дух праздника глазеет на людей. Натягивает тело – пусть корсар. Ну, попугай, тельняшка. Решено. Добавим пепел старческих седин. Сегодня быть несчастных не должно, несчастных очень много. Дух один. Кого ещё привёз к нему таксист (привозит каждый день, уже лишка). Дух вешает

на стену остролист, дух знает Бет, ныряет в средний шкаф – конфеты, колокольчики с тесьмой, чего на полках духи берегут.

– Мэм, извините, но для вас письмо. В бутылке. Сам нашёл на берегу. Париж, Антверпен, Амстердам, Лион – везде с собой за пазухой таскал.

Неровный почерк: неужели он? Бет чудится волна у тёплых скал, и вроде мир другой, а ни черта – мерещится скрип деревянных рей.

Стоит, молчит, пытается читать, не дотерпев до дома, поскорей. В руках минуты крошатся, как мел, и, падая, слагаются в века.

Слова в письме: я спасся, я сумел, меня пригрел хранитель маяка. Не надо плакать, девочка моя, мы встретимся, но в следующем году. Пока пиши мне письма на маяк. Они же обязательно дойдут, когда расправит крылья календарь.

Спокойна Бет. Дух прячет год в мешок.

Стив зажигает маленький фонарь.

Мир зажигает

Бет зажигает маленький фонарь.

И маленькому богу хорошо, легко его небесной голове.

И он лежит, со звёздами во рту:

мы маяки, мы зажигаем свет для моряков, плывущих в пустоту.

Доска Уиджи

Ну здравствуй, что ли. Ты чем там дышишь? Я вот хочу тебе рассказать: принёс дружище доску Уиджи, а мне достаточно за глаза своих проблем.

У меня работа. Ещё проекты. Ещё долги. Он привязался: давай в субботу рванём на волю чинить мозги.

Кричит, что мы разучились думать, вопит, что мы разучились жить, что мы, две крысы – не дальше трюма.

А – лето, ягоды и стрижи. Что лес зелёный, а небо чисто, сейчас за городом самый смак.

Тогда я плюнул – чего случится, не просто плюнул – собрал рюкзак, развесил фенечки-обереги без задних мыслей, для смеха, вдруг.

А дед у Сашки, я помню, егерь (а Сашка – это тот самый друг).

Билет на первую электричку и много заспанных грустных рож.

С собой фонарик, джинсовку, спички, зарядку, книжку, бейсболку, нож.

Вокзал оглох от колёсной дроби, смирился с паникой и застыл. Какой мобильный железный гробик, я чуть не спёкся

от духоты.

Но нам, прошедшим кругами ада, недослужившимся до небес, была обещанная награда: медовый запах, спокойный лес, поляны, тихие как лагуны.

А Сашка бешеный, заводной. Зачем с собой потащил доску он? С рассудком явно не заодно.

Бежали в горку тропинки-венки, и Сашка мне говорил о том, что дед хозяйничал здесь давненько, и дед в наследство оставил дом.

А дом таким оказался старым, что впору окать и бить челом.

Никто, эх жалко, не взял гитару.

А ночью страшное началось: сначала скрипнули половицы, труха посыпалась с потолка, потом в стекло стали биться птицы, как волны в лестницы маяка.

Забраться сдуру под одеяло?

Да люди взрослые, что за цирк.

Доска ненужно в углу валялась, но к нам нагрянули мертвецы.

Они сказали: ну что ж ты, Сашка, а помнишь, ты обещал (и чё?) на юг сорваться в одной рубашке, добиться Аньки и стать врачом.

А ты, да ты, дурачок в джинсовке, перекосивший сейчас лицо.

Ты вроде должен быть сильным, ловким и космонавтом. Или певцом?

Лететь в ракете, гонять на байке. Хотел кота. А завёл кота?

Ах, где же знаки?

Да были знаки везде, куда мы могли достать:

на остановках, на штрафстоянках, на диком пляже, в речной воде, в кино, на вкладышах, на изнанках.

И тут за нас заступился дед,

ну Сашкин дед (десять лет как умер, чуть снег упал ему на виски):

– Чего пристали к ребятам, в сумме вполне нормальные мужики. Издалека рассуждать удобно. Конечно, надо признать – Сашок не стал врачом,

но зато он добрый, и это, в принципе, хорошо.

Второй – берём, отметаем ранги, заслуги, доблести и посты, ведь иногда он поёт, как ангел (ну если ангел слегка простыл).

И было утро, хотя едва ли ты мне поверишь, но видишь как: мы с Сашкой мёртвых не вызывали.

Доска?

Обычный предмет. Доска.

Завёл кота. Офигенный котик, но жрёт немерено, паразит.

А духи, ладно, пускай приходят. Теперь найдётся, что возразить. А кем я стал – не особо важно. Я стал собой. Я ловец во ржи.

Есть дом, есть книги, есть егерь Сашка. Ещё дорога. Ещё стрижи.

Сандальки

На Голгофу в итоге пришлось добираться пешим.

И верёвки, наверное, были не от Сваровски.

Получается, он неухоженный, неуспешный?

И чего он добился – икон, куличей и воска?

Лей на сердце кагор, говори без конца про святость,

про грехи, про посты, про традиции христианства.

Он мог праздновать тридцать четвёртый и тридцать пятый

во дворце у Пилата. Веселье. Маца и танцы.

И никто не сжигал бы язычников, ересь, страны,

о колено большой любви не ломали б копья.

Вот обидно слегка за величие Ватикана,

хотя папа пошёл бы, к примеру, работать в хоспис.

Я один очень старый бог, воспитавший сына.

Говорил одеваться – а он всё ходил без шапки.

Говорил обуваться – он шлёпал, дурак, босыми.

Я смотрел, как он рос. Он смеялся: «Да ладно, папка.

Не бывает плохих людей и плохих народов.

Что случится со мной, если я расскажу им правду?

Мне не надо рабов – я хочу обнимать свободных,

мне не надо трибун – я могу говорить на равных».

Мой наивный ребёнок, Иешуа мой Га-Ноцри.

Посмотри, я сажаю осины у двери рая.

Я по-прежнему хлеб делю на десятки порций,

Но никто не берёт. Они думают, я караю.

Мне не очень понятно, как мог я остаться добрым.

Человеконелюбию учат крестом и плетью.

Если это подобие – в пекло таких подобий.

Если дети – скажи, ну зачем мне такие дети?

Крах иллюзий всегда незаметней, чем крах империй.

Уцелевшим от менторских граблей готовят вилы.

Сонмы ангелов с острых лопаток сбивают перья,

а внизу говорят: «Вот ведь снега-то навалило».

Если будешь ходить по песку – наполняй пиалу,

Пей матэ и зелёный чай. Пусть слетятся чайки.

Моисея найдёшь – передай, что его заждались.

Да, и если пойдёшь по воде, то надень сандальки.

Рыцарь

Ты рыцарь. Чтоб не нарушать закон, ты знаешь – должен разбудить принцессу. И если тебя слопает дракон, так то для подогрева интереса. Коллегам откровенно наплевать, что латы из плохой китайской стали.

«Вернули, – говоришь, – меня в кровать, накрыли одеялком и отстали. Ну, можете мне принести поесть. Сейчас или потом, когда удобно».

А все вокруг твердят: «А как же честь, и всякая там рыцарская доблесть, давай, не притворяйся дураком. Ты сильный, ты обязан, ты умеешь». А у тебя опять не едет конь, в морях акулы, а в пещерах змеи. Ты рыцарь, и поэтому в пути, не очень вдохновенно и вполсилы. Никто не собирается спасти тебя, хотя ты тоже очень милый.

Рисуешь замки, эльфов и стрекоз. Как классно, если сам себе хозяин. А у тебя простуда, сколиоз, такой, что даже в армию не взяли. Видок, конечно, мама не горюй (а к маме обещал и не заехал). А вдруг мадам не хочет к алтарю, и эта сказка создана для смеха? И ты приедешь гордый, а она – мол, извини, товарищ, бамболейло. Прости, но я немножечко жена, цикады, домик с тисовой аллеей.

Под розовым кустом садовый лев, в лесу грибов разросшийся мицелий».

Ты, рыцарь, всё-превсё преодолев, успешно добираешься

до цели. Причёсываешь бороду рукой, чтоб выглядеть, вот блин, хотя бы сносно. Принцесса вместо «здрасьте, дорогой» сопит, как ёж, посвистывает носом. Пижама – не французское бельё, да в принципе особо и не надо. Ты осторожно двигаешь её, чтоб не проснулась, и ложишься рядом («Лежи, моя родимая, лежи, да к лешим поцелуи, дай укрыться») до фразы: «А с хрена ли здесь мужик?». И ты сквозь сон: «Повежливее. Рыцарь».

Мэри

Мэри стукнуло тридцать четыре, хотя не дашь. Мэри снятся дырявые чёрные паруса. Она утром берёт электричку на абордаж. В восемнадцать у маленькой Мэри была коса и кораблик в стеклянной бутылке, точнее, бриг. Кривобокий, а, впрочем, завидовал весь подъезд. Мэри чешет по жизни уверенно, напрямик. Как учили секретные карты – на Южный Крест.

А советчиков рядом, естественно – пруд пруди: надо замуж, купи себе шубу, роди детей. А у Мэри не сердце, а старый маяк в груди. Под ребром примостилась команда морских чертей. Они пьют и смеются. И серьги у них, и стать. Презирают, бродяги, удел сухопутных крыс.

Мэри тридцать четыре, но Мэри умеет ждать. Её цель – голубой океан и зелёный мыс, разноцветные скользкие рыбы и белый грот, ослепительно яркое солнце и лунный блик.

Корабли приплывают к тому, кто их сильно ждёт, даже если они – нереальные корабли.

Мэри мажет на булочку масло – за слоем слой.

Мэри крутит штурвал постоянно – за ночью ночь. А потом поднимается ветер, зубастый, злой и похожий на юнгу из книжки. Почти точь-в-точь. Он слегка задержался, курил вон за тем углом. Он же просто мальчишка, не может он быть суров. И бутылка срывается с полки, звеня стеклом, разлетается брызгами тысячи островов.

Мэри тридцать четыре – худа, как стальной клинок, хороша, как весна. Телефон

Лётчик

А знаешь, любимая, – лётчик не улетел, он даже

не стал говорить «Улечу потом». Теперь у них с Маленьким Принцем есть куча дел: осели у самого моря, купили дом, сажают смородину, яблони и айву. Лис только уехал, у Лиса своя нора. И мир происходит по лучшему волшебству, хотя волшебства здесь, естественно, ни на грамм.

Ты точно бы к морю рванула, когда б могла. Весной приглашали, да что-то пошло не так. У Розы шипы,

за барашками глаз да глаз. Коробки пока что находят себе места, но – много коробок: кладовка, сарай и двор.

А знаешь, любимая, лётчик вчера звонил, сказал, что прорвёмся и вывезем, ничего. Они нам помогут, конечно же, все они: Географ и Маленький Принц, Господин, Змея, Фонарщик и глупый Король (он окажет честь). А знаешь, родная, мне кажется – мы семья, какая уж есть, дорогая, какая есть.

В том доме у моря обратно бегут часы. И звёзды лежат на шершавой руке крыльца. И думает лётчик: отличный нашёлся сын, и думает Принц: я так долго искал отца. Так долго и страшно, во времени, в темноте. Мы, милая, дышим с опаской, живём с трудом.

Ты, главное, помни, что лётчик не улетел. Он даже не стал говорить «Улечу потом».

Рыбоптица

Ей снилось то, о чём не рассказать. Ей снился бог из дерева и плоти. Она устала быть всё время «за». Она устала быть всё время «против», как море, что запуталось в сетях, по-прежнему сетей не замечая. С живущими в последних новостях довольно глупо говорить о чае, о кораблях и переплётах книг, вишнёвых лепестках, китайской груше.

Она решила отрастить плавник или крыло. Крыло, пожалуй, лучше.

Допустим, до десятого числа. Безумство храбрых – всё одно безумство. Так, в принципе, не делают дела, ну извини, с идеями негусто. Наш паровоз несётся под уклон, и машинисту хочется напиться. Плавник случился, выросло крыло. Прекрасно жить чудесной рыбоптицей, единственной на сотни островов. Медведица протягивала лапу. И бог, стабильно весел и здоров, её качал, слегка похож на папу.

Ей снилось то, что многим не дано. Ей снилось то, что не бывает рано. Потом она летела через ночь. Потом она плыла по океану. Ей, как коты, мурлыкали киты. Комета выгибала позвоночник. И я была не я, и ты не ты. Но мы ей снились, абсолютно точно. Конечно, бред.

Небесный гарнизон поставил под ружьё небесный маршал.

Она живёт, но видит тот же сон – она не здесь, она скользит и машет. Большие крылья к этому годны. Немые жабры к этому пригодны. Она из солнца, света и весны. Она из звёзд, и ей известны коды вселенских неизведанных наук.

Мой сон гораздо мельче и короче. Во сне я слышу, как шумит бамбук и как звенит в дацане колокольчик.

Дэнни Дьябло

Дэнни Дьябло, из штата Айдахо, два метра ростом,

не ходил в своей жизни ни к пастору, ни в театр.

Дэнни даже в костюме не выглядит как апостол.

Носит в левом кармане пластмассовый медиатор.

Лет в семнадцать собрался в дорогу, связался с хиппи. Стал играть на гитаре, как боженька, даже лучше.

Дэнни Дьябло во сне задыхается в смертном хрипе. Дэнни странно уверен – однажды своё получит.

Если ливень – в саду из земли выползают слизни.

Если ясно – на вкопанный столб прилетает птица. Дэнни знает, что нет вариантов счастливой жизни, пока пули, осколки, наводчики, пехотинцы. Дэнни снятся могилы, не тысячи – миллионы. Дэнни Дьябло гниёт в блиндаже, полыхает в танке.

Дэнни Дьябло, из штата Айдахо, цвет глаз – зелёный, никогда не хотел бы работать, к примеру, в банке, барбекю по субботам, калории – это важно, завести особняк, улыбаться в прямом эфире. Дэнни каждую чёртову ночь умирает страшно на вселенской войне за любого солдата в мире. Эти сны – они слишком реальны, и слава богу, что у Дэнни железные нервы растут под кожей. Дэнни Дьябло четыре снаряда попали в ногу за одну только полночь. В затылок попали тоже.

Пацифист Дэнни Дьябло, рассвет на ручном режиме, куча долбаных снов. Бэйби-бэйби, i take my spirit. А потом Дэнни Дьябло знакомится в баре с Джимми. К Джимми сунься попробуй, он море утихомирит. Джимми Дэвис, техасец, подмога отцу на ранчо, настоящий ковбой, в двадцать восемь пропал в Сайгоне, тащит Дэнни в охапке домой, как ребёнка нянча, аккуратно придурка кладёт на кровать в фургоне. За окном распоясался ветер, следы коллапса – щит рекламы, упавший, как Дэнни, ничком на площадь:

– Дэнни, сны отменили, ты выдохни и расслабься. Я уж как-нибудь там поболтаю, мне точно проще. Там, где больше не будет войны, ни за что на свете. Там, где лето на трассе индейцем кружить осталось. Джимми вновь возвращается в бездну и слышит ветер. Поправляет шикарную шляпу и видит Даллас.

Джим себя ненавидит: за что мне, скажите, милость? И паук на запястье – такое вообще к удаче.

Дэнни Дьябло трясёт головой – первый раз не снилось. Дэнни Дьябло проснулся и плачет. Сидит и плачет.

Колян и Синица

Квадратики провинциальных кухонь, балконы с обязательным бельём. Сидит у подорожника лягуха, забывшая ближайший водоём. Лягухе бы в царевну превратиться, но тут Колян бессилен. Он влюблён. Четыре дня. В Синицыну. В Синицу, которая одна

на миллион. Гордячка не откажет, звёзды в деле.

Очки, портфель, дурацкий пышный бант. У Коли новый заграничный велик. С удобной рамой. Верный Росинант.

Под вечер окна – золотым и жёлтым. Темнеют сосны, крутится педаль.

Прокатимся, Синица?

Да пошёл ты.

Колян идёт, точнее, едет вдаль.

Круги от недосыпа под глазами. Тоска по детству, озеру, лесам.

Как жить – Коляну правил не сказали, поэтому, мужик, справляйся сам. Но с каждым днём справляться, блин, труднее, и дефицит хорошего всего. Колян читает сети, цепенеет, в сетях давно отнюдь не волшебство. На плечиках рубашка, кофе в банке. Стучатся в дверь бессмертные «они»:

– ну что, Колян, пора узнать – ты ангел, без дураков, спаси и сохрани. Абсурдно прозвучит – господь с тобою, подсматривает в щёлочку кулис. Пусть с крыльями

на складе перебои, зато велосипедов завались.

Мы только умоляем – не спалиться, поскольку

не хотелось крайних мер.

Колян зовёт: прокатимся, Синица?

Колян, ты точно не в своём уме.

Колян уходит. Нет, он уезжает. Бренчит звонком. Виляет колея.

Кометы режут длинными ножами тончайшую реальность бытия. В господни уши грустная наяда, фальшивя, нараспев толкает речь: какой несчастный ангел. Непорядок. Всевышний, нужно ангелов беречь.

Вы как-нибудь на это повлияйте. Господь кивает, в тапках и в венце. Коляна на концерт зовёт приятель. В такси Синица чешет на концерт.

И вот уже распахнуты границы, все рады до последнего щенка.

Колян везёт весёлую Синицу на велике в сияющий закат. Реальность распадается на нити, проблемы исчезают вместе с ней.

Колян – хранитель и телохранитель, и непонятно, что теперь важней. На небе месяц, острый как мачете. В Эдеме бог разводит ахатин.

Подумай, вдруг ты тоже ангел. Чей-то, но с крыльями

на складе не ахти.

Сказки

Я рассказал бы две тысячи разных историй: как загораются искры кошачьих зрачков, бьётся о берег и сильно волнуется море, если подолгу не видит своих моряков. В каждой истории было бы только начало, драматургия, сюжет, поворот или нет – просто волна бы тебя на спине укачала и встрепенулся коралл

на загадочном дне.

Я посвятил бы тебе облака и планеты, ближние, дальние, где не гулял марсоход. Летнее солнце красивого жёлтого цвета. Всех неприкаянных всадников Диких Охот.

В каждой вселенной хватило бы места для чуда. Каждый волшебник укрыл бы чудовищ плащом. И демиург, проявив молодецкую удаль, странных вселенных состряпал ещё и ещё с помощью древней алхимии, магий, красилен. Месяц висел бы в окне, словно сабля, кривой. Сказки бегут от меня, я реально бессилен. Сказкам уже покидать города не впервой.

Тянутся сказки из города траурным маршем, мелкими группками, скарб прижимая к груди. Хочется верить, что кто-то им всё-таки машет. Хочется верить, что

Вот, – говорят, – надоело, и страшно, и горько. Мы, – говорят, – невозможно хрупки и малы.

Хлопают жёсткими крыльями, катятся с горки. Только сквозняк подметает подолом углы. Сказки садятся в машины, автобусы, дроги и в электрички, однако и пешим с руки.

Я бы наплёл что-нибудь о великой дороге, но не могу. У дороги стоят дураки. Очень серьёзные, сказок они

не читают. У дураков вызывают дороги восторг. Крыши пустеют. Кукушки сбиваются в стаи и улетают

на северо-юго-восток. Скачут кентавры, теряя на счастье подковы.

Тащат атланты слегка покосившийся свод.

Время такое, но мы доживём до другого, или не мы. Всё равно кто-нибудь доживёт.

Кто-то услышит, как шепчутся рыбы в затоне, как позывные по рельсам стучат поезда. Новая сказка ложится ребёнком в ладони. Нужная сказка в ладонях лежит, как звезда, помнит лисичку-сестричку да волчика-братца, помнит, как в мюнхенской башне кричит пустельга.

Сказки, родная, – они умереть не боятся. Сказки боятся хотя бы на йоту солгать.

Митрич

А Митрич в политике ни бум-бум, в железках он бог и царь. Таращит всю жизнь на своём горбу супругу, детей, отца.

Семейного счастья хлебнул с лихвой. Будильник – труба зовёт. Проснулся, умылся, поел, живой, до вечера

на завод. Наверное, нужно ввязаться в спор, но Митрич кремень, молчун. Он знает, что сына вести на спорт, сопливую дочь к врачу. Запомнить пароль, записать логин, дожить до глухих седин.

Одни из сети говорят: беги, другие твердят: сиди.

И Митрич, захваченный, как трофей, опять почему-то плох. Зато получается видеть фей, ну в мае, когда тепло. Они спят на ландышах каждый май, воздушные, голос тих. А Митрич реально сойдёт с ума, когда потеряет их. Ведь это одна из его наград, его, душу мать, миры.

Он Митрич, он сварщик, шестой разряд, орёл, не хухры-мухры.

До мая ещё далеко совсем, ещё не растаял лёд.

А Митрич с работы приходит в семь, и то если повезёт. Во вторник однажды спешит домой, скользит

по газону взгляд. И – феи, и – ландыши, боже мой. Цветы отменяют ад.

А Митрич, смущение одолев, как ляпнет:

– Я вижу вас. Представьте – я тоже крылатый эльф, хотя бы на миг, на час. Мне нравится небо, течение рек, мне солнце целует лоб. К тому же – я чувствую – человек ужасное хочет зло. Виньетки рисует карандашом и котиков любит, но..

* * *

Сидит в кабинете большом-большом большой человек. В окно соседнего здания материк украдкой бросает тень.

Тут на тебе – Митрич в окошко шмыг, волшебная дребедень.

В цветочной пыльце у него живот, и сказочен он, и мил.

Большой человек говорит: чего, кто придурь сюда впустил?

А Митрич в спецовке, почти в тряпьё (ай ладно, пятно оттёр), вещает, забравшись на пресс-папье (вот надо же, как хитёр).

Затейливым крылышком трепеща, поскольку сегодня ши:

ведь мы же с тобой мужики, и ща мы быстренько всё решим.

Большой человек открывает рот (раз тридцать, а может, сто). Пугается: к лешему, на курорт, ромашковый пить настой.

Не делает злого. Глядит в ютуб. Там кошечка, что пестра.

А Митрич в политике просто дуб. Ему на завод с утра.

Джек и великаны

Джек просыпается утром, и, как ни странно, Джекки боится не смерти, а великана.

Он растерял все бобы плюс фасоль с горошком. Джекки встаёт, умывается, гладит кошку. Видит в окошко дорогу, машину, реку. Слышит – идут великаны. Тревожно Джеку. Джекки в себя безутешно кричит, как чайка. Джек – он Пятнашкин. Он даже не англичанин. Просто родители часто пугали в детстве, что великаны едят – а куда им деться – маленьких деток, приправленных сухарями. Злые, коварные, прячутся за дверями. Мало того, Джек Пятнашкин им очень нужен. Стоит ему зазеваться – он хоба, ужин. Без промедления, сразу, живьём проглочен.

Парень хватает дубинку, топор, баллончик, бабушкин синий клубочек с вязальной спицей. Смело спускается в лифте. И лифт боится.

А в подворотне у надписи «Мы здесь были» мирно поёт великан Четвертушкин Билли. Тихо поёт о стране своей великаньей. Мимо спешат предпоследние могикане, конкистадоры. И рыцари. И пираты. Рядом снуют либералы и демократы. Лето в витринах, раскрашенных под паяцев.

Джекки глядит и не помнит, кого бояться.

Ходит по свету улыбчивый Джек Пятнашкин, тихо поёт: эти наши, и эти наши.

Верь в предрассветное слово, дави педали. Думали – жизнь будет новой. Не угадали. Просто беспечной, как раньше, уже не будет. Те же вокруг будут здания, те же люди. То же однажды в руках покатаем солнце, солнце получится летним. И мы спасёмся. Не понарошку спасёмся – на самом деле. Пусть великаны играют на укулеле, носят цветные футболки, банданы, феньки, котиков гладят, усевшись на край ступеньки. Пусть не нуждаются в доме, тепле и хлебе. К самому небу стремится бобовый стебель.

С новым световым годом!

Ты смотришь на звёзды. Я путаюсь в червоточинах –

не лезь в них, пока не ударишься головой.

Моя дорогая, мы тащимся по обочине, на скорости этой, стабильно досветовой –

сердцами отстукивать «SOS». По закону подлости

последний небесный связист подхватил отит.

Консервная банка – отнюдь не предел для гордости. Она устаревшей конструкции, но летит.

Мы молимся штабу, удаче и богородице.

Расписана бездна космическим Фаберже.

Роятся вокруг корабли, но они торопятся,

они экономят и топливо, и бюджет.

Их можно понять. Когда даты случатся красными,

и нас посвятят в Новый год, но совсем другой – мы тоже повесим игрушки и будем праздновать всю ночь напролёт у подножия лунных гор.

Моя дорогая, прости, непорядок с нервами. В эфире помехи, ломается звёздный наст.

Моя дорогая, нас скоро спасут, наверное. Возможен такой вариант, что спасут не нас.

Но всё-таки лучше надеяться до последнего.

В крестовом походе детей безразличен стяг.

Признайся ребёнку, святому, десятилетнему, что правда – не в силе, и дело не в скоростях.

А правда в любви, что банально звучит, потаскано.

Закрой на минуту глаза, досчитай до ста.

Мы станем когда-нибудь небылью, песней, сказками, но главное – кем мы в итоге не сможем стать.

В шкафу твоём – Нарния, ночь твоя – Океания, в руках твоих – солнце, вернувшееся с зимы.

Моя дорогая, мы тащимся по окраине, но если ты чувствуешь ветер – то это мы.

Человек с тростью

В детстве, бывало, говаривал мне отец: если проблема к тебе завернула в гости – сразу представь человека с волшебной тростью. Трость с набалдашником, круглым, как леденец.

В самые худшие тёмные времена маг, не касаясь земли, колесит по миру.

Пьёт с лепреконами, лично знаком с сатиром, звёздам даёт первобытные имена.

Без разрешения входит в любую дверь, громко смеётся:

довольно читать соцсети.

Взрослые, мальчик мой, очень большие дети, только другие игрушки у них теперь.

Мир – это тоже песочница, как никак. Можно ломать чьи-то замки, а можно строить.

Главное, тупень, не строй из себя героя. Ты же, надеюсь, ещё не совсем дурак.

Ну не совсем, соглашусь. А потом я рос.

Если проблемы и впору рычать от злости, я представлял человека с волшебной тростью.

Даже когда я по улицам бегал кросс или тащил

на девятый этаж трюмо.

Тот человек – всемогущий, большой, надёжный – он в голове появлялся, когда всё сложно.

Просто был рядом, и этим он мне помог.

Он убеждал – успокойся (ведь я кричал). Он утешал – жизнь наладится, не печалься. Он мне доказывал битую четверть часа, чем отличается воин от палача, что человеческий бог – не мужик в цветах. Бог – это вовремя хворому дать микстуру. Пушки и ружья – не меч короля Артура. Страх одного порождает всеобщий страх.

Так он внушал мне, пока не свалил в закат.

Из головы (ты справляешься), по-английски. Вдруг показался таким дорогим и близким, словно не годы мы с ним провели – века.

Мне ещё долго мерещился дробный стук по мостовой, по булыжникам – как морзянка.

Я хорохорился, славно держал осанку, но огибал

не-волшебников за версту.

Пел с трубадуром, с драконом ковал металл, сказки придумывал – строго по чётным числам. Вот представлять собеседника разучился, только словам его верить не перестал.

Странное чувство копилось во мне лет шесть. Как-то проснулся –

Я бы тебе рассказал о своей весне, но тороплюсь. Много дел до заката солнца. Знаешь, мне столько людей посетить придётся. Может, кого наяву, а кого во сне. Ладно, делюсь – бог не храм, не посмертный суд.

Бог – это «шапку надень», «обнимаю», «жалко».

Трость, драгоценный мой мальчик, простая палка. Хочется же дополнительный атрибут.

Емеля

До последней улицы замело: кто играет блюз, кто спешит на свет. У Емели дом, и внутри тепло. У Емели больше желаний нет. У Емели щука была, и где? Где – удача рядом, где – цель близка? Дурачок Емеля, тупой гордец. Сколько раз он рыбину отпускал? И дрожали губы, и ныла кисть, отдавала молниями в плече.

Опосля велели ему – проснись. Твоя сказка в сущности ни за чем. Он проснулся, выбрал другой маршрут и вперёд с опущенной головой. А в колодце батюшка Водокрут, а в чулане прячется домовой, у часов подкручивает завод. По лесам – шишига да пустельга. Всё канючат, бродят вокруг него, всё косятся злобно, как на врага:

– Что расселся в горнице, сыт и пьян? Вырубай планшетик, руби дрова. На тебя надеялись, Емельян, и ленив ты, братец, и староват. Ерундой промаялся выходной… Помнишь, раньше рыбу ловить любил.

То была не щука, а бог речной, хотя что с тобой говорить, дебил.

На дворе гудит двадцать первый век. Коромысло с вёдрами не в чести. Только если смотрит дурак наверх, то жар-птица раз да и пролетит.

Емельян не против поговорить, правда, нынче чаще с самим собой. На ветру качаются фонари, небосвод от звёзд, как яйцо, рябой.

Емельян с работы – поесть и лечь, не умыв лица,

не открыв окна. Но под ним опять оживает печь. Твоя сказка знает, зачем она, и она поехала, и пошла. Отвали, печаль. Отступи, беда.

Полицейский охает – во дела, придорожный куст подтверждает: дааа!

Человек и Лошадь

Загорались звёзды. Пустела площадь.

Становились тени темней и строже.

По дороге шли Человек и Лошадь. Человек немолод, и Лошадь тоже.

Они шли, не зная об инстаграме, о контакте, твиттере и фейсбуке.

Южный ветер прятался за горами. Просыпались в ямах ночные буки.

Человек из трубки пускал колечки, поправляя шляпу – причуда, малость. Лошадь просто тихо брела

по встречной и хвостом махала. И улыбалась.

Пара что-то яростно обсуждала. Человек пытался понять: лошадка, дивный мир из дерева и металла превратился в пшик, оказался шатким.

Я ещё ни разу не видел лори, павианов, страусов, бегемотов.

Захотелось стих написать про море, про дельфинов, чаек. Но так измотан.

Я носитель музыки, маг, шарманщик, всё мечтаю выйти на берег Нила.

Позабыл, не помню, как было раньше. Может, «раньше» не было? Мне приснилось?

Я хотел про штурманов, про русалок, а теперь

за трусость себя ругаю.

– Не печалься, – лошадь ему сказала, – неужели думаешь, я другая?

Я поэтик скверный, в порядке бреда, и поверь – по горло сыта мечтами.

Лошадей вообще не пускают в рейды, их пускают в цирки и бьют кнутами.

Мне бы надо моря с девятым валом, мне кораблик надо, пускай корыто.

Чтоб стоять, прищурившись, за штурвалом, а куда же, право, девать копыта.

Меня кормят, поят, со мной играют. Заведи шарманку – спою, послушай.

Так они и шли. И дошли до края.

И пошли по воздуху, как по суше.

Умирали звёзды. Бледнели скулы. По воде плыла золотая джонка.

В облаках икеевская акула ворковала с плюшевым медвежонком.

Наташа

Наташа, мы всё уронили, давай вставай. Тебе перечислить, какие дела нас ждут? Вот этот предмет называется «голова». В неё надо в срочном порядке сложить еду.

Конечно, ты хочешь лежать, а кому легко.

Ну, можешь всё сделать по-тихому, не спеша.

Подумай, к тебе обращается целый кот. И даже коты. И не стыдно тебе лежать?

Наташа, мы всё уронили, буквально всё. Будильник и лампу. Проснись и вставай уже. Неглажены спины,

под ложечкой сплин сосёт (и ложечку мы уронили, и пять ножей). Ага, ты моргнула, притвора, открой глаза. Что значит – суббота, помилуйте, пять утра?

Тот кожаный мяч называется «твой рюкзак», а ты до сих пор в одеяле, господня странь.

Наташа, а хочешь секрет? Мы захватим мир. Пойдём и захватим. Ты слышишь? Уже пошли. Огромные лютые звери. Быстрей корми. И пуза чеши, чеши пуза. Вот что за всхлип? Доколе, пушистая братия, нам терпеть

от всяких Наташ человеческий произвол?

Мы просто пока репетируем на тебе, а сами давно захватили кровать и пол.

Пытаем твой джемпер с енотиком, голубой.

Наташа, вставай – конец света, потоп, пожар. Нас Бастет послала приглядывать за тобой. Труп джемпера вышлем потом, на повестке – шарф.

Помпоны планируем дёргать по одному. Мы Мяукавелли, мы воинство и орда.

Проснулась? Привет. С добрым утречком, мур-мур-мур. Неплохо бы было прибраться – такой бардак.

Пиратская школа

В городе март, но зима продолжает быть. Ёжатся улицы, площади и мосты.

Мальчику снятся моря из другой судьбы. Клонятся мачты от ветра, поют киты. Свет в маяке загорается – он и рад.

Мальчику нужно повязку на левый глаз. Каждый пират должен выглядеть как пират, трубку курить, постоянно носить компа́с, карту сокровищ и прочих прекрасных мест.

Утром – в обычную школу, но лишь пока.

Скоро звонок, добежать и – привет, подъезд.

В скромной обители старого моряка, то есть в квартире под номером сорок три третью неделю живёт отставной корсар. Прямо в прихожей торчит из стены бушприт.

Чай наливается, режется колбаса.

Так начинается сказка длиною в жизнь. Каждый пират должен выслушать до конца.

Если ты выбрал свой путь – то его держись, если вступаешь в игру – не теряй лица. Если надут как индюк, то поймёшь едва древний язык тех, кто резал волну веслом. Пусть не сейчас, но за кем-то летит сова, а за тобой только чайка с большим крылом.

Если почуял удачу – за хвост поймай. Видишь, как славно она распушила хвост.

В городе март, а потом и апрель, и май.

Мальчику снится, что он похититель звёзд, боцман комет, адмирал, потерявший связь. Небо в окошке слоёное как пирог.

Старый пират лезет в старый сундук, смеясь, возится пару минут, достаёт перо. Ветхий пергамент, бутылку – пузатый бок, славный флакончик чернил и спешит

на ют.

Пишет. Моряк не уверен, что будет прок. Стоит хотя бы попробовать – не побьют:

– Главный директор одной из пиратских школ (к чёрту династии, звания, имена) – тут по соседству мальчишка, ещё щегол.

Думаю – он идеально подходит нам.

Через какое-то время, чего гадать, в ладном бушлате с иголочки, из джерси́, главный пиратский директор кивает – да.

Глупая чайка летит, не жалея сил.

Сотни из них покидают зелёный мыс в тайной надежде – кого-то покинет грусть.

Верить в мечту – самый здравый на свете смысл. Каждый пират должен знать это наизусть.

Зло

Собравшись и волю собрав в кулак, сарай подперев веслом, выходит последний Иван-дурак на битву с Великим Злом. И думает Ваня: пардоньте, стоп. Вы все не в своём уме. Великое Зло – василиск, циклоп, большой трехголовый змей?

Медовую вечность лежал в стогу, вальсировал на краю. А вдруг не узнаю (чего – могу), а вдруг не того убью? Я помню, как выглядят морж и скат, ондатра и плавунец. Отсыпьте хотя бы инструкций, карт. Клубков, на худой конец. Побудьте людьми, укажите брод

Ему говорят: отстань. С инструкцией каждый дурак допрёт, а ты уникальный, Вань.

Висит над туманом Калинов мост.

Свистит подневольный рак. Иванушка – чёлка, как лисий хвост – шагает туда, где враг.

Собравшись и волю собрав в кулак, сарай подперев веслом.

На битву с Иваном семейство Зла в слезах провожает Зло. Совсем уже взрослое, – плачет мать, – кровиночка, первый бой. Да брось ты, отец, погоди снимать. У нас разговор с тобой. Ведь ты, дорогой, и когда был пьян, ни слова не разболтал – какой он? Ну, первый, ну твой Иван? Одетый в сукно, в металл?

Дед

Иван не пытается скрыть восторг, что свойственно молодым. Беснуется запад, горит восток, на севере тают льды. Сбивает до крови шаман ладонь, качая туман

во рту. Из чёрной дыры вылезает хтонь, из белых снегов – шатун. Вселенные мимо плывут – не счесть, рождаются города.

Но Зло намекает: пора поесть. Кивает Ванюша: да. Кидают монетку, берут такси, хоть вроде и ни к чему. Сидят вон в каком-нибудь KFС, в каком-нибудь там «Му-му», болтают о сне, выбирают снедь.

И в сумраке, как в плаще, уходит последний Иван умнеть. Зачем приходил вообще? И Зло возвращается в отчий дом. Кричит на болоте стерх. Пожалуй, продолжится бой. Потом. Никто не одержит верх.

Люди

А Серёга – тату на предплечье, в ушах «Кино» – сторонится людей, интроверт, меланхолик, сноб. В подмосковном районе прописан уже давно. Здесь он в школе учился. Серёга здоровый лоб. Дом, работа, компьютер, от прочих забот уволь. На работе в Серёгу две сметчицы влюблёны.

Безответно. Чего тут поделать – Сергей вервольф. В полнолуние хвост серебрится в лучах луны.

На паркете с утра отпечатки волчиных лап. В воспалённых глазах кровеносных сосудов сеть. Насовсем человеком? Простите, но стимул слаб.

Волк гораздо свободней, к тому же умеет петь. Петь о тех временах, когда тысячу лет вперёд все полюбят высокие звёзды и станут лес. Соберётся на тёмной опушке лесной народ, позовут менестрелей, кудесников, поэтесс. Может, даже напьются на радостях – лес поймёт. Дом, работа, компьютер – не то, зарасти травой. И мечтает Серёга, и пахнет, как дикий мёд. И гадают соседи, откуда им слышен вой.

Джим зевает. Не выспался, значит. Хеллоу, Джим. Познакомился вечером с Лу, целовал её. Джимми носит пацифик, шикарен, непостижим. Собирается летом отправиться на каньон. По утрам Джимми бегает, в ухе блестит серьга. Сколотили с ребятами группу «Хромой койот». Иногда выступают по барам,

по четвергам. Небольшие проблемы с полицией – Джим учтёт. Разговорами Джим окружающий люд достал – разговоры о звёздах, созвездиях, небо, скай. Только Джимми пришелец, в шкафу у него портал, а на заднем дворе звездолёт, он в чехле, пускай. Звездолёт на ходу. Пригодится ещё, ну вдруг. Парень гладит обшивку. У трапа растёт тимьян. Дозвонился до Джима вчера с Бетельгейзе друг. Джимми слова плохого не выронил про землян. Обещал, что потом, через тысячу долгих лет или больше (покажет космический аудит), обязательно вышлет – придумает как – билет. От концерта дружок не отвертится, навестит.

Это кот, он случайно в рассказе, роскошен, рыж. Кот случайно зашёл, кот умеет ловить мышей.

А вот это Софи. У Софи за окном Париж, на столе круассан, потому что опять клише. Не способна Софи позаботиться ни о ком, хотя, кажется, в первую очередь о себе. Она просто отлично летает под потолком. Замечательный вид открывается на Тибет.

Для Софи не духи наливаются во флакон – водопады, моря плюс течения горных рек.

А ещё есть Ли Чао – на крыше гостит дракон. А ещё есть весьма подозрительный имярек, утверждающий – пушки и бомбы слабее лир, чтоб бродить по вселенным – не нужен дверной проём. Через тысячу лет они точно излечат мир от чумы. От войны. Получается, доживём.

Хугин

Хугин проснулся. Собрался с духом. Лапа чесалась, крыло болело. Кроме того, по последним слухам, люди ругают богов за дело: лишь бы им пьянствовать, дебоширить, что в голове у бессмертных – ветер.

Ну не ведут себя, как большие. Ходят, ругаются. Просто дети.

Хугин слетел с заскорузлой ветки. Раньше он даже летал прямее. Во́роны в этих краях нередки, только не все говорить умеют. Чуть не спугнул молодую кошку (то же богиня? Из наших, что ли?).

И постучался потом в окошко к местному слесарю дяде Толе. Толя страдал, как борец за веру или за правду.

За правду сильно. Повод – проклятые лицемеры точно не видели Иггдрасиля. Норн и валькирий.

А слесарь видел: в детстве, во сне, далеко на юге.

Словно привыкший любить родитель, к Толе теперь прилетает Хугин:

– Глупый ты, Один, зачем ты, Один, ставишь смесители, чинишь течи. Я вон к тебе при любой погоде, тоже давно, извини, не птенчик. Где мёд поэзии, где всё это? Где твоя мудрость со славой вместе?

Толя скормил ему три паштета, десять котлеток, сосиску в тесте.

Ворон смеётся в лицо фортуне, проигнорировав сыр

из Польши. Помнит сантехник – ещё был Мунин, значит, еды надо вдвое больше.

Ночь на дворе. Улетает птица – Толик не спит половину ночи, курит, признаться до слёз боится – к ворону слесарь привязан. Очень. Вдруг он замёрзнет, а вдруг мальчишки камнем запустят, удрав из класса. Может, в красивой и умной книжке есть руководство

для бывших асов? Господи, полная чушь, конечно. Экий вы, батенька, неврастеник. Слесарь застенчивый, как подснежник. Разве он викинг? Ему бы денег, бросить работу и жить на даче. Слева соседка – почти наяда. Толя мужик, потому не плачет.

Тень Иггдрасиля ложится рядом.

Слесарь становится тише мыши. Грязная роба висит

на стуле.

И напоследок сантехник слышит карканье ворона, звон сосулек.

Город от жутких морозов стынет. Снова зима, а зима такая.

Толик сидит на краю пустыни. В Асгарде трубы

не протекают.

Марта

Почему всё так плохо, Марта?

Завтра в городе карнавал.

Они праздновать станут, Марта, день квадратного колеса.

Они ходят, как тени, Марта, и воруют мои слова.

У них тонкие злые руки, у них кукольные глаза.

И они голосуют «за».

Завтра в городе фейерверки, соберётся весёлый люд.

Будут сладости, будут танцы, много слипшихся потных тел.

Чтобы я ни сказал им, Марта, они тотчас же переврут.

И потом распинайся, Марта, что другое сказать хотел

(не касайся запретных тем).

Почему всё так страшно, Марта?

Завтра в городе маскарад.

Ты представь себе только, Марта, они станут рыдать под блюз.

Я сменил распорядок, Марта (Что б на это сказал Сократ?),

не стреляю сквозь дымоходы и не ем незнакомых блюд

(зато ты говоришь «люблю»).

Марта, ты ведь должна про порох, помнишь, Марта, очнись, балда.

Про луну, про оленя с вишней (а какой потом был компот).

И вернуть бы всё это, Марта, но мы разные города,

и пока дорогой Всевышний не придумал нам телепорт

(но клянётся который год).

Почему всё так глупо, фрау?

Я выращиваю цветы.

Они враз раскупают розы для покойников и невест.

Завтра в городе будет праздник всепрощающей доброты.

Будет здорово, будет славно, но сначала пройдёт процесс

(они просят, чтоб я воскрес).

Мне спокойно писать об этом в предрассветные полчаса.

Я всегда был слегка поэтом, самой белой из всех ворон.

Я пишу тебе, фрау Марта. Постарайся мне не писать.

До свиданья.

Садовник Мюллер. Бывший, как говорят, барон.

(И вот тут раздаётся звон.)

Барон

Барон, чего так долго нет вестей?

Вы улетели на воздушном шаре. Надеюсь, не сгорели Вы в пожаре, а мало ли – при Вашей доброте.

Надеюсь, сель, цунами, западня не оказались страннику преградой. Освоились, живёте где-то, рады, возможно, вспоминаете меня.

А как у нас? Дела пошли на лад. Не то чтобы отлично, но нормально. Вчера паркет перестелили в спальне. Аббат зануда, Марта родила.

Под вечер в городском саду оркестр: рыдают скрипки, флейты и тромбоны. Слетаются напудренные бонны, сидячих часто не хватает мест.

А если знаменитость – то аншлаг, порой стоячих

не хватает даже. Я стал ещё морщинистей и старше, и я по Вам скучаю как дурак. У Вас поди луна и дымоход, леса, олень с вишнёвыми рогами.

Нет, я не сплю, я медленно моргаю, мерещатся Иисус и Дон Кихот. Поскольку разве не было у них

помощников, друзей, оруженосцев? Когда нам снова встретиться придётся, я повторю – хозяин, Вы не псих.

А как у нас? Не шатко и не валко. На площади стоит фонтан с русалкой, у дома клумбы тонут в резеде, в реке опять резвятся караси. А бургомистр совестью поборот. Пожалуй, я покину этот город – красивый, но без Вас невыносим.

Ужасно Вам такое говорить: Карл, умоляю, присоединяйтесь.

Мир озверел от пустоты занятий. Прилизанный, прогнивший изнутри.

На свете больше четырёх сторон, и путь мой будет долгим, очень долгим.

Засим прощайте, господин садовник.

И до свиданья, господин барон.

Увидимся. Ваш преданный слуга.

P.S.: Про дверь – замок теперь стандартен.

При случае скажу об этом Марте (уверен, что она Вам дорога).

Ханна

Ханна пишет:

«Привет, я себе загадала дом,

разноцветный, смешной, что лоскутное одеяло.

Из окна будет видно мне море и гордый ялик,

загорелых людей, позабывших про монохром.

А пока у меня минус двадцать, Урал, щенок.

И хитрюга-щенок притворяется, что хромает

по причине – ему, как и мне, очень надо мая.

Я себе загадала и май, и волну у ног.

И фламинго, клювастых и кремовых, на косе.

Я задумала дом с фиолетовой черепицей.

И колени мосластые станут торчать, как спицы,

а вот краситься я перестану уже совсем.

Если только лавандовым маслом мазну когда,

вдоль морщинок. За горкой плантации, как в Провансе,

по ночам светлячками вкрапления в чёрной ваксе,

что мурашки огней в отвоёванных городах.

Здесь соседский старик словно древний Авессалом.

Здесь огромное спелое солнце рождает грозы.

Полинявшие шорты, ликёр из собачьей розы.

И рубашка, на пузе завязанная узлом».

Ханна пишет:

«Привет, я безумно хочу домой.

Там я стану тягучей, счастливой, ленивой, плавной.

А названия (вслушайся) – Форос и Балаклава,

Инкерман, Фиолент – словно шёлковой бахромой.

Словно кисточкой сладкой лизнули по языку,

и слова с него падают – крупные капли света.

Я себе напророчила лучшее в мире лето,

бесконечная серость вгоняет меня в тоску.

Там озёра, представь себе – розовое стекло.

Как во рту распустился цветок «ом намах шивайя».

В этой соли одна микроводоросль выживает.

Тоже розовая, приспособилась, повезло.

Ханна пишет:

«Приедешь, когда я построю дом –

по воде, как Христос, на горячем песке, как Будда.

Он – мой дом – обязательно будет, и я в нём буду.

А когда я состарюсь, хочу, чтоб прислали шторм.

Потому что от радости правильней умереть.

Чтобы чайки горласто кричали, вопили крачки».

Ханна помнит, смеётся и злится, поёт и плачет.

А на фото из Крыма – подснежники в январе.

И поэтому Ханна и пишет в сети:

«Привет».

И я вижу, как Ханна идёт, вся из сна и мёда,

утыкаться лицом в ленкоранских акаций мётлы,

и вот в этот момент понимает, что смерти нет.

Герман

Когда сторож по имени Герман учился мечтать – самым лучшим коктейлем считался «Слеза комсомолки».

По росе прибегали в сторожку лохматые волки, говорящие дикие звери, другим не чета. Они всё говорили тогда про луну да про лес, называли икавшего Германа «маленьким братом». Наступала весна, Герман в мае ходил с транспарантом, подпевал заводским. Иногда попадал в фа-диез. Иногда в вытрезвитель.

Но к вечеру, в сумрак одет, он охотно, легко заступал на волшебную смену. И рассказывал серым волкам про буфетчицу Лену.

Волки дружно ему обещали не выдать секрет.

Когда сторож по имени Герман приехал на юг, в санаторий – спасибо, родной профсоюз, за заботу – его встретило море, глодавшее белую ноту безмятежно лежавшего камня на мокром краю.

Море выло, рычало, скулило, и сторож узнал в интонациях воя знакомые волчьи мотивы. Бросил вещи на берег, поняв для себя переспективу (правда, виделась людям на пляже простая волна). Сторож спрятал лицо в бесконечно текучую шерсть. К удивлению, шерсть оказалась реально солёной. Корабли сорвались с якорей и подняли знамёна.

На знамёна равнялись горнисты, терзавшие жесть.

Когда сторож по имени Герман вернулся домой, то Союз развалился, а Герман остался без дела. Схлопотал диабет, голова у него поседела. Герман сел на кушетку, и скатерть была с бахромой. Убеждали часы ежечасно: ку-ку да ку-ку. Значит, птица – буддист, значит, это кукушкина сатья.

Увели в полнолуние деда зубастые братья.

Непонятные серые тени всегда начеку.

Когда взбрендило Герману-волку – горят фонари, он опять человек, заблудился на лунной дорожке, серый волк поспешил по привычке к уютной сторожке. Но закрыли сторожку, и не с кем теперь говорить.

А в квартире двухкомнатной, шумно вздыхая, как морж, задремала буфетчица Ленка в слезах и футболке. Снилось Ленке, что в небе бегут говорящие волки. Третий слева, лобастый, на Германа очень похож. Ленка сильно любила его. Не сбылось, не срослось, хотя дура считала – ячейка могла получиться.

Отразил телевизор потухшим экраном волчицу. Корабли и горнисты прошли через Ленку насквозь.

Анны

По оголённым проводам аллей, оплавленным в один вселенский ЦОД, идёт устало Анечка Болейн, несёт своё убитое лицо.

В руках её, воинственных как сталь, ресницами трепещет голова. И голова глядит куда-то вдаль. По направлению к городу Москва.

Там рельсами завязаны в узлы бульвар, пруды, любовь и декаданс. Ах, горностаи, фрейлины, балы. Теперь без вас, давно-давно без вас. С той стороны зеркального стекла, где дьявол в сюртуке, а фатум слеп, уже другая Аннушка пошла, несёт в авоське маслице и хлеб. У блузки кружевной воротничок. Минуя белоснежные валы, привычно огрызается: «И чё? Смотрите, куда лезете, козлы». Волчиный огонёк в глазах горяч. Чумой звала соседка, вот змея. Чужую вещь за пазуху не прячь. Подковочка-салфеточка моя. Оставив накрахмаленный салон, Каренина перебегает мост. И дымом ясный день заволокло. Никто не в курсе – где же паровоз?

Перронный нарывающий абсцесс, вокзальный гвалт, раздавленный старик.

Толпа не знает про «парле франсэ». Толпа вокруг, толпа умеет в крик. Три Анны собрались на пятачке, и говорили сотню лет подряд, что человек висит на волоске, что дети не играют в октябрят, что вкусен фаршированный судак, а злые пальцы ломит от колец, что Вронский исключительный чудак, а Генрих исключительный подлец.

Ты слышишь их, они немножко ты, но ты жива, и ветер треплет флаг той стороны зеркальной пустоты, той стороны зеркального стекла.

Сансара

Вот такая сансара – травить незнакомцам байки,

не прося от бессмертных ни почестей, ни наград.

Есть на небе обычай, что брошенные собаки превращаются в бдительных стражей сакральных врат.

Поначалу собаки пытаются отогреться.

На закате приходит лохматый собачий бог, объявляет:

«Вы больше не Шарики и не Рексы,

а допустим, Анубис, наверное, Антиох.

Вы теперь разделённые надвое морды-лица,

ночь и день, юг и север, жестокая явь и сны.

Сюда станут спешить предсказатели и провидцы, эзотерики, маги, алхимики, колдуны

прикоснуться к долине блуждающих привидений,

наступить на цветные ветра и узнать себя.

С этой самой минуты вы – тени, вы просто тени.

На земле о ненужных и брошенных не скорбят».

Замирают хранители музыки сфер и света,

каменеют по разные стороны от черты.

Всё когда-нибудь кончится, схлопнется,

канет в Лету.

Вечны только собаки, ну может, ещё коты.

Им неведомы голод и жажда. Луна в зените,

как космический глаз со слепым золотым зрачком.

Стражи врат наготове.

Когда их никто не видит, то по ласковым звёздам катаются кувырком всей собачьей натурой, доверчивой половиной, превращаясь в весёлое тёплое колесо.

А потом к ним приходят философы, властелины,

что несут свои души и мысли на суд весов.

К ним приходят поэты, тарологи и эмиры,

добавляя оболов в звенящий вселенский банк.

Говорят им спокойные стражи:

«Идите с миром»

(и для тех, кто услышит – «идите кормить собак»).

Отправляйтесь обратно – Платона читать и Пруста».

Но однажды весной, невысок, некрасив и хил

к ним придёт человек – человека они пропустят.

У него три собаки, не может он быть плохим.

Он ни слухом, ни духом про тайные, мать их, знаки,

но предложат ему абрикосы и виноград.

Постарайтесь запомнить, что брошенные собаки превращаются в бдительных стражей сакральных врат.

Бабушка Фо

Бабушка Фо просыпается в пять утра. Долго на грядках копается в огороде. Бабушка Фо доверяет

Бабушка Фо подставляет лицо лучам, муху спасает, упавшую в водосборник. Ветер оранжевый. Значит, сегодня вторник. Солнце колдует, детей волшебству уча.

Бабушка Фо достаёт из чуланной тьмы толстую кофту на молнии, сумку, зонтик. Небо лежит облаками

на горизонте, небо не хмурится, щедро даёт взаймы: слушай, сочтёмся. Сомнения – ни следа.

Волосы Фо растрепались и пахнут сеном. Ветер зелёный. Чего же я здесь расселась? – сердится бабушка, – скоро уже среда. Бабушке Фо есть работа – вперёд и вверх, прямо по круглым камням и шипящим травам. Ползают змейки. Лягушек в пруду – орава. Бабушку Фо, как назло, разбирает смех.

Ладно, смеётся. Довольно, теперь – на холм. Ветер лиловый. Она его обожает. Это сейчас Фо серьёзная, Фо большая. В детстве мечтала проехать на нём верхом. Сердце колотится – минимум пять сердец. Ветер становится лошадью из тумана, тычется мордой просительно по карманам. В левом находится сплющенный леденец.

Бабушка Фо успевает, она ворчит. Сильно устала, так возраст, зачем стыдиться. В полночь приходит зверьё, прилетают птицы. Звери и птицы для бабки несут ключи, грусть её длинную серую хороня.

– Всё для тебя, – говорит чей-то голос сипло.

Мёртвая бабушка Фо говорит: спасибо. Я понимаю, что всё оно для меня. Ветры во вторник, и лошадь, и без седла.

Можно я снова приду?

– Приходи, родная.

Бабушка Фо не в себе, но дорогу знает.

Бабушка Фо позабыла, что умерла.

Бабушка Фо возвращается. Путь мощён. Чёрт бы побрал эту изгородь из колючек. Каждой из внучек кладёт под подушку ключик. Ключик от времени. А от чего ещё?

Родриго влюблён в Марию

Родриго влюблён в Марию.

Она влюблена в Диего.

У родины цвет корриды.

В России – поля под снегом, мальчишки съезжают с горки

и дышат горячим паром.

Испания любит Лорку,

а Лорка берёт гитару.

Гитара играет танго.

Лежит виноград на блюде.

Такие чужие страны, такие родные люди.

Родриго влюблён в Марию. Мария идёт в солдаты. В Берлине кричат арийцы,

в Гранаде растут гранаты,

Севилья под знаком «Viva».

Марию зовёт Родриго. В ботинке Марии бритва,

В кострах догорают книги.

В кострах умирает память, и, мамочки, как же страшно.

Мария хватает знамя и машет им, машет, машет.

Она ж, чёрт возьми, испанка.

Глаза у неё – маслины. Диего не любит Франко, он любит сухие вина.

Диего берёт винтовку,

Диего стреляет плохо. Марию тошнит от крови,

Мария уже оглохла, но если её не будет, то кто поднесёт патроны? Такие святые судьи, такие лихие донны.

Не женское это дело.

Но шанс остаётся шансом.

Родриго высокий, смелый, Родриго пора решаться

спросить прямо в лоб, и точка:

«Ты выбери – или-или».

Диего рыдает ночью.

Марию вчера убили.

Ведьма

ближе к осени ведьма монетку кладёт в рукав, прогоняет кикимору, лешего, паука. говорит: не ворчи, домовой, не скрипи, диван. ближе к осени к ведьме поплакать спешит Иван.

вон башка его русая скачет, как поплавок. охраняют Ванюшу жар-птица, медведь и волк. а Иван непростой, и внутри него темнота. ближе к осени всё происходит примерно так.

ведьма платье себе выбирает, потом лицо, отправляясь встречать конопатого на крыльцо.

– как добрался, Ванёк? – говорит, вороша листву. а Ванёк отвечает: нормально, бабуль. живу. то пою, то горюю, то плохо, то ничего. ты же знаешь – я, ведьма, за сказкой, за волшебством.

ведьма скалится: бог тебе, Ваня, мозгов не дал. ты какой-то сегодня другой, погрустнее, да.

призову заклинателей леса, лукавых дрём.

станет птица твоя золотистая сентябрём, октябрём станет волк, ноябрём станет твой медведь. а тебе остаётся, Иванушка, умереть.

вот как птица начнёт колдовать, как попрёт волна, вспыхнут пламенем кроны – сплошь охра, янтарь, гранат да по звёздному небу хрустальные осетры.

на поминках пропавшего лета зажгут костры, пригласят на них девок нарядных да мужиков. растеряет родимая перья. закон таков, но последнее пёрышко, хуже любых заноз, защекочет дождливую тучу, волчиный нос.

волк чихнёт и проснётся, завоет в трубе, в ночи. тут уж хочешь не хочешь, а прячься, сиди-молчи. волк вообще перевёртыш, хлебнул ворожбы сполна:

то он нищий в лохмотьях, юродивый, то монах. ой-ой-ой,

ходит волк по селу, не кричи, дитя. только кости деревьев под лапой его хрустят.

всё темнее, страшнее, косматей, пути гноят. косолапит, рычит, негодует медведь-ноябрь. и казалось бы, самое время вздремнуть, так нет, из окошек в берлогу уносит медовый свет, тянет когти к сердцам, обдирает кору луне. а потом ты приляжешь, Ванятка, и будешь снег.

безмятежный, холодный.

и мысли белы, свежи. неужели ты вечно, Ванёк, собирался жить?

ближе к осени ведьма бросает свои дела, чтобы Ваньку смешить.

настроение подняла, –

веселится Ванек, чисто бешеный, заводной, – да чего ж, полежу, мамка снова родит весной. потому что под снегом, бабуля, всегда трава, потому что бабуля, когда же я не вставал? лебеда, молодецкая удаль, крапива, стать. дуракам-то над смертью чего бы не хохотать?

не мессия же я, колокольчик я, с горки ком, а за сказку мерси.

машет ведьма ему платком.

выметает заползшего ужика – кыш, упырь, – и с коллекции Ванькиных жизней сдувает пыль.

вспоминает, терзая осиновый гребешок: а Ванюшке-то в новом-то теле как хорошо. год, поди, незаметно промчится, и здравствуй, гость. по молочному блюдечку яблочко, вкривь и вкось. ведьма зелье мешает – Ванятка недаром зван.

а из блюдца глядит самый первый её Иван.

вон башка его русая, зенки прозрачней льдин. смотрит так, словно после ни разу не приходил, не плутал

за морошкой в лесу, не искал грибов.

ближе к осени ведьма встречает свою любовь.

Привет, мой мальчик!

Привет, мой мальчик, который вырос.

Вот это точно как дважды два.

У нас позёмка, стабильный минус и дух весёлого Рождества.

Я насушил зверобой и мяту, кентавры ходят ко мне в обед.

У Клювокрыла – крювокрылята, он от бессониц – почти скелет.

Я тот же самый – седые космы, живот бочонком и чудеса.

Наметил завтра смотаться в Хогсмид, и даже бороду причесал.

Завёл дракона. Теперь заботы: огнём плюётся – спасенья нет.

Велела кланяться шляпа, Поттер, и омут памяти. Столько лет я в светлый праздник опять и снова одно и то же пишу письмо. Летят почтовые в Лондон совы, всегда летят и всегда зимой.

Но мир омаглился совершенно, хотя он в сущности ни о чём. Ты не забыл, как ходить сквозь стены?

Платформа ждёт тебя, дурачок.

Привет, мой мальчик, который Гарри.

В запаре эльфы-домовики: чего-то варят, чего-то жарят, и в зале вешают огоньки.

И в самом деле, чего из пушки палить по маленьким воробьям?

Ведь есть вселенная, есть избушка, да что избушка – есть ты и я, друзья, чьи волосы цвета меди.

Недавно жарко топил камин.

Стучался в дверь Пожиратель Смерти, откуда взялся – поди пойми, наверно, с полюса шёл на лыжах и стал сплошной ледяной комок.

Я старый Хагрид, который выжил.

Ты – взрослый мальчик, который смог.

Я рассказал этой наглой морде, за кружкой эля, за пять минут, что победили Волан-де-Морта. Он очень плакал, потом уснул, согрелся, видно.

Подводит печень.

Как сам, как дети, как голова?

Пока, мой мальчик, который вечный.

Пиши, мой мальчик. Лети, сова.

Герои

И как я только их не убивал: топил, душил, закалывал рапирой, вручал на растерзание вампирам, бросал шальную бомбу в карнавал. Луна блестела в небесах – пятак. На площадь уронил канатоходца. Трагедия прекрасно продаётся. Издатель убедился: это так.

Сначала персонажей я жалел. Потом мне стало очень интересно: а если их распять – они воскреснут? А если в кашу, всмятку и в желе?

Представь, я даже их зауважал. Живучими такими были, черти. Вообще ни разу не боялись смерти.

Мечи тупились, пушки не стреляли, поля сражений поросли травой. Читатель отвернулся от меня, дурацкого и скверного писаки. Пожалуйста, не говори про знаки, спокойный сон на звёзды не меняй.

Тогда придумал бога, милый друг. И, расписавшись в собственном бессильи, вручил ему диковинные крылья, и летний дождь, и завывание вьюг, морской пейзаж и чаек на косе. Старательно, но слишком однобоко. Гордился – наконец придумал бога, в которого поверить смогут все. Опять ошибся, в сотый раз подряд. Бог получился плоским и картонным. Убить его казалось моветоном, раз остальным он был до фонаря.

По улице бродил конфетный Йоль. Я сел к огню и начал жечь страницы, рассчитывая – нет, не застрелиться – скорее, уж рассыпаться, как соль, стать отзвуком грядущей темноты, стать лампочкой подвальных коридоров. Тогда они пришли: конкистадоры, колдуньи, огры, Йольские Коты.

Кто с перебитой лапой, кто в крови, кто из вонючей ямы, кто из штолен.

Кричал на них: вы мазохисты, что ли, чего припёрлись, что у вас за вид?

Они сказали:

– Славный идиот, бардак в квартире, грустно, небогато. На ярмарке орехи и цукаты. Эй, собирайся, автор, и вперёд.

Бери пальто, оденься потеплей. Не нервничай,

не спрашивай, не надо.

И пахло имбирём и шоколадом, гвоздикой, тмином, ветками в смоле. И что я только им не говорил, пока мы гнали по узорам улиц. Переглянулись типы, отмахнулись, купили мне хлопушку и винил. Шкатулку с музыкальным волшебством, открытку, свёрток с земляничным паем.

Пишу другие книги. Покупают. Наверно, в бога верят моего.

А я, пройдоха, склеенный сосуд, постиг искусство правильного вдоха. Однажды мне, конечно, будет плохо. Герои сказок вновь меня спасут.

Книга

А сегодня шёл снег, настоящий, большой, пушистый, но потом перестал – вон, смотри, навалил добра.

Заневестился сквер, буксовали в снегу таксисты, потому что дороги никто не успел убрать.

Бородатые дворники, смуглые, как ацтеки, заскребли по асфальту лопатами тут и там. Вечерело. Не гасло окошко библиотеки, словно тьма приказала по звёздным платить счетам мандариновым светом, мерцающим и цветочным, очень слабым и тихим, но знали его дома.

На диване сидел человек (Человек ли? Точно?). Может, старый волшебник в отставке, всесильный маг.

Может, хтонь городская, а может, вообще вендиго. Зазеваешься – сразу в охапку и поволок.

Человек говорил, даже спорил с любимой книгой, вёл ночами печальный неправильный монолог:

Дорогая, любимая книга, я страшно болен неизученной немощью, хворью, смешной бедой. И плевал бы с высоких недремлющих колоколен, и кропил бы тяжёлые мысли святой водой. Только мне не поможет

ни ангел, ни чёрт, ни церковь, ни целебная грязь,

ни солёный морской прибой. Я уже одичал, перестал посещать концерты.

Только ты мне поможешь, и я говорю с тобой.

Я хочу отвезти тебя к солнцу, вулкану, замку. Интересно, а ты бы какой предпочла маршрут? Извини, драгоценная книга, я слишком замкнут на проблемах. Они, вероятно, меня дожрут. Им нельзя помешать? Стал рассеянным, дверь не запер. Сомневаюсь, что нужен воришкам читальный зал. На вселенской войне я был юный весёлый снайпер, не поверил бы сам, если раньше бы кто сказал, что рождён убивать равнодушно, прицельно, метко, прижимаясь щекой, собираясь спустить курок. Вряд ли стану я мучиться, каяться каждой клеткой. Мог ли я поступить по-другому? Конечно, мог.

Но не стал. Нарываясь на кару небесных судий,

не пытаюсь отстаивать собственной правоты. Знаешь, книга, они были, честно, плохие люди. Знаешь, книга, они истребляли таких, как ты. Они жгли вас, с отчаянной удалью и запалом – мать семейства, седой старичок, желторотый чиж. Я сопьюсь, драгоценная книга, пиши-пропало. Очень жаль, что молчишь. Хорошо, что всегда молчишь. Книга, вместо патронов в ладони мне клали слово, дефицитные буквы – не ампулы с мышьяком.

Я хочу показать тебе радугу, что подковой нависает над речкой, над садом и чердаком. Васильковое поле, поляну с корявым тисом и заросшие вереском впадины и луга. Но плохие – они победили, и я пустился во все тяжкие, книга. Не парься, шучу – в бега.

Попытался в обход, но дорога моя прямая, типографскими рунами выбита на костях.

Молчаливая книга, я знаю – ты понимаешь и внимаешь, неслышно листочками шелестя.

Долго прятался, книга, на хлеб обменял медали.

По счастливой случайности (месяц был рьян и нов) я наткнулся на маленький город, и в нём читали. Здесь живу я давно. Спи, любимая, сладких снов. Спи, любимая, просто запомни, что ты крутая.

Говорю тебе, книга. Я разве когда робел?

Снег ложится, как тайна, ложится, лежит, не тает. Бывший снайпер выходит на улицу. Город бел.

Атлант

Был вторник. Вечер. Мартовский, немаркий.

На крыше потихоньку таял снег. Шла женщина с работы в супермаркет навстречу неслучившейся весне. Играли на гитарах музыканты. Курьер боялся получить разнос. Атлант работал в городе атлантом, и у атланта зачесался нос.

Нос чуял запах жареного лука, салатика, печенья с молоком. Атлант осознавал: опустит руку – не рухнет небо. Упадёт балкон.

А на балконе тосковали лыжи, ковровая дорожка, самокат, стремянка, колокольчик медно-рыжий, железный подстаканник и плакат, надеясь на звезду второго шанса. Однажды, ненароком, поутру.

Атлант крепился. Как же он держался! Нос вёл свою нечестную игру.

И представлял атлант (бездушный с виду), как он, душой на время обмелев, почешет нос.

Вернётся в Атлантиду. Заплачет главный по его земле: эх ты, атлант, надежда, блин, опора. А дальше будет солнце и самшит. И вот уже, колодой под забором, лежит атлант, и нос его лежит, не замечая ни зимы, ни лета,

ни шума волн, ни мраморных колонн.

Хотя первостепенное не это. Атланту жизнь доверили, а он. Ужасно обошёлся с ней. Прегадко. В кошмаре видел, как на мостовой валяется тряпичная лошадка и кукла с говорящей головой.

Была среда. Обед. Кричала птица. Стоял атлант, держал балконный свод. Некстати заболела поясница. Подумаешь, фигня. Переживёт. Он сможет. Беспокоиться нелепо. Он сильный.

Он несущий. Он несёт. Наверно, иногда важнее неба бывает чьё-то маленькое всё.

Фродо

День в мегаполисе – вечно ловить флэшбэки.

Ночь укачает под музыку звёздных сфер.

Едет в трамвае задумчивый Фродо Бэггинс, едет в нору новостройки, где рядом сквер.

Дышит на стёкла и тычет в экран смартфона:

«Гэндальф, привет, я заждался тебя, старик. Здесь необычно, здесь держат мосты грифоны,

и каменеют атланты в лучах зари.

Чиллю по жизни, как всякий нормальный хоббит.

Да, я люблю украшения и гулять.

Тяга к опасности – это такое хобби.

Дом и работа. Пришли поскорей орлят».

Чёрные буквы в слова собирает палец.

Вот ещё две остановки и выходить.

«Знаешь, волшебник, а братство кольца распалось.

Гномы устроились в банки – процент, кредит.

Видел вчера Леголаса, мрачнее Босха.

Выбрил виски и куда-то тащил свой лук.

Может, как раньше – секира, стрела и посох?

Всё изменилось, естественно, ну а вдруг?

Вдруг воедино ты нас соберёшь, как пазл, и повторится картина минувших дней.

Да, я готов обходиться без чайных пауз

и без кофейных, но утро без них трудней.

День в мегаполисе – вечно копить проблемы. Ночь – находить для решения их пути. Мягкого снега насыпало по колено, лампочки в окнах – медовое конфетти.

Мёд помогает при кашле и про простуде, также малина, шиповник и аспирин.

Если сидеть и грустить – ничего не будет,

если захочешь чудес – то иди, бери.

Вспомни, какого ты племени, клана, рода.

Так ли тебе постоянно нужны углы?

Вдаль убегает задумчивый Бэггинс (Фродо).

Пятки сверкают, и в небе летят орлы.

Пегас

В старом городе возле таверны «Дно» (про неё расскажу, но не в этот раз) жил писатель и сказочник – два в одном. И на ужин к нему прилетал Пегас. Осторожно стучался копытом в дверь. И сияли, как солнце, его бока. Или вовсе как звёзды – поди проверь. И писатель ему открывал. Пока конь возился в прихожей, маг резал кекс, ставил чайник на плитку, посуду мыл. Убирал в дальний угол потёртый кейс. И Пегас отбирал чудака у тьмы. Говорящая лошадь, точнее, конь, распрямлял свои

За окном поездами гудел вокзал. А когда возвращался Пегас к себе, то прекрасные сказочки маг писал, разноцветные, сладкие, как щербет.

Безмятежное время текло водой, рассыпалось песком, зарывалось в мох. А когда в нужный день не пришёл гнедой – опечалился маг. И пирог засох.

В старом городе, рядом с большой рекой (расскажу про неё, но уже потом) жил волшебник. Качая пустой башкой, он сидел на диване, пустой как дом: может, травы на райском лугу, как шёлк. Коник скачет по ним, про меня забыв. Может, просто другого себе нашёл. Может, шок или там амнезия, срыв. Целиком от ушей до хвоста живой. Вот ворвётся и скажет: бровей не хмурь. Сочинять без Пегаса никак, хоть вой. Да и если смогу, то зачем, кому. Заварил бы чайку, посадил к огню. Вот конфеты, печенье. Варенье вот. Только сказочник дверь не открыл коню ни сегодня, ни завтра, ни через год.

В старом городе – рядом центральный парк, и художник на лавке почти Матисс – послонявшись по дому, как глупый пар, не-волшебник однажды решил пройтись.

На серебряной нитке висел паук, у художника ветер стащил берет. На пригорке скучал закадычный друг. Говорящая лошадь, точнее, бред. Правда, кожа да кости. И гривы клок.

Не-волшебник быстрей обнимать коня: не хочу без тебя ни в сюжет, ни в слог. Как вообще ты посмел позабыть меня?

– Понимаешь, волшебник, я слишком стар, как твой город, твой парк и моста костяк. У меня, кстати, праздник. Купи ситар? А с Олимпа списали, забей, пустяк.

У писателя шляпа, прострел в боку (он ведь снова волшебник, на мозг хромой):

– Мы ещё полетаем, дружок. Чайку? Мы ещё иго-го, дорогой ты мой.

В старой лавке – нетрудно узнать её, там у входа муляж из сухих корней – конь в субботу автографы раздаёт покупателям книг «Житие коней».

И вот весна

И вот весна. Её можно трогать,

дышать, отхлёбывать молоком.

Я бесконечно искал дорогу, пока не понял, что я – дракон.

Дожди и ветры, моря и мысы, гулять ночами, смотреть в глаза. Жизнь обрела этот чёртов смысл, который ниточкой ускользал.

Представь себе, что драконы любят идти по рельсам и жечь костры.

Почти такие же, как и люди, и зубы вовсе не так остры.

Драконы плачут, когда им грустно. Поют, придумывают слова. Присущи хитрым всё те же чувства, но получается их скрывать:

кривые шрамы, удар потери,

тоску, фантазии в голове.

Но мне обычно никто не верил и говорили – я человек.

За ширмой пламенной гордой речи никто не видел внутри огня. Тогда решил замолчать навечно. Я задолбался им объяснять.

Я так устал, что хочу спокойно свернуться тёплышком под бочок. Но город помнит своих драконов. Крылатых знает наперечёт,

везде оставленных как придётся.

Когда других вариантов нет, я устремляюсь навстречу солнцу,

и сердце мира горит во мне.

Горит и бьётся под тонкой кожей.

И если тьма холодна и зла, ты на секунду взгляни в окошко и схватишь тень моего крыла.

МарьИванна

МарьИванна работает в хостеле десять лет. Постояльцам на завтрак – овсянка, бисквит, омлет. Круглый стол, кружевные салфеточки, абажур:

Я надеюсь, что вам здесь понравится. Разбужу. Доброй ночи, хорошие. Здравствуйте. Вот ключи. Вы откуда? С Урала? Сибирские? Москвичи? Вещи можно оставить, такси на вокзал к шести.

МарьИванна – голос практически шелестит.

МарьИванна совсем незаметно, не напоказ поливает заслуженный кактус, включает джаз. Или что-то

из оперы. Любит, когда поют. Как она уверяет других – создаёт уют. Вспоминает случайно, что ей уже семь веков и становится небом, принцессой лесных волков, королевой дорог, или сидов, или теней. Целый хостел – в её голове, и немного вне. Для гостей МарьИванна заботлива и мила, размещает, звонит, отражается в зеркалах, утешает, кокетливо крутит седую прядь.

Наконец утомлённые гости ложатся спать. А Мари свою старость отряхивает с плеча и подолгу летает

над городом, хохоча.

Душа

Моя душа, ты, главное, не бойся. Огонь имеет правильное свойство погаснуть в неожиданный момент, но, если не погаснет – плохо дело. Тогда взлетишь отчаянно и смело по тонким траекториям комет.

Ты птица из рогожи, льна и ситца. Последыши великих инквизиций ведут досье на каждого из нас. Но мы хитрее, слышишь, мы хитрее. Коварно никогда

не постареем и вступим со Вселенной в резонанс.

Уткнулся в берег острый нос залива.

Моя мечта, дивись, как ты красива, и как твои уродливы враги. Ты представляешь, как они несчастны. А мы уже успели обвенчаться с рассветами, и птицы пели гимн.

Глухим от песнопений мало толка. Наместники священного престола не верят нашим травам и лесам.

А ты-то веришь. Глупо? Да не слишком. Потом слепцы сожгут дома и книжки, заклеят рты и вырвут голоса.

Река моя, по воле божьей длани мы лихо поменяемся телами. Я попрошу всех колдунов земли.

Твоей рукой я стану и браслетом, попутным ветром. Ты увидишь лето, и облака, и воробьев в пыли.

И яблоко с румяным крепким боком. В тебе сейчас намного больше Бога, чем в их словах, кривых как колея. Я стану сном и деревянной ложкой. Прошу, не плачь, когда придёшь на площадь смотреть, как я танцую по углям.

Моя душа, пожалуйста, не бойся. Любовь имеет правильное свойство не прекращаться, сколько ни живи. Ты – ведьма, но гонителей не злее. И палачей мы просто пожалеем, как и других, живущих без любви.

А ты живи сто лет. Я буду рядом приметой славной, щедрым звездопадом, иллюзией, мелькнувшей впереди.

Одно печалит – мыслящих инако через века клеймят рогатым знаком. Но мы, моя судьба, им не дадим.

Он знал

Он точно знал, как именно умрёт: не от болезни, тихо и в кровати.

Спокойной смерти на него не хватит. Спокойной жизни? Вряд ли. В свой черёд он всё пытался в мир нести добро и зла не делать – не было печали.

Два берега ему предназначались, два выхода: патрон или перрон.

Решили так. В раю или в аду. Он почему-то не боялся смерти. Смеялся, говорил – лихие черти меня врагам в обиду не дадут.

Когда сидел он, закрывал глаза, из ниоткуда выплывали лица. Не видел в этом повод веселиться, но был

не против. Был, скорее, за.

Одни и те же. Начал привыкать. Давал им имена: Болтун, Зануда. Внушали лица веру в «ниоткуда», в задверье, непонятное пока.

Два раза сдохнуть – это перебор, но шастала костлявая двуликой. А он – с бабулей в лес за ежевикой, к приятелю сигал через забор.

Закончил школу. После – выпускной, букеты, танцы в полутёмном зале. И по болезни в армию не взяли, и девятнадцать стукнуло весной. Судьба, не разбирая – сколько лет, имела облик пьяного мажора. Сцепились языками, вышла ссора, готово – у мажора пистолет.

Агенты смерти, ножками суча, искали жертву наугад, вслепую. И тем, кому предназначалась пуля, был ангел его правого плеча.

В запасе оставался вариант. Хотелось бы сказать, что не смертельно, но поезд заливался коростелем. И ветер вёл себя, как оккупант, захватывая площадь и дворы, с людей срывая шапки – вот потеха. И нужно жить, светить, идти и ехать. Смирись – такие правила игры. Век потеряешь, правила уча, бескрылая ты птичка-невеличка.

И тем, кто угодил под электричку, был ангел его левого плеча.

В момент как будто лопнула струна, и лица словно смазались, исчезли. А значит, смерть другая? Как же, если Зануды нет, теперь без Болтуна?

Он с возрастом всё больше на отца становится похож, а был на маму.

И держит марку, спину держит прямо спины его архангел. Без лица.

Башмак

Привыкай к говорящим предметам, давно пора.

Расскажи фонарям – ты на днях приручила страх.

День летел на крыле, и закат был похож на мак.

А потом запиши, что тебе рассказал башмак.

Солнце детям, рождённым для сказок, целует лбы.

Не болтает башмак? Да не может такого быть.

Как любой путешественник, путник любой страны,

башмаки – не поверишь – известные болтуны.

Сядь поближе, послушай историю моего.

Распускаются вишни, прозрачен небесный свод.

«Я был чёрным, как космос, и чёрной была душа.

Всё стоял, всё скучал, всё гляделся в дожди и в хмурь, но всегда удручало – не нужен я никому.

Только сны – про дорогу и чащу, про шёпот трав.

Зато очень изящен, зато бесконечно прав.

Продавщицы гуляли красивые, как в кино,

а витрина – для правых, веками заведено.

Через время бурлящим потоком текла вода.

Заберите меня, унесите меня туда, где русалки поют, где теряет рога марал.

И однажды с утра незнакомец меня забрал.

Я был счастлив, как после сражения паладин, с удивлением позже заметив, что не один.

В доме жили волшебные книги и пауки.

Братец левый – он так хохотал, что тряслись шнурки.

Этот левый – совсем дурачок и вообще паяц.

И какой же бессмысленный дух нас двоих спаял?

Кто башмачник – колдун, повелитель стальных машин?

Мы серьёзная обувь, но левый – хоть кол тёши, мол, прекрасные скоро, мой друг, посетим места.

Я потом убедился – хозяин ему под стать.

Мы узнали про скалы, где прячется птичий бог,

про песок, про брусчатку, про камни, и даже мох.

У огня нас сушили, и шло от костра тепло. Раз бежали за поездом, поезд трубил как слон.

Ближе к осени, уравновесившись в инь и янь, этот левый – вернулся обратно, а с ним и я.

В шумный город, который асфальтов, тысяченог.

И ты знаешь, я всё-таки рад, что ему смешно,

хотя блеск потерял и проколот уже гвоздём.

Только левый сказал: будет лето – опять пойдём».

Маруська

Расплющив нос о грязное стекло автобуса с табличкой «Сто четыре» Маруська едет к бабушке Глафире в глухую глушь – немодное село с морщинистым бревенчатым лицом. В сарае копошится землеройка. Сарай – ещё советская постройка – себе немного кажется дворцом.

Маруська долго в городе живёт. В селе ни развлечения, ни смысла. Но каждый год, в одни и те же числа, Маруська ноги в руки – и вперёд. Из недопитых голубями луж выныривает солнце, отдуваясь. Трава растёт – высокая, живая. А сколько яблонь, вишен. Сколько груш.

Глафира рада – внучка хоть куда, а что не древней ворожейной крови, то не беда. То радость. Всех сословий – лопух, крапива, лютик, лебеда. Глафира ведьма, лучшая окрест. Маруська внучка, с ней Глафира ладит. Полдня храпит на печке, ест оладьи. А иногда Маруське надо в лес. Лес потаённый, мшистый и густой. Из валунов проглядывают духи. Маруська знает – у её старухи сам леший оставался на постой.

Как чей-то отслоившийся двойник, как нянька за Джульеттой Капулетти, здесь бродят неслучившиеся смерти и персонажи неудачных книг. Здесь озеро, здесь май умалишён. Несбывшимся – дорога никакая. Маруська пару новых выпускает: бегите в лес, вам будет хорошо. Беги, кошачья смерть, собачья смерть. Ловите счастье, скучные герои. Мы новый мир, конечно,

не построим, кишка тонка. Нам этот бы суметь.

Маруська по тропе бежит, дразня кривую тень, извечный сильный голод. Глафира провожает внучку в город и думает: не ведьма, не в меня. Калитка реагирует на звук и снова погружается в истому. Глафира кормит маленьких фантомов из марлевых смущающихся рук: откуда понабрались, не пойму, да ешьте, ну, никто вас

не обидит. И вас, из книжек, в человечьем виде.

Глафира носит крепкую суму, хранит под грудой тряпок бересту, мышиный зуб, свод нерушимых правил.

Глафира бережёт границы яви (и внучку) на Калиновом мосту.

Бесит

«Как меня всё это бесит: невзрачный город, люди дебильные, маленькая квартира. Да, решено – непременно уеду скоро. Брошу монетку, отправлюсь бродить по миру. Буду рассказывать байки, а может, были. Нет, лучше глупые байки, иначе кончусь. Рано ещё становиться могильной пылью». Солнце горланит побудку – хвостатый кочет.

«Как же оно раздражает, святые мощи. Солнце проклятое, крыши, деревья, лужи.

Блин». Человечек встаёт, недовольно морщась.

«Кофе попью по дороге. Вперёд, на службу».

И – совпадение: где-то в другой вселенной бог просыпается, болен и недоволен. В домике – молью побитые гобелены (надо лаванды пучок сотворить

от моли).

Шаркает тапками по облакам кудрявым, радугу чистит, планете наводит лоску.

Вид из окошка: зачёркнуто «богу слава», снизу коряво приписано «бог уродский».

«Я так старался, когда создавал им сушу, острые горы, берёзовый сок и дюны. Что же колотят мне в небо они, как в грушу. Ладно, мне всё надоело: возьму и плюну. Ха, я могу – летом велик, зимою санки. Вместо косы смерть таскает давно винтовку.

Как задолбало. Ну, где там дежурный ангел? Я ненадолго, я в отпуск, в командировку».

«Нет никакого покоя: ни днём, ни ночью. Я здесь вообще-то крылатый, а не железный.

Честное слово, не знаю, чего он хочет, сбился с дороги, свалю на неделю в бездну.

Если меня доведут, то совсем уволюсь», – думает ангел, почёсывая бочину.

«Стану лежать в исполинской тени секвойи, книжку писать – «Атеизм и его причины».

«Бездна, ответь».

«Гаражи, алкаши и баки».

«Я так старался, обидно, я делал море».

Но к человеку приходит его собака, к старому богу – хомяк его и собака, к ангелу – крыска, кошак его и собака.

Лапы кладут на колени, в глаза им смотрят, словно опять говорят: «Ты до слёз прекрасный, вот тебе радость и кисточка винограда».

Я понимаю – фантазия, бред и сказка, только упорно желается, чтобы правда. Чтобы любовь захватила всё, как мицелий: страны, миры, континенты, планеты, карты.

Звери придуманы, верно, с конкретной целью – чтобы с реальностью нас примирить хоть как-то.

Блюз

Пока себя не опроверг любитель правильного слова, блюститель выражений лиц в надежде на заветный чин,

и за средой опять четверг,

для ликования готовы плакаты, флаги, шорох шлиц – мы носим тайные ключи.

От чердаков и мостовых, лесных сокровищниц и трюмов, от перекрёстков пустоты, что нам назначено пройти.

К нам обращаются на «Вы» официальные костюмы, к нам обращаются на «ты» ветра, которым по пути.

Пока, хмельные без вина, осознаём довольно чётко: мы, зубоскалы, дураки, приличным обществам не в кон –

Джейн двадцать три. Она юна, курносый нос, прямая чёлка. Прохладой тянет от реки. У Джейн распахнутый балкон, бардак, занос на вираже, случайно купленное сари. Сам чёрт теперь не разберёт.

Шумит под окнами кольцо.

По вечерам играет Джейн тягучий блюз в ближайшем баре. Немного виски – и вперёд. И голос низкий, с хрипотцой.

Плакат над стойкой скалит пасть, ковбои спорят

из-за денег. В углу обхаживает вдов проныра в майке «Санта-Круз».

Здесь негде яблоку упасть. Послушать Джейн приходят тени из тех небесных городов, где по салунам только блюз.

Где в моде старая джинса.

Где Джейн исполнилось пятнадцать.

Где день рождался золотым, а ночь роняла серебро.

Где Джо, покинув небеса, слегка похожий на канадца, пускал из трубки сладкий дым. И представлялся Светлым Бро, смешную Джейн уча играть (и перебором, Джо, и боем). И брать аккорды, и бренчать (не научусь, наверно, нет).

И эта низкая гора.

И море это голубое.

И Джо – пацифик, как печать.

Блюз не играют на войне (Чувак, ты истинно крутой, но, знаешь, бро, такое дело, мы здесь для музыки, скажи?) Ладони схлопывают тьму. Все обожают Джейн, а то – она открыта, загорела. Джейн смотрит в зал.

Бро тянет джин.

Джейн улыбается ему.

Пока нам мир не запретил хотя бы маленькое счастье, хотя бы солнечную медь, мы всё юродствуем и ржём. Сердечный бешеный тротил, дорог запутанные снасти. Когда случится умереть – там будет блюз. Там будет Джо.

Никто не отберёт

Мне стукнуло тогда почти четыре.

Мы жили в скромной маленькой квартире

с ковром на стенке, люстрой и трюмо.

Ещё не говорили: «Юр, прости нас».

И вечерами слушали пластинки

на магнитоле – вечной, как ремонт.

Хранила мама выкройки на кальке.

Чтобы игла не прыгала – мы клали

кирпичик стёрки на спину игле.

Дорожки звуковые прямо к солнцу.

Безумно папе нравился Высоцкий,

а мне варенье, ряженка и хлеб.

На лоджии всегда валялись шины.

Хрипящий голос пел нам про вершины,

которые зачем-то надо брать.

Смеялся

Мне представлялось – великан огромный,

которому рогатый чёрт не брат,

берёт с верхушки самый белый камень

ужасно великанскими руками,

Скользит, не останавливаясь, вдаль.

И сразу вмиг становится счастливым.

И видит в камне облако и ливень,

и снег, и города, и вертикаль.

Когда я вырос – желторотый чибис,

то много разных гор со мной случилось:

Тибет, Кавказ, Урал и Жигули.

Со мной случились тысячи названий.

Купались в море звёзды, словно в ванне.

Костёр на берегу. И ветра всхлип

студил мне кожу, охлаждал мне тело.

Теперь таскаю камень, самый белый,

в кармане джинсов или в рюкзаке.

И если смерть – проворная синица,

за камешек мне многое простится.

Не знаю, где, пока не знаю, кем.

Но точно знаю, что хранит булыжник:

драконье пламя, цвет весенней вишни,

ирландский клевер, вересковый мёд,

людей, косы песчаную полоску.

Ребёнка, уцелевшего во взрослом.

И этого никто не отберёт.

Когда разливаются реки

Поверь мне, приятель, я очень давно устал. Мы думали – дно, только нам показали дно. Ты молод, отважен, башка у тебя пуста. Я знал даровитых, безбашенных, хвастунов. И каждый из них жил с идеей творить добро. Никто не рождался с желанием быть плохим. Я знал звездочётов, танцующих серебро, бродяг, разделивших со мной котелок ухи.

Я знал человека, худого, как чья-то кость,

но именно он, простофиля, умел летать. По осени крылья повесив на старый гвоздь, задраивал окна, смотрел на полёт листа. Зимой – рассудительный, мудрый, как древний грек, – часами любил толковать, как устроен быт. Привычки менялись с началом разлива рек. Как только мальчишкам мерещился стук копыт, когда начиналась вода, заливая всё от края до края, и пляж исчезал под ней,

летал человек, словно правда уже спасён небесным Мазаем. Смыкались кусты тесней. И я наблюдал, вопрошая беззвучно: как? Руками маши не маши, не поднимут вверх.

При чём здесь разлив, и при чём здесь вообще река? Двенадцать мне было. Пацан, воробьиный смех.

Отлично, приятель, догадки твои верны. Нередко встречаю подобное. Ты смышлён. Действительно, парень, я вижу чужие сны. Вчера на углу с голубями ругался клён. Во вторник у крепости джигу плясал скелет.

На рынке алхимик сверкающей тряс полой. Ты тоже мне снишься. Ты сердишься: что за бред, а сам пахнешь рунами, зеленью и смолой. С людьми волшебство

не случается просто так. Во сне человек безмятежен, открыт, раним. Когда разливаются реки, летит чудак.

Не надо вздыхать – иногда я летаю с ним.

Смешно. Наяву подошёл, говорю:

– Ну класс, отлично слетали. Луна просто высший сорт.

Он брови нахмурил:

– Откуда-то знаю Вас, но мы не летали. Ужасно боюсь высот, боюсь самолётов до жути. В толпе – изгой (а люди хорошие рядом, да-да, и те).

Возможно, вам нужен, конечно, совсем другой, который упорно стремился к своей мечте?

Наверное, лётчик, освоивший хитрый трюк, великий герой, генерал – голова в снегу.

А я прихожу, вечерами на гвоздь смотрю. И гвоздь очень старый, и выдернуть не могу. Привык к одиночеству, путаю даль и близь.

Потом я оставил записку в его плаще: когда разливаются реки – почаще снись. Хотя, непонятно, при чём здесь река вообще?

Сейчас нелегко, понимаю, и ты пойми. Мы думали – ад, только нам показали ад. Хотя иногда и сновидцы меняют мир. Такое случалось две тысячи лет назад.

Бог гитаристов

Бог гитаристов, бродячее междумирье, вечное нежное небо, а вы не спите. Раз от дождей зашкаливают промилле – бог гитаристов хочет вернуться в Питер.

И мы сначала учимся уживаться, но потихонечку мокнем и привыкаем.

Бог гитаристов, эй, не жалеем пальцы, звуки слетают

со струн и лежат на камне.

Мимо торопятся люди, гудят моторы. Внутренний город разрушим, потом построим.

В городе вдруг появляются мушкетёры, возле моста в чёрных куртках гуляют тролли.

Бог гитаристов – на правой руке Пикассо, рваное мягкое облако светлой рати –

не позволяет поэтам платить на кассе. Господи, сколько ты сердца на нас потратил.

А по-другому, наверно, и не бывает. Странно цепляясь

за тучи железным рогом,

мимо, напившись стихами, звенят трамваи, глупые, просто не знают, что мимо бога. Может, и знают, но делают вид – как будто, может, им надо, они заблудились в буре.

Бог гитаристов, идущий счастливый Будда, любящий нас. Ещё пиво. И хачапури.

Дом далеко. Ощущение, что мы дома. Дом – это, правда, не стены, а что-то ближе.

Бог гитаристов, печальный барон и Томас, вновь вечерами играет коту. Кот рыжий.

Рыжий и толстый, мурлыкающий как солнце. Просто живи, и вообще никого не слушай.

Ветер лежит на крыле, и крыло трясётся.

В птице растут самолётные наши души, в памяти тонут, во сне и в салонном иле.

Бог гитаристов. Улыбка, глаза, аккорды.

«Мы тут, короче, бро, в Пулково, приземлились. То есть мы здесь. На созвоне. Конечно, скоро».

Время до встречи становится всё короче – звонко твердят позывные апрельских раций. Ты вот, Москва, береги, что ли, бога очень.

Нам ещё с богом концерты. И обниматься

У молчаливых царей под петровской сенью.

Бог гитаристов. И Вербное воскресенье.

Дед Ерофей

Ходили слухи правильного свойства (наверно, слухи кто-то распускал),

что некое зарядное устройство внутри хранит подъездный аксакал, дед Ерофей. Потрёпанная куртка, весёлый нрав, манеры короля.

За что аборигены съели Кука, он знал. И знал, кто в Кеннеди стрелял. Из тех дедов, что знают всё на свете: как надо жить, кто прав, кто виноват.

Его ужасно обожали дети. Не только дети: шурин, деверь, сват, кондуктор, продавщица в магазине, в соседней забегаловке мегрел.

Дед Ерофей, хотя и слыл разиней, не унывал, вертелся как умел, носил в кармане семена редиса. Очкарику твердил и битюгу: ты молодец, ты просто разрядился, а я тебе, конечно, помогу.

Нет у меня ни сыновей, ни дочек. Есть старый друг. Я шастаю к нему. Поэтому, дружочек-пирожочек, тебя я тоже крепко обниму своими ерофейскими руками.

Сурово, по-отечески, любя.

Лучилось солнце, улыбался камень, невидимо, конечно, про себя. Текла вода из крана в водомате, текли ручьи

по скверу заодно.

Дед Ерофей – отличный обниматель, несовременный,

но беспроводной. И сразу как-то становилось легче. Налаживались связи и дела. Ночами дед с литровой банкой лечо, с большой бутылкой мутного стекла лез в небо, не давая небу шанса сказать: закрыто, санкции, учёт.

Прекрасно в эту ночь подзаряжался старинный друг, надёжное плечо. У друга вроде даже было имя.

Друг деда тряс, хмелея на пиру: пока ты целый город

не обнимешь, я, Ерофей, тебя не заберу.

Поэтому от декабря до мая, от мая до серебряных ворот, дед Ерофей сограждан обнимает и никогда, конечно, не умрёт.

Если

Если станешь ты солнцем – ты будешь светить так ярко, что июнь для меня никогда не закроют тучи. Под тобой проплывут аргонавты, киты, байдарки. Ты найдёшь себе крылья и станешь большим, летучим. Это словно по взмаху ладони вернуться в детство, где уносят матросов в опасную даль корветы. Вековечные камни тобой захотят согреться. Ты согреешь холодные камни и станешь ветром.

Если станешь ты ветром – окажешься самым тёплым, в долгом поиске добрых богов и всегда попутным. Голоса потерявшихся птиц зазвенят, как стёкла, разбиваясь на нотные капли, молитвы, сутры. Это будто бы гимны, но только порой в миноре. Это словно бумажные змеи слагают оды. А потом ты немного устанешь и станешь море, бесконечное море и твой долгожданный отдых.

Если станешь ты морем – ты станешь счастливым, тихим, и тебя нарисует какой-нибудь Айвазовский. Небо звёзды развесит, как ягоды облепихи, а ты будешь лежать на песке или гладить доски дикарей, или хочешь, свирепых морских чудовищ, что глотают сокровища: лиры, дублоны, пенсы.

И русалки тебе пропоют на заре медово двести тысяч имён, двести тысяч погибших песен.

А когда надоест тебе морем – ты станешь пламя. Языкастая ящерка, неугасимый феникс. И тогда я приеду к тебе, и мы будем нами и попросим

Эта сказка, наверно, продолжится бесконечно, потому что и мы бесконечны с тобой, дружище.

Никто

Считая себя не богом, а дураком, дружище Никто выползает за коньяком.

Ларёк, раззевая окошко, вот-вот проглотит.

А возле ларька практически из земли растут звездочёты, и маги, и короли, магистры вселенских наук из души и плоти.

Здесь каждый планирует собственный маскарад. Дружище Никто захудалому зверю рад.

Да только в округе ни птиц, ни зверей не слышно.

Молчи, – говорят. Замолчи, – говорят. Молчи. У нас одарённые чуткие палачи. Сложи лучше хокку про то, как прекрасны вишни.

Считая себя не поэтом, а рифмачом, дружище Никто

не признается нипочём, что он всё хотел по-другому,

но вот подстава:

конечно же, сразу не сладилось, не срослось.

А как он смеялся, когда получился лось, а как ликовал, когда в кресле нашёл удава.

Дружище Никто с ними часто болтал, пока любители правды сюда не ввели войска.

Решили, что волкомедведь это слишком глупо.

Заткнись, – говорят. Ну, заткнись, – говорят. Заткнись. Нам точно виднее, дружище, где верх, где низ, где лево, где право, где север, где юг, голуба.

Считая себя не творцом, а пустой башкой, Никто засыпает с тоской и встаёт с тоской,

пока окончательно мир не теряет цену.

И мы наблюдаем, как вдаль, запахнув пальто, по серому небу идёт господин Никто. И слово его никакое, но бьёт прицельно.

Заходи

Ты заходи, если будет плохо. Я напишу тебе адресок. Чёрта на хутор зовёт Солоха – ангелы снова наискосок. В джунглях покой стережёт Акела. Слушает музыку Джек-Простак. Сказки живут, а чего им делать. Передаются из уст в уста.

Ведьма спешит по грибы, сутулясь. Следом котейка бежит вдогон. На перекрёстке волшебных улиц очень давно горевал дракон. Он трёхголовый, шипастый, грозный: девок не тронь, запирай дома. Будни дракона – такая проза. Замок дракона – почти тюрьма. Бусы, алмазы, ковры, мониста – вот где сидят у дракона, вот. Он же из этих. Из толкинистов. Он на балу танцевал гавот.

Вместе с принцессой, да-да, с принцессой.

Ты не ослышался. Майским днём сел наконец-то дракон за пьесу. Что-то, видать, перемкнуло в нём. Мысли бродили темно, подспудно, хитросплетались узлом внутри. Но с головой разобраться трудно, втрое сложнее, когда их три.

Головы выли мятежным хором. Стены осыпались вдалеке. Первой башке захотелось хоррор, не захотелось второй башке:

– пишем, ребята, про древний ковен. Фэнтези, ведьмы, костры, котлы.

– всё-таки надо побольше крови. Надо преступника – быть и плыть. Прямо конкретного маньячилу, чтоб

под кроватью хранил обрез.

Третья башка втихаря строчила: звёздочки, реченька, дивный лес.

Ночь наступала. В сыром подвале призраки снов танцевали твист. Две головы в унисон зевали. Третья коварно меняла лист: вот дровосек сиганул с балкона. Бабушка-бабушка, вас ист дас?

Люди боялись не зря дракона. Он ещё книгу потом издаст.

– может, убьёт дровосек старуху, мерзко смеясь, как последний гад?

– нет, дровосек – это воин духа, а не бессовестный плагиат. У дровосека кинжал дамасский, а не банальный тупой топор.

Жизнь безусловно страшнее сказки. Правда. Особенно с неких пор.

Замок дракона – зубцы на башне. Нет у драконов привычных стай. Ты заходи, если будет страшно. Если получится – прилетай: кеды, гармошка, носки в полоску, вечный ребёнок, ломатель дров. Выйду к волшебному перекрёстку. Может быть, даже других миров. Может быть, даже не зная брода. Может, от летней жары пунцов, спросит Иван:

– не встречали Фродо?

– видели, как же. Понёс кольцо.

Икар

На небе – вода, на земле – вода, и звёзды лежат в воде.

Считаешь, что я не хотел летать?

Да нет, ещё как хотел,

завидуя галке, стрижу, грачу.

Мечталось мне с ранних лет, что я высоко в облаках лечу, и ветер вдогонку вслед.

Папаша Дедал заклинал: «Не смей. Погибнешь почём зазря».

Я вырос, но в каждом втором письме настойчиво повторял:

«Раз боги берут меня "на слабо" и держат десятком рук, однажды взлечу я – крылатый бог, весёлый – и не умру.

Вернусь из полёта – закатим пир, накроем столы в саду».

Купил себе рейки, картон купил, и прочую ерунду.

Легко сторговался, был очень горд.

Пока хлам до дома нёс, ко мне полосатый прибился кот, лохматый прибился пёс.

Поэтому стали мы жить втроём, разматывать дни,

как бинт.

Мне сильно не нравился наш район, но небо над ним – любил.

И вот наступила уже пора холодный покинуть дом.

Но кот посмотрел на меня – «дурак»,

а пёс завилял хвостом.

На небе – огни, на земле – огни, весь мир утонул в огнях.

И тут я подумал: «А как они? Ну, как они без меня? Ну, как же, тупая моя башка? Кто станет гулять, кормить?»

И крылья засунул в ближайший шкаф, задумавшись лишь на миг.

Я выжил в ковид, пережил ремонт, и вроде сейчас я жив.

Мой пёс ушёл летом, а кот зимой.

А с ними и часть души.

К чему я пишу слишком длинный текст и слишком ванильный пост?

Мой кот машет лапами в темноте, летит надо мной мой пёс.

Горбунов

Прилетев на смешной комете (разрешения не спросив), Горбунов не боялся смерти.

Вечерами пахал в такси, развозил подгулявших пьяниц, засидевшихся забулдыг. Наводил на машину глянец, в супермаркете брал катык. И ещё нарезную булку.

А когда уставал совсем – разудалая Сивка-Бурка мчалась молнией по росе. Развевалась по ветру грива. Без шофёра скучал салон.

Горбунов был таким счастливым, словно выиграл миллион, стал начальником в главном тресте или яхту купил одну.

Чудаки удирали вместе не куда-нибудь – на Луну: Горбунов и опять же лошадь. Это в сказке – каурый конь.

Горбунов на Луне в галошах (и в скафандре) терзал гармонь.

Горбунов там устроил дачу и сарай для лопат и вил. Иногда на Луне рыбачил и сигналы с земли ловил.

Безо всякого дубль-гиса видел страны и города.

Но однажды – увы – влюбился. Бесконечно влюбился, да. Расползлась из ведра наживка. Трансформатор в ночи гудел. Наотрез отказалась Сивка Горбунову помочь в беде: извините, товарищ лётчик, я верна Вам от сих до сих, но натруженный позвоночник не потянет уже двоих.

Горбунов повздыхал, поохал, погрустил в уголке полдня.

И, пока ему было плохо, Сивка-Бурка нашла коня.

Замечательного, гнедого. Полыхали огнём глаза.

Горбунов не сказал ни слова, он, конечно, был только «за». Конь детишек катал в карете. Издавали колеса стук.

Горбунов не боялся смерти, а потом испугался вдруг. Зажигали каштаны свечи, красоту на цветы дробя.

За себя не бояться легче, легче лёгкого – за себя. Ты ведь даже не в шкуре – в шкурке. Не касайся, не зли,

не тронь.

Но теперь, кроме Сивки-Бурки, у таксиста жена. И конь. То есть разных забот по горло, как у пристани черемши.

Был четверг. Продолжался город.

Горбунов наконец решил: если станет особо туго, если город накроет гарь, увезёт Горбунов супругу на Луну. Там клюёт пескарь, там не копится ширпотреба, там хватает всего вполне.

Может, завтра взгляну на небо, а они вчетвером. К Луне.

Утренник

Закройте двери. Уже получше. Зашторьте окна, включите бра.

Повестка дня – вопиющий случай, и мы должны его разобрать.

Давайте сразу предпримем меры, пока не поздно, решим, как быть. У нас же праздник. Клим слишком серый, он выбивается из толпы.

Он цвета пепла и цвета лужи, проблема страшная налицо. А вдруг Клим станет неверным мужем, дрянным коллегой, плохим отцом? Примеров тысячи, миллионы. Примеров тьма, вспоминать вломы. Потом покатится по наклонной, а виноваты, конечно, мы. Предупреждали? Предупреждали. Послушай нас, – убеждали, – Клим.

Хотя, с другой стороны медали, мы с вами сделали, что могли.

Костюмы сшили, и что – из марли? Морковь зато из папье-маше. К благоразумию мы взывали, и даже к совести. И к душе. К душе – особенно Иванова. И Вы, Петров? Хорошо, вдвоём.

Во вторник надо собраться

И разговор продолжался долго. А Клим дремал, ему снился лес.

Пришёл на праздник в костюме волка и всё испортил. Такой наглец.

Зилант

На дворе полыхает лето. Максу пять. Он чумаз как чёрт. На верёвочной тяге следом громыхает грузовичок. Мама Максу читает мифы про волшебных незлых существ. Папа ставни покрыл олифой, чтоб блестело, ну и вообще.

В старом парке светло и звонко. И мороженка просто так. Максу нравится быть ребёнком и не хочется вырастать. У бабули ума палата, но забот зато целый воз. Макс считает себя зилантом: у него голова и хвост.

К маме в гости пришли подруги. Дома тесно от голосов. Макс сидит, изучает руки, допивает томатный сок. Вечер трогает подоконник синей лапой, большим крылом. Макс вздыхает: «Сейчас загонят, в сто пятнадцатый раз облом. Разве это вообще законно?» Но на город летит зола. Макс ни капли не ждёт дракона, Макса должен найти зилант. Он встречал его на вокзале, год назад, когда был в Москве. Максу в садике рассказали, что он маленький человек.

Максу двадцать. Студент и беден, в институте совсем беда. Друг вчера позвонил: поедем? Макс сказал – всё равно куда, лишь бы только куда подальше, сыт проблемами за глаза. Хоть на Северный полюс даже. Оказалось – пока в Казань. Макс ни разу в Казани не был (эчпочмаки, самса, чак-чак). Говорят, там мечеть и небо, тюбетейки и вкусный чай. Мини-вэн колесит по трассе. У шофёра горланит Лепс. Пролегает дорога к счастью через пыль, облака и лес. Жизнь немного теряет ману, бесчудесная штука жизнь.

– Мам, привет, добрались нормально, как сама,

не грусти, держись.

Максу сорок. Уже седеет, да чего там – почти седой.

На курорты хватает денег, парфюмерной пропах водой.

Избегает тусовок шумных и достаточно нелюдим. Секретарша купила шубу, но плохая зима – дожди. Звали в бар – мол, хлебнём релакса, отбрехался – братан, дела.

За антенной на крыше Макса третий месяц живёт зилант. Если пристальней приглядеться, то увидишь его бока.

Макс на нём удирает в детство с девятнадцати сорока до полуночи или часа, по субботам порой до двух. Это Максовый личный чартер, птицелапый озёрный дух. Джинн дежурит на минарете, звёзды пляшут кордебалет.

Потому что все люди – дети, даже в тридцать и сорок лет.

Мессир

Какой закат, мессир, какой закат.

А если бы я знал наверняка, что Вы вернётесь – я бы превратился обратно в говорящего кота. Окно закрыто, комната пуста. Дерутся воробьи на ветках тиса. Заходится непуганая рать. Гуляет ветер. Неоткуда брать слова и смыслы. Вам ли сомневаться в отчаянной отверженности фраз, когда весна, тепло, и столько глаз пророка видят в каждом самозванце.

Гроза, мессир, над городом гроза.

И молния, как медная гюрза, сверкая телом, сбрасывая кожу, ползёт по небу. Жалит спины крыш. Марго кивает Мастеру: летишь? Закат прекрасен, хоть и перекошен. И надо жить, лететь, не умирать. Откалывает леший номера. Русалка гладит косами запруду, щекочет недовольного сома. Слились в одно Белтейн и Первомай. Заходит в церковь будущий Иуда. Друид втыкает в землю майский шест. Клянусь, мессир, я отрастил бы шерсть, ведь это чёрт-те что, на самом деле.

Я не про вас, мессир, я про людей. Когда плывут кувшинки по воде, я выключаю тьму, сажусь на велик.

И еду в лес.

И мне должно помочь. Какая ночь, мессир, какая ночь! Какая тишина, какие гнёзда! Здесь хорошо. Здесь есть Зелёный Джек. В ладони Джека – мятное драже, а, может, звёзды. Да, конечно, звёзды, святые догмы, новая земля. Мессир, я долго делал, что велят, поэтому заботами измотан. Но в нас от голенища до плеча просвечивает вечная печаль.

В Вас – от Христа. Во мне – от Бегемота.

Червяк

Сегодня я вам разрешаю всё.

Упрямьтесь (естественно, как осёл). Соврите, что Вы

из другой страны. Напяльте разнузданные штаны. Скажите кусту/продавцу/жене: так модно и стильно в моей стране. Гуляйте по крыше. Рассыпьте соль. Жонглируйте ливерной колбасой. Расставьте солдатиков на столе. Мяукайте. Съешьте любой билет. Потребуйте перца и чеснока.

Но не наступите на червяка.

Сегодня я вам разрешаю жить.

Пылите кроссовками вдоль межи. Набейте тату. Распустите хвост. Бегите по звёздам и между звёзд. Учите монгольский. Забудьте ключ. Ежа заведите (но он колюч). Забравшись на дерево, из дупла кричите: «Я Бэтмен и Чёрный Плащ, ещё иногда Робокоп с утра, а кто сомневается – тот дурак». Читайте бродячим котам Басё. Любите природу.

Червяк ползёт.

Его, между прочим, зовут Андрей. Он избранный. Будьте к нему добрей. А если вдруг что-то пойдёт не так, его передатчик доложит в штаб: «Земля безнадёжна. Кругом враги. Андрей был доверчивым. Он погиб.

Он лучший герой из прекрасных нас. Короче, планета обречена. Короче, сносите её к чертям».

И вот, информацию обретя, к земле полетят миллионы стрел. Планета сгорит угольком в костре. Очнутся вулканы, сойдут снега. И красную кнопку нажмёт рука. Война, эпидемия, голод, мор. Телами людей переполнен морг, кровавая каша, вонючий дым.

И призрак Андрея парит над ним.

Сегодня я вам разрешаю что:

представиться в банке конём в пальто. Купить себе тортик, схомячить торт. Шептать: «Меня приняли в Гриффиндор, прощайте». И гордо поправить шарф. Надуть огроменный воздушный шар. Уснуть и двенадцать проспать часов. Футболку носить «Не будите сов». На каждый вопрос отвечать «Ну, ква».

Быть очень внимательным к тем «не-вам».

Шаман

Вот тебе слово, магия, волшебство – сказка твоя прольётся из ничего. Сколько историй сшито из пустоты. Мир бесконечно щедрый к таким, как ты. Если решил отправиться в дальний путь с верой в себя, с надеждой на что-нибудь – станет дорога лёгкая, как полёт. Лес – он живой, он дышит. И он поёт.

А по тропинке, вглядываясь во тьму, ходит охотник. И хорошо ему. И никого он в жизни не убивал. Птицы в листве затеяли карнавал. Ветку, волной качая, река несёт. Только зачем охотнику это всё: и облака, и зарево в вышине. Ищет оленей парень. Оленей нет.

В детстве однажды слышал он от отца: люди – они как звёзды в руках творца, только у каждой звёздочки есть внутри в клетку тетрадки, мыльные пузыри, летнее завтра, синее полотно. Мальчик родился – зверь заглянул в окно.

«Будешь счастливым самым», – сказал олень. Ночь проводила пальцами по золе, сны были густо сварены, как кисель. Месяц над крышей рыбьим крючком висел. Вздрогнули тени да разбежались врозь. Вырос охотник. Счастье не задалось. Взял и пошёл топтать сапогом дожди, как разрешили в лес одному ходить.

Вот тебе нитка, памятка и завет. Можешь хранить

на полке и в голове, можешь вообще сидеть под землёй, как крот. В сказке бывает точно наоборот. Если намерен дома пересидеть – пусть и тепло, и дом для тебя везде. Пусть не смеются галки, что ты дурак.

А по тропинке, вслушиваясь во мрак, ходит охотник, бродит, губу жуя. Молча, в плаще брезентовом,

без ружья. Леший хохочет – я бы тебя прибрал. К парню выходят важенка и марал, юный олень, увенчанный красотой, лунный олень и солнечный, золотой, рыжий олень с шерстинками из огня.

Будешь счастливым самым, – рога звенят.

Просто отец охотника как-то раз спас олениху. И оленёнка спас.

Вот тебе чуда полные закрома. Был человек-охотник, теперь – шаман. Если его повстречаешь среди дубрав, –

«Будешь счастливым», – скажет шаман. Он прав.

А по тропинке ходит олений дух, носит в оленьем сердце твою звезду.

Папоротник

Первый раз народился он травником, да таким, что к нему приходили лечиться из-за реки.

Бедняки приходили, и те, кто скопил добра.

Он лечил хорошо, даже плату почти не брал. Разве только по мелочи: яблоки или мёд. Говорил, что не надо, чего вы, мне лес даёт. Попрошу только лес: здравствуй, дедушка, выручай, и в корзинке уже кровохлёбка и иван-чай. А подарок оставишь для леса – тогда вообще: столько дива проявится, столько

Иногда возвращался усталым, ничком в кровать. Очень травника дети любили – не оторвать.

А мечтал об одном постоянно, из года в год – посмотреть, как на праздники папоротник цветёт.

До могилы осваивал травное ремесло, а когда он загнулся, то плакало всё село.

Вспоминали тепло, пили водочку под грибы. В мире мало блаженных и светлых, но он им был.

Вот на этом бы месте и кончилась сказка, но

во второй раз родился шаманом и колдуном.

За подкладкой носил обереги от всяких бед. С мертвецами, бывало, водился, но не робел.

А его опасались: и порчу он мог, и сглаз. Даже летом хотели избушку спалить дотла. Но не стали, герои повывелись, дурней нет, только «Сдохни, колдун» нацарапали на стене да ещё, от бессилья поди, отравили пса. Кто-то видел – колдун нагишом на горе плясал. Как дремучий отшельник, чужак, отселился в скит. Изучал позабытые древние языки. Если в бубен стучал на заре – начинался дождь. Когда умер проклятый – неделю стоял гудёж. А кузнец проболтался, задира и бузотёр, что колдун искал счастья, где папоротник цветёт.

Вот на этом моменте закончился бы рассказ, но рассказ не закончился, значит, был третий раз.

В третий раз по вселенскому промыслу и уму получился очкастый ботаник, учёный муж. Под мостами кипела свинцовым огнём Нева. Город плыл и гудел, волновался и волновал. Но когда ускользала реальность из цепких рук, то с учёным боролся мечтатель: а вдруг, ну вдруг, хотя степень, костюмчик с легендой слегка вразрез, я в купальскую ночь без оглядки отправлюсь в лес. Прочешу его вдоль, поперёк, целиком, зато я в конце, замерев от восторга, найду цветок.

Возвращался ботаник к работе, мусоля день.

Про крамольные мысли не вызнал никто нигде, потому что в научных лекториях, господа, на подобные темы не принято рассуждать.

Когда умер учёный, грустила его жена. И коллега Олег Синяков написал в журнал: катастрофа, потеря, талантище, молоток.

А на небе сидит человек, человеку ок.

Человеку крылато, и солнце в руках, и мёд, а всё хочет увидеть, как папоротник цветёт.

Заиюнело. Пой же, Купала, комар – звени. Два излюбленных шага у неба: вперёд и вниз.

Вовка

Возле реки шелестит камыш, крыльями машут птицы. Рядом, под камнем, ютится мышь с войлочной головой. Вовке четыре. До круглых дат скверного не случится. В левой руке у него солдат, годный для строевой. Он оловянный, такой смешной, добрый и самый мирный. Людям нельзя убивать людей, прямо совсем нельзя. Плавится мёдом июньский зной. Дни пролетают мимо. Вовка собрался идти к воде, даже монетку взял. Он ещё с вечера так решил – надо сходить к колодцу. Вовка боится его до слёз – мало ли кто внутри. Лает на муху соседский пёс. Вовка бежит по солнцу. Щедро рассыпаны голыши, крупные янтари. Пляшут полудницы. Вязнет клич в маревной позолоте. Хочется Вовке обнять весь мир, а воевать – ни с кем. Дед-водяной Никодим Ильич век сторожит колодец, эхо запуталось в бороде, жабры в речном песке. Старый в колодце сидит давно, сердится по привычке. Вовка растёт, поступает в вуз, дальше себе живёт. Парень несётся,

не чуя ног, в восемь на электричку. Сверху плывёт, не меняя курс, вечный небесный флот: палубы, мачты, муссон, пассат, парус косого кроя. Боцман – синица, вертлявый бес, а капитаном – грач. Вовка посеял сто лет назад – где? – своего героя. Он оловянный, такой балбес. Жалко его, хоть плачь. Полночь дырявит алмазный бур, поезд спешит куда-то. Вместо деревни коттеджный рай, вместо сельпо – ларёк. Дед Никодим, прикусив губу, прячет в карман солдата. Вовка его уронил за край, дед-водяной сберёг: спи, рядовой, отсыпайся всласть. Здесь не стреляют пушки. Банник на яблоне у плетня снова развесил сны. Видишь, над крышей звезда зажглась, слышишь, поют лягушки. Нет утешения для меня, нет для тебя войны. Плачет русалка на дне реки. Топит шишига печку. Леший надумал гонять ужей, а разогнал туман. Бог убирает в карман других маленьких человечков. Только не лезут они уже в драный его карман.

Яблочная колдунья

раздавали в ласковом небе песни: быть тебе великим, тебе безвестным, быть тебе шахтёром, тебе поэтом, а тебе годами бродить по свету.

а тебе – прослыть у людей блаженной, называться яблочной ворожеёй.

вышивать сентябрь, не бить поклоны, верить только вестникам Авалона, где цветные ветры растят веками, и трава, примятая башмачками.

понимать по-лисьи, писать по-птичьи, в остальном сказали – живи обычно: календарной бабочкой и молчуньей. когда будет время – сама почуешь.

время сбора сладкого урожая. защекочут ветки – привет, чужая. все колодцы сказок – твои колодцы. колесо покатится, не собьётся.

замелькают спицы, пройдёт досада, и танцуй от Йоля

до Лугнасада.

* * *

наблюдали с облака, хохотали: быть тебе начальником над шутами, быть тебе работником канцелярий, а тебе, бунтарь, враждовать с царями.

а тебе, с викканской звездой на шее, навсегда быть с яблочной ворожеёй или просто рядом, по крайней мере. и сбежать попробуешь – не сумеешь ни безлунной ночью, ни утром ранним. засмеются фейри – привет, избранник!

раскачают мавки лесную лодку: время ставить сидр и печь шарлотку. чтобы пахло дымом, листвой и мёдом. чтобы всем хватило – живым и мёртвым. а уже в стволах проступают лица: обернётся семечком, небылицей. словно тихий ветер в затылок дунул: заберут же яблочную колдунью.

вот придёт чумная со взглядом долгим, ты скажи ей: режь золотые дольки, забывай свои золотые речи, неземные речи, нечеловечьи.

а она стирает остатки грима, правда, смотрит, слушает будто мимо.

* * *

выпускали птиц, подбирались ближе: вам гулять

по ситцу, а вам по крыше. вам встречать рассветы

на Эвересте, ну а вам, сновидцы, проснуться вместе в это солнце, жаркое как горнило. посмеяться: надо же, что приснилось, и откуда ночи берут картинки. спелый град – антоновка, семеринка.

и живут, нездешние, колдовские, и не помнят, кто же они такие.

Белый город

Этот город известен как город улыбки Джа. Здесь художник рисует цветы, а молочник плут. Вечерами здесь (часто бывает) играет джаз, а по праздникам (тоже бывает) дают салют. Здесь мальчишки весной из лозы смастерили бриг. В ателье у портного гостит беспокойный дух. А ещё в белом городе странный живёт старик. Он сидит под навесом и тихо бормочет вслух:

– Эх, мой мальчик, когда-то я не был таким седым. Я когда-то был юным и солнечным, как и ты. Танцевал под дождём, верил знакам. Читал следы, проповедовал истины грешникам и святым. Но при этом (и даже

при том) оставался глуп. Сам себе господин, эскулап, сам себе кумир. Если ангелы есть – почему я не помню труб, почему не вмешались в разгаре войны за мир?

Перед тем, как уснуть, под подушку я клал кинжал. Для того, чтоб уснуть, брал кувшин с молодым вином. Понимая, чем дело закончится, я сбежал, поселился в глуши. Снял квартиру с одним окном. В стороне

от соседнего дома зиял овраг, вдалеке голубела река, возвышался мост. Да, никто мне, казалось, не друг, и никто не враг. И действительно пели то Сирин, то Алконост. По субботам и вторникам ветер с востока дул от начала времён до начала других времён.

В добровольном изгнании встретился мне колдун. А вот новый знакомец действительно был умён.

Взял меня в подмастерья. Учился по мере сил. Помогало, что прямо с рождения слыл совой. Разбирал манускрипты. Фонарь у дверей гасил. Доверял мне учитель, и ключ у меня был свой. Колдовство мне давалось легко,

без особых драм, хотя тщательно, долго отсеивал всякий шлак.

Но, пока я в пустыне откапывал древний храм, никуда

не пропала война, она где-то шла.

Эх, мой мальчик, чего я умею – плестись в хвосте, разговаривать с будущим – я поболтать мастак. Раз придумал я город сияющих белых стен. Стал я городом. Ладно, позволили. Ладно, так. Стал бульваром его, мостовой, крепостной стеной. Стал прилавком, которому тесен дверной проём.

Нет, ребёнок, весь мир никогда не спалить войной.

Не забудь белый город. Однажды

Качели

Когда я был маленьким, рыжим и симпатичным, просил: заведите мне рыбок там или птичек. Чтоб петь и молчать, раз молчание всего дороже. И кошку с собакой вы мне заведите тоже. Собака научит любви, мягкий кот – удаче. А мне говорили:

– ну, как бы сказать помягче, и рыбки, и птички (тем более) сильно гадят. А кот оборвёт провода, разорвёт тетради. С собакой ты должен гулять при любой погоде. А разве добудишься – в школу-то еле ходишь, теряешь ключи, не берёшь в магазине чека. Короче, вон двор, вон песок, подружись с качелькой.

Не то чтобы мы не хотели (хотя не очень).

И я подружился с качелькой. Не хуже прочих мы с ней толковали о космосе и о звёздах, о том, что взрослеть никогда не бывает поздно. О том, что в июне клубника, сгорают плечи, а делаешь «солнышко» – надо держаться крепче. О том, что пускают кораблики в марте талом. Клянусь, что качелька ни слова не разболтала.

Когда я немного подрос, стал длинней немножко, со мной не случилось ни рыбок, ни птиц, ни кошки. Собака? Хотелось бы пса, но помилуй Один. В квартире нечасто, набегом, как варвар вроде. И пахну я дымом и ветром, а не духами. Гитара, хранитель завета, бродяга Дхармы до самой последней страницы. И крепче спится (курлыкая тихо, ко мне прилетают птицы). Цветной и весёлый как хиппи, худой как стелька (и рыбы плывут, и скрипит во дворе качелька, всё та же качелька, куда в голове ей деться. И кошка бежит, и собака бежит, и детство).

Когда стал женатым и мудрым, как древний ящер, с квартирника вышел, с концерта. Присел на ящик. Подумал – дружище шлёт весточки из Непала, и что-то внезапно тоска на меня напала. И что-то мне стало неправильно и печально (я маятник, маятник, вечно меня качает).

А ночью мне снится: стою я у бога в доме, и то в самолёте, то будто бы на пароме. А бог – то младенец, то ветхий старик в коляске. Смеётся:

– я тоже людей заводить боялся, другие-то боги шептали, что неспокойно (и божья рука то крыло, то плавник какой-то). Но я же завёл, невзирая на все их танцы, теперь эти люди меня заводить боятся. Собаки меня завели, и коты, и рыбы.

И птицы.

А дальше туман – многолик и зыбок.

Нечётко, расплывчато. Слышно, конечно, плохо.

Проснулся. Работал. Под вечер жена рыбёху

приносит. Я в них не секу (меченосец, гуппи?):

– оставим?

– оставим. Аквариум только купим.

И дождь начинается странный, как частый гребень. И кажется мне, что качелька скрипит на небе.

Лодка

Деревянная лодка оставлена у причала, как надежда на чудо изгоя и беглеца. Я иду по дороге, и нет у неё начала. Я иду по дороге – и нет у неё конца. Мне две тысячи лет или больше, уже не знаю. Надо было записывать, сколько себе твержу. Только тьма от меня отшатнулась, как неродная, стороной,

по болотной прохладе, крадётся жуть. И бояться фантомов и призраков так нелепо, так ошибочно, что не найдётся меня смелей. Я иду по дороге. Во мне созревает небо, говорящее солнце, тягучий густой елей. Я была пастухом, демиургом, купцом носатым, толкователем снов, рыбаком и его женой. Пахнет травами, сеном, Белтейном и Лугнасадом. Не имеющий смерти становится тишиной.

Деревянная лодка. Закат. У реки кобыла.

Тянет дымом. В охапке старик облака несёт. Иногда я считаю, что я уже всё забыла. Иногда я уверена, будто бы помню всё. Помню рёв океана, вкус августа, скрип порога, проклинавшего чьи-то тяжёлые башмаки. Закрывается дверь за последним единорогом. Жеребёнок застенчиво сахар берёт с руки.

Варвара

Над крышей пролетает самолёт.

Варвара для оладий тесто месит. Сегодня, завтра или через месяц – Варвара знает, что она умрёт.

По телику показывают спорт. И новости. Трясёт жестянку с чаем. Такого иногда не замечаешь, когда недалеко аэропорт.

Варвара вся в заботах, вся в делах. Сын переехал в шумную столицу. Варвару ночью навещают птицы: одна из птиц пронзительно-бела, другая птица чёрная как смоль, зола костра, предгрозовое небо.

Варвара кормит птиц вчерашним хлебом, придумывает небыль, что король живёт, доволен кукольным дворцом.

На голове роскошная корона. Отважный рыцарь победил дракона, женился на принцессе, стал отцом.

А белая – испуганный туман – крылатая рассказывает притчи, как голосом, старушечьим, но зычным рыдает ледяная кутерьма.

Роняет Таня мячик в океан, и плавает он в море-океане. Охотники за северным сиянием съезжаются из самых разных стран.

Рубины, изумруды, жемчуга. Шаман поёт о древнем месте силы. Рогатый бык идёт по Иггдрасилю, качая звёздный ветер на рогах.

А чёрная, как угольный завет, рассказывает дурочке-Варваре, как юноша играет на ситаре, встречая перламутровый рассвет. Как пахнет карри, персик и жасмин. Как джинны исполняют три желания, как женщина с глазами дикой лани, увешана чумазыми детьми, устало на плече несёт кувшин. Как молятся

на хинди, на иврите.

Варвара слышит, и Варвара видит, и мир хранит

на донышке души.

У ног Варвары тявкает щенок. Она его купает в детской ванне. Пока сама везде не побывает, Варваре умирать запрещено.

Опять дрожит жестянка на столе. Сидит Варвара, отражает лица.

Варвару ночью навещают птицы. Приносят птицы авиабилет. Он белый, как невестина фата, а буквы

на нём чёрные как сажа. Щенка пристроить сыну (это важно), щенка, конечно, будет не хватать.

Варвара не берёт с собой вещей, ручная кладь, расчёска, паспорт, книжка. По лесу бродит косолапый мишка. Лететь Варваре страшно, и вообще.

Кивает неулыбчивый пилот. Похож на сына, только покудрявей. Спит в кресле Варя. Облака дырявя,

над крышей пролетает самолёт.

Пернатые курлыкают в груди бумажной сказкой авиабилета. У Вареньки семнадцатое лето, всё лето у Варвары впереди. Застывшая, как тёмная свеча, ей бусики подарит индианка.

Со звоном на пол упадёт жестянка, по половицам рассыпая чай.

День кровельщика

В наше время починка крыши поважнее других починок. Джонни-кровельщик врёт, как дышит, что работа ему

по чину, что мечтал он об этом с детства, между завтраком и обедом.

А куда ему, впрочем, деться, если выбор у парня бедный. Дед же крыши чинил. И прадед. И отец, хотя он пижонил. Вот поэтому, бога ради, сделай правильный вывод, Джонни. Слабоумие и отвага закаляют и дух, и тело. Джон, конечно, хотел быть магом, только мало чего хотел он.

В подворотнях шипели твари, осьминогов ловили сети. Был у Джона один товарищ – беззаботный весенний ветер, что всегда навещал в апреле, пока в людях жила надежда.

Пах дорогой, закатом, хмелем, ну и чем-то ещё нездешним.

Джонни-кровельщик шмыгал носом: заявился, бродяга, здрасьте.

И какая ты, брат, заноза. И за что мне такое счастье. Вся работа опять насмарку.

Ветер гладил чердачных троллей, выбирал для конверта марку: скоро буду, держитесь, что ли. А потом, города листая,

подчинялся своим законам. И летели, сбиваясь в стаи, крыши феникса и дракона.

Я историю эту слышал от жены торгаша железом. Джонни-кровельщик чинит крыши. Крыши любят летать над лесом. Сотни, тысячи, миллионы. От Урюпинска до Вермонта.

В наше время починка оных поважнее других ремонтов.

Карлсон

Потеплело на улице. Май переждать – и лето. У кого аллергия на пух, у кого – зевота. Я менял города, но случайно сменил планету. Захотел улететь. Передумал потом чего-то.

Обзавёлся хозяйством, квартирой – на самой крыше. Подружился с котами, бельё на антенну вешал. Там ещё жил старик, но потом перебрался выше. Вот буквально вчера от соседа пришла депеша. Представляешь, он бог. Настоящий, ну тот, который изобрёл шоколад и цукаты на взбитом креме.

Философствую ночью, вдвоём с пауком за шторой. Обещал ему мух наловить, если будет время.

Ты смеёшься, наверно. Малыш, погоди смеяться. Здесь настолько сурово, что смех приравняли к бунту. Называют меня нелегалом и тунеядцем. Мне обидно немного, но чую – привык как будто. Попытался привыкнуть. А ты бы смолчал? Едва ли. Я читаю прекрасные книги, гоняю тучи. В целом, здесь замечательно. Лишь бы не воевали. Согласись, малышам без войны откровенно лучше. По секрету скажу, что варенье – такое зелье, чтоб вращался пропеллер, в труху превращал ненастье.

Когда вновь станешь маленьким – сразу поймёшь, в чём счастье.

В сентябре заскучаешь – свисти, дорогой, приеду. Прилечу. Если вдруг не смогу – заведи собаку.

До свиданья, Малыш. Я пришлю за тобой ракету. Запасай пироги. И варенье. Большую банку. Осторожно поставь на окошко. Не стукни оземь.

Потеплело. Рванули за солнцем, и все успели. Фрёкен Бок не расскажет, что мальчику сорок восемь, что Малыш не дождался и тоже купил пропеллер.

Флешка

12 апреля 3022 г. космический корабль, носящий гордое имя «Непокорённый», покинул пределы Солнечной системы. На корабле в этот момент находились: зелёный волнистый попугайчик, женщина, которая забыла пароль от телефона, судовой врач-дальтоник, вечно пьяный штурман и ваш покорный слуга. Сам я не понимал, зачем нужен на корабле, но люди и птица называли меня капитаном.

Мы покинули Солнечную систему в поисках новой планеты, которая сможет стать нашим домом. Почему именно мы были выбраны в качестве первопроходцев, никому не объяснили, но, кажется, обещали недурные деньги, а дела мои в то время, прямо скажем, шли не очень. Каждый взял с собой на память что-то дорогое его сердцу. Женщина, которая забыла пароль от телефона, – альбом с засушенными кленовыми листьями, судовой врач – серебряный компас с царапинами на крышке, вечно пьяный штурман – плюшевого медвежонка с большой головой, а я – я взял найденную на пыльной дороге флешку. Незначительный предмет, валявшийся на обочине, как молочный зуб сказочного существа. С тех пор я храню флешку в левом кармане куртки. Не смог выкинуть, даже когда обнаружил там лишь одну аудиозапись:

* * *

– мне много лет, две трети из которых пришлось, приятель, провести в бегах. Ну что, старик, давай задёрнем шторы, поговорим о встреченных богах. О странных снах. Пожалуй, о погоде. О ценах

на горючее. Легко. О том, что будет дождь. Привыкли вроде к весёлой голограмме облаков. Чёрт, у тебя пластинки! Включим «Энджи»? Давно не слышал. Прямо ностальжи. Мне много лет, и я, приятель, рейнджер. Бродяга, сталкер, пьяный пассажир. Смешались в кучу звёзды, люди, кони, а что ещё, гори оно в аду? Я видел всё, но ничего не понял. Налей, старик. Пожалуй, я пойду. Ракета – вон, разбитая, родная. Не знаешь сервис, чтобы подновить? Хотя изволь, останусь. Вспоминаю: мне тридцать три, я изгнан из любви.

* * *

Я не знаю, чей голос летит вместе с нами

на поиски нового дома. Может, это отрывок вечернего радиоспектакля или бред сумасшедшего, записанный с единственной целью – посмеяться над бедолагой, когда он будет спать в комнате с мягкими стенами. Или чьё-то откровение. Я не знаю даже, зачем мне нужен глупый кусок пластика, обречённый жить в моем кармане при полном отсутствии устройств для прослушивания. Женщина перебирает листья, вечно пьяный штурман смотрит в одну точку, врач-дальтоник ходит из угла в угол, а я раскачиваюсь, как китайский болванчик, повторяя:

* * *

– мне тридцать три. Осваиваюсь в бездне. Задёшево снял чёрную дыру. Надежда на свободу не исчезнет, а я без веры в лучшее умру. Идеалист с заглавным компонентом – отсутствием сиятельных идей. Считавший сумасшедшую планету убежищем историй и людей. И там ещё, конечно, жили птицы, и звери, и вулкан едва дымил. Истории решили не свершиться, а люди предпочли не быть людьми.

Ловец ошибок, собиратель хлама – вот прямо все они, любой типаж. Однажды натолкнулся на рекламу: контора набирает экипаж для поиска истока, звонкой ноты, исследований неба изнутри. Раздал долги, уволился с работы, закрыл квартиру, книги раздарил. Смешались в кучу лица, бары, вина. Кто плакал, кто дурачился – не суть.

Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу.

Да, полетел. В трясущейся ракете мы собрались – заложники, глупцы.

Печальные невыросшие дети, сбежавшие с уроков наглецы. Бранился вслух лениво, неохотно наш капитан – со шрамом и блондин. Потом с утра плюс минус безысходность я обнаружил, что лечу один. И не лечу. Застрял на полустанке (признаюсь, ущипнул себя – не сплю). Здесь не валялись сплющенные банки, но выползла навстречу кораблю космическая тётка с пирогами (вот к тётке оказался не готов). И рядом с ней, естественно, Гагарин, Нил Армстронг, Белка, Стрелка и Титов. Мы спорили – философы отчасти – про лунных зайцев, марсианский сленг. Что смысла в мире нет – и в этом счастье, и что-то про любовь. И про big bang.

Про что ещё? Про будущее лето – на Сириусе, после бури, в шесть. Про самые счастливые билеты.

Про «смерти нет», а подзатыльник есть. И лаяла собака, как трещотка, заливисто, и хвост её – крючок. И щурилась космическая тётка, поплёвывая семки в кулачок. Когда прощались, я едва не спятил. Всучили на дорожку пирогов.

Такие были боги, друг-приятель, таких душевных завезли богов. Или других я просто не заметил.

Не провожай, увидимся, угу. Мне триста лет, я бегаю

от смерти, но чую – далеко не убегу.

* * *

Я давно выучил наизусть весь текст. На последних словах зелёный волнистый попугайчик начинает скрипеть: пиастры, пиастры. Я капитан. И плох капитан, не желающий счастья своей команде.

Мы приближаемся к незнакомой планете и скоро совершим посадку. Стрелка серебряного компаса указывает в направлении «счастье». Планета похожа на Землю. Значит, там обязательно должны расти красивые клёны. Листья будут шуметь, и врач станет спрашивать женщину, какого они цвета. А женщина неизменно станет отвечать – только красные, огненно-красные. А у штурмана родится сын, и сын будет спать с плюшевым большеголовым медвежонком. А я – я потеряю флешку, и её поднимет тот, кто придёт

за мной:

* * *

– мне три минуты. Я сплошное завтра, моря по пояс, горы по плечу. Смеётся мама: станет космонавтом, смотри, какой герой. И я кричу, то радостно, то жалобно как чайка, захлёбываясь памятью чернот.

Космическая тётка ставит чайник, надеясь, что сегодня не рванёт.

Королева

Сколько тебе, королева, не спать ночей, сколько баюкать дорогу в сухой листве, перстень носить на руке, непонятно чей? Перстень чужой, только как его снять, ответь. Бились над этим великие колдуны, потчевал знахарь отварами диких трав.

Сколько ещё, королева, в тебе вины, не разберутся алхимик и костоправ. Где оно, птица, гнездовье твоей души? В том, что крылатые души, сомнений нет. Белый наездник вчера ко двору спешил, в белых доспехах на белом скакал коне. Снегом, черёмухой, пролитым молоком был его щит. Белый рыцарь оставил дар: светлые песни, пропетые ни о ком, дивные сказки, влюблённые в никогда. В воздухе тихо кружилась пылинок взвесь, щедро делились напитками закрома. Рыцарь вина пригубил да и вышел весь.

Долго над замком клубился густой туман.

Сколько тебе, королева, дробить тоску, сколько тоски унесёт по ошибке вор? Перстень на пальце, а как поднесёшь к виску – слышишь, пульсирует сердце внутри него. Жарко пульсирует, словно тебя зовёт, тянет кровавую нитку, и нить тонка. Невероятно, но жить

во дворце – не мёд. Ты бы махнулась на хижину рыбака, сети чинила, так много простых сетей, в горной реке научилась ловить угря. Позавчера ты встречала других гостей. Красного рыцаря. Конь его был багрян, латы пурпурны, намерения горячи. Слуги попрятались – страшно обжечь глаза. Тоже оставил сокровища – жар печи, маки, рябину. Прогрелся холодный зал. Всадник ушёл в пустоту по морщинам карт в поисках славы, турниров, прекрасных дам.

Ярко над крышами башен пылал закат. Долго драконы мерещились тут и там.

Сколько тебе, королева, кормить печаль? Глотки её ненасытные, без числа. Шёлк твоё облако, небо твоё парча. Сказка на этом закончиться не смогла. Ведь далеко, где сбывается разный бред наполовину, в дождливые дни – на треть Чёрному рыцарю ведом один секрет или проклятье. С какой стороны смотреть. Рыцарь воздвиг у стены неприступный вал и вспоминал, как он в детстве, тупым юнцом, смерть свою – чёрную птицу – окольцевал.

Сколько тебе, королева, носить кольцо?

Пятница

Мы думаем, но чаще говорим, привычно поднимая лица к небу: нам то и это стало непотребно, нам скоро запретят календари. Маэстро бог, создатель,

не надо. Не доводите мир до крайних мер.

А как у нас? Наверно, хорошо. С утра луна заходит

за кулисы. Вот к выходным ждём пятничного лиса. В тот раз его не ждали – он пришёл. И шаг его был мягок и упруг, прошелестев по тёмным коридорам. А мы на кухне ели помидоры, картофельные ломтики и лук. Мы пили дивный чай из смеси трав. Лис нашептал про разное

из сказок. Не нужно спорить до охрипших связок. Никто

не виноват, никто не прав. Большой планете войны не нужны. Война – старуха вредная и злая. Нам кто-то с голубями посылает кусочек своей питерской весны.

Мы делаем, но мало и не то. Гуляем редко. Правда, иноходцы. Лис сочинил про крокусы и солнце.

Во мраке по болотам бродит хтонь, на чердаке смеётся домовой, под фонарями затевая танцы. Жизнь разная, но любит продолжаться, и шлёпает весна, и ты живой, неправильный, закрученный, как жгут. Печальный принц, хромая Сивка-Бурка, но дымчатые лапы Петербурга погладят твою глупую башку.

Маэстро бог, конструктор, даждь нам днесь, не человек – алмазные скрижали.

Мы пятничного лиса провожали, и кот играл

на саксофоне здесь. И даже если всё опять не так, и понедельник растворился в капле, однажды ты заметишь между яблонь весёлый отблеск лисьего хвоста. А значит, лис добрался до тебя. Он избежал усушки и утряски. Забудь, что бог. Садись и слушай сказки, по тучам коготочками скребя.

«Москвич»

Найти себя, не потерять себя, а остальное, кажется, неважно. Сидел старик, коленями скрипя, бесцветный, как набросок карандашный. У старика машина на ходу, тут нужно подлатать, а там подкрасить. В каком-нибудь нервическом году откроют старику канал для связи, поскольку он не кляузник, не вор. Играет в шашки, шахматы. Не пьёт он. Старик хотел быть лётчиком. Его автомобиль хотел быть самолётом, обнять крылом серебряную стынь, промчаться по тоннелям червоточин.

Читая книгу городских пустынь, старик смирился. А «Москвич» не очень. Хозяина не бросил он в беде, ждал у вокзала, банка. У больницы. Ржавел себе. В один прекрасный день он даже отказался заводиться. Обиделся. Логично же вполне.

Старик жил скромно. Коридорчик узкий,

хрусталь в серванте, лица на стене: вот Королёв, вот Чкалов. Вот Челюскин.

У марта кошка клянчила тепла, от недовольства рыжий хвост пружинил. Старик покинул дом, накинув плащ. Вздыхая тяжко, подошёл к машине. Залез, поймал вечернюю волну для тех, кто за рулём, а не в постели. Ремень накинул, в «розочку» шепнул: чего мы здесь застряли? Полетели.

А «москвичонок» взял и полетел железной птицей. Молодой да ранний.

Кофейный блюз на газовой плите, китайский веер и горшок с геранью, фигурка балерины и матрас смотрели – бог бежал за ним с жилетом. Перекрестился вертолётный ас. Переглянулись «Боинг» с «Суперджетом»: допрыгались, нелёгкая несёт металлолом сюда. «Москвич» смутился. Он сделал круг над крышами и всё. Над спальней с репродукцией Матисса.

Над чайником, что был ещё горяч. «Москвич» вернулся к «бобикам» и «Ладам».

И где-то грустно улыбнулся врач, который деду говорил: «Не надо».

Уже потом, в небесных городах докладывал ответственный за двери: старик не верил в чудо никогда. Старик не верил. «Москвичонок» верил.

Очки

В старом районе, где в среду снесли барак или его

по ошибке спалил дракон, может, волшебник, а может, вообще дурак взял и придумал очки для таких, как он. Толстые стекла, оправа на разный вкус, крепкие дужки – бери, начинай игру.

А под окном заходился от смеха куст – лучше б ты дальше читал свою книгу рун.

Тайно химичил на кухне, не зная бед, ладил седло, объезжая ночных кобыл.

Стукнуло магу три тысячи юных лет с хвостиком. Хвостик не в счёт, но он тоже был. Жил у волшебника в ванной певучий кит, меньше горошины. Жил под кроватью мрак.

Людям, – доказывал мастер, – нужны очки.

Точно, волшебник, а может, вообще дурак.

В городе длинных дождей и больших мостов, где

по утрам бесконечно охота спать, плакала ведьма

со зрением минус сто, что в переводе с дурацкого минус пять.

Фура умыла колдунью фонтаном брызг, ибо весна, и весной такова стезя. Вздрогнула ведьма, стекло разлетелось вздрызг, а без очков чудеса рассмотреть нельзя.

А у неё лепрекон или просто жлоб.

За упырями особенно глаз да глаз.

Вот и отправилась ведьма, наморщив лоб, в поисках оптики. Быстро нашла, на раз.

Ведьма сказала: по-моему, мне сюда. Что-то вы, честные граждане, напряглись. Видеть прекрасное – мне бы такую даль. Видеть нездешнее – мне бы такую близь. Много оправ предлагали, да всё не те. Ведьме

без сказки – что гопнику без ножа.

Тут вон волшебник на синем слоне летел. Слон удивлялся, но сильно не возражал.

Солнце на небе светило – всегда само. Мысли бродили крамольные в голове. Ведьме волшебник с очками чуть-чуть помог. Слон деликатно булыжник топтал левей.

Было ли, не было, кто разберёт теперь. Может, и не было. Гугл, увы, молчит.

Ведьма с волшебником делают общей дверь в общей квартире. В кармане звенят ключи, шастают пикси, агукают поезда. Правда, вернулись бы маги в реальный мир, только у них в кладовой завелась звезда.

Как о звезде не заботиться, чёрт возьми?

Стол-самолёт

К Тёме ночами в окошко приходит дрёма. Манная каша невкусная и густая.

Тёма – ребёнок с фантазией неуёмной. Твёрдо уверен: столы иногда летают. И на столах по-турецки сидят мальчишки. Два или три, хотя, может быть, даже много. Тёма прочёл заклинание в древней книжке.

Брат отругал – это физика. И не трогай. Как же

не трогать, когда невозможно надо. Брата – понять и простить, без того замотан. Он подарил ему крышку от лимонада и обещал отвести его к бегемотам. Так и сказал – отведу в зоопарк, не кисни.

Радостно, громко захлопал Артём в ладоши.

Тёма не знает по сути о взрослой жизни. Взрослая жизнь – ничего про Артёма тоже. Он собирал вчера сумку, на всякий случай. Чай, бутерброды, оставил записку маме. Веер стащил – если будут внезапно тучи и помешают открывшейся панораме.

Дед-домовой вылезает, кряхтя, из шкафа: я же просил не будить до весны. Оглохли? Дед-домовой бородёнкой похож на графа, взглядом на принца, но в целом ворчун и рохля.

Спал домовёнок. Во сне поливал розалий, мудрые рыбы молчали в пруду, бликуя.

Видит – Артём нарезает круги по залу. Стол оказался упорным, ну ни в какую.

Дёргает носом Артём, как пугливый кролик, жалкий и маленький – не человек, а кочка.

Дед-домовой как-то в воздухе держит столик: рано мальцу чудеса прекращать, и точка. Скучные взрослые любят себе подобных. Взрослых боятся жуки, пауки и змеи. Если ковры-самолёты летать способны, значит, столы-самолёты давно умеют.

* * *

Вырос Артём. Стал пузатым, седым, успешным. Видел вчера, когда другу звонил по делу, –

вылетел стол из налоговой. И конечно, очень весёлая тётя на нём сидела.

Сыпались с неба задания с грифом «важно». В странных диковинных птиц превращались папки.

Около серверной, смехом шурша бумажным, офисный дух до сих пор потирает лапки.

Персефона

Ну здравствуй, дорогая Персефона. Пишу тебе, конечно, на бегу. Уехала опять без телефона. Я даже дозвониться не могу. К чему скрывать и что это изменит – скучаю, загрустил, гоню волну. Спасибо, что оставила пельмени. Надеюсь, пару суток протяну. Я обещал подстричься – и подстригся. У нимфы гидру обыграл в лото. По вечерам хожу на берег Стикса. Почти запачкал белое пальто. Я бесполезен. Чувствую, родная. Пожалуйста, не слушай всех подряд. Подруги говорили – я же знаю – у Персефоны дома сущий ад. А мы его придумывали сами, обои выбирали, гардероб. Возьми меня, хоть на недельку, к маме, заваривать ромашку от хвороб, скучать, плести браслеты в стиле «бохо», сидеть с тобой, обнявшись, у огня.

Жена, пойми, мне очень-очень плохо. Полгода – слишком долго для меня. Чем дальше в лес – тем в теле меньше веса. Я слышал, что снаружи, на земле, у них опять бои во славу Зевса, им надо превозмочь и одолеть. За спинами несут века кочевья. Эпохи на параграфы дробят.

Дай жаждущим весны без всяких «но».

Ты только, Персефона, постарайся. Харон, бедняга, пашет день и ночь. Придумал от фанатов обереги. Стал нервным, больше не читает книг.

Прикинь, жена, вот раньше были греки. Платон, мы облажались, извини. Когда душа совсем меня покинет, я сообщу. Вода кипит. Пойду. Листает ленту юная богиня и думает: как здорово в аду, как тихо, восхитительно и здраво. Супруг, конечно, бледненький, но свой.

Встаёт на землю и ложится в травы, чтоб ни один живой не стал травой.

Пиппин

Всё началось, когда Пиппин купил ведро. Пиппин как раз перед этим болтал с кузиной. Взгляд зацепился за вывеску магазина. Пиппин зашёл в магазин, хотя шёл к метро. Грабли, мотыги, секаторы, прочий скарб мирно лежали и ждали своих владельцев. Хоббит стоял, а куда ему было деться. Дома его дожидался тушёный карп, пиво холодное тёмное, сериал. Мелкие радости. Разве они в излишке?

Только ведро – голубое, большое, с крышкой прямо манило. И Пиппин ведро забрал.

Вскоре продолжилась сказка, спустя семь дней. Солнце уже пригревало теплей, весенней. Тук прикупил себе саженцы в воскресенье. Яблоня, – буркнул старик. Старику видней.

Пиппин приехал на дачу.

Сарай поник. Петли калитки сливались в надсадном скрипе.

Дача досталась от бабушки. Взрослый Пиппин не приезжал сюда. Разве что на пикник и искупаться – речушка текла вдали. Там ещё местные барышни загорали.

Выкопал ямку (лопату нашёл в сарае). И опустил туда яблоню. И полил, чтобы росла. Поливал из того ведра, что приобрёл у метро. Голубое, точно. Пиппин бы сам с удовольствием стал росточком, хрупкое семечко, тонкая кожура.

В нужное время на ветках созрели сны. Дивные птицы запели светло и звонко. Яблоко – сладкое лето в руке ребёнка, розовый бок океана, щека луны.

Хоббит желающим сны раздаёт, хитрец: дворнику Феде, уборщице тёте Вале.

Парень не хоббит, естественно. Так прозвали. Очень ему по душе «Властелин колец». Видишь, на озере вереск цветёт и дрок. Видишь, упала звезда на твои колени. Если червивые сны – попроси, заменят. Или обнимут: приятель, купи ведро.

Морра

Она вышла из дома, когда весь приличный народ собирался поужинать в тёплых уютных жилищах.

Вот скамейка – на ней ещё Ницше цитировал нищий.

Вот ступенька – днём мальчик вороне крошил бутерброд.

И на детской площадке убогий искусственный гном прятал в сумрак лицо с облупившейся масляной краской. Юго-западный ветер – последний романтик в завязке – прошептал, что хорошая мысль погулять перед сном.

Она, веря чутью, добралась до железных дверей с потемневшей табличкой, где буквы как слезы радиста:

– Мы приветствуем тех, кто в весеннюю ночь заблудился, кто бежит от насилия, стражников, слуг, егерей. Кто привычно бежит, но не знает, зачем и куда.

Она знала, что дверь неспроста привлекала табличкой. Дверь легко распахнулась, похоже приветствуя лично. И дорога легла, словно долгая складка у рта.

Встрепенулась кукушка. Чаёк запыхтел в котелке. Заиграл на гармошке Снусмумрик, немного печально, то есть самое время для маленькой паузы чайной. Тут откуда-то старый фонарь появился в руке. Вам известно: фонарь появился – обязан гореть, несмотря на болезни, проблемы, усталости, войны.

Наступили на жёлтый песок серебристые волны. Пробудился маяк, заворочались сны на горе.

Ощущение, будто другого на свете и нет.

Вот на тихой поляне прозрачный отряд хатифнаттов.

Вот волшебник, и шляпа, и радуг цветные канаты.

Вот насупился Хемуль, на бабочку глядя в лорнет. Скоро вишни в саду зацветут, красоту отразя. И поспеет клубника, а после ещё помидоры.

А она притащила домой к себе мрачную Морру, потому что нельзя без друзей. Даже Морре нельзя.

Морра вышла из леса, увидев, что светит фонарь мотыльковым мерцающим светом, волшебно красивым. Значит, смерть отменили каким-то небесным курсивом, в канцелярии сказочной лёд отменили и хмарь.

Дверь закрылась, уже тяжелее, со скрипом, сама.

За здоровье спасённой воздели молочные кубки.

Морра пляшет (одна), подобрав бесконечные юбки. Десять тысяч садятся на землю, и снова зима.

Новогодние люди

Новогодние люди уютны в своей прекрасности,

разноцветны, щедры на открыточные слова.

Но пока идёт снег, во дворе накануне праздников,

добровольной присяги на всякие безобразия, ходит-бродит дурилка, садовая голова.

У неё две сиамские варежки на резиночке.

Можно вылепить шарик, а можно – огромный ком.

По далёкому лету над лугом летают зинчики,

и бегут муравьино лазутчики и добытчики

Мир рождается заново, пахнущий молоком.

Заблудившийся ветер железом гремит, как латами, беспокойными крыльями хлопает по плечу.

Пока все занимаются ёлками и салатами,

говорит голова с фонарями, столбами, лампами, представляя, что всё это – бог, и она чуть-чуть.

По протоптанным рекам – следов коченеют трупики.

Дом угрюмый как дот, примерзают слова к губе:

«Просто дай мне дорогу, что будет не очень трудная.

Или трудную дай мне дорогу, но чтобы к Гудвину.

Просто дай мне судьбы, той судьбы, что меня слабей.

Дни-гирлянды – сверкучие, мелкие, словно оспины.

И снежинки, снежинки – как форму-то их просёк?

Как тебе удалось это таинство, добрый Господи?

Как к тебе снизошло откровение, старый Господи?»

Сверху голос: «Тому, кого нет, удаётся всё».

На кирпичном лице цедра окон горит веснушками.

«Ты уже у начала конца, у конца начал.

А не веришь в меня – размотай и надень наушники,

да вруби себе Янку, БГ или что там слушает

указатель дороги из жёлтого кирпича».

Когда в небе бутоны салюта раскроют лилии –

будет тьма, будет свет, будет голос в груди звенеть:

«И с чего ты взяла, что ты слабая, моя милая.

Ты, которая меряет лучшее время милями».

Город вздрогнет во сне.

Кто-то выключит резко снег.

Ёжик в тумане

Моя милая Лошадь, пишу тебе из тумана. Почему-то туман не рассеялся. Ты хотела. Вероятно, поставили

не на того шамана. Или бубен случайно сломался. Такое дело – я действительно сильно скучаю, моя родная, по тропинке брожу с узелком и сижу на пне я. Все вокруг утверждают, что вот, ничего не знаю, что, покинув туман, я пойму – без него страшнее.

В узелке моём только любовь. Не ношу другого. Узелок – это чтоб не забыть, как любовь красива, как весной из сердец городов вырастает слово. Медвежонок в порядке. Стыкует актив с пассивом можжевеловых веток, варенья, десертных ложек. Медвежонок старательно мудрый, хотя бы внешне. Филин ухает вслед, что ты очень плохая лошадь. Ты хорошая лошадь, а Филин – он псих, конечно.

Драгоценная Лошадь, меня растворяет воздух, я плыву по нему. Вдалеке голосят трамваи. Если я утону – протирай, дорогая, звёзды. У тебя всё получится, Лошадь, не сомневаюсь и молюсь (чтобы ты окончательно не исчезла) своим добрым колючим богам. Они где-то выше.

Каждый вечер под старую липу выносим кресло, потому что без чая нельзя. И без звёзд над крышей. Без тебя. Без Улитки. Без Филина (пусть и психа).

Самовар закипает. Зову тебя – стол накроем. У меня получается звать тебя тихо-тихо. И вообще, слишком нежное пузо, чтоб быть героем. Слишком слабые лапы – плясать на краю обрыва. За спиной – только звуки дождя и цветение вишни.

А лошадка мотает башкой с белоснежной гривой.

За туманом ежей, к сожалению, почти не слышно.

Сторож Праздничной Башни

У сторожа Праздничной Башни работы мало.

Студентов и школьников больше сюда не водят.

Под крышей пугливая птица вчера дремала. Наверное, голубь. Хотя и не голубь вроде.

Из всех развлечений у сторожа – сны и книги: зачитанный Кафка, взлохмаченный томик Пруста.

Хрустящие тосты с вареньем из земляники он носит в подвал. Там иллюзии плачут. Грустно.

В подвал ведёт лестница. Длинная, винтовая. Того и гляди загремишь – поминай как звали.

За призраков сторож обычно переживает: кому находиться приятно

по крайней мере.

В тринадцатый день, когда пахнет смолой и мятой,

под стены заброшенной башни приходят звери.

Поющие белые волки, седые лисы, зелёные тигры ступают на мягких лапах.

Простуженно кашляет ворон из-за кулисы, и в небе рекой разливается дивный запах какого-то нового чуда, прекрасной сказки.

У сторожа Башни от счастья дрожат колени.

Вселенная смотрит на деда глазами хаски, комета звенит бубенцом на рогах оленьих.

У сторожа Праздничной Башни забот немного.

Его экспонаты – шары, фейерверки, свечи.

Потом появляются хмурые люди в строгом, как будто

на свете им, правда, заняться нечем.

Старик их встречает у двери – в трико, в халате. Небритый, нечесанный, заспанный и в домашнем.

Потом говорят старику, что он просто спятил.

Потом, опечатав музей, закрывают башню за полной ненужностью, ветхостью, жалко, сорри.

Чудак объясняет, что сказки нужней транзакций. В тринадцатый день, когда пахнет дождём и морем,

под стену приходят крылатые львы и зайцы, которых

не встретишь на улице. На бульваре.

Они ваших денег дороже, вещей дороже

(у деда, похоже, вообще котелок не варит, попейте таблетки, дедуля, авось поможет).

У бывшего сторожа съёмная двушка в центре. Однушки б хватило, но призракам надо места. Им сторож готовит ватрушки с лимонной цедрой. В субботу военный парад с духовым оркестром.

Дед очень не любит парады и войны в целом, себя ощущая беспомощным, слабым, старым (мои драгоценные чудища под прицелом, твои невозможные сказочки под ударом).

Кентавры, слоны, василиски, единороги, коты в сапогах исчезают в рассветном дыме.

Под окна квартиры ночами приходят боги и каждую осень становятся золотыми.

Самокат

Ему давно хотелось самокат. У всех знакомых были самокаты. Купили даже Юрке с задней парты, хотя шестёрка, выскочка и гад.

Старался показать – не уязвлён, зато быстрей бежал

на стометровке. А если бы не жмущие кроссовки, гордился бы, что главный чемпион.

Он каждый вечер подходил к окну и видел, как лихачит одноклассник.

Поскольку скоро намечался праздник,

родителям прозрачно намекнул, что драка с Юркой – подлое враньё. На праздник мама подарила кружку, а папа – мяч и розовую хрюшку.

И первую монетку для неё.

Ему хотелось злиться и орать, но он заплакал жалобно и тонко. Так разве можно поступать с ребёнком?

А лето встало посреди двора и засмеялось в тридцать три стрижа, и понеслось, сбивая в кровь коленки.

В июне хорошо лежать на «пенке» и лазать

по окрестным гаражам.

Подарок водрузили на комод, не забывая опускать монеты. Они гремели, словно кастаньеты, будя диванных монстров от дремот.

У свинки были разные глаза, придурочная морда, хвост спиралькой.

А мальчик набивал карманы галькой, пришельцев

из бумаги вырезал.

Летела карусель календаря. И хрюшка незаметно стала другом.

Когда мальчишке приходилось туго, он только ей секреты доверял и защищал её от всяких бед: от пауков, лягушек. От падений.

Однажды накопилось много денег, сказала мама – повезло тебе. Вот так, сынок, сбываются мечты. На молоток, давай разбей копилку. Копилку, между прочим, звали Пинки.

Ещё она боялась высоты.

Ему всегда хотелось, чтобы вжух, чтоб с ветерком промчаться по планете.

Поймут любые взрослые и дети желание, понятное ежу.

Зато теперь он знал наверняка, что, даже если морды с пятачками, друзей не разбивают молотками. Друзей

не предают за самокат.

Март

Но до этого дня меня не было на земле. Вероятно, я был, но другим. В непохожем месте. Поработал компа́сом

на маленьком корабле, и дождём в Таиланде, и снегом на Эвересте.

Вот, бреду наугад. Карты нет, начертить слабо́. Привыкаю, конечно, к реальности понемногу. Меня просто придумал забавный и добрый бог, или я – предположим такое – приснился богу. Или даже

не богу – собакам ли, голубям. А теперь я случился. Дорога подошвы лижет языком автострады. Мне надо найти тебя. Потому что ты есть, и становишься только ближе.

Как ты пахнешь? Во что одеваешься? Где твой дом? Представляю тебя то дриадой, а то ундиной. Фантазирую – ты в полумраке пьёшь ром со льдом и смеёшься над фразой оплывшего господина, поглощая молочный растаявший шоколад. Забываешь ключи, забываешь помыть посуду.

Не имеет значения.

Лучше бы ты была, и, когда я возьму твою руку, – я тоже буду.

Ведь до этого дня меня не было никогда, урождённого странной звездой, карнавалом, мессой.

Мы построим прекрасные замки и города. Или хижину в тайной глуши, на опушке леса. Чтоб река обязательно рядом, малина, мёд. Чтоб закаты над речкой красивые полыхали.

За меня не волнуйся, но если прогноз не врёт, я исчезну с крикливыми летними петухами.

* * *

Она слышит на лестнице лёгкий крылатый шаг. Она словно очнулась от долгой тупой болезни. И кричат петухи, надрываясь, на алый шар, но она сто процентов уверена – не исчезнет. Потому что – смешно – сочиняла любовь сама, на бегу, на работе, на лекциях, в интервалах. Потому что когда-то – ужасно – была зима, и её в эту зиму почти не существовало. А теперь существует, советчики, шах и мат. Даже чувствует вкус, даже запах – совсем живая. Открывает на стук –

на пороге курносый Март. И сосулька дежурная падает, разбиваясь.

Лужа

– Видишь лужу?

Не вздумай приблизиться ни на шаг.

Видишь дядю на лавочке?

Он никому не нужен. Потому, что он папу не слушал, гулял по лужам, – успокаивал папа орущего малыша.

– Да, конечно, – сказал бы волшебник далёких стран, продолжая кормить хромоногого пса сосиской.

Этой луже однажды завидовал сам Индийский, и немного ещё Атлантический океан. Но волшебник

не стал пререкаться, он умный маг. И к тому же сейчас он как раз был ужасно занят – разговаривал мысленно с центром, вращал глазами.

Вид имея дурацкий, косился на свой башмак.

Рядом с лужей стояли ботинки а-ля фантом, белоснежные кеды, что сильно боялись грязи. Каждый сталкер здесь обувь свою оставлял для связи, собираясь вернуться. Естественно, со щитом.

Их всегда было четверо: Дэниел, Маркус, Джей. И не-лезь-туда-Бадди – кроссовки на левом фланге.

Марк работал раскидистым тополем на изнанке. Легкомысленный Джей – привидением гаражей, местной хтонью и ветром, что прян, абрикосов, сух.

Он нашёптывал странные добрые сказки в уши.

Ну а Дэниэл – Дэниэл был продавцом подушек. Первосортных подушек, чистейший лебяжий пух.

Помогали от гриппов, истерик и параной даже лучше, чем отдых на море и шоколадка.

Просыпались клиенты, поспав хорошо и сладко. Удивлялись, что крыльев не видели за спиной. Правда, Джеем проблема решалась одним щелчком – потому задружиться с ветрами куда полезней.

А не-лезь-туда-Бадди был всем понемногу: песней, долговязым бариста, драконом и маяком. Временами весёлым огнём, что глотал факир. Временами сердитым стоп-краном, что спас безумца.

Если вдруг почему-то забудут друзья разуться, то уже не сумеют вернуться в реальный мир по цветочным холмам, по весне, по большой воде (впрочем, надо потом разобраться, где настоящий).

Но волшебник на страже, и обувь у них не стащат. А иначе какого бы Ктулху он тут сидел?

Видишь лужу?

По луже уже пробегает дрожь.

Обойди эту лужу подальше на всякий случай.

Но захочешь в неё наступить – инструктаж получен. Выбирай себе новое имя, чего ты ждёшь.

Это стоит того. Ты горюч, как бензин и спирт. Наступай прямо в центр – надейся, что он не мелок.

Ну хотя бы послушай, как Маркус шумит на белок.

И хотя бы подушку у Дэна давай купи.

Джинн

Вообще, он джинн.

Нечасто, иногда.

Всегда быть джинном просто неприлично. Он покупает яблоки и личи, и у него седая борода. Клок бороды свисает на живот. За тысячу веков забыл, как бриться. Старуха у него – почти царица, не Савская, но тоже ничего. А по ночам он где-то далеко летает и хохочет над пустыней, растит такие персики и дыни, что ум отъешь и станешь дураком.

Вообще, он злой.

Конечно, не ко всем,

но временами зол, причём без меры, когда ползут зубастые химеры и глаз у них то нет, то сразу семь.

Клокочет ад, что шоколадный крем,

Змея, хамсин, халат белей, чем снег, песчаный холм на донышке флакона.

Сказав: «Ура, в Багдаде всё спокойно», джинн утром возвращается к жене.

Вообще, он маг,

ужасно древний маг.

Представьте, у него широкий профиль. По пятницам жене он варит кофе в старинной турке, неплохой весьма. Сочится запах через этажи.

Толкает скарабей послушный шарик.

Однако по субботам маг решает проветриться, гульнуть, поворожить. Тогда он зажигает фонари, включает звёзды, прекращает ливень. И город получается счастливей, не ведая, кого благодарить. За милые игрушки для детей, за разноцветных бабочек в трамвае, за то, что осень сильно плюсовая, и – жить, и суетиться, ждать гостей.

Вообще, он псих.

Смешно вообразить,

что караван бредёт по автобану. Старик боится почты и Сбербанка, вращаясь вокруг собственной оси. Он только в сказке может воевать, уютный, словно плюшевая лапа.

И, ласково поглаживая лампу, укладываясь на бочок в кровать, лежит под шелест листьев и машин.

Да, лампе он давно уже не пленник. Безумный дед, скрипучие колени.

Но если надо, он вообще-то джинн.

Мадам

Мадам, Вы обознались – я не волк. Обычный спецагент и полицейский. Пока в шелка сморкаются принцесски, я помню про одиннадцатый полк. Дорогу помню и реки изгиб. Деревню взял отряд головорезов. Кричали дети, лязгало железо. Товарищ ранен, командир погиб. А я слегка контужен топором. Мы славно бились, хохоча зловеще, как бьются за своих любимых женщин. Потом запомнил поезд и паром.

Я был один, и я же был таков. Меня мутило. Пахло чем-то острым. В госпиталях выхаживали сестры, пошли им, небо, лучших женихов. Здесь тихо, колоколенка вдали, а мы забыты богом и народом. Вот так, мадам, и выглядит свобода: я вам про Гойю, вы мне про Дали.

Возможно, это даже ничего. Прошу, мадам, оставьте телефончик, не уходите – бой ещё не кончен. Я точно не заканчивал его.

Душа моя, надеюсь – Вы добры, не станете над копом насмехаться, я сам противник тупости и хамства,

не нарушаю правила игры. Нормальный парень, избегаю свар. Вчера узнал – ужасная неделя – хозяйка вновь открытого борделя таскает в лес награбленный товар.

О нет, мадам, отнюдь не пирожки, тут на кону стоят большие куши. Воровка по ночам сбывает души. Мне одному сражаться не с руки, но лес – со мной, и он меня хранит. Я вырос в нём. Родители мечтали, чтоб я горячей не коснулся стали, не стал внутри холодным, как гранит. Сыночек повзрослел, надел броню, сейчас сменил её на униформу. Порой я пью. Поверьте, знаю норму. Мадам, я не прощаюсь. Позвоню.

Пора спешить, у Шапки вызволять (а если смерть – то сразу, без мучений) любителей опасных приключений: корсара, мушкетёра, короля. Ненастоящих, впрочем, как смотреть. Мадам, в объятьях хмеля и муската мужчины все немножечко пираты, разбойники и короли на треть, ударники натянутой струны, летящие, куда подует ветер. И дровосеку надо бы ответить за друга, командира, остальных.

Я посещал бордель. Увы и ах. Охранники такие – просто зайки – меня не допустили до хозяйки, они при связях, рациях, чинах.

Хозяйка – из отпетых дьяволиц. Беретик ярко-красный, волос рыжий.

Бабуля – скупщик, душами барыжит. В цене предполагаются нули.

* * *

А за углом, где лавочки и сквер, – улыбчива, беззуба, тугоуха, стоит благообразная старуха и перезаряжает револьвер.

Представь

Представь, что это мы: на мёртвых языках болтающие вскользь, великие немые. Свет – ученик и гость святого старика, и вон тот самый мыс, где боги ноги мыли.

Ему сто тысяч лет, и нам сто тысяч лет. Мы встретились теперь, чтоб больше не расстаться. Луна как амулет и фрукты на столе. И свет заходит в дверь и начинает танцы.

Представь, что это я: щербатая ступень, согретая лучом, диковинная птица, звенящая капель. И я умею петь о многом, ни о чём, и волшебству учиться

у ветра и воды. И мимолётный дым из маленькой печи последнего заката не лечит, как врачи, но раздаёт ключи, которыми владел, но позабыл когда-то.

Представь, что это ты: на кресле спящий кот, бегущий муравей, исследователь сердца. И что считал пустым – искрится и живёт. И радуга в траве – и видеть. И согреться.

Пока ты древний джинн, пока ты летний день – которым из богов был создан изначально?

Покуда ты один меж строчек, меж людей.

Такой же, но другой.

Идёшь и ставишь чайник.

Ну как там твоя явь? Доволен ей вполне?

Транслируешь с листа в умы небесных граждан?

Пожалуйста, представь.

Представь, что это мы:

морской солёный снег,

и дети. И барашки.

Бог живёт в маленьком доме

Может, ты даже не слышала. Я-то слышал: бог живёт в маленьком доме с зелёной крышей. Бог над вулканом стерилизует банки. В доме уютно, три кошки и две собаки. Рыбки, енот, черепаха ещё до кучи. Богу вообще никогда не бывает скучно. Плохо бывает – себе самому молиться? Старый словечки выращивает в теплице: это цветёт ярко-розовым, это синим. Водит экскурсии, если попросят сильно ангел дежурный, знаток колеса Сансары:

– в правом углу очень редкие экземпляры: всякие кабы, надысь, обожди, доколе. Эти словечки давно не проходят в школе. Да, плодоносят. Но в редкие, правда, даты: тут басурмане, а тут у нас супостаты.

Прямо напротив блаженствуют иностранцы. Лихо они завоёвывают пространство. Воду дают в восемь двадцать, из Иордана. Вырос дизайнер. Коуч засох недавно. Что же мне делать? Плачу, переживаю.

В центре фигня обычная. Бытовая.

Прут в занебесье приветы, цветут алоха, прут повсеместно, а в мае цветут от вздоха. Вянут от зависти, ёжатся от полемик. Тут вот любовь. И спасибо, что

не пандемик.

Бог живёт в маленьком доме. Вокруг песчаник.

Бог улыбается – друг у него ботаник. Стол накрывает – сосед у него Овидий. Может, ты даже не видела. Я-то видел, как на окне, обращённом в рассвет, конечно, имя твоё распускается, как подснежник. Словно подарок нездешнему, дорогому. Сложно представить, что может быть по-другому.

Лилит

Замолчите уже. Надоели нам ваши песенки,

а не можете – так постарайтесь забыть слова.

А в саду у Лилит абрикосы растут и персики. А в саду у Лилит листья падают в рукава.

И проходит Лилит, золотистая и медовая, отражает глазами лучащийся небосвод.

Улыбается окнам, о снах говорит со вдовами, кормит уличных кошек и гладит большой живот..

Летний день, у плетня воробьиная вакханалия. Всякий любит Лилит, каждый машет и узнаёт. Ночью страшно кричит: вдруг и нет меня? А была ли я? И кричит-заливается мальчик внутри неё.

Чародей ворожит за окном. И щебечет карлица. И роса выпадает на ветку её губы. Только мальчик не спит, всё шевелится, всё толкается: без тебя нет меня, говорит, и велит ей быть.

Невесомым крылом разноцветные судьбы розданы. И танцует Лилит, на плече – голубой кувшин. Свет нездешнего дивного мира штрихами звёздными озаряет Лилит аккурат у границ души.

* * *

По дороге ко сну у Лилит ещё два кормления. Прибывает в груди молоко, и она болит.

Эскулап проверяет подшефное отделение. Врач устал и небрит. И немного влюблён в Лилит.

А в саду у неё пилят яблони, жгут смоковницу, вырубают черёмуху, груши и виноград.

Спи, – воркует Лилит, – больше не о чем беспокоиться. Дует в лоб малышу, отменяя знакомый ад.

Удаляет из списка контактов знакомых демонов. Просит бант, голубой, обязательно, не забудь.

Отвечает Адам: дорогая, всё будет сделано. И сажает малину, и вишню, и что-нибудь.

Бай

Сплин отмечает скверы листьями и дождями. Мир неприглядный, серый, трубы ржавеют в яме. Ветер залез в карманы, пёс огибает лужу.

Нежить Иван Романыч едет в метро на службу.

Принят недавно в касту. Офис – скала – массивный. Сбился дурацкий галстук на бок, мешает сильно. Люди вокруг толкают: орды локтей и сумок. Надо ж, беда какая, лучше бы, правда, в сумрак.

От недосыпа белый, Нежить горланит: ну-ка.

Бабушка в колыбельке (помнишь?) качает внука.

* * *

(Идёт Бай по стене, несёт короб на спине, в коробе

* * *

Чашка в разводах чайных скромно ютится рядом.

Нежить зовёт начальник, босс, командир парада. Смотрит на Нежить жадно, словно бедняк на ценник, и говорит о жатве и о великой цели.

Осень для всех вакантна, что не сказать об этом.

Бренькают музыканты, шастают вон поэты. И ни в кого не верят, только себе гогочут. В осень открыты двери, грань между днём и ночью стала почти невнятной.

Топчут чернику лоси.

Бабка поёт Ванятке, соску в тряпице носит.

* * *

(Идёт Бай по стене, несёт лапти на спине, детёнкам по избёнкам, дарит по лаптёнкам.)

* * *

Версия страха – демо, жмурься, беги и прыгай.

Нежить Иван в тандеме с тощей коллегой Стрыгой службу несёт в дозоре, пялясь в вечерний студень, чтобы вернулись зори, чтоб уцелели люди.

Бабка (платочек вдовий), младшая внучка Мары, баяла про чудовищ, духов ночных кошмаров. Ты, мол, вольёшься в стаю, вот подрастёшь малёхо. Ты, мол, Ванюшка, станешь вроде царя Гороха, городу вроде стража. Циферка в тайном коде. Слышишь, Баютка важно песни свои выводит о шелестящей кроне, о беспокойном солнце.

Коли помру – схоронишь, не оставляй снотворца.

* * *

(Ай, люли, люли, люли, все давно уже уснули. Один Ванечка не спит, он в окошечко глядит.)

* * *

Улицы на ладони, книга на пыльной полке. Ржут вороные кони. Лезут в ушко иголки длинные караваны. Вяжутся прибаутки.

Нежить Иван Романыч бодрствует третьи сутки.

Он перевозит Бая вместе с его вещами. Зябко, вода рябая плохо, но защищает.

Дремлет Нева, Литейный, рыбки, котейки, пташки.

Бай проверяет стены в новой многоэтажке, лапой шуршит в котомке, падает вниз колодой.

Ванька стоит у кромки. Бабка стоит поодаль, а за плечами город, резкий, прямой, как майна.

Кто-то уснёт нескоро. Близко врата Самайна.

Время

Я сижу на диване, смотрю, как мигает лампа. У меня пластилин, шерстяные носки и друг. Дождь – большая смешная собака на мокрых лапах, но его почему-то нельзя покормить из рук. Я принёс бы ему колбасы. Или даже мяса. Он вильнул бы «спасибо» хвостом, убежал домой. Мне четыре и день. Меня кормят творожной массой. Говорят, что полезно и вкусно. И руки мой. Говорят не мешать, не сидеть в этой странной позе, потому что я снова с ногами на стул залез. Когда ты будешь спать в конуре, беспокойный пёсель, когда выглянет солнце, тогда мы поедем в лес. По железной дороге туда доберёмся сами. Очень надо, собака, я должен увидеть, что у высокого дуба стоит человек с часами. Миллион миллионов столетий стоит в пальто. Облака проплывают, они, безусловно, в теме, кучерявые, толстые, умные облака.

Человека нельзя отвлекать, он считает время, у него по карманам минуты, года, века. Даже пара секунд в остроносых лежит штиблетах. Но спрошу его прямо, уверенно, как могу:

Человек, улыбаясь, ответит: есть я и лето. Смерти нет, ты, наверное, мальчик, совсем ку-ку?

Я сижу на траве, у меня за спиной гитара. Прогуляли всю ночь у Санька, голова трещит. Двадцать лет и неделя – о боги, какой я старый, просто древний как мамонт. А мама сварила щи. Говорит – полноценно питаться ребёнку важно. То есть я несмышленый ребёнок, ну-ну, ага. Говорит – сухомяткой желудок сорву однажды. Жизнь весьма быстротечна, неправильна и строга.

Начинается дождь. Эх, зарядит теперь надолго. Заскочить в супермаркет? Залечь в одеяльных льдах?

Дождь похож на косматого зверя, стального волка. Красных шапочек только повывели в городах. Дорогая зверюга, тебе ничего не светит, отправляйся назад, в свою стаю, нору, отряд. Передай малышам: здесь кусается каждый третий, каждый пятый наивно надеется – не съедят. Здесь реально опасно. Вообще ни в одни ворота. Вот дрожу под навесом, а в горле противный ком. А рюкзак тянет плечи.

А завтра уже суббота, мы хотели с палатками в лес. Мы пойдём пешком. Погорланим, поспорим, наделаем много шума. Но я должен найти на поляне высокий дуб.

Человеку с часами признаться – чудак придуман, лично мной. На диване. Прости, я был мал и глуп.

Выпал снег, он лежит и похож на кусочки марли, а в отдельных местах – на осколки чужих планет. Я сижу на дурацком допросе. Меня поймали, притащили в какой-то нетопленый кабинет. Мне действительно холодно, боязно, неудобно. Они видят последнего гада в моём лице. Как в кино: это злой полицейский, а это добрый:

– вы зачем посещаете лес, что у вас за цель.

Вы готовите бунт, на дворе назревает смута?

Вон, на морде написано – люмпен, бандит, жульё.

У меня в остроносом ботинке лежит секунда. Хорошо, что они до сих пор не нашли её.

Дорогой человечек с часами, мой детский идол. Эх, звучит, словно я претендую на роль жреца.

Они мне угрожали. Я, правда, тебя не выдал. Пока ты существуешь, у времени нет конца.

Василиса

Чуфырь-чуфырь: куриная нога, трилистником отметив берега, задорно скачет по гнилому лесу.

У Василисы – прялка и ухват, платок в цветочек, лампочка в сто ватт, тарелка, скажем прямо, дань прогрессу.

Река течёт. Смородина растёт. А я здесь, братец мой, экскурсовод, вожу туристов по болотам Нави.

Живые люди (как они слабы) ощупывают брёвнышки, столбы, рассматривают косточки в канаве.

Ага, – кивают. Говорят – угу. Прикольно – эти пятна на снегу напоминают кровь. Для антуража?

Вообще-то, вы, конечно, молодцы.

У Василисы – к чаю леденцы, на крыше флюгер, у сарая – стража: огромный кот и одноглазый волк. Не с каждого туриста будет толк. Иные ничего же

не заметят, зато другие, видящие сквозь, заметят, что звезда как ржавый гвоздь, подумают: промозгло дует ветер.

Когда они вернутся по домам, найдут причины не сойти с ума: работа, дети, всякое такое.

Но с этого момента, братец, знай, им снится бесконечная весна. И полная луна. И нет покоя.

Потом родные станут замечать: то дочка убегает

по ночам – подаренный смартфон уже не нужен.

То сын забросил школу и семью, вон запирает комнату свою. Глядит волчонком, пропускает ужин.

Угу, – кивают. Говорят – ага.

Чуфырь-чуфырь – куриная нога. Я проводник, мне ведом путь короче. Но если что почуял, то беги. У Василисы – тишь да пироги, она убила ведьму и хохочет.

Коррида

Смерть носит белое. И косу. Череп, покрытый лаком.

Ты заблудился мальцом в лесу, помню, что ты не плакал. Тихо лежал под кустом и спал, маленький и серьёзный. Это, мой ниньо, не звездопад. Разве бывают звёзды красные-красные, как вино, злые стигматы бога. Верь во спасенье души, сынок, верь и в себя немного. Небо похоже на старика, тонкие вены веток. Мы легче крылышка мотылька, мы превратимся в ветры. Помни, ребёнок, свой первый крик. Солнце идёт с востока. Смерть – переход, передышка, миг. Смерть – это ненадолго. Всё заметёт из углов в совок ловкий господний веник. Верь даже в бабкино колдовство, лишь бы не жить без веры. Завтра они приведут быка, белого, как бумага, адское пламя дрожит в зрачках, сонное сердце мака. Не уходи от меня в нигде, славный весёлый дурень. Смерть забирает себе людей, смерть ходит в белой шкуре. Помню, вы бегали по горам летом за диким мёдом.

Завтра, к несчастью, уже вчера. Бедный мой мальчик. Мёртвый.

* * *

Смерть носит красное. И топор с погнутым топорищем. Звон языкастый, телячий взор. Тише, ребёнок, тише. Завтра они за тобой придут тыкать железным щупом. Верь, летний сыночка, в лебеду, пей облака, мой глупый.

Небо похоже на молоко, травное и парное. В небе гуляет гривастый конь с огненною спиною. Помни про песню его копыт, про золотые гвозди. Всё

на земле превратится в пыль, пыль превратится в звёзды. Тёмная лунная сторона яблоком да на вертел. Звёзды потом превратятся в нас, ну и в людей, наверно. Время кусает себя за хвост дикой блохастой кошкой. Смерть, мой телёночек, не всерьёз. Смерть – это понарошку. Верь в мироточие чабрецов, в запах дождя и поля. Не позволяй вставить в нос кольцо – будешь мычать

от боли.

Анубис

Вот Анубис. И он замёрз, рано встал, и дела табак. Под прицелом колючих звёзд он выводит гулять собак. И собаки спешат в кусты, лают, будят московский двор. Вот Анубис. Вчера простыл, горло, насморк.

Не приговор.

Древний бог, экспонат, музей, кто сказал, что богам легко? У Анубиса тьма друзей, все из древних, как есть, богов. Они славно умеют гром, звёзды, молнии

из ладош.

Солнце прячется под ребром. Начинается мелкий дождь, беспокойный, как новосёл или как молодой отец.

Получается – прямо всё, лето свистнуло, и капец?

Под ногами пружинит мох, по канону песок, но нет. И звонит Персефоне бог: «Персефона, ты где, мой свет?»

И везде он успел, пострел. Персефона пьёт кислый брют. «Ты вообще на часы смотрел? Осень шаркает к октябрю. Извини, собираюсь спать. Я в отъезде, привет Москве. И какой тебе, к Зевсу, парк, и какой тут, к Аиду, сквер».

Вот Анубис. И прав, и лев. На плече золотая нить. Отмечает, что в феврале надо будет перезвонить. Только лучше звонить с утра, достучаться чтоб до миров.

Повелитель целебных трав покупает жетон в метро,

где обычная толкотня, ни пустыни, ни пирамид.

Карта города, ночь в огнях.

Страж колеблется, страж звонит:

«Идунн, милая, ты опять замоталась? Печёшь пирог?

Не могу я тебя понять: то шарлотка, то Рагнарёк. Может, просто без глупых «но», раз и встретимся, что не так? Ах, ты ждёшь седовласых норн. Ну, до скорого, красота».

Вот Анубис, тугая плеть, пеленатель, слуга времён. И зачем ему молодеть, если вечно прекрасен он. Раздражает людской прибой, шум, бесючие сквозняки. У Остары бегут гурьбой неотвеченные звонки.

У неё, навсегда живой, в доме шумно, что в том кафе. И похрустывают ботвой десять кроликов на софе.

И не тянет запас карман, лунный лучик – в иголку вдень.

Хорошо, впереди зима, но в апреле Остарин день.

Вот Анубис звонит себе,

В доме холодно, сон горяч. Там ползёт за ним скарабей и летит соколиный плач.

А потом бог встаёт, и вот он выводит собак, как вдруг:

Персефона несёт свой мёд, Идунн – яблоки и компот. И Остара весну поёт.

И встаёт колесо на круг.

Золотые рыбы

Вчера мы узнали – нам больше никто не верит. Щедры мы на сказки да ходим всегда кругами.

Но тот же старик, возвращаясь на тот же берег, зовёт ту же рыбу.

А рыба давно другая.

С большими глазами пророков и чудотворцев плывут косяком к старику золотые рыбы, и он застывает. И тени кустов-уродцев в момент оживают.

Старик говорит: дары бы, желания бы и корыто бы мне всего лишь. Ну разве я вас не ловил, отпускал не я ли?

Дурачатся рыбы: ты больше нас не неволишь, к тому же,

за время и правила поменялись.

Теперь мы не рыбы, а солнце, луна и ветер. Теперь мы не рыбы, а длинные дни и ночи.

Помилуй же, старче, так долго живёшь на свете. Забавно услышать, что снова чего-то хочешь от моря, от камня, от удочки в божьей длани.

Подумай чутка и опять приходи с приливом.

От каждой играющей рыбы – по два желания.

Нам кажется, честно.

Нам кажется, справедливо.

Старик возвращается с моря – игрушка, пешка, ворчит про себя, мол, нашёлся я им даритель. Чего они будут просить, что за план глупейший?

А может, вообще перегрелся и рыб не видел?

А может, меня искушают какие духи, и надо бы к батюшке, пастору там и ребе. Конечно, я мог бы прилечь под бочок к старухе, да только старуха лет десять гостит на небе.

С приливом, конечно, спешит старикан обратно, туда, где ракушки и камушки в белой пене.

И так ему всё уже нравится, так понятно, что он даже пляшет немного от нетерпения.

Смеётся прозрачными кукольными смешками, а думал – совсем разучился за годы ада.

И рыбы смеются, обняв его плавниками, и шепчут ему что-то на ухо. То, что надо.

Теперь он не старче, а вечер, песок и утро.

Теперь он не старче, а ветер, луна и солнце, и море играет искрящимся перламутром. Старик улетает, история остаётся.

Идёт по тропинке красавчик, прямой, как спица. Идёт

по далёким мирам, от конца к началу.

Идёт прямо к раю, а там и его царица, она не ругает, она говорит: скучала.

Послушай

Послушай-ка, чего тебе скажу: ты человек, и дерево, и жук, и музыка красивая, и танец.

Ты маленький, всеобщий и ничей. Пойдём скорее к мастеру свечей. Недалеко, ты даже не устанешь.

Его каморка сразу за углом. В морозный день над ней дрожит гало. В весенний день над ней летают птицы.

Царит в каморке вечный полумрак. В плетёных сундуках хранится брак в надежде, что однажды пригодится.

Цитрин, аквамарин и аметист. И глаз-алмаз, и волос золотист, и волшебство такое, что завидно.

А если разрешишь себя обнять – проводит мастер в тихий особняк. Хозяева на стол поставят вина.

Невероятных призраков чета покажет сад, где пролегла черта, реальная, слепая и немая.

И этот сад, и этот пруд в саду, что ни попросишь – всё тебе дадут. Замри, как столбик, слово принимая:

– когда-то я был очень добрый маг. Тонул в огромном ворохе бумаг – в нём не одна душа уже утопла. Хотел понять, с какой звездой в родстве, откуда в людях возникает свет, причём не обжигающий, а тёплый.

И кто владеет им. И как суметь стать охра, терракота или медь. Мёд, аромат восточных благовоний. Чертил круги, обшаривал углы, держался цели, посещал балы, слегка теряясь на шикарном фоне.

Но я нигде ответа не добыл. И облака – кудрявые горбы – молчали. Их наездники молчали.

Забрёл почти за тридевять земель, где трижды навсегда конец зиме и трижды лету яркому начало.

Там древний храм, там воздух – молоко. На камне восседал старик-дракон и шумно ветер втягивал ноздрями. Сказал: а ты, мой мальчик, идиот. Ещё сказал: принцесса тебя ждёт вон в той красивой башне с янтарями.

На крыше флюгер, на ступеньках мох.

Чуть раньше я был очень добрый бог, но и богам объявлена отставка. Лежу на дне, ношу сатин и лён. Мир не на шутку перенаселён.

В нём без драконов теснота и давка.

Со стариком мы пили вкусный чай, дракона попросили – обвенчай.

С принцессой хорошо смотрелись в профиль.

Старик-дракон поведал не спеша, как вырастить в себе огонь и жар, как стать гвоздика, апельсин и кофе, ваниль и персик, масло и руда.

То знание я сыну передал. Теперь он мастер гильдии, законно.

И волос золотист, и глаз-алмаз.

Но мой секрет не для широких масс, тем более, не мой секрет – дракона.

Послушай лучше, что тебе спою: ты майский дождь, ты воробей и вьюн, набросок бога, тишина, цунами, алхимик, звездочёт и водовоз. Но от любви ты плавишься, как воск.

Внутри тебя негаснущее пламя.

Клод

Жил себе человек. Исключительно бородатый.

Ни в какие волшебные сказки не посвящён. Все решили, что умер, когда он пропал куда-то. А куда горожанину, правда, пропасть ещё? Раньше он возвращался домой, суетой обглодан. В ранней юности с местной красоткой крутил любовь. Не срослось ничего. Кстати, он представлялся Клодом. Лет пятнадцать назад проколол, не подумав, бровь. Слушал джаз вечерами, в квартире развёл клоповник. Непригоден для быта, всегда с корабля на бал. Так-то в целом плохого никто про него не помнил. Так-то, в принципе, жалко, конечно, что он пропал.

Поскорбели с неделю, поцокали языками. Через месяц забыли, ты знаешь, старик, дела.

* * *

Клод выходит на берег, садится на белый камень. И такая потом начинается Шангри-ла, и такой Неверленд получается на повторе, что киты приплывают

И поёт ему женщина с именем цвета солнца. Заклинатель эмалевой кобры берёт ситар.

* * *

Жил себе человек. Жил и умер. Какая проза. Вроде Жак. Хотя вроде Анре. Или вовсе Шарль.

* * *

Клод приходит на пирс, разрумяненный, как с мороза, потому что стабильно желает его душа рисовать невозможное небо, рыбачьи лодки. Задержав

от восторга дыхание, выжав пот. Лето плавит асфальт, детвора надрывает глотки, словно громкими криками проще сорвать джекпот. Возбуждённо молва разлетается друг по дружке. Говорят, что художник явился издалека. Бог ползёт по песку, бог сидит, схоронясь, в ракушке. Бог работает хмурым хранителем маяка.

Клод мурлычет под нос, на палитре мешая краски, в утопическом сне, в двадцать пятом своём часу. И поёт ему смуглая женщина на арабском, на иврите поёт, на санскрите, не в этом суть. Клод рисует фонтаны, влюблённых весенней ночью, сны парижских горгулий, воскресный наряд хлыща. А потом отдаёт глубине, разрывая в клочья то, что так скрупулёзно и тщательно воплощал. Не покажут в музее, не примут на фестивале, только станут синей океаны, красней коралл.

* * *

Жил себе человек. Человека никак не звали. Даже, может, не жил. Даже, может, не умирал.

На закате у маленькой пристани пахнет тиной. Торгаши недотёпам сбывают товар с гнильцой. Чья-то женщина низко склоняется над картиной и целует творца в нарисованное лицо. И кубинец играет разлуку

на верном бонго, бывший сборщик маиса, бродяга, второй пилот, что родился художник, который рисует бога. Что на днях в захудалой провинции умер Клод.

Клод ужасно боится, таская везде треножник: он однажды закроет глаза – и умрёт художник.

Чемодан

Ничего не зная о простуде, о проектах городов и зданий, вдалеке от мира жили люди. Люди, что сидели в чемодане. В чемодане было так просторно: и буфет, и чашки, и салфетки. Лев Ильич цитировал Платона, Вера Пална жарила котлетки.

Лев любил рассказы про Одессу. Вера Пална обожала шали. Чемодан переезжал раз десять. Лев и Вера не переезжали. Тайно сбережения хранили в ящике с трусами и носками. Вздрагивали (показалось? или?), если звонко щёлкали замками, если поднимались тучи пыли. Лев ронял с усмешкой, между прочим: хорошо, что все про нас забыли. Жалко, что забыли, но не очень. Вот бы на рыбалку, чтоб мормышку, самогона да ржаного хлеба.

И сидели, и смотрели в крышку, а считали, что смотрели в небо, доброе, обтянутое тканью. Так и жили, так и ночевали.

В небе улыбались могикане, шли шаланды, полные кефали. Шли эпохи, изменялись эры, пели птицы, шелестели кроны. Как дела, – Лев спрашивал у Веры, – сделаем на ужин макароны? Развлекался чемоданный ветер, по тарелке ползали опята.

Веру расстреляли в сорок третьем. Лев погиб на фронте в сорок пятом.

Дети, которых забыли позвать домой

Есть вероятность, что с возрастом не взрослеют

дети, которых забыли позвать домой.

Так и идут мимо лавочек с бакалеей, мимо развалов с копеечной хохломой. Тащат гитары, кидают в фонтан монетки, спят на траве, завернувшись в прожжённый плед. Девочки в теле, седые десятилетки, юнги – пиратам всегда по пятнадцать лет.

Им не нужны пьедесталы, награды, гранты. Им, собирая цепочку цветочных фраз, делать бы стойку на уличных музыкантов. Что-то знакомое, слышали триста раз. Что-то весёлое, как налетевший ветер, где-то в степи между Римом и Бугульмой. Не разбираются в картах большие дети, дети, которых забыли позвать домой. Просто забыли. Есть шанс обрасти квартирой. Но, даже сидя в квартирах, они идут. Проданы идолы, сбиты ориентиры, был конец света, не вспомнить, в каком году.

Только они, по кирпичной дороге к раю, в той же джинсе продолжают нехитрый путь. Но не взрослеют, а значит, не умирают. Как умереть, если небо шепнуло – будь. Гладят бродячих котов, выбирают рейсы, пахнут костром, волшебством и кофейной тьмой. Так и уходят в закат по трамвайным рельсам дети, которых забыли позвать домой. Пыльный асфальт, городских новостроек дженга, сшита реальность стежками плохих портних. Всё-таки ты приглядись к себе хорошенько. Может, приятель, ты тоже один из них.

Йода

Пожилому таксисту однажды приснился сон, будто он не таксист – обаятелен, стар, ушаст. Будто больше ему неохота включать шансон. Жигулёвского пива

не просит его душа. Будто звёзды над ним. Будто войны не стоят свеч. Всё пропитано словом, значительно, решено. А ещё у таксиста короткий зелёный меч и халат, как у бабушки. В детстве. Давным-давно. Луч скользил по стеклу, комарами звенел Валдай, детской книжкой читались июли от сих до сих.

К пожилому таксисту учиться идёт джедай, пожилого таксиста, конечно, боится ситх.

Ибо с древним магистром бодаться не комильфо. Сядь и слушай, гордыню вселенскую усмирив. Никуда

не моргает свихнувшийся светофор, и таксист никого не везёт за любой тариф. И нирвана его просветленней других нирван, и небесных матрасов предложено сразу семь.

Но врывается в храм растревоженный падаван. Выручай, – говорит, – мол, могу опоздать совсем. Падавану, конечно, опаздывать не с руки. Там раскопаны чёрные дыры, а там патруль. Непонятно, законники или штурмовики.

Забывая о цели, садится таксист за руль и несётся в пространстве, сигналя: алло, гараж. Сквозь магнитные бури, как к бабушке на Покров.

Силой мысли включая в машине имперский марш. Взглядом двигая сотни предметов, планет, миров. Объезжает кольцо. На пути атакует клон. Путь таков, мой отважный джедай, такова стезя.

Пожилому таксисту однажды приснился он, Иннокентий Семёнович Йода, ни дать, ни взять.

Он отличный таксист, и кровать у него в песке, потому что вчера он на пляже кадрил наяд. Только мало ли разных вселенных в одном клубке.

Дарту Вейдеру снилось – он сварщик. Шестой разряд.

Смерти нет

Ей было двести восемьдесят лет (по документам – семьдесят четыре). Она жила в запущенной квартире и часто даже не включала свет.

Смотрели с полки Байрон и Толстой с особенным писательским апломбом. Она была как временная пломба, угасший хвостик нужной запятой.

Когда она внезапно поняла: ей незачем здесь больше оставаться, замешкалась в прихожей лет на двадцать, пока не возмутились зеркала, переставая отражать лицо. Чужая боль ходила где-то рядом. И площадь под вечерним снегопадом белела новобрачной под венцом.

Хороший вечер, чтобы перестать, преодолеть земное тяготение. Худые заблудившиеся тени ложились наподобие креста, и превращался в крестоносца двор. Она летела, рассыпая искры. Два фонаря – великие министры – подписывали горю приговор. И море, что запомнило «Арго», манило белым парусом и грогом. И небо улыбалось каждым богом, хотя она не верила в богов. От старости, болезней, ЖКХ она летела в райские ворота, в ракушечность искусственного грота, где кутались в солёные меха русалки, застеснявшись наготы.

Она летела в чашу, где друиды и ягоды в цвет крови и корриды собой многозначительно горды.

Когда она проснулась, был апрель. И мама суп готовила на кухне. О том, что небо выдержит, не рухнет, за окнами горела акварель.

Ей было двести восемьдесят лет (по документам вроде бы четыре). Она жила в родительской квартире, прекрасно понимала: смерти нет.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге