Повесть о Крепостном Борисе Романовиче и о Дворянке Елизавете Иоанновне
Глава 1: Двор, псарня и клетка.
Утро занималось над имением князя Алексея Петровича Шелешпанского, что в Симбирской губернии, и утро это было такое, какие бывают только в России: серое, сырое, с низким небом, словно бы придавленным к самой земле тяжёлой дланью. Дождь шёл всю ночь и к рассвету перестал, но воздух оставался пропитанным влагой, и всё вокруг — и липы, обступившие барский дом, и берёзовая рощица на пригорке, и соломенные крыши деревни, прилепившейся к господской усадьбе, — всё это отяжелело, набухло и словно бы ждало чего-то, как ждёт человек, которому уже нечего терять.
Князь Алексей Петрович Шелешпанский был человек немалого роста, широкоплечий, с лицом красным и обрюзгшим, с глазами, которые, казалось, никогда не знали иного выражения, кроме скуки да презрения. Он сидел на террасе своего дома, в вольтеровском кресле, обитом выцветшим штофом, и пил чай, который ему подносил на серебряном подносе старый камердинер, тоже крепостной, но из тех, что дожили до седин подле господина и выучились молчать так, что само молчание их стало как бы частью барского дома — как скрип паркета или запах ладана из домовой церкви.
Перед князем, на почтительном расстоянии, стоял управляющий, немец, выписанный ещё покойным князем, отцом Алексея Петровича, — сухой, аккуратный человек с глазами, похожими на две оловянные пуговицы. Он докладывал о делах: о недоимках, о том, что рожь уродилась плохо, что мужики обнищали, что надобно бы продать часть скота, чтобы пополнить казну, — и князь слушал его вполуха, потому что мысли его были далеко. Он думал о том, что вчерашняя охота была неудачна, что борзая сука Фанни, которую он выписал из Москвы за триста рублей, околела от какой-то собачьей хвори, и что надобно послать в город за новой, — а что ему до мужиков и до их ржи!
— А что, — сказал он вдруг, перебивая управляющего на полуслове, — Бориска где?
Управляющий запнулся, и оловянные пуговицы его глаз на мгновение ожили, в них мелькнуло что-то похожее на страх.
— Борис Романов, ваше сиятельство, — сказал он, — на конюшне. Лошадей чистит.
— Пошли за ним, — коротко приказал князь и снова погрузился в созерцание мокрых лип за окном.
Борис Романович — так звали его в барских бумагах, ибо у крепостных, как известно, нет отчества, а есть лишь имя да прозвище, — Борис был молод, двадцати двух лет от роду, и принадлежал князю с самого рождения, как принадлежала ему и мать Бориса, и бабка, и весь род их, тянувшийся из тьмы веков, из тех времён, когда первый Шелешпанский получил эту землю с людьми в вотчину. Борис был высок, строен, с лицом, которое и в лохмотьях сохраняло какое-то странное благородство, — не то чтобы он был красив той писаной красотой, которую воспевают поэты, нет, но в чертах его было что-то такое, что заставляло людей оборачиваться ему вслед и спрашивать: «А чей это?» И, узнав, что крепостной, князя Шелешпанского, они качали головой и говорили: «Жаль».
Жаль. Сколько раз Борис слышал это слово, произносимое шёпотом, с той жалостью, которая для живого человека хуже побоев, ибо она отнимает последнее — надежду. Он был умён, слишком умён для своего положения, и это было его проклятием. Он выучился грамоте у старого дьячка, которого князь держал для домашних нужд, и читал всё, что попадалось под руку: Псалтырь, Четьи-Минеи, а потом, случайно, — «Историю» Карамзина, забытую кем-то из барчуков на скамье в саду, и «Путешествие» Радищева, которое он нашёл в кабинете князя, куда его послали вытирать пыль. Он читал и не понимал одного: почему одни люди рождаются господами, а другие — рабами? И не находил ответа, кроме того, который был высечен на его собственной спине.
Когда за ним пришли, он чистил вороного жеребца князя, и скребница ходила по крупу лошади мерными, привычными движениями. Он не сразу понял, что зовут его, — так глубоко ушёл он в свои думы, в ту единственную свободу, которую никто не мог у него отнять: свободу мыслить.
— Бориска! Тебя князь кличет. Живо!
Он отложил скребницу, вытер руки о холщовые порты и пошёл за посланным. Шёл он спокойно, ровным шагом, как ходил всегда, и лицо его было бесстрастно, как лицо человека, который давно уже научился не показывать ни боли, ни страха, ни гнева. Только в глазах его, тёмных, глубоких, горел тот огонь, который не заливают ни слёзы, ни водка, — огонь, который либо сжигает человека изнутри, либо вырывается наружу однажды, и тогда горе тому, кто окажется на его пути.
Князь ждал его на террасе. Он оглядел Бориса с головы до ног тем особенным взглядом, каким смотрят на лошадь перед покупкой, и сказал:
— Вчера, сказывают, ты на деревне был. С Авдотьей, кузнецовой дочкой, виделся. Так?
Борис молчал. Он знал, что запираться бесполезно: у князя везде были глаза и уши, и не было такой тайны в его вотчине, которая не дошла бы до барина.
— Молчишь? — Князь усмехнулся. — Что ж, дело твоё. Только я тебе вот что скажу, Бориска: Авдотья эта — моя. Я её в дом беру. В горничные. Понял?
Борис поднял глаза. В них не было ни мольбы, ни злобы — только та самая тишина, которая бывает перед грозой.
— Понял, ваше сиятельство, — сказал он тихо.
— То-то же. А будешь баловать — в солдаты сдам. Или на псарню определю. Собак кормить. Ступай.
Борис повернулся и пошёл. Он шёл через двор, мимо людской, мимо амбаров, мимо псарни, где выли и лаяли княжеские собаки, и в ушах его звучал собственный голос: «Понял, ваше сиятельство». Он понял. Он понял всё: и то, что Авдотья для него потеряна навсегда, и то, что князь даже не считает нужным скрывать от него своё решение, ибо что такое крепостной? Собака. Хуже собаки: собаку князь любил, а мужика — только терпел, как терпят нужник.
А в это самое время в двухстах верстах от имения Шелешпанского, в богатом селе, принадлежавшем другому помещику, в доме, где пахло воском и ладаном, сидела у окна молодая девушка и смотрела на ту же самую серую, мокрую русскую дорогу, что и Борис, — только видела её из другого окна, из другой жизни.
Её звали Елизавета Иоанновна. Она была дворянкой, дочерью генерала Ивана Матвеевича Брянцева, человека сурового, честного по-своему, но жёсткого, как кремень, и столь же непреклонного. Генерал Брянцев был из тех людей, которые верят, что порядок есть основа всего, а порядок для него означал: каждый сверчок знай свой шесток. Мужик должен пахать, дворянин — служить, девушка — выйти замуж за того, кого выберут родители. Елизавете шёл девятнадцатый год, и она уже знала, что через месяц её выдадут замуж за соседа, отставного поручика Гвозадева, человека немолодого, с лицом, изрытым оспой, и с состоянием, которое поправило бы дела Брянцевых, изрядно пошатнувшиеся после того, как генерал проиграл в карты крупную сумму.
Елизавета была недурна собой — нет, она была прекрасна той особенной, тихой, русской красотой, которая не бросается в глаза с первого взгляда, но чем дольше смотришь, тем сильнее она тебя держит. У неё были светлые волосы, которые она заплетала в тяжёлую косу, серые глаза, в которых светился ум, — ум живой, пытливый, которому тесно было в четырёх стенах девичьей светёлки. Она читала — тайком от отца, который считал, что женщине довольно знать молитвы да хозяйство, — и книги её были не только французские романы, но и «Мысли» Паскаля, и «Дух законов» Монтескьё, и она думала о том, о чём не принято было думать барышне её круга: о справедливости, о жестокости, о том, почему мир устроен так, а не иначе. И эти мысли, ещё смутные, неоформленные, уже тогда наложили на её лицо ту печать задумчивости, которую одни находили очаровательной, а другие — опасной.
В тот самый день, когда Борис услышал от князя своё «ступай», Елизавета сидела у окна с книгой в руках, но не читала. Она смотрела на дорогу, по которой ехали мужики с возами, и думала о том, что через месяц её посадят в карету и повезут в церковь, и там наденут ей на палец кольцо, и она станет женой человека, которого не любит и никогда не полюбит. И с этой мыслью в её сердце впервые шевельнулось что-то похожее на протест — смутный, безотчётный, но живой.
Она ещё не знала Бориса. Он ещё не знал её. Их разделяли двести вёрст, два сословия и целая пропасть, которую в те времена не переходил никто — или почти никто. Но семя уже было брошено в землю, и земля эта была русская, обильно политая слезами и кровью, и из неё должно было взойти то, что взошло, — история, которую я взялся рассказать и которая, смею вас уверить, не принесёт вам радости, ибо нет в ней ни счастливого конца, ни утешения, а есть только правда, горькая, как полынь, и такая же необходимая.
Ибо что есть крепостное право, милостивый государь? Это не просто закон, это воздух, которым дышали целые поколения, это яд, который проник в кровь и отравил всё: и господ, и рабов, и тех, кто стоял между ними. И когда в этот отравленный воздух попадает искра — любовь ли, ненависть ли, — быть пожару. И пожар этот будет страшен.
Но я забегаю вперёд. Перо моё ещё верно служит мне, и я расскажу всё по порядку. Ибо порядок — единственное, что остаётся человеку, когда мир вокруг рушится.
Так началась эта история. В один и тот же серый, мокрый день, под одним и тем же низким небом, в двух разных усадьбах, два человека — крепостной и дворянка — сделали первый шаг навстречу друг другу, сами того не ведая. И шаг этот был сделан не по их воле, а по воле той самой судьбы, которая посмеивается над человеческими планами и плетёт свою нить из наших надежд и страхов, из барской спеси и мужицкого терпения, из слёз и крови.
А пока что — ночь опускалась над Симбирской губернией, и в барском доме князя Шелешпанского зажигали свечи, и князь, сидя за ужином, хохотал над какой-то скабрёзной шуткой, а на конюшне, в темноте, Борис лежал на соломе и смотрел в потолок, и в глазах его не было ни слёз, ни огня — только пустота. Та пустота, которая иногда бывает страшнее самого лютого гнева.
А в доме генерала Брянцева Елизавета Иоанновна, задув свечу, долго ещё стояла у окна, глядя в темноту, и впервые в жизни молилась не о спасении души, а о том, чего не смела назвать даже про себя.
Глава 2: Два окна.
Я сказал в конце первой главы, что ночь опустилась над Симбирской губернией, и что в двух разных усадьбах два человека не спали в ту ночь, каждый по своей причине. Теперь мне надлежит рассказать, что было дальше, — а дальше, милостивый государь, было то, что судьба, эта злая старуха, которая прядет нить человеческой жизни с упорством, достойным лучшего применения, уже потянула за первый узелок, и узелок этот затягивался туже, хотя ни Борис, ни Елизавета Иоанновна ещё не подозревали о его существовании.
Начну с Елизаветы, ибо она — дворянка, и, по понятиям нашего века, ей принадлежит первенство, хотя, смею уверить, перед лицом той участи, которая её ожидала, все сословные различия стираются, как стирается позолота с образа, когда огонь добирается до дерева.
Итак, утро следующего дня в доме генерала Брянцева началось, как начиналось всегда: с молитвы, с чая, поданного в тяжёлом серебряном подносе, с доклада экономки о том, что на кухне не хватает муки, а на конюшне пала лошадь. Генерал Иван Матвеевич сидел в столовой, в халате, с трубкой в зубах, и лицо его, обветренное, с резкими чертами, выражало то мрачное удовлетворение, с каким человек, привыкший командовать, встречает новый день, заранее зная, что всё пойдёт так, как он прикажет.
Это был человек, каких много было в екатерининскую эпоху: из мелкопоместных дворян, выслужившихся в офицеры, получивших дворянство не по рождению, а по выслуге, и потому вдвойне ревнивых к своему достоинству. Он начал службу солдатом, дослужился до капитана, потом до майора, потом получил чин генерал-майора при отставке, а вместе с ним — и поместье в триста душ, купленное на деньги, скопленные за двадцать лет службы, да приданое жены, женщины кроткой и безответной, которую он взял из обедневшего рода и которая умерла, родив ему единственную дочь — Елизавету.
Генерал любил дочь — любил той суровой, неласковой любовью, которая выражается не в поцелуях и не в нежных словах, а в заботах о её будущем, понимаемых им по-своему. Он искренне полагал, что выдать её за Гвозадева — значит обеспечить ей счастье, ибо Гвозадев был дворянин, помещик, человек с состоянием, а состояние, по мнению генерала, и было тем фундаментом, на котором зиждется всякое семейное благополучие. О любви он не думал вовсе — не потому, что был жесток, а потому, что не понимал, что это такое, и считал любовью то, что в его время называлось «привычкой» и «порядком».
В то утро, о котором идёт речь, генерал был особенно мрачен. Вчера приезжал Гвозадев — с визитом, как было условлено, — и привёз с собой бутылку рому, которую они вдвоём и распили. Гвозадев, человек лет сорока пяти, с лицом, изрытым оспой, с брюхом, которое он сам называл «генеральским», и с манерами, отдающими казармой, был пьян уже к концу ужина и в пьяном виде имел неосторожность сказать генералу, что «барышня-то у вас, Иван Матвеевич, видно, с характером, — ничего, я её обломаю». Генерал промолчал, но слова эти запали ему в душу, и наутро он был мрачен не столько из-за Гвозадева, сколько из-за дочери, которая, он это чувствовал, не питала к жениху ни малейшей склонности.
— Позови барышню, — сказал он лакею, и лакей, человек пожилой, с лицом, выражавшим полное отсутствие всякого выражения, пошёл исполнять приказание.
Елизавета вошла через минуту. Она была в простом утреннем платье, волосы её были заплетены в косу, и лицо было бледно — она тоже не спала ночь, о чём я уже имел честь доложить. Она остановилась у двери, как учили её с детства — не подходя близко, не садясь без приглашения, — и опустила глаза, как учили её с детства. Но в самой этой позе, в том, как она стояла, чуть склонив голову, было что-то, что генералу не понравилось: слишком прямо, слишком спокойно, слишком... независимо. Он не мог бы назвать это словами, но чувствовал.
— Сядь, — сказал он.
Она села на краешек кресла, сложив руки на коленях.
— Я хотел поговорить с тобой о твоём замужестве, — начал генерал, откашлявшись. — Через три недели — венчание. Ты должна быть готова.
— Я знаю, батюшка, — сказала Елизавета тихо.
— Знаешь... — Генерал помолчал, посасывая трубку. — А знаешь ли ты, что такое замужество? Что такое быть женой?
Елизавета подняла на него глаза. В них не было ни смущения, ни испуга, и генералу это опять не понравилось.
— Я знаю, что такое быть женой, батюшка, — сказала она. — Я читала.
— Читала... — Генерал нахмурился. — Что ты читала? Романы? Французские?
— И французские, и русские, — отвечала Елизавета. — И «Домострой», батюшка. И Писание.
— Писание... — Генерал усмехнулся. — Писание говорит: жена да убоится мужа своего. А ты, я вижу, не боишься.
— Я боюсь, батюшка, — сказала Елизавета, и голос её был ровен, как гладь пруда в безветренный день. — Боюсь не Гвозадева. Боюсь, что проживу жизнь и не узнаю, зачем жила.
Генерал сдвинул брови. Слова эти были для него как шум ветра в трубе — он слышал их, но не понимал их значения.
— Что за вздор! — сказал он. — Все так живут. И ты будешь жить, как все. Гвозадев — человек почтенный, с состоянием...
— Он стар, батюшка. И он зол. И я видела, как он смотрит на дворовых девок.
Генерал вспыхнул. Слова эти были дерзки, и он почувствовал в них то, чего больше всего боялся: неповиновение.
— Молчать! — сказал он, ударив трубкой по столу. — Я тебе не мальчишка, чтобы ты мне указывала, на кого смотреть! Гвозадев — мой выбор, и ты выйдешь за него, и точка. А ежели ты ещё раз заговоришь со мной в таком духе, я тебя... я тебя... — Он запнулся, не найдя достаточно страшного наказания. — Я тебя в монастырь сдам! В самый строгий! Поняла?
Елизавета встала. Лицо её оставалось бледным, но глаза — я должен сказать это, ибо это правда, — глаза её не потупились. Они смотрели на отца прямо, и в них было что-то такое, что заставило генерала на мгновение отвести взгляд.
— Я поняла, батюшка, — сказала она. — Позвольте мне идти?
— Ступай, — буркнул генерал. — И помни, что я сказал.
Она вышла. Генерал посидел ещё с минуту, глядя в пространство, потом налил себе рюмку водки и выпил залпом. На душе у него было муторно, и он не мог понять, отчего. Ведь он был прав. Он всегда был прав. Разве не так?
А Елизавета поднялась к себе в светёлку и села у окна, и сидела так, глядя на дорогу, до самого обеда. Она не плакала. Она думала о том, что в её жизни нет ни одной двери, которую она могла бы открыть сама, — все двери заперты, и ключи от них — у отца, у жениха, у будущего мужа, у самого того уклада, который называется «как все живут». И ещё она думала о том, что где-то, в этом же уезде, есть люди, которые и вовсе не имеют ни дверей, ни окон, — крепостные, рабы, о которых она знала только то, что они работают на её отца и что на них нельзя жаловаться. И она впервые задала себе вопрос: а есть ли у них надежда? Есть ли у них хоть какая-нибудь дверь?
И в этот самый час, в двухстах верстах от неё, человек, о котором она думала — не о нём лично, а о всех них, о крепостных, — стоял на коленях в тёмном сарае, и рядом с ним лежала женщина с разбитым лицом.
Это была Авдотья, кузнецова дочь. Князь Шелешпанский, как и обещал, взял её в дом. Взял накануне вечером, и ночью — а что было ночью, о том я умолчу, ибо не хочу бередить раны, которые ещё не зажили, и не хочу внушать вам отвращения к роду человеческому, хотя род человеческий, право, заслуживает этого отвращения, — так вот, наутро Авдотья вышла от князя, и на лице у неё не было ни кровинки, и глаза были как у затравленного зверя, и когда Борис, который ждал её у людской, бросился к ней, она не сказала ни слова, а только смотрела на него и не видела. И когда он обнял её, она вдруг начала биться в его руках, как птица, и кричать — не словами, а тем нечеловеческим криком, который иногда вырывается у людей, когда в них что-то ломается, и потом упала на землю и затихла.
Борис отнёс её в сарай — тот самый, где они когда-то, в детстве, прятались от грозы, — и положил на солому, и сел рядом, и просидел всю ночь, не смыкая глаз. Он не молился — он не мог молиться, ибо не знал, к кому обращаться с такой молитвой, — он просто сидел и смотрел на её лицо, которое во сне было почти спокойным, и думал о том, что если бы он мог, он убил бы князя, и его повесили бы, и это было бы лучше, чем то, что было сейчас.
Но убить князя было нельзя. Князь был — всё: закон, власть, земля, воздух. Князь был тот мир, в котором Борис родился и в котором должен был умереть. И Борис, с той ясностью, которая иногда приходит к человеку в самую страшную минуту его жизни, понял, что бунт одного человека против этого мира — то же, что капля против моря, и что единственное, что ему остаётся, — это или сломаться, или научиться жить так, чтобы не сломаться. И он выбрал второе, потому что первое означало смерть Авдотьи, а второе — нет.
А что было с Авдотьей потом — об этом я расскажу в своё время. Скажу только, что через неделю князь, утомившись своей новой игрушкой, отдал её своему управляющему-немцу, а тот — конюху, а конюх — ещё кому-то, и так она пошла по рукам, как идут по рукам все крепостные девки, и через месяц её уже нельзя было узнать: лицо её осунулось, глаза потухли, и она перестала говорить — совсем, так что люди подумали, что она онемела. А ещё через месяц она пропала — ушла ночью, куда — никто не знал. Говорили, что утопилась в реке, но тела не нашли, и это было хуже, чем если бы нашли, потому что давало повод для надежды, а надежда — это то, что нельзя давать людям в таких делах, ибо надежда — это тоже своего рода пытка.
Борис узнал о её исчезновении через два дня. Он не заплакал. Он пошёл на конюшню, оседлал княжеского жеребца — того самого вороного, которого чистил в то утро, когда всё началось, — и поехал в поле, и скакал, пока конь не выбился из сил, и потом вернулся, и отдал коня конюху, и пошёл в свою каморку, и лёг, и лежал так, глядя в потолок, до самого утра.
А утром его вызвал князь — снова.
— Ты, сказывают, по Авдотье убиваешься? — сказал князь, развалившись в кресле. — Брось. Баба — что вода: утечёт, другая притечёт. Я тебе новую найду. Хочешь — на Парашке женю? Она девка здоровая, работящая...
Борис молчал.
— Молчишь... — Князь прищурился. — А я, знаешь, люблю, когда со мной говорят. Ну да ладно. Ступай. И помни: я добрый. Я тебя, холопа, в люди вывести могу — в приказчики, скажем. Служи мне верно — и будет тебе счастье.
Борис вышел. На дворе уже светало, и небо было такое же серое, как в тот день, когда всё началось. Он остановился посреди двора и посмотрел на небо, и впервые за всю свою жизнь — я должен это сказать, ибо это важно, — впервые за всю свою жизнь он позволил себе подумать о том, о чём думать было нельзя: а что, если мир можно перевернуть? Что, если есть где-то на свете — не здесь, не в этой проклятой вотчине, а где-то там, за лесами, за полями, — другие люди, которые живут не так? Что, если где-то есть воля — не та воля, которую дают по барской милости, а настоящая, своя?
Он ещё не знал, что через год и три месяца он встретит человека, который скажет ему: «Да, есть. И я знаю, как туда добраться». Он ещё не знал, что эта встреча будет стоить ему всего — и даст ему всё. Он ещё не знал, что в двухстах верстах от него, в доме генерала Брянцева, девушка с серыми глазами в это самое утро приняла решение, которое перевернёт и её жизнь, и его.
А решение было простое: она решила бежать.
Не в монастырь, не к тётке, не за границу — бежать туда, где, как она слышала от дворовых, живут вольные люди, где нет господ и где можно дышать. Она ещё не знала, где это находится и существует ли оно вообще, это место. Но она решила искать. И в этом решении — я говорю это с горечью, ибо знаю, чем оно кончилось, — в этом решении было больше мужества, чем во всех победах генерала Брянцева на поле брани.
Так закончилась вторая глава. И если первая была только преддверием, то вторая уже показала, куда ведёт та дорога, по которой пошли мои герои, — дорога, которая не сулит ничего, кроме страданий, и по которой, однако, они пошли, ибо не идти по ней значило не жить вовсе.
Я знаю, что вы, милостивый государь, вероятно, спросите меня: зачем я взялся за этот труд? Не лучше ли было бы оставить эти тени в покое, не бередить старых ран, не ворошить то, что поросло быльём? И я отвечу вам: потому что молчание — это тоже ложь, а ложь — это то, что делает нас рабами, даже когда мы свободны. И если моя повесть заставит хотя бы одного человека задуматься о том, что было и что есть, — я буду считать свой труд не напрасным.
Но я отвлёкся. Перо моё устало, а история только начинается. В третьей главе я расскажу о том, как Борис встретил человека, который изменил его жизнь, — о человеке, имени которого я пока не назову, но которого вы, вероятно, уже угадываете, ибо в те годы по дорогам России ходило немало таких людей, и один из них был особенно известен. Я расскажу также о том, как Елизавета Иоанновна сделала первый шаг по дороге, которая привела её к встрече, о которой я уже упоминал и которая случилась в трактире на большой дороге, в осеннюю ночь, когда дождь лил как из ведра и когда два человека, каждый со своей бедой, оказались за одним столом — и не узнали друг друга, ибо не могли и подумать, что судьба свела их не случайно.
Глава 3: Человек с большой дороги.
Милостивый государь, в прошлой главе я обещал вам рассказать о встрече, которая изменила жизнь Бориса Романовича, и о том, как Елизавета Иоанновна сделала первый шаг по дороге, приведшей её к трактиру на большой дороге в осеннюю ночь. Ныне я исполняю обещание, но прежде должен сказать несколько слов о самом предмете, ибо то, что произошло в те дни, было не просто случайностью, а частью той великой смуты, которая бродила в недрах России, как бродит огонь в подземных пластах угля, — смуты, о которой одни молчали из страха, другие — из выгоды, а третьи — из того странного русского чувства, которое заставляет человека говорить «авось» даже тогда, когда под ним горит земля.
Я говорю о Пугачёве. Не о том Пугачёве, которого изображают на лубочных картинках — бородатом мужике с топором, — а о том, который жил в памяти народной как легенда, как надежда, как последняя отчаянная попытка рабов сбросить с себя ярмо. К тому времени, о котором идёт речь, Пугачёв был уже давно казнён — четвертован в Москве, на Болотной площади, и тело его, разрубленное на части, было развезено по разным городам и сожжено, а пепел развеян по ветру. Но память о нём не умерла. Она жила в песнях, в сказаниях, в тех беседах, которые вели мужики в кабаках, оглядываясь на дверь, — и в тех надеждах, которые таил в себе каждый, кто носил на спине рубцы от барской плети.
И были люди, которые не только помнили, но и действовали. Одним из них был человек, с которым Борису суждено было встретиться, — и я должен сразу сказать вам, что это был не сам Пугачёв (ибо мёртвые не воскресают, как бы того ни хотели), а один из тех, кто называл себя его именем и его делом, — из тех, кого в те годы называли «пугачёвцами», хотя сами они называли себя иначе: «вольными людьми», «казаками», «теми, кто не хочет больше терпеть».
Звали его Емельян Иванович, и был он, как и многие в те времена, человеком без роду и племени — беглым солдатом, бежавшим с турецкой войны, побывавшим и в Сибири, и на Дону, и в Польше, знавшим грамоту и умевшим говорить так, что его слушали. Он был невысок, широк в плечах, с лицом, обветренным дочерна, и с глазами, которые, когда он говорил, загорались тем странным огнём, который одни называют безумием, а другие — пророчеством. Он ходил по деревням и сёлам, выдавая себя за человека, посланного «от государя» (ибо в те времена всякий бунт прикрывался именем государя), и говорил мужикам то, что они жаждали услышать: что земля — Божья, а не барская, что воля — не милость, а право, и что придёт время, когда все будут равны.
Он появился в вотчине Шелешпанского в конце сентября, когда листья уже пожелтели и по утрам на траве лежал иней. Появился он, как появлялись все такие люди, — из леса, пешком, с котомкой за плечами, и первым, кого он встретил, был Борис.
Борис в то утро был на дальнем поле — князь послал его смотреть, как мужики убирают овёс, — и когда он возвращался лесной дорогой, навстречу ему вышел человек. Человек этот не был похож на беглого — одет он был чисто, в кафтан доброго сукна, и сапоги на нём были целые, — но что-то в его лице, в том, как он держался, говорило Борису, что это не просто прохожий.
— Бог в помощь, — сказал человек, останавливаясь. — Далеко ли до села?
— Версты три, — отвечал Борис. — А ты кто будешь?
— Странник, — сказал человек, улыбнувшись. — Хожу по свету, смотрю, как люди живут. А ты, вижу, не из простых мужиков — лицо у тебя умное.
Борис усмехнулся. Он привык к тому, что баре и их приказчики говорили ему: «Ты, Бориска, не по-холопски рассуждаешь», — и привык к тому, что это не сулило ничего хорошего.
— Умное лицо — не прибыток, — сказал он. — С умным лицом на конюшне не сладко.
— Это верно, — согласился странник. — А что, барин у вас лют?
Борис посмотрел на него внимательно. Вопрос был простой, но в нём была та двусмысленность, которая в те времена значила больше слов: «лют» — значит, бьёт, значит, издевается, значит, не человек, а зверь. И Борис, сам не зная почему, ответил не так, как отвечал обыкновенно (обыкновенно он говорил: «Барин как барин, всякие бывают», — ибо знал, что и стены имеют уши), а сказал правду:
— Лют.
Странник кивнул. Он не сказал ничего, но Борис почувствовал, что этот кивок был для него важнее любых слов.
— А что, — сказал странник, помолчав, — если бы я тебе сказал, что есть на свете место, где нет господ, где земля — общая и где никто никому не может сказать «ты мой»? Пошёл бы ты туда?
Борис остановился. Он смотрел на странника, и в глазах его — я должен это сказать, ибо это важно, — в глазах его впервые за много месяцев зажглось что-то похожее на надежду.
— Есть такое место? — спросил он тихо.
— Есть, — сказал странник. — Только не близко. И дорога туда нелёгкая. Но кто дошёл — тот уже не раб. И ещё скажу тебе: не один ты такой. Много нас. И с каждым днём всё больше.
Он помолчал, потом добавил:
— Я тут не случайно. Я знаю, кто ты. Борис Романов, князя Шелешпанского. Знаю, что сестру твою... — он запнулся, — что Авдотью кузнецову забрали. Знаю, что ты молчишь, а в душе у тебя — пожар.
Борис вздрогнул. Он не спрашивал, откуда странник знает всё это, — в те времена у таких людей были глаза и уши везде.
— Кто ты? — спросил он.
— Зовут меня Емельяном, — сказал странник. — А кто я — сам не знаю. Может, человек, может, тень. Но дело моё — будить спящих. И ты, Борис, не спишь. Ты только глаза закрыл. Открой их — и увидишь, что мир не таков, каким его тебе показывают.
Он достал из-за пазухи какую-то бумагу — сложенную вчетверо, потёртую, — и протянул Борису.
— Здесь написано, где нас искать, когда решишься. Читать умеешь?
— Умею, — сказал Борис.
— То-то же. Только не показывай никому. И помни: если решишься — приходи. А не решишься — сожги бумагу и забудь, что видел меня. Но знай: второго раза может не быть.
Он повернулся и пошёл обратно в лес, и через минуту его уже не было видно — только листья шуршали под ногами. Борис постоял ещё немного, глядя ему вслед, потом развернул бумагу. Там было написано немногое: название села, имя — «Иван» — и слова: «Приходи один. Не обмани».
Он спрятал бумагу за пазуху и пошёл дальше, и всю дорогу до усадьбы думал о том, что услышал. Он не верил до конца. Он слишком хорошо знал, как обманывают людей такие вот «странники», — знал, что за ними охотятся, что их ловят и пытают, и что те, кто идёт за ними, часто кончают каторгой или виселицей. Но что-то в словах Емельяна было такое, что не давало ему покоя. Может быть, то, что он сказал про Авдотью. Может быть, то, что он не обещал лёгкой жизни, а сказал: «Дорога нелёгкая». А может быть, просто то, что Борис устал. Устал так, как устаёт человек, который годами носит на плечах непосильную ношу и вдруг видит, что ношу эту, оказывается, можно сбросить — если только решиться.
А в это же самое время, в двухстах верстах от него, Елизавета Иоанновна стояла в церкви на воскресной службе и слушала, как дьякон читает Евангелие — о том, как Христос пришёл к мытарю Закхею и сказал: «Закхей, сойди скорее, ибо сегодня надобно Мне быть у тебя в доме». И Закхей сошёл, и принял Его с радостью, и сказал: «Господи! половину имения моего я отдам нищим, и, если кого чем обидел, воздам вчетверо». И Елизавета подумала: а что, если бы Христос пришёл к её отцу? Что сказал бы он? Отдал бы он половину имения нищим? Нет, он бы сказал: «Это моё, и я никому не отдам». И тогда она подумала о том, что, может быть, Христос приходит не только к тем, кто ходит в церковь, но и к тем, кто в цепях, — и что, может быть, Он уже пришёл к Борису, и к Авдотье, и ко всем тем, о ком она не знала, но о ком догадывалась.
После службы, когда они возвращались домой в карете, генерал сказал ей:
— Видела, как молилась? То-то же. Молись, Лиза, молись. Бог всё видит.
— Я молюсь, батюшка, — отвечала Елизавета. — Только не о том, о чём вы думаете.
Генерал нахмурился.
— Это о чём же?
— О том, чтобы мне хватило сил, — сказала она тихо. — Когда придёт время.
Генерал не понял её. Он был человек прямой и думал, что слова имеют только одно значение — то, которое он в них вкладывает. Он решил, что дочь говорит о замужестве — что ей нужно сил, чтобы стать женой Гвозадева, — и остался доволен.
А Елизавета смотрела в окно кареты, на поля, на деревни, мимо которых они проезжали, и думала о том, что через три недели её обвенчают с человеком, которого она ненавидит, и что после этого её жизнь кончится — не в смысле смерти, а в смысле той жизни, которую она хотела бы прожить. И она решила, что не допустит этого. Она ещё не знала, как это сделать, но она уже знала, что сделает.
В тот же вечер она написала письмо — короткое, всего несколько строк — и спрятала его в книгу, которую читала. Письмо было адресовано не отцу, не жениху и не Богу. Оно было адресовано «тому, кто найдёт его, если я не вернусь». В нём она писала: «Я не хочу быть рабой. Я не хочу, чтобы мной распоряжались, как вещью. Если вы читаете это, значит, я ушла. Не ищите меня. Я иду туда, где, говорят, живут вольные люди. Может быть, я найду их. Может быть, нет. Но я не могу больше оставаться здесь».
Она не подписалась. Она не знала, зачем пишет это письмо, — может быть, для того, чтобы оставить след, может быть, для того, чтобы придать себе смелости. Но когда она закончила, ей стало легче. Впервые за много дней она почувствовала, что дышит.
А через два дня после этого, в трактире на большой дороге, в осеннюю ночь, когда дождь лил как из ведра, два человека оказались за одним столом. Одним из них был Борис — он шёл в село, которое было указано в бумаге, и остановился в трактире, чтобы переждать дождь. Другим была девушка в дорожном платье, с лицом, наполовину скрытым капюшоном, — она вошла, когда дождь уже хлестал вовсю, и села в углу, и заказала чаю, и сидела тихо, глядя в свою чашку. Они не заговорили друг с другом. Они даже не посмотрели друг на друга как следует — Борис был занят своими мыслями, а девушка боялась, что её узнают. Но они были в одном помещении, за одним столом, и между ними было расстояние в три шага — и это было впервые, когда они были так близко.
Они не узнали друг друга. И не могли узнать — ибо что общего между крепостным и дворянкой? Но судьба уже сплела их нити, и я, как честный рассказчик, должен сказать вам: с этой ночи их пути будут сходиться всё ближе и ближе, пока не сойдутся совсем — и не разойдутся уже никогда, ни в этой жизни, ни в будущей.
А пока что — дождь стучал по крыше, свеча оплывала, и два человека сидели в трактире, каждый со своей бедой, и не знали, что через год они будут стоять рядом на краю пропасти и что один из них шагнёт в неё, а другой будет держать его за руку — и не удержит.
Глава 4: Решение.
Борис вернулся в усадьбу к вечеру, и первое, что он увидел, была толпа дворовых у конторы. Люди стояли молча, лица у всех были серые, и в этой серости было что-то страшнее любого крика. Он подошёл, спросил, что случилось, и ему ответили шёпотом: князь вернулся с охоты не в духе, потому что затравили лисицу не так, как ему хотелось, и велел выпороть псаря Мишку — того самого Мишку, который был ещё мальчишкой, лет шестнадцати, и который ни в чём не был виноват, разве только в том, что попался под руку.
Мишку вывели во двор, положили на снег — снег выпал в ту ночь, первый снег, — и секли, и он не кричал, потому что князь велел не кричать, а если бы кричал, велели бы сечь вдвое. Он только вздрагивал всем телом и впивался зубами в рукав своего кафтана, и когда его унесли, рукав был разорван и мокр от крови.
Борис стоял и смотрел. Он не отвёл глаз. Он смотрел, как секут Мишку, и в это время в нём что-то происходило — что-то, чего он сам не мог бы назвать. Это не был гнев, потому что гнев проходит; это не была ненависть, потому что ненависть можно утолить; это было то холодное, ясное, окончательное чувство, которое приходит к человеку, когда он вдруг понимает, что дальше так жить нельзя, и что выбор уже сделан — не им, а самой жизнью, которая поставила его перед этим выбором.
Он пошёл в свою каморку и достал бумагу. Бумага была потёртая, сложенная вчетверо, и на ней было написано: «Приходи один. Не обмани». Он прочёл эти слова несколько раз — не потому, что не понимал их, а потому, что они были как приговор. Потом он спрятал бумагу обратно и сел на свою койку, и просидел так до глубокой ночи, и в это время в голове его проносились мысли — одна за другой, как облака в ветреный день.
Он думал о том, что если он уйдёт, то его будут искать. Князь не простит — не потому, что дорожит им, а потому, что не позволит холопу распорядиться собой. Он думал о том, что если его поймают, то забьют насмерть или сдадут в солдаты, а солдатчина в те годы была хуже каторги. Он думал о матери, которая умерла, когда ему было десять лет, и о бабке, которая умерла, когда ему было пятнадцать, и о том, что у него нет никого на свете, кроме тех, кто его не считает человеком. И он думал об Авдотье — о том, как она лежала на соломе в сарае, и как смотрела в потолок, и как потом пропала, и о том, что если он останется, то и с ним будет то же самое: он будет жить, но это будет не жизнь, а медленное умирание, и в конце концов он сломается — так же, как сломалась она.
А потом он подумал о том, что где-то есть люди, которые живут иначе. Он не знал, правда ли это, — он слишком хорошо знал, как обманывают людей, — но он подумал: а что, если правда? Что, если где-то есть земля, где нет господ? И эта мысль, ещё смутная, ещё неясная, вдруг стала для него такой дорогой, что он понял: он не может не пойти. Он должен узнать. Даже если его ждёт смерть — он должен узнать, правда ли это, или всё это сказки, которые рассказывают, чтобы утешить рабов.
И он решил.
Решение это не было бурным. Оно не сопровождалось ни клятвами, ни слезами. Оно было тихим — таким тихим, что если бы кто-нибудь увидел Бориса в ту ночь, он бы подумал, что человек просто сидит и думает о своём. Но в этой тишине было больше силы, чем в любом крике, ибо тишина эта была тишиной человека, который перестал бояться.
Наутро он пошёл к князю — сам, без вызова. Князь сидел в кабинете, пил кофе и листал какие-то бумаги, и когда Борис вошёл, он поднял глаза и удивился: обычно холопы не приходили к нему сами.
— Что тебе? — спросил он.
— Ваше сиятельство, — сказал Борис, — дозвольте мне в город сходить. За покупками. Для конюшни. Скребницы, недоуздки — всё износилось.
Князь посмотрел на него внимательно. Борис знал, что князь не поверит до конца, — но Борис и не рассчитывал на это. Ему нужно было только одно: чтобы его отпустили на день, а там — как Бог даст.
— Скребницы... — Князь усмехнулся. — А что, конюх сам не может?
— Конюх стар, ваше сиятельство. И в городе его все знают — обсчитают.
— Тебя не обсчитают? — Князь засмеялся своей шутке. — Ладно. Ступай. Но чтобы к вечеру был. Иначе — пеняй на себя.
Борис поклонился и вышел. Он не чувствовал радости. Он чувствовал только одно: что с этой минуты он уже не тот, кем был. Он переступил черту — не в мыслях, а на деле, — и обратной дороги не было.
А в это же самое время, в доме генерала Брянцева, происходило другое.
Елизавета готовилась к побегу уже три дня. Она не знала, как это сделать, — у неё не было ни денег, ни лошади, ни сообщника, — но она знала, что должна. И она начала с малого: она стала расспрашивать дворовых. Осторожно, не напрямую, а так, чтобы не вызвать подозрений. Она спрашивала у горничных, где находится та дорога, что ведёт к лесу, и далеко ли до тракта, и правда ли, что на тракте есть трактир, где останавливаются проезжие. Она спрашивала у кучера, какие лошади в конюшне самые выносливые, и кучер — человек простодушный — отвечал ей, не подозревая ничего дурного.
Но генерал был не так прост, как кучер. Он заметил, что дочь его чем-то озабочена, что она ходит бледная и молчаливая, и что глаза у неё такие, будто она что-то задумала. Он не знал, что именно, но он знал одно: дочь его не хочет замуж за Гвозадева, и это неповиновение нужно пресечь в корне.
И он сделал то, что делали в те времена все отцы, столкнувшиеся с неповиновением дочери: он решил ускорить свадьбу. Он послал Гвозадеву записку, в которой писал, что «дело надобно кончить без промедления», и Гвозадев, обрадованный, приехал на следующий же день.
Елизавета узнала об этом от горничной — та проболталась, — и когда узнала, то не заплакала, не побледнела ещё больше, а, напротив, лицо её стало спокойным, как у человека, который наконец принял решение. Она поняла: если она не уйдёт сегодня ночью, то завтра будет поздно.
И она стала готовиться.
Она взяла с собой немногое: тёплое платье, салоп, несколько рублей, которые она тайком скопила из тех денег, что отец давал ей на булавки, и маленький образок, который когда-то дала ей мать. Она не взяла книг — книги были слишком тяжёлые, и потом, они были не её, а отца. Она не взяла писем — писем у неё не было. Она не взяла ничего, что могло бы напомнить ей о доме, потому что дом для неё больше не был домом, а был тюрьмой, из которой она бежала.
Ночью, когда все в доме уснули, она встала, оделась, взяла узелок и вышла на цыпочках из своей комнаты. Она прошла по коридору мимо комнаты отца — дверь была приоткрыта, и она услышала, как он храпит, — и на мгновение остановилась. Она подумала о том, что никогда больше его не увидит, и это подумалось ей не с жалостью, а с каким-то странным, холодным спокойствием. Она не любила его. Она не ненавидела его. Он был для неё как стена, о которую она билась всю жизнь, и теперь она просто обходила эту стену.
Она вышла через чёрный ход, в сад, и пошла по дорожке к калитке. Было холодно, шёл снег — первый снег, тот самый, что выпал в тот день, когда секли Мишку, — и снежинки падали ей на лицо и таяли, смешиваясь со слезами, которых она не замечала. Она дошла до калитки, отворила её и вышла на дорогу. Дорога была пустынная, белая, и уходила в лес, и лес стоял чёрный, как стена, и она на мгновение испугалась — не того, что её поймают, а того, что она одна, совсем одна, в этом белом, холодном, чужом мире.
Но она перекрестилась — тем самым образком, что дала ей мать, — и пошла вперёд, и не оглянулась.
А генерал Брянцев проснулся через час от какого-то неясного чувства. Он встал, накинул халат, прошёл по коридору и заглянул в комнату дочери. Кровать была пуста. Он постоял минуту, глядя на эту пустую кровать, и лицо его стало медленно наливаться кровью. Потом он закричал — так, как кричал когда-то на плацу, — и в доме поднялась суматоха: забегали люди, зажглись свечи, кто-то бросился запрягать лошадей.
Генерал стоял посреди комнаты дочери и смотрел на пустую кровать, и в голове его билась одна мысль: «Ушла. Ушла. Ушла». Это было не горе — это было оскорбление. Его дочь, его кровь, его собственность — осмелилась распорядиться собой. Это было хуже, чем смерть, потому что смерть — от Бога, а это — от неё самой, и значит, она поставила себя выше его, генерала Брянцева, а этого он не мог вынести.
Он велел седлать коней и послал людей в погоню — по всем дорогам, в город, на тракт, в лес. Он сам вскочил на коня — несмотря на свои шестьдесят лет и одышку, — и поскакал по дороге, и снег хлестал ему в лицо, и он кричал в темноту: «Лиза! Лиза!», — и голос его был страшен, потому что в нём была не любовь, а ярость.
А Елизавета в это время была уже далеко. Она шла лесом, по узкой тропинке, которую ей указали дворовые, и не слышала, как за её спиной кричит отец. Она шла и думала о том, что впервые в жизни она идёт туда, куда хочет сама, и что это чувство — странное, страшное и прекрасное — стоит того, чтобы за него умереть.
К утру она вышла на тракт. Тракт был широкий, укатанный, и по нему уже ехали возы — мужики везли в город дрова и сено. Она спросила у одного из них, где трактир, и мужик показал ей рукой вперёд, и она пошла дальше, и к полудню дошла до того самого трактира, где за два дня до неё сидел Борис.
Она вошла, села в углу, заказала чаю и стала ждать. Она не знала, чего ждёт. Может быть, она ждала, что за ней придут, — и тогда она встанет и скажет: «Я не вернусь». Может быть, она ждала, что найдёт кого-нибудь, кто скажет ей, куда идти дальше. Может быть, она просто ждала, потому что не знала, что делать.
И в этот самый трактир, через час, вошёл человек, которого она меньше всего ожидала увидеть, — молодой, высокий, с лицом, которое она где-то уже видела, но не могла вспомнить где. Он сел за соседний стол и заказал щей и хлеба, и когда он поднял глаза, они встретились взглядами, и оба вздрогнули — не от узнавания, а от чего-то другого, чему они не могли дать имени.
Это был Борис. Он шёл в село, указанное в бумаге, и остановился в трактире, чтобы перекусить. И когда он увидел эту девушку — бледную, в дорожном платье, с узелком в руках, с лицом, на котором было написано что-то такое, что он слишком хорошо понимал, — он вдруг почувствовал, что между ними есть что-то общее. Он ещё не знал, что она дворянка. Она ещё не знала, что он крепостной. Они были просто два человека, бежавшие из разных тюрем, и это было больше, чем могли дать им все их сословные различия.
Он не заговорил с ней. Она не заговорила с ним. Но когда он встал, чтобы уходить, он на мгновение задержался у её стола и сказал тихо, почти шёпотом:
— Не оставайтесь здесь. Здесь опасно.
Она подняла на него глаза — серые, усталые, но живые, — и ответила так же тихо:
— Я знаю. Но мне некуда идти.
Он помолчал. Потом сказал:
— Идите в село Никольское. Там... — он запнулся, потому что не знал, можно ли ей доверять, — там есть люди, которые помогут.
Она посмотрела на него внимательно, и в глазах её мелькнуло что-то — не страх, не надежда, а что-то среднее между ними, то самое, что заставляет человека сделать шаг в темноту.
— А вы? — спросила она.
— И я туда иду, — сказал он. — Только не вместе. Нельзя вместе. Если увидят, что мы вместе, — поймут, что мы бежим.
Он вышел, и она осталась сидеть, глядя ему вслед, и в душе её было смутно и тревожно, и в то же время — впервые за много дней — она почувствовала, что не одна.
А в это самое время в доме князя Шелешпанского происходило вот что. Князь, отпустив Бориса в город, к вечеру вспомнил, что не дал ему денег, и послал за ним приказчика — но приказчик вернулся и сказал, что Бориса нет ни в городе, ни в усадьбе. Князь нахмурился. Он велел обыскать каморку Бориса и нашёл под подушкой бумагу — ту самую, что дал ему Емельян, — и когда прочёл её, лицо его перекосилось.
— Беглый, — сказал он тихо. — Холоп мой, а бежал. — Он помолчал, потом закричал: — Псарям! Всем псарям! Пусть ищут! Живым или мёртвым — но чтобы был здесь!
И по всем дорогам, по всем деревням поскакали верховые, и в этот же вечер генерал Брянцев, вернувшись с пустыми руками, послал своих людей — и их пути пересеклись где-то на тракте, и они разминулись, не зная, что ищут разных людей, но по одной и той же причине.
А Борис и Елизавета в это время шли по разным дорогам к одному и тому же селу — он впереди, она следом, — и снег падал им на плечи, и впереди была ночь, и в этой ночи не было ничего, кроме холода, страха и той странной, необъяснимой надежды, которая держит человека на ногах, когда всё остальное уже рухнуло.
Они не знали, что за ними идут по следу. Они не знали, что село Никольское — не спасение, а ловушка, и что человек, которого они ищут, — Емельян — уже взят под стражу и сидит в колодках в воеводской канцелярии, и что его товарищи, не дождавшись его, ушли дальше, на восток, и что теперь их ждёт только пустая изба, холодная печь и молчание.
Они не знали этого. И это было милостью — той единственной милостью, которую судьба им оказала, — потому что если бы они знали, они бы остановились, и тогда всё кончилось бы иначе, и, может быть, лучше, и, может быть, хуже, но во всяком случае — не так, как кончилось.
А пока что — снег падал на дорогу, и два человека шли в темноту, и каждый думал о другом, и оба ошибались, потому что думали о спасении, а шли навстречу гибели.
Глава 5: Никольское.
Село Никольское лежало в низине, у речки, которая летом, должно быть, пересыхала, а теперь, под первым снегом, казалась широкой и полноводной. Церковь с колокольней, покосившейся набок, стояла на пригорке, и колокол её молчал — то ли потому, что звонаря не было, то ли потому, что время было такое, когда колокола молчат. Избы были низкие, крытые соломой, и из труб шёл дым, но не густой, не весёлый, а жидкий, сизый, какой бывает, когда топят сырыми дровами и когда в доме нечего варить.
Борис пришёл в Никольское к вечеру. Он нашёл избу, о которой говорилось в бумаге, — она стояла на краю села, у самого леса, и окна её были забиты досками. Он постоял перед ней минуту, потом толкнул дверь. Дверь поддалась, и он вошёл.
Внутри было пусто. Печь была холодная, на столе — слой пыли, в углу — солома, на которой, видно, спали, и больше ничего. Ни людей, ни вещей, ни записки. Только на стене, углём, было нацарапано что-то — Борис подошёл ближе и разобрал: «Ушли на восток. Кто может — за нами. Кто не может — прости».
Он сел на солому и опустил голову. Он не заплакал. Он уже давно разучился плакать. Но в этот момент он почувствовал такое, чего не чувствовал даже тогда, когда узнал об Авдотье: это было чувство человека, который долго шёл по тёмному коридору, надеясь, что в конце будет дверь, и вдруг увидел, что коридор кончился стеной.
Он просидел так с полчаса, может быть, больше — время в такие минуты теряет свой счёт, — и потом услышал, что дверь за спиной скрипнула. Он обернулся.
На пороге стояла девушка — та самая, из трактира. Она была бледна, губы у неё посинели от холода, и она смотрела на него с испугом и в то же время с каким-то странным спокойствием, будто уже привыкла к тому, что жизнь её состоит из страха и что бояться ей больше нечего.
— Вы, — сказала она тихо. — Вы здесь.
— Здесь, — отвечал он.
Они молчали. Потом она вошла, села на другой конец соломы, и некоторое время они сидели так, в темноте, не глядя друг на друга, и молчание между ними было тяжёлым, как камень.
— Вас как зовут? — спросила она наконец.
Он помолчал. Потом сказал:
— Борисом. Борис Романов.
— А меня — Елизаветой. Елизавета Иоанновна.
Он поднял на неё глаза. Он уже понял, кто она, — понял по платью, по говору, по тому, как она держала спину, — и это понимание было как удар. Дворянка. Барышня. Из тех, кто владеет такими, как он. Из тех, кто ест за столом, а мужики стоят за спиной и ждут, когда им бросят корку.
Она заметила, как изменилось его лицо, и сказала:
— Я знаю, что вы думаете. Думаете: барышня, белоручка, с жиру бесится. — Она усмехнулась, и усмешка эта была горькой. — Я и сама так думала о себе. Пока не поняла, что и меня продают. Только не за деньги, а за чин и за поместье.
Борис молчал.
— Я не прошу вас мне верить, — сказала она. — Я не прошу вас мне помогать. Я только... — Она запнулась, и голос её дрогнул впервые за всё это время. — Я только не хочу быть одна. Я никогда не была одна, понимаете? Всю жизнь вокруг меня были люди — няньки, горничные, гувернантки, — и все они смотрели на меня, как на куклу, которую надо одеть, накормить и выдать замуж. А я хочу, чтобы на меня смотрели, как на человека. Хоть один раз. Хоть кто-нибудь.
Борис слушал её и чувствовал, как в нём что-то шевелится — не жалость, потому что жалость унижает, а что-то другое, чему он не знал имени. Он вспомнил Авдотью, которая смотрела на него так же, как эта девушка, — с той же тоской, с той же мольбой, — и подумал, что, может быть, все люди на свете, независимо от того, барин они или холоп, хотят одного и того же: чтобы их видели.
— Я вам верю, — сказал он.
Она посмотрела на него удивлённо.
— Верите?
— Верю. — Он помолчал. — Я сам такой. Я тоже не хочу быть один.
Они замолчали. Снег стучал в забитые окна, ветер гудел в трубе, и в этой избе, холодной и пустой, два человека, разделённые всем, чем только можно разделить людей, вдруг оказались ближе друг к другу, чем были с кем-либо за всю свою жизнь.
Потом Борис сказал:
— Здесь нас не ждали. Те, к кому я шёл, ушли. На восток. — Он кивнул на надпись. — Надо идти за ними.
— Далеко? — спросила она.
— Не знаю. Далеко.
Она кивнула. Она не спросила, есть ли у них еда, есть ли лошади, есть ли деньги. Она просто кивнула, как человек, который уже решил, что пойдёт до конца, каким бы этот конец ни был.
— Я пойду с вами, — сказала она.
— Со мной? — Борис усмехнулся. — Я холоп. Крепостной. Меня поймают — забьют насмерть. А вас — вернут отцу. И вы будете жить, как жили.
— Я не хочу жить, как жила, — сказала она. — Я лучше умру, но не как собака, которую держат на цепи. А как человек, который сам выбрал свою дорогу.
Он посмотрел на неё долгим взглядом — тем взглядом, которым смотрят на человека, когда хотят понять, можно ли на него положиться, — и в её глазах он увидел то же, что видел в своих собственных, когда смотрел в воду: упрямство, страх, отчаяние и что-то ещё, чему он не мог дать названия, но что было сильнее страха.
— Ладно, — сказал он. — Пойдём вместе. Но запомните: если нас поймают, я скажу, что вы не со мной. Скажу, что вы барышня, которую я встретил в лесу и которая заблудилась. Вы поняли?
— Поняла, — сказала она. — А вы?
— Что я?
— Вы скажете, что вы не со мной. Что вы холоп, который бежал от барина. И я вас не знаю.
Он улыбнулся — впервые за много месяцев.
— Договорились.
Они вышли из избы на рассвете. Снег перестал, небо было ясное, морозное, и солнце вставало красное, как кровь. Они пошли по дороге на восток — он впереди, она следом, — и молчали, потому что говорить было не о чем. Всё, что можно было сказать, было уже сказано; остальное должны были сделать ноги.
Они шли весь день, и к вечеру вышли к другому селу — большое, с двумя церквями, с кабаком на краю. Борис остановился, огляделся, и вдруг схватил Елизавету за руку и оттащил в сторону.
— Смотри, — сказал он, кивнув на кабак.
У кабака стояли три верховые лошади. На одной из них — Борис узнал её сразу — был княжеский приказчик, толстый, в лисьей шубе. На другой — псарь, молодой парень, с которым Борис когда-то вместе чистил лошадей. На третьей — человек в штатском, с лицом, которое Борис не знал, но которое ему не понравилось.
— За мной, — сказал он тихо.
Они обошли село по краю, через огороды, и вышли на другую дорогу. Но и там, в отдалении, увидели ещё двух всадников. Борис остановился и сжал кулаки.
— Обложили, — сказал он. — Как волка.
Елизавета побледнела, но не заплакала.
— Что делать? — спросила она.
Он подумал. Потом сказал:
— Лес. В лесу они нас не найдут. Но там холодно. И есть нечего.
— Я выдержу, — сказала она.
Он посмотрел на неё — на её тонкое лицо, на её руки, которые никогда не знали работы, на её салоп, который не годился для жизни в лесу, — и понял, что она не выдержит. Но он ничего не сказал. Он только взял её за руку и повёл в лес.
Они шли до темноты, продираясь через кусты, проваливаясь в снег, и когда совсем стемнело, Борис нашёл поваленное дерево, под которым можно было укрыться от ветра, и сказал:
— Здесь заночуем.
Он наломала лапника, постелил ей, а сам сел рядом, прислонившись спиной к стволу, и стал смотреть в темноту. Он не спал всю ночь. Он слушал — слушал, как трещат ветки под чьими-то ногами, как ухает сова, как воет ветер, — и в этой ночи каждый звук был для него как удар.
А Елизавета спала — или делала вид, что спит, — и во сне она плакала, и слёзы замерзали у неё на щеках, и он смахивал их рукой, и рука его была грубая, мозолистая, и в этой грубости было больше нежности, чем во всех словах, которые он мог бы сказать.
Утром они пошли дальше. Они шли два дня, питаясь тем, что удавалось найти: мёрзлой рябиной, корой, куском хлеба, который Борис выпросил у мужика в глухой деревушке. На третий день Елизавета упала. Она не заплакала, не пожаловалась — она просто упала лицом в снег и лежала, и Борис поднял её на руки, и она была такая лёгкая, что он испугался.
— Не надо, — сказала она слабым голосом. — Оставьте меня. Идите один.
— Нет, — сказал он.
— Я умру здесь. И вы умрёте, если останетесь.
— Тогда умрём вместе.
Она посмотрела на него — долгим, странным взглядом, — и в этом взгляде было что-то, чего не было раньше: не благодарность, не жалость, а что-то другое, тёплое, живое, что пробивалось сквозь холод и усталость, как пробивается трава сквозь асфальт.
— Зачем? — спросила она. — Я вам никто.
— Вы человек, — сказал он. — А я не собака, чтобы бросить человека в лесу.
Он нёс её на руках, пока не выбился из сил, потом поставил на ноги, и они пошли дальше, медленно, шаг за шагом, и к вечеру вышли к деревне, которая называлась Красный Яр.
В деревне их встретили настороженно. Мужики смотрели исподлобья, бабы крестились, дети прятались за матерей. Но нашёлся один — старик, кривой на один глаз, с лицом, изрезанным морщинами, — который подошёл к ним и сказал:
— Беглые?
Борис молчал.
— Не бойся, — сказал старик. — Я сам беглый. Тридцать лет здесь живу. По бумагам — мёртвый. — Он усмехнулся. — А вы, барышня, — он посмотрел на Елизавету, — тоже беглая? Или так, за компанию?
— Беглая, — сказала Елизавета.
Старик покачал головой.
— Ну, идите за мной. Только тихо. У нас тут всякое бывает. — Он помолчал. — За вами, чай, погоня?
— Погоня, — сказал Борис.
— То-то я смотрю, у вас лица такие, будто вы не ели неделю. — Старик повёл их через огороды к своей избе, стоявшей на отшибе. — Живите пока. А там видно будет. Только из избы не выходите. И на глаза никому не попадайтесь. А то знаю я этих... — Он сплюнул. — Продадут за пятак.
В избе было тепло, натоплено, и пахло хлебом. Старик накормил их щами и кашей, и когда Елизавета взяла ложку, руки у неё тряслись так, что она не могла донести её до рта. Борис взял у неё ложку и стал кормить её, как ребёнка, и она не сопротивлялась, и по щекам её текли слёзы — не от горя, а от чего-то другого, что она не могла бы назвать.
Старика звали Силантием. Он был когда-то крепостным графа Шереметева, бежал после того, как его жену затравили собаками за то, что она не поклонилась барину, и с тех пор жил в Красном Яре, женился на местной вдове, родил детей — и все они были записаны как «незаконнорождённые», потому что отца у них не было, а был только «прохожий человек».
— Много вас тут таких? — спросил Борис.
— Много, — сказал Силантий. — Вся деревня. Только не все знают. Кто знает — тот молчит. А кто не знает — тому и не надо.
Он помолчал, потом добавил:
— Только вы это... не думайте, что здесь рай. Здесь тоже люди. И тоже всякое бывает. Но одно скажу: здесь никто никому не господин. Здесь все равны — в беде и в нужде. И это, может, единственное, что у нас есть.
Борис и Елизавета прожили в Красном Яре три недели. Днём они прятались в избе, а ночью выходили — подышать, посмотреть на звёзды, поговорить. И в эти ночи они узнали друг друга так, как не узнали бы за годы обычной жизни. Они говорили о детстве, о матерях, о мечтах, которые у них были и которые не сбылись. Она рассказывала ему о книгах, которые читала, и он слушал, и в его глазах загорался тот огонь, который она видела только у него. Он рассказывал ей о том, как мечтал выучиться на лекаря, и она не смеялась, а говорила: «Вы бы смогли».
И однажды ночью, когда они сидели на завалинке и смотрели на звёзды, она сказала:
— Борис.
— Что?
— Я вас люблю.
Он молчал так долго, что она испугалась, что сказала что-то не то. Потом он повернулся к ней, и в темноте она увидела, что лицо у него не радостное, а страшное — как у человека, которому сказали, что он болен смертельно.
— Не надо, — сказал он. — Не говорите этого.
— Почему?
— Потому что я холоп. А вы дворянка. Потому что если нас поймают, вас вернут отцу, а меня забьют. И потому что я не хочу, чтобы вы потом плакали.
— Я и так плачу, — сказала она. — Каждую ночь. И вы не знаете, что я плачу. А теперь будете знать.
Он взял её за руку — впервые за всё время, что они были вместе, — и рука его была холодная и дрожала.
— Я тоже, — сказал он тихо. — Я вас тоже. Только это ничего не меняет. Понимаете? Ничего.
— Понимаю, — сказала она. — Но я всё равно буду.
И они сидели так, держась за руки, до самого рассвета, и в это время в двухстах верстах от них генерал Брянцев получал донесение: «Беглая барышня и с ней холоп князя Шелешпанского замечены в деревне Красный Яр. Ждём приказа».
А ещё через день князь Шелешпанский, сидя в своём кабинете, получил другое донесение: «Бориска с какой-то барышней в Красном Яре. Взять?»
Оба — и генерал, и князь — ответили одно и то же: «Взять. Немедленно».
И в ночь на двадцать четвёртый день после побега, когда Борис и Елизавета спали в избе Силантия, к деревне подошли верховые. Их было десять человек — пятеро от генерала, пятеро от князя, — и они шли тихо, без факелов, чтобы не спугнуть.
Силантий услышал их первым. Он разбудил Бориса, и Борис разбудил Елизавету, и они выскочили через заднюю дверь в тот самый момент, когда в переднюю уже ломились.
Они побежали к лесу. Снег был глубокий, бежать было трудно, и Елизавета сразу отстала. Борис обернулся, схватил её за руку, потащил за собой. За спиной слышались крики, топот, ржание лошадей.
Они почти добежали до леса. Ещё десять шагов, ещё пять. И тут Елизавета споткнулась и упала. Борис наклонился, чтобы поднять её, — и в это время что-то ударило его по голове. Он упал лицом в снег, и снег стал красным.
Последнее, что он слышал, был крик Елизаветы — пронзительный, отчаянный, — и последнее, что он видел, было её лицо, бледное, с широко открытыми глазами, в которых было столько ужаса, сколько не было за всю её жизнь.
Потом всё погасло.
Очнулся он в подвале. Руки и ноги были связаны, голова раскалывалась от боли. Рядом, в темноте, кто-то стонал. Он прислушался — и узнал голос Силантия.
— Живой? — спросил Силантий.
— Живой, — отвечал Борис. — Где она?
Силантий молчал.
— Где она? — повторил Борис.
— Увезли, — сказал Силантий. — К отцу. А тебя... — Он помолчал. — Тебя князь велел в усадьбу доставить. Для примеру.
Борис закрыл глаза. Он не заплакал. Он не закричал. Он лежал в темноте, связанный, избитый, и думал о том, что теперь он знает, что такое ад. Ад — это когда ты жив, но всё, что тебе дорого, отнято, и ты ничего не можешь сделать, только лежать и ждать, когда тебя поведут на смерть.
А Елизавету в это время везли в карете — той самой, в которой она когда-то ездила в церковь, — и рядом с ней сидел отец, и лицо у него было каменное. Он не сказал ей ни слова за всю дорогу. Он только смотрел на неё — и в этом взгляде было не горе, не гнев, а что-то хуже: холодное, окончательное решение.
Он уже знал, что сделает с ней. Он решил это в ту минуту, когда ему донесли, что её нашли. Он не отдаст её Гвозадеву — теперь уже нет. Гвозадев не возьмёт опозоренную. Он сделает хуже. Он сдаст её в монастырь — в самый строгий, в какой только можно, — и она будет там до конца своих дней, и никто никогда не узнает, что она была.
Он не сказал ей об этом. Он не сказал ей ничего. Он просто вёз её домой, и снег падал за окнами кареты, и она смотрела в это окно и молчала, и в душе её было пусто — так пусто, как бывает только тогда, когда всё, что ты любил, отнято у тебя в одну ночь.
Она не знала, жив ли Борис. Она не знала, что с ним сделают. Она знала только одно: что она его любит, и что это чувство — единственное, что у неё осталось, — она не отдаст никому, ни отцу, ни Богу, ни самому чёрту.
И это было её последнее, её единственное богатство — и она держала его в себе, как держат огонь в ладонях, обжигаясь, но не выпуская.
Глава 6: Княжеский суд.
Подвал, в котором лежал Борис, был не просто подвалом — это был ледник, вырытый ещё при покойном князе, отце Алексея Петровича, для хранения мяса и вина. Стены его были сложены из дикого камня, и по ним сочилась вода, и вода эта замерзала, покрывая камни тонкой коркой льда. Воздух был сырой, тяжёлый, пропитанный запахом гнили и старой крови, и в этом воздухе было трудно дышать, но Борис дышал — медленно, глубоко, словно проверяя, жив ли он ещё.
Он лежал на спине, связанный по рукам и ногам, и смотрел в потолок, где в углу висела паутина, и в паутине билась муха — большая, чёрная, она жужжала и билась, и не могла вырваться. Борис смотрел на неё и думал: вот и я такой же. Только паутина моя — из людей, и паук — князь, и чем больше я бьюсь, тем крепче он меня держит.
Силантий лежал рядом и стонал. Его били сильнее — он был старик, и его били, чтобы он сказал, где ещё скрываются беглые. Он не сказал. Он вообще ничего не сказал — ни слова, ни стона, только когда его принесли в подвал, он прошептал Борису: «Молчи. Что бы ни делали — молчи. Скажешь — убьют обоих. Промолчишь — может, один выживет».
Борис молчал. Он молчал, когда его били кнутом, когда ему прижигали пятки горящей лучиной, когда княжеский приказчик, тот самый толстяк в лисьей шубе, подходил к нему и говорил вкрадчиво: «Скажи, где барышня? Кто тебе помогал? Скажи — и князь тебя простит». Борис смотрел на него и молчал, и в глазах его было такое, что приказчик отступал.
Он не знал, сколько прошло времени. Может быть, день, может быть, два. В подвале не было окон, и время текло здесь иначе — не часами, а ударами сердца, и каждый удар отдавался в голове тупой болью. Его кормили — раз в день, похлёбкой, которую бросали в углу, как бросают собаке, — и он ел, потому что должен был жить. Не для себя — для неё. Он не знал, где она, что с ней, жива ли она, но он знал одно: пока он жив, есть надежда. А надежда — это единственное, чего у него не могли отнять ни кнут, ни огонь, ни ледник.
На третий день — или на четвёртый, он сбился со счёта — за ним пришли.
Его вывели из подвала, и он зажмурился от света — свет ударил в глаза, как нож, — и когда глаза привыкли, он увидел, что его ведут через двор, и двор был полон людей. Дворовые стояли у стен, у амбаров, у конюшни, и все смотрели на него, и в глазах у них было разное: у одних — страх, у других — жалость, у третьих — то тупое, бессмысленное любопытство, с каким люди смотрят на чужую беду, когда знают, что их самих она не коснётся. Борис шёл, спотыкаясь, потому что ноги плохо слушались, и смотрел прямо перед собой, и не опускал глаз, и это было единственное, что он мог сделать.
Князь ждал его на террасе. Он сидел в том же вольтеровском кресле, в котором сидел в то утро, когда всё началось, и пил чай, и рядом с ним стоял управляющий-немец с оловянными глазами и ещё двое — незнакомые Борису люди в штатском, с лицами, которые говорили о том, что эти люди привыкли к чужим страданиям.
— А, Бориска, — сказал князь, увидев его. — Ну что, нагулялся?
Борис молчал.
— Молчишь... — Князь отставил чашку и посмотрел на него с тем выражением, с каким смотрят на раздавленное насекомое. — А я тебе, холопу, доверял. Я тебя, можно сказать, в люди выводил. А ты — бежать. С барышней. С дворянкой. — Он усмехнулся. — Или ты думал, что барышня — это для тебя? Что ты ей ровня?
Борис молчал.
— Ну, что молчишь? Скажи что-нибудь. Интересно послушать, как холоп оправдываться будет.
Борис поднял на него глаза. В них не было ни страха, ни мольбы, ни ненависти — только та тишина, которая была в них всегда, но теперь эта тишина была другой: она была как затишье перед бурей, как тот момент, когда всё уже решено и осталось только сказать.
— Я не оправдываюсь, ваше сиятельство, — сказал он тихо. — Мне не в чем оправдываться.
Князь прищурился.
— Не в чем? — повторил он. — Ты бежал от господина своего. Ты украл барышню. Ты...
— Я не крал барышню, — перебил его Борис. — Она сама ушла. От отца. От вас. От всего этого. — Он обвёл рукой двор, людей, дом, небо. — От жизни, в которой человека продают, как скотину.
Князь побагровел. Он не привык, чтобы холопы ему перечили, и слова Бориса были для него как пощёчина.
— Ты... — начал он, но Борис не дал ему договорить.
— Вы меня били, ваше сиятельство, — сказал он, и голос его был ровен, как гладь пруда в безветренный день. — Вы меня били, и я молчал. Вы забрали Авдотью, и я молчал. Вы секли Мишку, и я молчал. Я молчал всю жизнь, потому что я холоп, а вы — барин. Но теперь я вам скажу то, что думал всегда. — Он помолчал, и в этой паузе было что-то такое, что заставило людей у стен замереть. — Вы не барин. Вы палач. И то, что вы делаете, — не барская воля, а зверство. И придёт время — может, не при мне, может, не при вас, — когда за всё это вам и таким, как вы, придётся ответить. Перед Богом. Перед людьми. Перед теми, кого вы мучили.
На дворе стало тихо. Так тихо, что слышно было, как воробьи чирикают на крыше амбара. Князь смотрел на Бориса, и лицо его менялось — сначала ярость, потом что-то похожее на изумление, потом опять ярость, но уже другая, холодная, окончательная.
— Что ж, — сказал он медленно. — Ты сам себе приговор подписал. — Он повернулся к людям в штатском. — Господа, вы слышали? Холоп бунтует. По закону — за бунт против господина — каторга. Но я не отдам его казне. Я сам с ним разделаюсь. — Он усмехнулся. — Псарям! Взять его. И на псарню. Пусть собаки его стерегут. А завтра... — он помолчал, смакуя, — завтра я сам решу, что с ним делать.
Бориса схватили и потащили. Он не сопротивлялся. Он шёл, спотыкаясь, и смотрел прямо перед собой, и в глазах его не было ни страха, ни торжества — только та пустота, которая была в них всегда, но теперь эта пустота была наполнена чем-то другим: сознанием того, что он сказал правду, и что правда эта — единственное, что у него осталось.
Его бросили в псарню — тёмный сарай, где выли и лаяли княжеские собаки, — и приковали цепью к столбу, как собаку. Он сел на солому и прислонился спиной к столбу, и собаки обступили его, и одна из них — старая борзая с умными глазами — подошла и лизнула ему руку. Борис усмехнулся.
— Вот и ты, — сказал он тихо. — Тоже, небось, холопка. Только ошейник бархатный.
Он просидел так всю ночь, и собаки не тронули его — они привыкли к людям, и к тому же он был свой, конюшенный, от него пахло лошадьми и сеном. А утром за ним пришли.
Князь вышел на крыльцо — в халате, с трубкой, — и за ним вышли люди в штатском, и управляющий-немец, и весь двор сбежался смотреть. Бориса вывели на середину двора, и князь сказал:
— Ну что, Бориска, подумал за ночь? Может, скажешь, где барышня? Может, попросишь прощения?
Борис посмотрел на него и молчал.
— Молчишь... — Князь покачал головой. — Ну, дело твоё. — Он повернулся к людям в штатском. — Господа, я решил. По закону — каторга. Но каторга — это долго. А я не люблю долго. — Он усмехнулся. — Я его в солдаты сдам. В рекруты. Пусть послужит отечеству. Пусть узнает, что такое дисциплина. — Он посмотрел на Бориса. — А ежели он и там бунтовать начнёт — там с бунтовщиками разговор короткий. Понял, холоп?
Борис молчал. Он знал, что значит рекрутчина — двадцать пять лет службы, палки, муштра, и в конце — или смерть, или калека. Он знал, что это хуже каторги. Но он знал и другое: что если он попросит прощения, если он скажет «ваше сиятельство, простите», — его, может быть, и простят. Может быть, вернут на конюшню. Может быть, даже забудут. Но он не мог. Он не мог сказать этих слов. Он не мог ползти на коленях перед человеком, который был палачом.
— Понял, — сказал он тихо.
— То-то же. — Князь повернулся к управляющему. — Отправь его в город. Сдай в рекрутское присутствие. И скажи, что я велел — в самый строгий полк. В такой, где бьют.
Бориса увели. Он шёл через двор, и люди смотрели на него, и в глазах у них было разное, но теперь он знал: он не один. Он видел это в их глазах — в глазах тех, кто молчал, кто опускал голову, кто сжимал кулаки. Он видел, что его слова — те слова, которые он сказал князю, — не упали на камни. Они упали в землю. И земля эта была русская, и она была удобрена слезами и кровью, и она должна была дать всходы. Рано или поздно.
А в это же самое время, в двухстах верстах от него, Елизавета Иоанновна стояла в церкви, и рядом с ней стоял её отец, генерал Брянцев, и священник в чёрной ризе читал молитву, и свечи горели жёлтым, неровным огнём, и пахло ладаном и воском.
Её привезли в монастырь — в тот самый, о котором говорил генерал, — и настоятельница, женщина с лицом, высохшим, как печёное яблоко, встретила их на пороге и сказала:
— Что ж, Иван Матвеевич, дочь ваша сама выбрала. Господь ей судья.
— Она не выбирала, — сказал генерал. — Она бежала. С холопом. Я её наказал.
Настоятельница посмотрела на Елизавету — долгим, внимательным взглядом, — и в этом взгляде было что-то, чего Елизавета не ожидала: не презрение, не жалость, а странное, холодное понимание.
— Холоп, значит, — сказала настоятельница. — Что ж, бывает. — Она перекрестилась. — Ну, идите. Я покажу вам келью.
Елизавета шла за ней по коридору, и коридор был длинный, холодный, с низкими сводами, и в конце его была дверь, и за дверью была келья — маленькая, с узким окном под потолком, с кроватью, столом и распятием на стене. Настоятельница сказала:
— Здесь вы будете жить. Молиться. Работать. И помнить, что вы здесь не гостья, а послушница. А там — как Бог даст. — Она помолчала. — Может, и постриг примете. Может, и спасётесь. А может — сгниёте здесь. Всё в руках Божьих.
Она вышла и закрыла дверь. Елизавета осталась одна. Она стояла посреди кельи, смотрела на распятие и не молилась. Она не могла молиться. Она думала о Борисе — где он, жив ли он, что с ним сделали, — и в душе её было такое, чего она не чувствовала никогда: не отчаяние, не горе, а холодная, ясная решимость.
Она подошла к окну, встала на цыпочки и посмотрела в небо. Небо было серое, низкое, и в нём не было ни просвета. Она смотрела в это небо и шептала — не Богу, а тому, кого любила:
— Я тебя найду. Слышишь? Я тебя найду. Даже если для этого мне придётся сжечь весь этот мир.
Глава 7: Рекрутский обоз.
Город, в который везли Бориса, назывался Сызранью, и был он не то чтобы большой, но и не маленький — уездный городок с присутственными местами, с собором на площади, с острогом за оградой и с рекрутским присутствием в низком каменном доме, выкрашенном жёлтой краской, которая облупилась по углам, как облупляется кожа на старых руках.
Бориса везли туда на телеге, вместе с ещё тремя рекрутами, которых собрали по окрестным деревням. Один был молодой парень, лет восемнадцати, с лицом, ещё не потерявшим детского выражения, и он всю дорогу плакал, молча, без всхлипов, и слёзы текли у него по щекам и замерзали на подбородке. Второй был мужик лет сорока, с бородой, с руками, которые не знали, куда деться, и он всю дорогу молчал, но в молчании его было что-то такое, что было страшнее слёз. Третий был пьян — ему дали водки на проводах, — и он пел песни, и смеялся, и не понимал, куда его везут, и это было самое страшное из всего.
Борис сидел в углу телеги, прислонившись спиной к борту, и смотрел на дорогу, которая уходила назад, в снег, в лес, в ту жизнь, которая осталась позади. Голова у него ещё болела — рана на затылке затянулась, но иногда, когда телега подпрыгивала на ухабе, в глазах вспыхивало что-то белое, и он на секунду терял сознание. Он не жаловался. Он вообще ничего не говорил. Он думал.
Он думал о Елизавете. Он не знал, где она, но он знал, что она жива, — он чувствовал это, как чувствуют тепло от печки, которая за стеной. Он думал о том, что она сейчас, может быть, сидит в какой-нибудь келье, и смотрит в окно, и ждёт его, и не знает, что он едет в рекруты, и что через месяц его обреют, оденут в серую шинель и начнут учить ходить в ногу. Он думал о том, что если он выживет — а он должен выжить, — то он найдёт её. Он не знал как. Он не знал, где искать. Но он знал, что найдёт.
А ещё он думал о том, что сказал князю. Он повторял эти слова в голове — «вы не барин, вы палач» — и каждый раз, когда он их повторял, в нём что-то поднималось, горячее и горькое, как желчь. Он не жалел о том, что сказал. Он жалел только о том, что не сказал этого раньше.
В Сызрань они приехали к вечеру. Их загнали в рекрутскую избу — длинный барак, где уже было человек двадцать таких же, как они, — и велели ждать. Ждать пришлось три дня, и эти три дня были как один длинный, серый, бесконечный день. Их кормили пустыми щами и чёрствым хлебом, их осматривали какие-то люди в мундирах, которые заглядывали им в рот, ощупывали руки и ноги и что-то записывали в книгу. Бориса осмотрели и записали: «Рост — два аршина шесть вершков. Лицо чистое. Глаза тёмные. Здоров». Он прочитал это через плечо писаря и усмехнулся: «Лицо чистое». Как у лошади.
На четвёртый день их выстроили во дворе и объявили, что отправят в полк — в тот самый, о котором говорил князь, «в такой, где бьют». Борис не знал, где это, но по тому, как переглянулись солдаты, он понял, что это далеко и что это плохо.
Их погнали этапом. Это было хуже, чем телега. Они шли пешком, в серых шинелях, с котомками за плечами, и конвойные — молодые солдаты с ружьями — шли по бокам и покрикивали: «Шибче! Не отставать!» Они шли по десять часов в день, останавливаясь на ночлег в деревнях или в поле, и Борис сбился со счёта дням. Он знал только одно: чем дальше они шли, тем холоднее становилось, и тем чаще кто-то из рекрутов падал и не вставал.
Один раз, на привале, к нему подошёл тот молодой парень, который плакал всю дорогу, и сказал:
— Слышь, дядя. А тебя за что?
Борис посмотрел на него. Парень был худой, с длинной шеей и с глазами, в которых ещё не погасла надежда.
— За правду, — сказал Борис.
— За какую правду?
— За такую, что не надо было говорить. — Борис помолчал. — А ты за что?
— За то, что барин велел. — Парень опустил голову. — Я у него в дворовых был. Он меня за девку высек. А потом говорит: «Иди в рекруты, а то в Сибирь сдам». Ну, я и пошёл.
Борис кивнул. Он знал эту историю. Он знал её наизусть, как знал все истории крепостных, потому что все они были одинаковы: барин, девка, порка, рекрутчина или Сибирь.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Федькой.
— Держись, Федька, — сказал Борис. — Не сдохни. Может, ещё выберемся.
Федька посмотрел на него с удивлением.
— Выберемся? Отсюда?
— Отсюда — нет, — сказал Борис. — А из полка — может быть.
Он сам не знал, правда ли это. Он говорил это для Федьки, чтобы парень не сломался раньше времени. Но когда он это сказал, он вдруг почувствовал, что в этих словах есть что-то, что может быть правдой. Он не знал, как это сделать. Но он знал, что будет искать. Он всегда будет искать. Потому что иначе — зачем жить?
В полк они пришли через три недели. Полк стоял в маленьком городке на границе с Польшей, и городок был серый, скучный, с одной церковью и с плацем, на котором с утра до вечера муштровали солдат. Бориса определили в третью роту, и в первый же день ротный командир — капитан с красным лицом и с усами, которые он постоянно жевал, — сказал ему:
— Ты, новенький. Запомни: здесь тебе не барская усадьба. Здесь — дисциплина. Шаг влево, шаг вправо — палки. Понял?
— Понял, ваше благородие, — сказал Борис.
— То-то же. — Капитан оглядел его с головы до ног. — И запомни: ты теперь не холоп. Ты солдат. А солдат — это не человек. Это винтик. И если винтик не хочет крутиться — его выбрасывают. Понял?
— Понял, — повторил Борис.
Он понял. Он понял всё. Он понял, что рекрутчина — это не свобода, а другая тюрьма, хуже прежней, потому что здесь нельзя было даже мечтать о воле. Здесь всё было расписано: подъём, молитва, муштра, обед, муштра, ужин, отбой. И в этой расписанной жизни не было места ни для надежды, ни для любви, ни для мыслей о чём-то, кроме того, как бы не получить палкой по спине.
Но он ошибался. В полку были люди — такие же, как он. Были те, кто помнил волю, кто бежал, кто мечтал. Были те, кто говорил шёпотом, по ночам, в казарме, когда все спали: «А слышал, что на Дону? А слышал, что на Урале? А слышал, что скоро?..» И Борис слушал. И в нём опять загорался тот огонь, который он уже считал погасшим.
А в это же самое время, в двухстах верстах от него, Елизавета Иоанновна стояла на коленях в монастырской церкви, и рядом с ней стояли другие послушницы — молодые и старые, с лицами, на которых было написано разное: у одних — смирение, у других — тоска, у третьих — то самое, что Елизавета видела в глазах Бориса, когда он говорил о воле.
Настоятельница, мать Агния, оказалась не такой, как думала Елизавета. Она не была злой. Она была равнодушной — той глубокой, окончательной равнодушной, которая приходит к человеку, когда он долго живёт в четырёх стенах и перестаёт верить, что за этими стенами есть что-то ещё. Она не мучила Елизавету. Она просто не замечала её — как не замечают мебель, как не замечают воздух. И это было хуже, чем побои, потому что побои — это внимание, а равнодушие — это смерть.
Елизавета работала в прачечной. Она стирала бельё — тяжёлое, мокрое, холодное, — и руки её, которые никогда не знали работы, покрылись мозолями и трещинами, и по ночам она плакала от боли, но не от жалости к себе. Она плакала от злости. Она злилась на себя за то, что была слабой, за то, что не могла работать так, как другие, за то, что не могла бежать. Она злилась на отца, на настоятельницу, на Бога — на всех, кто запер её здесь.
И в этой злости она находила силы. Она работала, стиснув зубы, и через месяц руки её огрубели, и она уже могла стирать столько же, сколько другие. Она училась. Она училась всему, чему могли научить её эти стены: стирать, шить, готовить, молиться. Но она не училась смирению. Она не хотела смиряться. И однажды ночью, когда все спали, она подошла к окну своей кельи, встала на цыпочки и попробовала открыть раму.
Рама не поддалась. Она была забита гвоздями. Елизавета постояла минуту, глядя на эти гвозди, потом вернулась на кровать и села, и стала думать.
Она думала о том, что гвозди можно вытащить. Что окно можно открыть. Что за окном — двор, а за двором — стена, а за стеной — поле, а за полем — дорога. Она думала о том, что если она выберется, то найдёт его. Она не знала, где он. Но она знала, что найдёт.
Она подошла к распятию, которое висело на стене, и посмотрела на него долгим взглядом. Она не молилась. Она просто смотрела.
— Ты был человеком, — сказала она тихо. — Тебя тоже мучили. Тебя тоже судили. И ты тоже умер. Но ты умер за всех. А я не хочу умирать за всех. Я хочу жить за одного. За него. И если это грех — то я возьму этот грех на себя. И отвечу за него. Перед тобой. Перед всеми.
Она отвернулась от распятия и села на кровать, и стала ждать утра. У неё был план. Он был простой, как всё гениальное, и такой же безумный. Она вытащит гвозди. Она откроет окно. Она спустится по стене — стена была невысокая, в два этажа, и под окном рос старый дуб, по ветвям которого можно было спуститься. Она добежит до стены. Стена была высокая, но в одном месте — она заметила это, когда её вели в церковь, — был выломан кусок кирпича, и можно было поставить ногу. Она перелезет. И уйдёт.
Она знала, что это опасно. Она знала, что если её поймают, то накажут так, что она не встанет. Она знала, что её могут убить. Но она также знала, что если она останется здесь, то умрёт медленно — и это было хуже.
Утром она вышла на работу, и лицо её было спокойным, как у человека, который уже всё решил. Она стирала бельё, и руки её двигались мерно, привычно, и в голове её билась одна мысль: «Сегодня. Сегодня ночью».
А в это время в полку, в двухстах верстах от неё, Борис стоял на плацу, и капитан с красным лицом кричал на него:
— Левой! Левой! Ты что, не слышишь? Левой ногой, а не правой! Как баба ходишь!
Борис шёл, и ноги его двигались, и он думал о том, что если он не научится ходить в ногу, его забьют палками. Он не хотел, чтобы его забили. Он хотел жить. Он хотел найти её. И он учился.
Он учился ходить в ногу, и держать ружьё, и чистить сапоги, и молчать, когда бьют. Он учился всему, чему учили. Но он не смирялся. Он ждал. Он ждал того часа, когда можно будет бежать. И он знал, что этот час придёт. Он не знал когда. Но он знал, что придёт.
Так два человека — он в казарме, она в келье — готовились к побегу, каждый по-своему, и не знали друг о друге, и не знали, что их пути скоро сойдутся. А может быть, и знали — тем шестым чувством, которое даётся человеку в несчастье, — и это чувство говорило им: держись. Держись, потому что где-то там, за лесами, за полями, за снегами, есть тот, кто ждёт тебя. И если ты сдашься — он не дождётся. И тогда всё, что было, — всё, что ты вытерпел, всё, что ты выстрадал, — будет напрасно.
И они держались.
Глава 8: Побег.
Ночь была тёмная, беззвёздная, и ветер гнал по небу тяжёлые, мокрые облака, и в этой темноте монастырский двор казался бездонной ямой, на дне которой где-то далеко-далеко теплился одинокий огонёк — лампада в окне настоятельницы. Елизавета стояла у окна своей кельи, прижавшись лбом к холодному стеклу, и слушала, как ветер гудит в трубе, и считала удары своего сердца. Она считала до ста, потом снова до ста, и когда сбилась в третий раз, поняла, что ждать больше нельзя.
Гвозди она вытащила ещё днём — вернувшись с прачечной, когда все ушли на вечернюю молитву. Она нашла в сарае старый гвоздодёр, спрятала его под передником и потом, в келье, работала им как рычагом, обёрнутым в тряпку, чтобы не стучать. Гвозди поддавались медленно, со скрипом, и каждый скрип отдавался в её голове ударом колокола. Но она вытащила их все — четыре штуки, — и рама теперь держалась только на честном слове. Она проверила: рама подавалась, ходила ходуном, и если нажать посильнее, должна была открыться.
Она надела всё, что у неё было тёплого: две рубахи, шерстяные чулки, салоп, который ей вернули в монастыре — тот самый, в котором она бежала из дома. Она взяла с собой образок матери, несколько рублей, которые у неё не отобрали (настоятельница не обыскивала её — то ли из гордости, то ли из равнодушия), и краюху хлеба, которую она спрятала под подушкой. Больше ничего. Она не брала книг, не брала писем, не брала ничего, что могло бы её выдать. Она брала только то, что можно было унести на себе и что нельзя было отнять.
Она подождала, пока в коридоре стихнут шаги — последний обход, — и потом, когда всё затихло, подошла к окну и нажала на раму. Рама поддалась с сухим треском, и в лицо ей ударил холодный ветер, и она на секунду зажмурилась, потому что ветер был как пощёчина. Потом открыла глаза и посмотрела вниз.
Дуб рос близко — ветви его почти касались стены, — и в темноте они казались чёрными, узловатыми руками, протянутыми к ней. Она перекрестилась — быстро, торопливо, как крестятся люди, которым некогда думать о Боге, — и полезла в окно.
Она была в юбке, и юбка мешала, и она подоткнула её за пояс, и потом, ухватившись за ветку, перенесла ногу через подоконник. Ветка была скользкая, мокрая, и она чуть не сорвалась, но удержалась — вцепилась в неё обеими руками, ободрала ладони о кору, но удержалась. Потом полезла вниз, ветка за веткой, и руки её дрожали, и сердце колотилось где-то в горле, и в голове билась одна мысль: «Только не упасть. Только не упасть. Если упаду — всё кончено».
Она не упала. Она спустилась на землю — на мокрую, холодную землю, — и присела на корточки, и прислушалась. В монастыре было тихо. Только ветер, только где-то далеко собака брехала, только её собственное дыхание — частое, хриплое, как у загнанного зверя.
Она пошла вдоль стены — пригибаясь, прячась в тени, — к тому месту, где был выломан кирпич. Стена была высокая, в два человеческих роста, и над ней торчали острые железные штыри, но в одном месте — она заприметила это ещё днём, когда её вели в церковь, — кирпичи выкрошились, и образовалась дыра, достаточная, чтобы поставить ногу. Она подошла к этому месту, нащупала руками дыру, поставила ногу, подтянулась, ухватилась за край стены — и в это время камень под её рукой пошевелился и с грохотом полетел вниз.
Грохот был негромкий — камень упал в мокрую траву, — но в тишине он прозвучал как выстрел. Елизавета замерла, прижавшись к стене, и в течение нескольких секунд, которые показались ей вечностью, она слышала только стук своего сердца. Потом где-то в глубине монастыря скрипнула дверь, и послышались шаги — тяжёлые, мужские.
Она не стала ждать. Она подтянулась изо всех сил, перевалила через стену — штыри оцарапали ей бок, но она не почувствовала боли, — и прыгнула вниз. Приземлилась неудачно, на четвереньки, ободрала колени, но сразу же вскочила и побежала.
За стеной был пустырь — мокрый, заросший бурьяном, — а за пустырём начинался лес. Она бежала к лесу, и ноги её вязли в грязи, и салоп цеплялся за кусты, и она рвала его, не замечая, и всё бежала, и в спину ей — она чувствовала это — смотрели чьи-то глаза. Может быть, это были глаза настоятельницы. Может быть, это был Бог. Может быть, это был просто страх, который всегда смотрит в спину бегущему.
Она добежала до леса и нырнула в него, как ныряют в воду, — с головой, без оглядки, — и лес сомкнулся за ней, и стало темно, так темно, что она не видела даже своих рук. Она остановилась, чтобы перевести дух, и тут только почувствовала, как болит всё: колени, ладони, бок, — и как холодно, и как страшно. Она села на поваленное дерево и заплакала — впервые за всё время, что была в монастыре. Она плакала тихо, зажимая рот руками, чтобы не завыть в голос, и слёзы текли у неё по лицу и замерзали, и она их не вытирала.
Потом она встала. Она вытерла лицо мокрым рукавом, взяла себя в руки — в прямом смысле: обхватила себя за плечи и сжала, чтобы перестать дрожать, — и пошла дальше, в глубь леса. Она не знала, куда идёт. Она знала только одно: надо идти на восток. На восток, где, как она слышала, живут вольные люди. На восток, где, может быть, — она боялась даже думать это слово, но думала, — где, может быть, он.
Она шла всю ночь. Лес был редкий, сосновый, и под ногами пружинил мох, и идти было легко, но она всё равно спотыкалась, потому что темнота была кромешная и потому что силы её были на исходе. К утру она вышла на опушку и увидела впереди поле — большое, белое, покрытое снегом, — и за полем дорогу. Дорога была пустынная, но это была дорога, и это значило, что где-то там, в конце, есть люди.
Она пошла по дороге. Солнце вставало у неё за спиной — красное, холодное, — и тени от деревьев вытягивались перед ней, как чёрные пальцы. Она шла и думала о том, что теперь она — никто. У неё нет имени, нет дома, нет денег — только несколько рублей, зашитых в подкладку салопа, — и нет никакой уверенности в том, что она доживёт до вечера. Но в этом «никто» было странное, пьянящее чувство свободы. Она больше не была «барышней Брянцевой». Она больше не была «послушницей». Она была просто женщиной на дороге, и эта женщина могла идти куда хотела.
К полудню она дошла до деревни. Деревня была маленькая — дворов десять, не больше, — с церковью без креста и с колодцем посередине. Она постучалась в первую избу, и ей открыла старуха — с лицом, тёмным, как земля, и с глазами, которые видели всё и ничему не удивлялись.
— Чего тебе? — спросила старуха.
— Пустите погреться, — сказала Елизавета. — Я заплачу.
Старуха посмотрела на неё внимательно — на её салоп, на её ободранные руки, на её лицо, — и сказала:
— Беглая?
Елизавета молчала.
— То-то и оно, — сказала старуха. — Ну, заходи. Только недолго. У нас тут всякое бывает. — Она посторонилась. — И салоп свой сними. Больно он у тебя барский. За версту видно.
Елизавета сняла салоп. Старуха взяла его, повертела в руках и сказала:
— Хороший салоп. Дорогой. — Она помолчала. — Я его тебе не отдам. Я тебе вместо него дам тулуп. Тулуп не такой красивый, зато не выдаст.
Елизавета кивнула. Она поняла. Она уже начинала понимать, как устроен этот мир: в нём всё продаётся и всё покупается, и даже доброта имеет свою цену. Но она не спорила. Она была согласна на всё.
Она прожила в этой деревне три дня. Старуху звали Аксиньей, и она была когда-то крепостной, а теперь — «вдовой, живущей своей волей», как она сама говорила. У неё был сын, который ушёл в солдаты и не вернулся, и дочь, которую продали в город, и она жила одна, и в её избе пахло травами и дымом, и на стенах висели пучки сушёной полыни.
Аксинья кормила её щами и чёрным хлебом, и Елизавета ела и не могла наесться. Она спала на печи, и ей снились сны — странные, тревожные, — и в этих снах она видела Бориса, и он был где-то далеко, и она никак не могла до него дойти.
На третий день Аксинья сказала:
— Ну, хватит. Тебе идти надо. За тобой, чай, уже ищут. — Она помолчала. — Иди в Оренбург. Там, сказывают, есть люди, которые помогают таким, как ты. Только не ходи по большой дороге. Иди лесами. И ещё — вот тебе. — Она протянула ей старый тулуп, тот самый, который дала вместо салопа, и узелок с едой. — И вот ещё что. — Она достала из-за пазухи маленький образок — медный, потёртый. — Это мне мать дала. Я тебе дам. Не для Бога. Для памяти. Чтобы ты помнила: есть на свете люди, которые тебе зла не желали.
Елизавета взяла образок и заплакала. Она плакала не от горя, а от чего-то другого — от благодарности, от того, что в этом жестоком мире есть ещё доброта, и что эта доброта — от старухи, которая сама ничего не имеет.
Она вышла из деревни на рассвете, в тулупе, с узелком, и пошла на восток, и Аксинья стояла на крыльце и смотрела ей вслед, и крестила её в спину, и шептала что-то — может быть, молитву, а может быть, просто слова, которые говорят в дорогу.
А в это время в полку, в двухстах верстах от неё, Борис стоял на плацу и держал ружьё, и капитан с красным лицом ходил перед строем и говорил:
— Завтра — смотр. Приедет генерал. Если кто опозорится — всем ротой накажу. Поняли?
— Поняли, ваше благородие, — ответил строй.
Борис стоял и думал о том, что завтра — смотр, а послезавтра — может быть, что-то другое. Он думал о том, что в полку есть люди, которые знают, как бежать. Он думал о том, что скоро — он чувствовал это — наступит время, когда надо будет решаться. И он думал о ней — о той, которая шла сейчас по лесам, в тулупе, с узелком, и не знала, что он думает о ней.
Он не знал, что она бежала. Он не знал, что она идёт к нему. Но он верил. Он верил, потому что иначе — зачем было всё это? Зачем было терпеть, зачем было молчать, зачем было говорить князю те слова? Если не для того, чтобы найти её.
И он стоял на плацу, и держал ружьё, и ждал. А она шла по лесу, и тулуп её был тяжёлый и пахнул овчиной, и под ногами хрустел снег, и впереди была дорога — длинная, белая, бесконечная, — и где-то в конце этой дороги был он.
Они ещё не знали, что встретятся. Но они шли.
Глава 9: Смотр.
Смотр начался в восемь утра, но полк вывели на плац ещё затемно, и солдаты стояли в строю, переминаясь с ноги на ногу, и пар от дыхания поднимался над рядами, как над прорубью. Борис стоял в третьей шеренге, держа ружьё у ноги, и смотрел в спину впереди стоящего — широкую, обтянутую серой шинелью, — и думал о том, что если он не научился за эти недели главному, то есть стоять неподвижно, то сейчас это выяснится.
Он научился. Он научился всему, чему его учили: ходить в ногу, держать ружьё, поворачиваться налево и направо, чистить сапоги так, чтобы они блестели, как зеркало. Он научился даже тому, чему его не учили: не показывать усталости, не показывать страха, не показывать, что он думает. Он стал солдатом — не по духу, а по внешности, — и это было то, что от него требовалось.
Генерал приехал в девять. Это был высокий, сухой старик с лицом, изрезанным морщинами, как старая карта, и с глазами, которые, казалось, видели всё насквозь. Он вышел из коляски, и полк вытянулся, и капитан с красным лицом заорал: «Смирно!», и генерал пошёл вдоль строя, и за ним шёл адъютант, молодой, с усиками, и что-то записывал в книгу.
Борис смотрел прямо перед собой. Он не смотрел на генерала — не потому, что боялся, а потому, что знал: если он посмотрит, то может не сдержать того, что было у него в глазах. А в глазах у него было то, чего не должно быть у солдата: мысль. Мысль о том, что этот старик с картой вместо лица — такой же палач, как князь, только в мундире и с орденами.
Генерал остановился перед третьей шеренгой. Он посмотрел на Бориса — долгим, внимательным взглядом, — и Борис почувствовал этот взгляд, как чувствуют прикосновение холодной руки.
— Этот, — сказал генерал, и голос у него был скрипучий, как несмазанное колесо. — Новенький?
— Так точно, ваше превосходительство, — отвечал капитан. — Из рекрутов. Князя Шелешпанского.
— Шелешпанского... — Генерал прищурился. — Знаю такого. Собачник. — Он усмехнулся, и усмешка эта была неприятной. — А этот что? Тоже собачник?
— Никак нет, ваше превосходительство. Конюх.
— Конюх... — Генерал оглядел Бориса с головы до ног. — А лицо умное. Умных не люблю. Умные — бунтуют. — Он помолчал. — Ну, посмотрим, как служить будешь. Покажи-ка мне, как ты артикул знаешь.
Борис вышел из строя. Он знал артикул — выучил наизусть, ночами, при тусклом свете казарменной лампы, — и сейчас он выполнил его чётко, без запинки: ружьё на плечо, ружьё к ноге, поворот, шаг вперёд, шаг назад. Он делал всё так, как его учили, и делал хорошо, потому что знал: если сделает плохо — забьют.
Генерал смотрел. Потом кивнул.
— Годится, — сказал он. — В солдаты годится. А в люди — нет. — Он повернулся к адъютанту. — Запиши: в третью роту, на фланг. Пусть учится.
Он пошёл дальше, и Борис вернулся в строй, и сердце его колотилось где-то в горле, и он думал о том, что сейчас он стоял в двух шагах от человека, который мог решить его судьбу — одним словом, одним кивком, — и что этот человек даже не посмотрел на него как на человека. Как на лошадь. Как на винтик.
После смотра капитан собрал роту и сказал:
— Ну, молодцы. Генерал доволен. А теперь — слушайте. Через неделю — переход. Полк перебрасывают. Куда — не ваше дело. Собирайтесь.
Борис стоял и слушал, и в нём что-то ёкнуло. Переход. Это значит — дорога. Это значит — возможность. Он ещё не знал, что это будет за переход и куда, но он знал одно: в дороге всегда легче бежать, чем в казарме.
В ту же ночь, в казарме, когда все спали, к нему подошёл человек — пожилой солдат с лицом, обветренным дочерна, с глазами, которые видели много и не удивлялись ничему. Его звали Гаврилой, и он был из тех, кто помнил волю: он был когда-то беглым, потом пойман, потом отдан в солдаты, и с тех пор служил двадцать лет, и в нём не осталось ничего, кроме привычки жить.
— Слышь, Борис, — сказал он тихо, чтобы не разбудить других. — Ты это... не думай, что я не заметил. Я всё заметил. Как ты на генерала смотрел. Как ты в строю стоял. Ты не солдат. Ты беглый, который притворяется солдатом.
Борис молчал.
— Не бойся, — сказал Гаврила. — Я не донесу. Я сам такой. — Он помолчал. — Только скажу тебе: если ты думаешь бежать — беги в переходе. В дороге — легче. Конвой — не тот. И лес — близко. — Он посмотрел на Бориса внимательно. — А если тебе нужен помощник — я помогу. Только не сейчас. Позже. Когда скажу.
Борис посмотрел на него — долгим взглядом, — и в этом взгляде было всё: недоверие, надежда, страх.
— Почему? — спросил он. — Почему ты мне помогаешь?
Гаврила усмехнулся.
— Потому что я двадцать лет хотел бежать и не бежал. Потому что я старый. Потому что мне уже всё равно. — Он помолчал. — И потому что ты молодой. И у тебя, может, ещё что-то получится. А если получится у тебя — значит, и у меня было не зря. Понимаешь?
Борис кивнул. Он понимал. Он понимал это лучше, чем что-либо в своей жизни: что человек, у которого ничего не осталось, хочет, чтобы хоть у кого-то что-то осталось. И это — последнее, что у него есть.
А в это самое время, в двухстах верстах от него, Елизавета Иоанновна шла по лесной дороге, и тулуп её был тяжёлый, и ноги её вязли в снегу, и она уже не чувствовала ни холода, ни боли — только усталость, такую глубокую, что она казалась частью её тела.
Она шла уже неделю. Она шла по лесам, обходя деревни, — так учила её Аксинья, — и питалась тем, что удавалось найти: ягодами, оставшимися на кустах, корой, куском хлеба, который ей дали в одной глухой деревушке. Она ночевала в стогах, в заброшенных банях, один раз — в церкви, где было тепло и где она проспала до утра, не боясь, что её найдут, потому что в церкви никто не ищет.
Она научилась многому за эту неделю. Она научилась не бояться темноты. Она научилась спать вполглаза. Она научилась есть то, что раньше не стала бы есть, и не думать о том, что это невкусно. Она научилась молчать, когда хотелось кричать, и идти, когда хотелось упасть.
Но она не научилась не думать о нём.
Она думала о нём всегда — днём, когда шла, ночью, когда лежала в стогу, утром, когда просыпалась от холода. Она думала о его лице, о его голосе, о его руках — грубых, мозолистых, — которые однажды держали её руку, и в этой грубости было больше нежности, чем во всех словах, которые она слышала за всю свою жизнь. Она думала о том, что если она его не найдёт, то всё это — и побег, и холод, и голод, и страх — не имеет смысла. И она шла.
На восьмой день она вышла к большой дороге. Дорога была широкая, укатанная, и по ней ехали возы и кареты, и она остановилась в кустах, чтобы не попасться на глаза. Она смотрела на эту дорогу и думала: идти по ней или нет? Аксинья говорила: не ходи по большой дороге. Но лес кончился, и впереди было поле, и она не знала, куда идти дальше.
Она вышла из кустов и пошла по обочине. Она старалась идти так, чтобы не бросаться в глаза, — ссутулившись, опустив голову, как ходят крестьянки, — и это получалось у неё неплохо, потому что она уже научилась быть незаметной.
К вечеру её обогнала карета. Карета была богатая, с гербом на дверце, и она остановилась в нескольких шагах от Елизаветы, и из неё высунулась голова — женская, в чепце, — и голос сказал:
— Эй, милая. Далеко ли до города?
Елизавета замерла. Она узнала этот голос. Она не могла его не узнать, потому что слышала его всю жизнь.
Это была её тётка, сестра отца, — Анна Матвеевна, — женщина, которую Елизавета видела два раза в год, на Рождество и на Пасху, и которая всегда казалась ей существом безобидным, добродушным и пустым. Анна Матвеевна жила в своём имении, в трёхстах верстах от брата, и не знала о побеге племянницы — или знала, но не придала значения, потому что чужие беды её не касались.
Елизавета стояла, опустив голову, и думала: если она сейчас поднимет глаза — тётка её узнает. Если не поднимет — тётка её не узнает. И она не подняла глаз. Она сказала тихо, изменив голос, как учили её дворовые:
— Версты три, барыня. Прямо и прямо.
— Прямо и прямо, — повторила Анна Матвеевна. — Ну, спасибо. — Она помолчала. — А ты чья будешь?
— Здешняя, барыня. Из деревни.
— Из деревни... — Анна Матвеевна вздохнула. — Ну, ступай.
Карета уехала. Елизавета стояла на обочине, и сердце её колотилось так, что она слышала его в ушах. Она не подняла глаз. Она не заплакала. Она просто постояла минуту, потом пошла дальше — на восток, по дороге, которая уходила в темноту.
В ту ночь она ночевала в стоге сена, и ей снился сон: будто она стоит на плацу, а перед ней — солдаты в серых шинелях, и один из них — Борис, и он смотрит на неё, и в глазах у него то самое, что было в тот день, когда он сказал ей: «Не оставайтесь здесь. Здесь опасно». И она хочет подойти к нему, но не может — ноги не идут, — и тогда он сам делает шаг к ней, и в это время кто-то кричит: «Смирно!» — и он останавливается, и лицо у него становится каменным, и он отворачивается, и она понимает, что он её не узнал.
Она проснулась в слезах. Она лежала в стогу, смотрела в тёмный потолок и думала: а что, если это правда? Что, если он уже забыл её? Что, если он уже не тот, кем был? Что, если в солдатской шинели он стал другим человеком — таким, как те, кто муштрует, кто бьёт, кто не смотрит на людей как на людей?
Она не знала ответа. Она не могла знать. Она могла только идти — на восток, к нему, — и надеяться, что тот, кого она найдёт, будет тем же, кого она потеряла.
А в это время в полку, в двухстах верстах от неё, Борис лежал на нарах и смотрел в потолок, и рядом с ним спал Гаврила, и в казарме пахло потом, махоркой и мокрой шинелью, и за окном шёл снег.
Борис думал о том, что через неделю — переход. Что в переходе — дорога. Что в дороге — побег. Он думал о том, что у него есть помощник — старый солдат, который двадцать лет ждал этого часа. Он думал о том, что если он бежит, то его будут искать, и что если его найдут — расстреляют или забьют насмерть. Он думал о том, что у него нет ничего, кроме рук, головы и того упрямства, которое он получил от матери, — а мать его была упрямая, он помнил это, — и что этого, может быть, хватит.
И он думал о ней. Он не знал, где она. Он не знал, жива ли она. Он не знал, помнит ли она его. Но он знал, что идёт к ней — через снега, через полки, через всю эту проклятую, огромную, жестокую Россию, — и что если он не дойдёт, то всё, что было в его жизни, было напрасно.
Он закрыл глаза. И в темноте, под веками, он увидел её лицо — бледное, с серыми глазами, с той странной, тихой улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала: «Я вас люблю». И он улыбнулся в ответ — в темноте, где никто не мог этого увидеть, — и уснул.
А утром их подняли до света, и капитан с красным лицом заорал: «В ружьё!», и полк выстроился, и они пошли — на запад, к границе, — и Борис шёл в строю, и смотрел в спину впереди идущего, и считал шаги, и думал о том, что каждый шаг приближает его к ней. Или отдаляет. Он не знал. Но он шёл.
Глава 10: Дорога на запад.
Полк шёл уже третий день, и дорога была хуже, чем Борис мог себе представить. Снег шёл непрерывно, и ветер бил в лицо, и шинели промокли насквозь, и солдаты шли, согнувшись, как старики, и на привалах падали в снег и лежали, не в силах подняться. Конвойные — те же солдаты, только из других рот — тоже устали и уже не кричали «шибче», а шли молча, и в этом молчании было что-то более страшное, чем крик.
Борис шёл в середине колонны, и рядом с ним шёл Гаврила, и они не разговаривали — потому что говорить было нельзя, — но Борис чувствовал, что старик думает о том же, о чём и он. Они ждали. Они ждали того момента, когда дорога свернёт в лес, когда конвой ослабит внимание, когда можно будет шагнуть в сторону — и не оглянуться.
Но момент всё не наступал. Дорога шла полем, прямая, как стрела, и по обе стороны были только снег и серое небо, и бежать было некуда. Борис смотрел на эту дорогу и думал о том, что если он побежит сейчас, то его увидят за версту, и тогда — конец. Он ждал. Он умел ждать. Он ждал всю жизнь — сначала под барином, теперь под конвоем, — и это ожидание было единственным, что он умел делать хорошо.
На третий день, к вечеру, они вошли в город. Город был маленький, уездный, с кривыми улицами и с церковью на площади, и полк остановился на ночлег в какой-то казарме — длинном, холодном сарае, где на полу лежала солома и где пахло мышами и сыростью. Солдаты повалились на солому и заснули, и только Борис и Гаврила сидели в углу и смотрели в темноту.
— Завтра, — сказал Гаврила тихо. — Завтра дорога пойдёт через лес. Я знаю эти места. Я тут служил когда-то. — Он помолчал. — Как войдём в лес — держись ближе ко мне. Я знаю тропу. Мы уйдём, когда конвой отвернётся.
Борис кивнул.
— А если заметят?
— Тогда — беги. Не оглядывайся. Если побежим вдвоём — могут поймать обоих. А если ты один — может, уйдёшь.
— А ты?
Гаврила усмехнулся.
— А мне, Борис, уже всё равно. Мне шестьдесят лет. Я своё отслужил. — Он помолчал. — Только ты это... если уйдёшь — найди её. Ту, о которой ты думаешь. Я вижу, как ты о ней думаешь. По глазам вижу.
Борис не ответил. Он смотрел в темноту, и в темноте ему чудилось её лицо — бледное, с серыми глазами, — и он думал о том, что если завтра он не убежит, то не убежит уже никогда.
А в это же время, в том же самом городе, в двух улицах от казармы, Елизавета Иоанновна стояла на пороге какой-то избы и говорила:
— Пустите переночевать. Я заплачу.
Изба была старая, покосившаяся, с подслеповатыми окнами, и в ней жила женщина — вдова, с лицом, измождённым нуждой, — которая посмотрела на Елизавету и сказала:
— А ты кто будешь?
— Странница, — сказала Елизавета. — Иду в Оренбург. К родне.
— В Оренбург... — Женщина покачала головой. — Далеко. — Она помолчала. — Ну, заходи. Только у меня тесно. И есть нечего.
— У меня есть хлеб, — сказала Елизавета. — Я поделюсь.
Она вошла в избу, и в избе было тепло — натоплено по-чёрному, — и пахло дымом и щами, и на столе горела сальная свеча, и в её свете Елизавета увидела, что в углу, на лавке, сидит ребёнок — девочка лет пяти, — и смотрит на неё большими, тёмными глазами.
— Это моя внучка, — сказала женщина. — Дочь моей дочери. Дочь померла прошлой зимой. А зять — в солдатах. Где-то воюет. Может, живой, может, нет.
Елизавета села на лавку, достала хлеб и разделила его на три части. Девочка взяла свою часть и стала есть — медленно, маленькими кусочками, — и смотрела на Елизавету, и в этом взгляде было что-то такое, что заставило Елизавету отвернуться.
Она думала о том, что эта девочка — такая же, как она. Такая же, как Борис. Такая же, как все. И что мир, в котором дети остаются без матерей, а матери без мужей, а мужья без имён, — это мир, в котором никто не может быть счастлив. Ни барин, ни холоп. Ни дворянка, ни крестьянка. Все — в одной яме, и все — в цепях, только цепи у всех разные.
— Ты не из благородных будешь? — спросила вдруг женщина.
Елизавета вздрогнула.
— Почему вы так думаете?
— Руки у тебя не такие. И говоришь ты не так. — Женщина помолчала. — Да ты не бойся. Мне-то что. Я сама когда-то в барском доме жила. В горничных. Потом барин меня замуж отдал за кузнеца. А кузнец помер. А барин — уехал. И всё. — Она усмехнулась. — Так что я знаю, что такое барышня, которая бежит. Я таких видела. И знаю, чем это кончается.
— Чем? — спросила Елизавета.
— А по-разному. Кто в монастырь идёт. Кто в солдатки. Кто в реку. — Женщина посмотрела на неё внимательно. — А ты куда идёшь? К родне? Или к кому?
Елизавета молчала.
— К кому, — сказала женщина, и это был не вопрос, а утверждение. — К мужику, небось. К холопу. Кто ещё может барышню из дома вытащить?
Елизавета посмотрела на неё — долгим взглядом.
— А если и так? — сказала она тихо.
— А если и так — то дура ты, — сказала женщина без злобы, просто, как говорят правду. — Потому что холопа твоего либо в солдаты сдадут, либо в Сибирь, либо забьют. И останешься ты одна. С ребёнком или без. И будешь мыкаться по чужим углам, как я. И будешь вспоминать, что была когда-то барышней и могла жить в холе.
— Я не хочу в холе, — сказала Елизавета. — Я хочу жить.
Женщина посмотрела на неё и вдруг замолчала. Потом сказала:
— Ну, тогда — дай тебе Бог. Только не ходи в Оренбург. Там сейчас солдат много. Ищут кого-то. Может, тебя.
Елизавета вздрогнула.
— Солдат? Каких?
— А кто их знает. Полк какой-то пришёл. Стоят в казарме, на краю города. — Женщина кивнула в сторону окна. — Вон, слышишь? Барабан. Утром, небось, дальше пойдут.
Елизавета прислушалась. Где-то далеко, за улицами, за домами, бил барабан — глухо, размеренно, как бьётся чьё-то сердце. И в этом звуке было что-то такое, от чего у неё похолодели руки.
Она встала.
— Мне надо идти, — сказала она.
— Куда? На ночь глядя?
— Туда. — Елизавета кивнула в сторону барабана. — Мне надо туда.
Женщина посмотрела на неё, и в её глазах было что-то — не жалость, не презрение, а странное, горькое понимание.
— Ну, иди, — сказала она. — Только помни: там солдаты. Тебя поймают.
— Пусть ловят, — сказала Елизавета. — Я должна его увидеть.
Она вышла из избы, и холодный воздух ударил ей в лицо, и она пошла по улице — в темноту, на звук барабана, — и в кармане её тулупа лежал образок, который дала ей Аксинья, и она сжимала его в кулаке, и в голове её билась одна мысль: «Он здесь. Он здесь. Он здесь».
Она дошла до казармы. Казарма была длинная, низкая, с забитыми окнами, и у ворот стояли часовые — двое, с ружьями. Елизавета остановилась в тени, за углом какого-то сарая, и стала смотреть.
Ворота открылись, и из них вышли солдаты — двое, потом ещё двое, — и пошли куда-то в темноту, и она услышала, как один из них сказал:
— Завтра, слышь, в лес пойдём. Там, говорят, беглые водятся. Оцепим — и всех переловим.
Елизавета замерла. Лес. Завтра. Это значит — он будет там. И его будут искать.
Она не знала, что делать. Она не могла войти в казарму — её сразу схватят. Она не могла крикнуть — её услышат. Она могла только стоять в темноте и смотреть, как гаснут окна, и как солдаты уходят в казарму, и как часовые остаются у ворот, и как барабан замолкает, и наступает тишина.
Она стояла так всю ночь. Она не спала. Она смотрела на казарму и думала о том, что он там, за этими стенами, и что он, может быть, думает о ней, и что завтра он уйдёт в лес, и что если она его не увидит сейчас, то не увидит уже никогда.
А утром, чуть свет, казарма ожила. Заиграл рожок, и солдаты высыпали во двор, и построились, и капитан с красным лицом заорал что-то, и колонна двинулась — мимо ворот, мимо сарая, за которым стояла Елизавета, — и она смотрела на этот строй, на эти серые шинели, на эти лица, и искала его.
И нашла.
Он шёл в середине колонны, рядом с каким-то стариком, и лицо у него было бледное, осунувшееся, но это было его лицо — то самое, которое она видела в трактире, на завалинке, в снегу, — и она почувствовала, как у неё подкашиваются ноги.
Она хотела крикнуть. Она хотела выбежать на дорогу. Но она не могла — не потому, что боялась, а потому, что знала: если она крикнет, его убьют. И она стояла, и смотрела, и молчала, и слёзы текли у неё по лицу и замерзали на морозе.
А Борис шёл и смотрел прямо перед собой. Он не видел её. Он не мог видеть — он смотрел в спину впереди идущего, как его учили. Но в какой-то момент — она не знала, что это было: случайность, чудо, — он повернул голову. Всего на секунду. И посмотрел в сторону сарая.
Их глаза встретились.
Она увидела, как он вздрогнул. Как лицо его изменилось — на мгновение, на одно мгновение, — и в этом мгновении было всё: удивление, страх, надежда, любовь. Потом он отвернулся — потому что нельзя было смотреть, — и пошёл дальше, и она смотрела ему вслед, и в душе её было что-то такое, от чего хотелось кричать и плакать, и в то же время — что-то светлое, тёплое, живое.
Он её увидел. Он её узнал. Он знает, что она здесь.
И этого было достаточно.
Глава 11: Лес.
Борис шёл, и ноги его двигались сами, потому что он не чувствовал их. Он не чувствовал ничего, кроме того мгновения — секунды, не больше, — когда его глаза встретились с её глазами. Он увидел её лицо — бледное, осунувшееся, с застывшими на морозе слезами, — и это лицо было для него как удар в грудь. Он не знал, как она здесь оказалась. Он не знал, как она узнала, где он. Он знал только одно: она жива. Она жива, и она здесь, и она смотрела на него так, как смотрят на человека, которого уже не чаяли увидеть.
Он не мог обернуться. Он знал, что если обернётся ещё раз — его заметят, и тогда всё кончится. Он шёл, смотрел в спину впереди идущего и считал шаги, и каждый шаг был как удар молота.
Гаврила шёл рядом и молчал. Он тоже всё видел — Борис чувствовал это по тому, как старик напрягся, как сжались его плечи. Он ничего не сказал, но когда колонна вошла в лес — а лес начался сразу за городом, густой, сосновый, с глубокими оврагами по обе стороны дороги, — Гаврила наклонился к Борису и прошептал:
— Сейчас. Как только дорога свернёт вправо — там будет овраг. Мы уйдём в овраг. Понял?
Борис кивнул.
— А она? — спросил он так же тихо.
— Она за нами не пойдёт, — сказал Гаврила. — Она баба умная. Она поймёт.
Дорога свернула вправо. Впереди показался овраг — глубокий, заросший ольхой и орешником, — и дорога шла по его краю, и с одной стороны был обрыв, а с другой — лес.
Гаврила шагнул в сторону. Он сделал это так просто, так спокойно, как будто ему вдруг захотелось посмотреть на что-то в лесу, — и Борис, не думая, шагнул за ним. Они сделали три шага, четыре, пять — и в это время сзади раздался крик:
— Стой! Стой, говорю!
Борис обернулся. Конвойный — молодой солдат с ружьём — бежал за ними, и лицо у него было растерянное, и он кричал не от злости, а от страха, потому что знал, что если беглецы уйдут, ему самому не сдобровать.
— Беги! — крикнул Гаврила. — Беги, я прикрою!
Борис не двинулся с места.
— Беги, дурак! — заорал Гаврила, и в голосе его было столько ярости, что Борис вздрогнул. — Я тебе не для того помогал, чтобы ты тут стоял!
И Борис побежал. Он побежал в лес, не разбирая дороги, ломая кусты, проваливаясь в снег, и за спиной у него был крик, топот, а потом — выстрел. Один. Потом второй. И потом тишина.
Он бежал ещё долго, пока не выбился из сил. Он остановился, прислонился к дереву и стал слушать. В лесу было тихо. Только ветер шумел в вершинах, только где-то далеко каркала ворона. Он прислушался — нет, не слышно погони. Он опустился на снег, и его стошнило — от усталости, от страха, от того, что он бросил старика.
Он сидел так минуту, потом встал. Надо было идти. Если он останется — его найдут. Он пошёл дальше в лес, и шёл, пока не стемнело, и тогда нашёл себе место под вывороченным пнём, наломал лапника, сел и стал ждать.
Он не знал, сколько прошло времени. Может быть, час, может быть, два. Он сидел и смотрел в темноту, и в темноте ему чудились шаги, и он вздрагивал каждый раз, когда где-то хрустела ветка.
А потом он услышал шорох. Настоящий, не воображаемый. Он вскочил, сжал кулаки — нечем было защищаться, — и стал ждать.
Из темноты вышла фигура. Маленькая, в тулупе, с узелком в руках. Фигура остановилась в двух шагах от него и сказала тихо, дрожащим голосом:
— Борис?
Он не мог говорить. Он стоял и смотрел на неё, и в горле у него был комок, и он не мог ни слова вымолвить.
Она подошла ближе. Она была так близко, что он слышал её дыхание — частое, сбивчивое, — и видел её лицо, бледное, с застывшими на ресницах слезами.
— Я тебя нашла, — сказала она.
Он обнял её. Он не думал, что делает, — он просто обнял её, и она прижалась к нему, и он почувствовал, как она дрожит, и как дрожит он сам, и как в этом холоде, в этом лесу, в этой проклятой России, где всё против них, есть что-то, что сильнее холода, сильнее леса, сильнее России.
Они стояли так долго. Потом она отстранилась и посмотрела на него.
— Где старик? — спросила она.
Он молчал.
— Где старик, Борис?
— Не знаю, — сказал он. — Он остался. Прикрывать. Я слышал выстрелы.
Она закрыла глаза. Она не заплакала. Она просто стояла, и лицо у неё было такое, будто она молится.
— Он спас тебя, — сказала она. — Он отдал жизнь за тебя.
— Я знаю, — сказал Борис.
Они сели под пнём. Он наломал ещё лапника, и они сели рядом, и она прижалась к нему, и он обнял её, и они молчали. Говорить было не о чем. Всё, что можно было сказать, было уже сказано — там, в трактире, на завалинке, в снегу, — и теперь оставалось только одно: держаться друг за друга.
Потом она сказала:
— Что теперь?
Он подумал.
— Надо идти, — сказал он. — На восток. К вольным людям. — Он помолчал. — Только теперь — вдвоём. И осторожно. Нас будут искать.
— Я умею осторожно, — сказала она. — Я уже неделю иду.
Он посмотрел на неё — на её тулуп, на её ободранные руки, на её лицо, которое было когда-то лицом барышни, а теперь стало лицом человека, который прошёл через ад, — и в нём что-то перевернулось.
— Ты не барышня, — сказал он.
— Нет, — согласилась она. — Я — никто.
— Ты — человек, — сказал он. — Такой же, как я. И это — самое главное.
Она улыбнулась — впервые за много дней. И он улыбнулся в ответ. И в этой улыбке, в этом лесу, в этом холоде было что-то такое, что было сильнее всего, что было до, и всего, что будет после.
А утром они пошли. Они шли на восток, по лесам, обходя деревни, и Борис нёс её узелок, а она несла его руку, и они молчали, потому что говорить было не нужно. Они знали, что впереди — неизвестность, голод, холод, погоня. Они знали, что их могут поймать в любой момент. Они знали, что спасения нет и не будет.
Но они шли. Потому что идти — это единственное, что им оставалось. И потому что друг без друга они уже не могли.
А позади, в лесу, у оврага, лежал старик Гаврила, и снег заметал его лицо, и в руке у него был зажат образок, который он носил с собой двадцать лет, и образок этот был теперь никому не нужен.
Глава 12: Вольные люди.
Они шли четыре дня, и эти четыре дня были как одна длинная ночь. Лес не кончался, и небо не светлело, и снег шёл не переставая, и они шли, проваливаясь по колено, и останавливались только тогда, когда уже не могли идти. Борис находил место под вывороченным пнём или в овраге, защищённом от ветра, и там они садились, прижавшись друг к другу, и он отдавал ей свой хлеб, а она отдавала ему свой, и они спорили — молча, одними глазами, — кто должен есть, и в конце концов делили пополам.
На третий день она упала. Она просто шла и вдруг осела в снег, как подкошенная, и Борис подхватил её, и она посмотрела на него мутными глазами и сказала:
— Я не могу. Иди один.
Он не ответил. Он взвалил её на спину и понёс. Он нёс её час, может быть, два, и спина у него горела, и ноги подкашивались, но он нёс, и она не сопротивлялась, потому что не было сил. Потом она пришла в себя и сказала:
— Пусти. Я сама.
Он поставил её на ноги. Она постояла, покачиваясь, потом сделала шаг, другой, третий — и пошла. И он пошёл рядом, готовый подхватить её в любую минуту.
На четвёртый день они вышли к реке. Река была широкая, замёрзшая, и на другом берегу стояла деревня — большая, с церковью, с избами, с дымом из труб. Борис остановился и стал смотреть.
— Это она, — сказал он тихо.
— Что она?
— Деревня. Та, о которой говорил Емельян. — Он достал из-за пазухи бумагу — ту самую, потёртую, сложенную вчетверо, — и посмотрел на неё. — Здесь написано: «За рекой, село Воскресенское. Спросить Ивана».
Они пошли по льду. Лёд был крепкий, но скользкий, и Елизавета держалась за его руку, и они шли медленно, осторожно, и когда до берега осталось шагов десять, Борис вдруг остановился.
— Что? — спросила она.
— Смотри, — сказал он и кивнул на берег.
На берегу, у самой воды, стояли сани. В санях сидел человек — в тулупе, с бородой, — и рядом с ним стояли ещё двое, тоже в тулупах. Они смотрели на реку. Они смотрели на Бориса и Елизавету.
Борис сжал её руку.
— Не беги, — сказал он тихо. — Если побежим — поймают. Идём медленно.
Они пошли дальше. Когда они подошли к берегу, человек в санях поднялся и сказал:
— Кто такие?
— Странники, — сказал Борис. — Идём в Воскресенское. К Ивану.
Человек посмотрел на него внимательно. Потом на Елизавету. Потом опять на Бориса.
— К Ивану, значит, — сказал он. — А кто вам сказал, что здесь есть Иван?
— Добрые люди, — сказал Борис.
Человек усмехнулся.
— Добрые люди... — Он помолчал. — Ну, идите за мной. Только если врёте — лучше сразу скажите. Потому что я вранья не люблю.
Он повернул сани и поехал к деревне, и они пошли за ним, и двое других пошли по бокам, и Борис чувствовал, что если что-то пойдёт не так, то это конец.
Деревня была большая — дворов сорок, не меньше. Избы стояли крепкие, крытые тёсом, а не соломой, и в окнах был свет, и у ворот стояли люди — не мужики в лохмотьях, а люди в добротных кафтанах, — и они смотрели на Бориса и Елизавету без злобы, но и без радости.
Человек в санях остановился у одной избы — самой большой, с резными наличниками, — и сказал:
— Здесь. Заходите.
Они вошли. В избе было тепло, натоплено, и на столе горела лампа, и за столом сидел человек — немолодой, с седой бородой, с лицом, изрезанным морщинами, — и что-то писал в книге. Он поднял глаза, когда они вошли, и посмотрел на них долгим, внимательным взглядом.
— Это они? — спросил он у человека в санях.
— Они. Говорят, к тебе.
Человек за столом отложил перо и встал. Он был высок, широк в плечах, и в нём чувствовалась та спокойная сила, которая бывает у людей, знающих себе цену.
— Иван, — сказал он. — А вы кто?
— Борис. Борис Романов. — Борис помолчал. — Мне дал бумагу Емельян. Сказал, что здесь помогут.
Иван посмотрел на него внимательно.
— Емельян... — Он помолчал. — Емельяна взяли. Три недели назад. Воеводская канцелярия. — Он помолчал ещё. — Он жив пока. Но за него не дадут и ломаного гроша.
Борис почувствовал, как у него холодеет внутри.
— А вы... — начал он.
— А мы — те, кто остался, — сказал Иван. — Нас было больше. Теперь меньше. Но мы есть. — Он посмотрел на Елизавету. — А это кто? Барышня?
— Я... — начала Елизавета, но Борис перебил её.
— Она со мной, — сказал он. — Она беглая. Из монастыря. Она такая же, как мы.
Иван посмотрел на неё долгим взглядом. Потом сказал:
— Беглая из монастыря... Это хуже, чем беглый холоп. За монастырскую беглянку — Сибирь. — Он помолчал. — Ну, садитесь. Рассказывайте.
Они сели. Борис рассказал всё: и про князя, и про Авдотью, и про побег, и про полк, и про Гаврилу, который остался в лесу, и про то, как они шли. Иван слушал молча, не перебивая, и лицо у него было непроницаемое.
Когда Борис закончил, Иван сказал:
— Плохо. Очень плохо. — Он помолчал. — Вас будут искать. И найдут, если вы останетесь здесь. — Он посмотрел на них. — Но я вам помогу. Не потому, что я добрый. А потому, что вы — свои. — Он усмехнулся. — А свои, Борис, — это те, кто не сдал. Кто не продал. Кто не попросил прощения. Ты не попросил. И она не попросила. Значит, вы — свои.
Он встал и подошёл к печи, и достал из-за неё свёрток — небольшой, завёрнутый в холстину.
— Здесь деньги. Немного, но хватит. И здесь бумага — не настоящая, но сойдёт за настоящую. — Он развернул холстину и показал им документ. — Это вид на жительство. На имя... — он посмотрел на Бориса, — ...на имя Ивана Петрова, мещанина города Казани. И жены его, Анны Петровой.
Борис посмотрел на бумагу, потом на Ивана.
— Казань?
— Казань, — сказал Иван. — Там есть люди. Там вас не найдут. — Он помолчал. — Но сначала вам надо переждать. Здесь, у меня. Неделю, может, две. Пока не стихнет. — Он посмотрел на Елизавету. — А вы, барышня... вы можете жить в этой избе. Я вас не обижу. И никто не обидит. Здесь все — свои.
Елизавета посмотрела на него. В его глазах было что-то такое, что она не видела давно: не жалость, не презрение, а простое, человеческое уважение.
— Спасибо, — сказала она.
Они прожили в Воскресенском две недели. И это были странные двери. Борис работал — колол дрова, чинил изгороди, помогал по хозяйству, — и работа была для него как лекарство: она заглушала мысли, которые не давали ему спать. Елизавета помогала по дому — стряпала, стирала, нянчила детей, — и руки её, которые когда-то не знали работы, теперь были такими же, как у всех женщин в деревне: грубыми, мозолистыми, умелыми.
И по вечерам, когда все собирались в большой избе Ивана, они сидели у печи и слушали, как старики рассказывают о Пугачёве, о воле, о том, как когда-то — давно, при «настоящем царе» — мужики были свободны. И в этих рассказах было столько тоски, столько надежды, что Елизавета плакала — тихо, чтобы никто не видел, — и Борис сжимал её руку под столом, и она знала, что он думает о том же, о чём и она: что всё это — сказки, что воли не будет, что они так и умрут рабами, — и что всё-таки надо жить. Надо жить, потому что иначе — зачем?
На пятнадцатый день Иван сказал:
— Пора. Завтра выходите. До Казани — три недели пути. Дорога тяжёлая, но вы дойдёте. — Он помолчал. — И ещё. — Он достал из кармана маленький, потёртый образок. — Это вам. Не для Бога. Для памяти. Чтобы вы помнили: есть на свете люди, которые вам зла не желали.
Елизавета взяла образок. Она посмотрела на него, и в горле у неё встал комок.
— У меня уже есть один, — сказала она тихо. — Мне дала его женщина в деревне. Аксинья. Она сказала то же самое.
Иван усмехнулся.
— Значит, их много. Таких, как Аксинья. — Он помолчал. — Только их не видно. Потому что они — тихие. Но они есть.
Утром они вышли. Они шли на восток, по дороге, которая вела в Казань, и за спиной у них оставалось Воскресенское, и впереди была неизвестность — голод, холод, страх, — и они шли, держась за руки, и молчали.
А позади, в лесу, у оврага, лежал старик Гаврила, и снег заметал его лицо, и в руке у него был зажат образок. А в воеводской канцелярии, в городе, сидел в колодках Емельян — человек с глазами, которые когда-то горели, как огонь, а теперь потухли, — и ждал, когда его поведут на допрос. А в усадьбе князя Шелешпанского князь пил чай и говорил управляющему:
— А Бориску-то, сказывают, не поймали. Ну, ничего. Поймают. От меня не уйдёт. — Он усмехнулся. — Ни один холоп от меня не ушёл.
А в доме генерала Брянцева генерал сидел в кабинете и смотрел на портрет дочери — маленький, акварельный, нарисованный когда-то давно, — и лицо у него было каменное. Он не знал, где она. Он не знал, жива ли она. Он знал только одно: что она опозорила его имя, и что он никогда её не простит.
А Борис и Елизавета шли по дороге, и снег падал им на плечи, и впереди была Казань — далёкий, чужой город, где их никто не знал, где они могли начать всё сначала, — и они шли, и не оглядывались, и в этом была их сила: они не оглядывались.
Глава 13: Казань.
Дорога до Казани была длиннее, чем они думали. Они шли двадцать три дня, и каждый день был как год. Они шли по трактам и проселкам, по лесам и полям, ночевали в стогах и заброшенных банях, в избах сердобольных мужиков и один раз — в землянке у лесника, который принял их за своих, потому что у него самого сын был в бегах. Они питались чем придётся: хлебом, который им давали, картошкой, испечённой в золе, мёрзлой брусникой, которую Елизавета собирала под снегом. Они не жаловались. Они уже разучились жаловаться.
Борис нёс на плече котомку с нехитрым скарбом, а Елизавета шла рядом, и они держались за руки, и в этом было что-то такое, что заменяло им и дом, и тепло, и пищу. Они говорили мало — на дороге много не наговоришься, — но и молчание их было особенным: они молчали не потому, что им нечего было сказать, а потому, что всё уже было сказано, и слова были не нужны.
На восемнадцатый день Елизавета заболела. Она шла, шла — и вдруг пошатнулась и схватилась за его руку. Он обернулся и увидел, что лицо у неё белое, как снег, и губы синие, и глаза закатываются.
— Лиза! — крикнул он, и в этом крике было столько страха, что он сам его испугался.
Он подхватил её на руки и понёс. Он нёс её, не разбирая дороги, и искал хоть какое-нибудь жильё, и нашёл — на краю какой-то деревни, — избу, где жила старуха-знахарка. Старуха посмотрела на Елизавету, покачала головой и сказала:
— Горячка. Или простуда. Или то и другое. — Она потрогала её лоб. — Жар сильный. Оставь её у меня. Я выхожу.
Борис остался. Он не отходил от неё три дня и три ночи. Он сидел рядом, держал её за руку, менял компрессы, поил её отваром, который готовила старуха, и в эти три дня он узнал, что такое настоящий страх. Он не боялся за себя — он уже давно перестал бояться за себя, — но за неё он боялся так, как не боялся никогда. И в эти три ночи, когда она металась в жару и бредила, он слышал, как она говорит во сне:
— Борис... Борис, не уходи... Не оставляй меня...
И он отвечал ей — тихо, чтобы не слышала старуха:
— Я здесь. Я не уйду. Никогда.
На четвёртый день жар спал. Она открыла глаза и посмотрела на него — мутно, ещё не узнавая, — и потом узнала, и улыбнулась.
— Ты здесь, — сказала она слабым голосом.
— Здесь, — сказал он.
Он заплакал. Впервые за всё время, что они были вместе, он заплакал — тихо, отвернувшись, чтобы она не видела. Она видела. Она протянула руку и коснулась его лица.
— Не плачь, — сказала она. — Я жива.
Они остались у старухи ещё на неделю, чтобы Елизавета набралась сил. Старуху звали Феодосьей, и она была когда-то крепостной, а теперь жила одна, и лечила людей травами, и говорила, что «Бог дал, Бог взял, а я только руки прикладываю». Она не спрашивала, кто они и откуда. Она вообще ничего не спрашивала. Она просто кормила их, поила и не мешала им жить.
На двадцать третий день они вошли в Казань.
Казань была огромной — по крайней мере, такой она показалась Елизавете после деревень и лесов. Улицы были широкие, дома каменные, церкви высокие, и людей было столько, что у Елизаветы закружилась голова. Она вцепилась в руку Бориса и не отпускала.
— Не бойся, — сказал он. — Теперь мы — Иван и Анна Петровы. Мещане. У нас есть бумага. Всё будет хорошо.
Они сняли угол в доме на окраине — у вдовы мещанина, женщины по имени Пелагея, — и в первый же день Борис пошёл искать работу. Он нашёл её на кожевенном заводе, у купца Тихонова. Купец был человек грубый, но справедливый: он платил мало, но не обманывал, и не бил, и не спрашивал лишнего. Борис работал по двенадцать часов в день, и руки у него покрылись мозолями, и спина болела так, что он не мог разогнуться, но он был доволен. Он был свободен. Он работал за деньги. Он мог уйти, если захочет. Это было новое чувство, и он не сразу к нему привык.
Елизавета тоже нашла работу. Она шила — сначала на дому, потом у купчихи, которая держала мастерскую. Она шила хорошо — её учили этому в монастыре, — и купчиха её хвалила, и платила ей, и иногда даже давала ей обрезки материи, из которых Елизавета шила себе и Борису одежду. Она была счастлива — не той яркой, шумной радостью, которую она знала в детстве, а тихой, глубокой, которая приходит к человеку, когда он наконец находит своё место.
Они жили в одной комнате — маленькой, с одним окном, с печкой, которая дымила, — и спали на одной кровати, и это было странно и прекрасно. Они были мужем и женой по бумаге, и постепенно становились мужем и женой на самом деле — не по страсти, а по чему-то более глубокому: по общим ранам, по общим страхам, по общей надежде. Они узнавали друг друга заново — в мелочах, в привычках, в том, как один просыпался, а другой ещё спал, как один любил чай, а другой — квас, как один боялся грозы, а другой — тишины.
Однажды вечером, когда они сидели у печки и пили чай, Елизавета сказала:
— Борис.
— Что?
— Я хочу тебе что-то сказать.
Он посмотрел на неё. Она была бледна, но глаза у неё светились.
— Я беременна, — сказала она.
Он замер. Он смотрел на неё, и в его глазах было столько всего — страх, радость, ужас, надежда, — что она испугалась.
— Ты... — начал он.
— Я знаю, — сказала она быстро. — Я знаю, что это опасно. Я знаю, что мы беглые. Я знаю, что ребёнок... — она запнулась, — ...что ребёнок может всё испортить. Но я ничего не могу с этим сделать. И я не хочу. — Она посмотрела на него. — Я хочу этого ребёнка, Борис. Твоего ребёнка. Нашего.
Он молчал долго. Потом встал, подошёл к ней и опустился на колени рядом с её креслом. Он взял её руку и прижал к своему лицу.
— Я боюсь, — сказал он тихо. — Я боюсь за тебя. За него. За нас. — Он поднял на неё глаза. — Но я хочу его. Так же, как ты. Может быть, больше.
Она заплакала. Она плакала и улыбалась одновременно, и это было самое странное и самое прекрасное лицо, которое он когда-либо видел.
— Мы справимся, — сказала она. — Мы всегда справлялись.
— Справимся, — сказал он.
Они сидели так до ночи, держась за руки, и говорили о будущем — о том, как они назовут ребёнка, и где будут жить, и как он будет учиться, и как они будут стариться вместе. Они говорили о том, чего никогда не будет, и в этом было столько нежности, столько надежды, что казалось, будто всё это возможно — будто счастье, которое они нашли в этой маленькой комнате, может длиться вечно.
Но счастье не длится вечно. Счастье — это гость, который приходит на час, на день, на месяц, а потом уходит, и оставляет после себя только воспоминание и запах. И они это знали. Они слишком хорошо это знали. Но они не говорили об этом. Они просто жили — сегодня, сейчас, — потому что завтра могло не быть.
А завтра — завтра пришло. И оно принесло с собой то, чего они боялись больше всего.
В конце зимы, когда Елизавета была уже на пятом месяце, на кожевенный завод пришёл человек. Он был в штатском, но лицо у него было такое, какое бывает у людей, которые привыкли задавать вопросы и получать ответы. Он ходил по цехам, смотрел на рабочих, о чём-то спрашивал купца, и Борис, увидев его, сразу понял: это сыщик.
Он не знал, кого ищут. Он не знал, за кем пришли. Но он знал одно: если это за ним — он не должен показывать виду. Он продолжал работать, опустив голову, и сердце у него колотилось так, что он слышал его в ушах.
Сыщик подошёл к нему. Посмотрел на него внимательно. Потом сказал:
— Ты кто?
— Иван Петров, — сказал Борис, не поднимая глаз. — Мещанин. Работаю здесь.
— Мещанин... — Сыщик помолчал. — А откуда прибыл?
— Из-под Сызрани. Голод там был. Пришёл с женой. Ищу лучшей доли.
— С женой... — Сыщик опять помолчал. — А бумаги у тебя есть?
Борис достал из-за пазухи бумагу — ту самую, что дал ему Иван, — и протянул сыщику. Сыщик взял её, развернул, прочитал — медленно, внимательно, — и потом вернул.
— Ладно, — сказал он. — Работай.
Он пошёл дальше, и Борис стоял, не двигаясь, и только когда сыщик скрылся за дверью, он позволил себе выдохнуть. Руки у него тряслись. Он прислонился к стене и закрыл глаза.
В тот вечер он рассказал обо всём Елизавете. Она слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое приходит к человеку, когда он уже пережил самый большой страх и понял, что бояться больше нечего.
— Надо уходить, — сказала она.
— Куда? — спросил он. — В Казани нас не найдут. Бумага настоящая. Он ничего не заподозрил.
— Сегодня — не заподозрил. Завтра — заподозрит. — Она покачала головой. — Мы не можем оставаться. Мы никогда не сможем оставаться. Ни здесь, ни в другом месте. Мы всегда будем бежать.
Он посмотрел на неё. В её глазах была та тихая, горькая мудрость, которую он видел у неё и раньше, но которая теперь стала глубже.
— Что же нам делать? — спросил он.
Она подумала. Потом сказала:
— У нас есть деньги. Немного, но есть. Мы можем уехать дальше. На Урал. В Сибирь. Туда, где нас никто не будет искать. — Она помолчала. — Или... — она запнулась, — ...или мы можем остаться. И жить. Как живут все. И надеяться, что нас не найдут. Что сыщик больше не придёт. Что всё обойдётся.
— А если не обойдётся?
— Тогда — как Бог даст. — Она посмотрела на него. — Я устала бояться, Борис. Я хочу жить. Просто жить. Без страха. Хотя бы год. Хотя бы месяц. Хотя бы до рождения ребёнка.
Он молчал. Он думал о том, что она права. Что они могут бежать всю жизнь и так и не найти места, где их не найдут. Что рано или поздно их поймают — и тогда конец. Он думал о том, что лучше умереть свободным, чем жить рабом. Но он думал и о другом: о том, что ребёнок, который должен родиться, не должен родиться в бегах. Он должен родиться в доме. С теплом. С надеждой.
— Останемся, — сказал он.
Она посмотрела на него. В её глазах было удивление.
— Ты уверен?
— Нет, — сказал он честно. — Но я уверен в другом: я не хочу, чтобы ты рожала в лесу. Я не хочу, чтобы мой сын или моя дочь родились в снегу, как звери. — Он помолчал. — Мы останемся. И будем жить. И будем надеяться. Потому что иначе — зачем всё это?
Она взяла его за руку и прижала к своему животу. Он почувствовал под ладонью что-то — лёгкое, едва заметное, — и это «что-то» было как удар сердца.
— Он здесь, — сказала она тихо. — Он живёт. И он не боится. Он ничего не знает о страхе. И мы не должны ему рассказывать.
Он кивнул. Он не мог говорить — в горле стоял комок.
Они остались в Казани. Они жили тихо, незаметно, как живут тысячи других людей, — работали, молились, ходили в баню по субботам, ели щи и кашу, спали на одной кровати и просыпались вместе. И в этой тихой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой. Не счастье — счастье слишком яркое слово, — а именно покой. Чувство, что ты на своём месте. Что ты делаешь то, что должен делать. Что ты живёшь не в страхе, а в надежде.
А весной, когда снег сошёл и по улицам побежали ручьи, Елизавета родила. Это случилось ночью, и Борис не отходил от неё, и повитуха — та самая Пелагея, у которой они снимали угол, — принимала роды, и в комнате пахло воском и травами, и Елизавета кричала, и Борис держал её за руку, и рука у него была мокрая от её пота.
А потом раздался другой крик — тонкий, пронзительный, — и повитуха сказала:
— Сын. Сын у вас.
Борис посмотрел на ребёнка — маленького, красного, сморщенного, с закрытыми глазами и сжатыми кулачками, — и в этот момент он почувствовал то, чего не чувствовал никогда: что он — не раб. Что он — не холоп. Что он — человек. И что этот маленький, красный, кричащий комок — его продолжение. Его свобода. Его надежда.
Он взял сына на руки — неумело, боясь уронить, — и посмотрел на него, и сказал тихо:
— Ты будешь свободным. Слышишь? Я не знаю, как это сделать. Но я сделаю. Ты будешь свободным.
А Елизавета лежала на кровати, бледная, обессиленная, и смотрела на них — на мужа и на сына, — и в её глазах было столько любви, столько счастья, столько боли, что казалось, будто сердце её не выдержит и разорвётся.
Она протянула руку и коснулась пальцем щеки ребёнка.
— Как мы его назовём? — спросила она.
Борис подумал. Потом сказал:
— Иваном. В честь человека, который нас спас.
— Иваном, — повторила она. — Иван Иванович Петров. — Она улыбнулась. — Звучит как настоящее имя. Как имя свободного человека.
Он поцеловал её в лоб. Он поцеловал сына в макушку. И в этом поцелуе было всё: и страх, и надежда, и любовь, и та тихая, упрямая вера, которая держит человека на ногах, когда весь мир против него.
А за окном светало. И где-то далеко, в двух тысячах вёрст от Казани, в усадьбе князя Шелешпанского, князь пил чай и говорил управляющему:
— А Бориску-то так и не нашли. Ну, ничего. Найдут. От меня не уйдёт.
А в доме генерала Брянцева генерал сидел в кабинете и смотрел на портрет дочери, и лицо у него было каменное. Он не знал, где она. Он не знал, жива ли она. Он знал только одно: что она опозорила его имя, и что он никогда её не простит.
А в Казани, в маленькой комнате на окраине, Борис и Елизавета — Иван и Анна Петровы — держали на руках сына, и снег таял за окном, и весна шла по улицам, и в этой весне было что-то такое, что заставляло верить: всё будет хорошо. Обязательно будет хорошо. Потому что иначе — зачем всё это?
Глава 14: Тихая жизнь.
Сын рос быстро, как растут все дети, которых любят. К лету он уже держал головку, к осени — сидел, к зиме — сделал первый шаг, неуверенный, шаткий, и Борис поймал его на лету и подбросил вверх, и Елизавета закричала от испуга, а потом засмеялась, и в этом смехе было столько счастья, что казалось, будто стены маленькой комнаты не выдержат и раздвинутся.
Они жили всё там же, у Пелагеи, в том же углу, но теперь этот угол стал для них домом. Борис поставил вторую кровать — для сына, — сколотил из досок колыбель, которую Пелагея отдала за полцены, и вырезал на ней ножом незатейливый узор — птицу с распахнутыми крыльями. Елизавета занавесила окно ситцевой занавеской, которую сшила из обрезков, и на подоконнике у неё стояла герань в глиняном горшке. Это была мелочь, но она была их — их собственная, — и от этого всё вокруг становилось другим.
Борис работал на кожевенном заводе, и купец Тихонов, человек грубый, но справедливый, заметил его трудолюбие и через год сделал его старшим над артелью. Это значило прибавку к жалованью, и значило уважение, и значило, что Борис теперь не просто «работник», а человек, с которым считаются. Он не зазнался — он слишком хорошо помнил, откуда пришёл, — но в нём появилось что-то новое: спокойствие. То спокойствие, которое бывает у человека, когда он знает, что завтра будет не хуже, чем сегодня.
Елизавета шила. Она шила хорошо, и купчиха, у которой она работала, стала давать ей заказы посложнее — то боярский кафтан, то платье для купеческой дочери, — и платила больше, и иногда отпускала её домой пораньше, чтобы она могла покормить сына. Елизавета возвращалась домой, брала Ивана на руки, садилась у окна и смотрела, как он сосёт грудь, и в эти минуты она чувствовала такое, чего не чувствовала раньше: что она — на своём месте. Что всё, что было до, — побег, холод, голод, страх, — было не напрасно.
Они жили тихо. Они не выходили из дома без нужды, не заводили лишних знакомств, не говорили о прошлом. Они знали: чем меньше о них знают, тем лучше. Они были Иван и Анна Петровы, мещане из-под Сызрани, и у них был сын Иван, и этого было достаточно.
Но тихая жизнь — это не жизнь без страха. Это жизнь, в которой страх притаился в углу и ждёт. И он ждал. Он ждал, когда Борис шёл на завод и видел на улице человека в штатском. Он ждал, когда Елизавета шла на рынок и слышала за спиной чьи-то шаги. Он ждал, когда Иван плакал ночью, и они оба вскакивали, потому что им казалось, что это не ребёнок плачет, а кто-то стучит в дверь.
Они не говорили об этом. Они боялись называть страх по имени, потому что имя делает его сильнее. Но они знали. Они всегда знали.
Осенью, когда Ивану минуло полтора года, в Казани появился человек. Он приехал из Симбирской губернии — это было видно по его одежде, по говору, по тому, как он оглядывался на улицах, будто искал что-то, чего не мог найти. Он ходил по рынкам, по трактирам, по заводам, и задавал вопросы — негромко, вкрадчиво, — и платил за ответы. Он искал беглого холопа князя Шелешпанского и беглую дворянку Брянцеву. Он не знал, что они теперь Иван и Анна Петровы. Но он знал их в лицо — или, по крайней мере, знал, как они выглядели два года назад.
Борис узнал об этом от купца Тихонова. Купец был человеком дела, а не доносов, но он был и человеком осторожным, и когда к нему на завод пришёл человек в штатском и спросил про новых работников, купец ответил уклончиво, а потом отозвал Бориса в сторону.
— Ты вот что, Иван, — сказал он тихо, но твёрдо. — Я не знаю, кто ты и откуда. И знать не хочу. Но за тобой, видать, пришли. — Он помолчал. — Так что решай. Или уходи. Или... — он посмотрел на Бориса внимательно, — ...или оставайся. Но если тебя возьмут — меня не поминай лихом. Я тебя не знаю. Понял?
— Понял, — сказал Борис.
Он вернулся домой в тот вечер раньше обычного. Елизавета сразу увидела, что с ним что-то не так. Она не спросила. Она просто подождала, пока он сядет за стол и возьмёт в руки ложку, и потом сказала:
— Что случилось?
Он рассказал. Она слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё в лесу, в снегу, когда они ждали погони.
— Надо уходить, — сказала она.
— Куда?
— Дальше. На Урал. В Сибирь. Куда-нибудь, где нас не будут искать.
— А если и там найдут? — спросил он. — Если мы будем бежать всю жизнь и так и не найдём места, где нас не найдут?
Она молчала. Она смотрела на сына — он спал в колыбели, раскинув ручки, с открытым ртом, и на губах у него пузырилась слюна, — и в её глазах было столько боли, что Борис не выдержал и отвернулся.
— Я не хочу, чтобы он жил в бегах, — сказала она наконец. — Я не хочу, чтобы он рос в страхе. Я хочу, чтобы у него был дом. Настоящий дом. Чтобы он ходил в церковь. Чтобы у него были друзья. Чтобы он не боялся каждого стука в дверь.
— И я не хочу, — сказал Борис. — Но что мы можем сделать?
Она подумала. Потом сказала:
— Мы можем остаться. И рискнуть. — Она посмотрела на него. — Сыщик ищет беглого холопа и беглую дворянку. Но он не знает, что мы — это мы. Мы живём тихо. Мы ни с кем не ссоримся. Мы работаем. Мы молимся. Мы — как все. — Она помолчала. — Может, он уедет. Может, он не найдёт нас. Может, Бог милостив.
— А если не милостив?
— Тогда... — она запнулась, — ...тогда мы будем молиться, чтобы Он дал нам сил. И будем надеяться, что Он даст нам ещё немного времени. Хотя бы до весны. Хотя бы до лета. Хотя бы до того, как Иван подрастёт.
Они остались. Это было решение, которое они приняли не умом, а сердцем, — и сердце иногда ошибается, но иногда и спасает. Они остались, и сыщик ходил по Казани ещё неделю, а потом уехал. Может быть, он ничего не нашёл. Может быть, он нашёл что-то другое. Может быть, он просто устал. Они не знали. Они знали только одно: он уехал, и они остались, и жизнь продолжалась.
А жизнь продолжалась — тихая, незаметная, с её маленькими радостями и маленькими страхами. Борис приходил с завода усталый, но довольный, и играл с сыном, и Иван смеялся, и этот смех был для Бориса лучшей наградой. Елизавета шила, и пела, и молилась, и иногда, когда сын спал, садилась у окна и смотрела на улицу, и думала о том, что счастье — это не что-то большое и яркое, а вот это: тихий вечер, тёплая печка, спящий ребёнок и муж, который рядом.
Однажды, в воскресенье, они пошли в церковь — все вместе, втроём. Церковь была старая, с низкими сводами и с тёмными иконами, и в ней пахло воском и ладаном, и стояла такая тишина, что казалось, будто время остановилось. Борис стоял с Иваном на руках, и Иван смотрел на иконы широко открытыми глазами, и тянулся к ним ручонками, и Борис улыбался.
А Елизавета стояла рядом и молилась. Она молилась не о спасении, не о побеге, не о том, чтобы их не нашли. Она молилась о том, чтобы её сын вырос свободным. Чтобы он никогда не знал, что такое кнут. Чтобы он никогда не слышал, как человека называют «холопом». Чтобы он жил в мире, где люди — это люди, а не вещи.
Она не знала, слышит ли её Бог. Она не знала, есть ли вообще Бог. Но она молилась. Потому что молитва — это единственное, что у неё оставалось, когда всё остальное было отнято.
После службы они вышли на улицу, и солнце светило, и снег таял, и с крыш капало, и Иван смеялся и тянулся к сосулькам, и Борис поднимал его высоко, чтобы он мог до них дотянуться. И в этот момент — яркий, светлый, почти счастливый — Елизавета увидела человека.
Он стоял на другой стороне улицы, у ограды церкви, и смотрел на них. Он был в тулупе, с бородой, с котомкой за плечами, и лицо у него было обветренное, тёмное, как у странника. Он смотрел на них долгим, внимательным взглядом — и потом вдруг улыбнулся.
Елизавета вздрогнула. Она узнала эту улыбку. Она видела её один раз — в лесу, под вывороченным пнём, когда человек по имени Иван сказал им: «Вы — свои».
Борис тоже узнал его. Он остановился, и Иван на его руках замолчал, и они стояли так, втроём, посреди улицы, и смотрели на человека, который когда-то спас им жизнь.
Человек подошёл к ним. Он шёл медленно, тяжело, как ходят люди, которые долго были в пути. Когда он подошёл, Борис увидел, что лицо у него осунулось, и в глазах было что-то новое — не огонь, а усталость, — но улыбка была та же.
— Иван, — сказал Борис тихо.
— Иван, — согласился человек. — А ты, я вижу, теперь не Борис. И она не Елизавета. — Он посмотрел на ребёнка. — И это, стало быть, Иван Иванович. — Он усмехнулся. — Хорошее имя. Настоящее.
— Откуда вы знаете? — спросила Елизавета.
— Я много чего знаю. — Он помолчал. — Я пришёл, чтобы предупредить вас. Князь Шелешпанский не успокоился. Он послал людей. Не только в Казань — везде. По всем трактам. — Он посмотрел на Бориса. — Он хочет тебя вернуть. Не потому, что ты ему нужен. А потому, что не может допустить, чтобы холоп ушёл.
Борис молчал.
— Что нам делать? — спросила Елизавета.
— Уходить, — сказал Иван. — Дальше. На восток. В Сибирь. Там есть места, где человека не найдут и за сто лет. — Он помолчал. — Я знаю такие места. Я сам там был.
— А вы? — спросил Борис. — Вы пойдёте с нами?
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не жалость, не жалость к ним, а жалость к себе.
— Нет, — сказал он. — Я не пойду. Я своё отходил. — Он усмехнулся. — Я пришёл, чтобы сказать вам это, и уйду. У меня ещё есть дела. — Он помолчал. — Но я хочу, чтобы вы знали: вы не одни. Нас много. Больше, чем вы думаете. И с каждым годом будет больше. — Он посмотрел на Ивана. — Может быть, при его жизни — а может, и нет. Но будет. Я верю.
Он повернулся и пошёл. Он шёл по улице, и снег таял под его сапогами, и он не оглядывался. Борис и Елизавета стояли и смотрели ему вслед, и в душе у них было что-то такое, что нельзя назвать ни радостью, ни горем. Это была надежда. Тихая, упрямая, живая надежда.
А через неделю они уехали. Они собрали вещи — немного, всё, что можно было унести, — и сели в обоз, который шёл на восток. Они не знали, куда едут. Они не знали, что их ждёт. Они знали только одно: они едут вместе. И сын с ними. И этого было достаточно.
А Казань осталась позади — город, где они были счастливы, где у них был дом, где родился их сын. Они не жалели о нём. Они знали: дом — это не место. Дом — это люди. И пока они вместе — они дома. Где бы они ни были.
Глава 15: Обоз.
Обоз, с которым они уходили из Казани, состоял из семи подвод, и шёл он не прямо на восток, а в обход — сначала на север, к Вятке, а оттуда уже сворачивал к Уралу. Возчик, рябой мужик по имени Пахом, объяснил это просто:
— Прямая дорога — она для купцов да для казённых. А мы люди маленькие, нам в обход сподручнее. — Он усмехнулся. — Да и заставы объезжать так легче.
Борис кивнул. Он уже понимал этот язык — язык людей, которые живут не по закону, а по нужде, и для которых «в обход» означает не трусость, а ум.
Они ехали в телеге, нагруженной тюками с кожей, и сидели на этих тюках, как на подушках, и Иван, которому шёл второй год, сначала боялся, а потом привык и стал тыкать пальцем в пролетающие мимо поля и кричать: «Пти! Пти!» — когда видел ворон. Елизавета смеялась и поправляла на нём шубку, которую сшила ему из старого тулупа, а Борис смотрел на них и думал о том, что счастье — это когда тебе нечего терять, кроме того, что ты везёшь с собой.
Пахом оказался человеком разговорчивым. Он знал все дороги, все заставы, всех становых и всех, кого нужно было объезжать, и он рассказывал об этом так, как рассказывают о погоде, — без злобы, без страха, с тем спокойным равнодушием, которое бывает у людей, живущих на границе закона.
— Вы это... не бойтесь, — говорил он, оборачиваясь к ним с передка. — Я такими, как вы, не впервой везу. И беглых вез, и солдат, и барышень. — Он подмигнул Елизавете. — Одна была — княжна, ей-богу. Бежала от жениха. Три дня в сене лежала, не пила, не ела. А как до места доехали — вышла, отряхнулась и говорит: «Благодарю вас, любезный». Вот тебе и княжна.
Елизавета улыбнулась. Она уже привыкла к тому, что её принимают за кого угодно, только не за ту, кем она была.
— А вы не боитесь? — спросила она. — Вас ведь могут поймать.
— Меня-то? — Пахом засмеялся. — Меня, барышня, ловить — что ветер в поле ловить. У меня бумага есть. Настоящая. Я, стало быть, купец, везу товар. А кто у меня в телеге — так это мои работники. Или родственники. Или попутчики. Мало ли кто. — Он помолчал. — А ежели кто спросит — я и сам не знаю, кто вы. Мало ли кого дорога сводит.
Они ехали медленно. Обоз шёл по десять, по двенадцать вёрст в день, останавливаясь на ночлег в деревнях или прямо в поле, и эти остановки были для Бориса и Елизаветы самыми тяжёлыми. На ночлегах к ним присматривались. Мужики — народ осторожный — сразу чуяли в них что-то не своё: и в говоре Бориса, который был слишком правильным для работника, и в руках Елизаветы, которые, несмотря на мозоли, были слишком белыми, и в том, как они держались друг с другом, — не как мужик с бабой, а как люди, которые знают друг друга до последней мысли.
Однажды, на третий день пути, к ним подсела на ночлеге старуха — худая, с лицом, обмотанным платком, с глазами, которые видели всё и ничему не удивлялись. Она посмотрела на Ивана, спавшего на руках у Елизаветы, и сказала:
— Сын?
— Сын, — отвечала Елизавета.
— На тебя похож. — Старуха помолчала. — А ты, милая, не из простых будешь.
Елизавета вздрогнула.
— Почему вы так думаете?
— По рукам. По глазам. По тому, как ты его держишь. — Старуха кивнула на ребёнка. — Бабы простые так не держат. Они его как кулёк держат. А ты — как стекло. — Она помолчала. — Не бойся. Я не донесу. Я сама когда-то беглая была. Молодая. С барином не поладила. — Она усмехнулась. — А теперь вот — старая. И никому не нужная. Только Богу.
Елизавета посмотрела на неё — долгим взглядом.
— А вы не жалеете? — спросила она тихо. — О том, что бежали?
Старуха подумала.
— Жалею, — сказала она. — Жалею, что не бежала раньше. — Она помолчала. — И жалею, что не бежала дальше. — Она кивнула в сторону востока. — Там, за Уралом, есть места, где человека не найдут. Я туда не дошла. Силы кончились. А вы — дойдите. Слышите? Дойдите.
Она сказала это так, как говорят завещание, и Елизавета почувствовала, что в этих словах было больше, чем просто совет. Это была просьба. Просьба человека, который не дошёл, — чтобы дошли другие.
На пятый день пути они наткнулись на заставу. Это было на выезде из большого села, и застава была не казённая, а помещичья — люди какого-то барина ловили беглых. Пахом увидел их издалека и сразу остановил обоз.
— Ну, — сказал он, — молитесь, кто умеет. — Он повернулся к Борису. — Ты — в тюки. Живо. И баба твоя — тоже. А ребёнка — мне давай.
— Нет, — сказала Елизавета, и в голосе её было столько решимости, что Пахом даже отшатнулся.
— Барышня, не дури. Если тебя найдут — тебе конец. А ребёнка они не тронут. Ребёнок — он ничей. Он просто ребёнок.
Елизавета посмотрела на Ивана. Он спал, и на губах у него была улыбка, и она подумала о том, что если она его отдаст — хотя бы на минуту, — то эта минута может стать последней. Но она также подумала о том, что если их найдут — то не будет ни минуты, ни жизни, ничего.
Она поцеловала сына в лоб и передала его Пахому. Потом полезла в тюки — в темноту, в тесноту, в запах кожи, — и Борис полез за ней, и они лежали там, прижавшись друг к другу, и слушали, как обоз подъезжает к заставе, как люди барина окликают Пахома, как он отвечает им — спокойно, лениво, как человек, которому нечего скрывать.
— Куда едешь?
— На Вятку. С кожей.
— А в телеге что?
— Товар. Кожа. Тюки.
— А ребёнок чей?
— Мой, — сказал Пахом. — Сын. Жена померла. Вот, везу к тётке. Пусть растит.
Люди барина помолчали. Потом один из них сказал:
— Ну, проезжай.
Обоз тронулся. Борис и Елизавета лежали в тюках, не дыша, и слышали, как колёса скрипят по мёрзлой дороге, и как Пахом что-то напевает на передке, и как Иван — их Иван — гулит и смеётся, и в этом смехе было столько жизни, что Елизавета заплакала — беззвучно, уткнувшись в плечо Бориса.
Они вылезли из тюков только через версту, когда застава осталась позади. Пахом остановил обоз и отдал им сына, и Елизавета схватила его и прижала к себе, и Иван, не понимая, почему мать плачет, стал гладить её по лицу ручонкой.
— Ну, будет, — сказал Пахом. — Проехали. — Он помолчал. — Только знаешь что, барышня? Ты это... не отдавай его больше никому. Даже мне. Даже на минуту. Потому что материнские руки — они самые надёжные. И самые тёплые.
Она кивнула. Она не могла говорить.
А на седьмой день пути они увидели Урал. Он встал впереди — не сразу, а постепенно, — сначала как туман на горизонте, потом как сизая полоса, потом как стена, высокая, тёмная, с белыми шапками на вершинах. Борис смотрел на него и молчал. Он никогда не видел гор. Он думал, что горы — это что-то большое, но то, что он увидел, было не просто большим. Это было огромным. Это было вечным.
— Ну, вот, — сказал Пахом. — Урал. За ним — Сибирь. — Он перекрестился. — Дальше я не поеду. У меня дорога сворачивает. А вы — идите. Прямо. Через перевал. Там есть деревня, называется Нижний Лог. Спросите кузнеца Михея. Он вам поможет.
Они сошли с обоза на развилке. Пахом дал им мешок с хлебом и с салом, и ещё немного денег — «на первое время», — и Елизавета заплакала, и Пахом махнул рукой и сказал:
— Ну, будет, барышня. Не люблю я этого. — Он помолчал. — Вы это... дойдите. Слышите? Дойдите.
Он был уже третьим человеком, который говорил им это слово — «дойдите». И они шли.
Они шли через перевал три дня. Дорога была тяжёлая — каменистая, узкая, с обрывами по сторонам, — и Иван, которого Борис нёс на плечах, сначала плакал, а потом затих и стал смотреть по сторонам, и в его глазах было столько удивления, что Елизавета, глядя на него, забывала об усталости.
На третий день они увидели деревню. Она лежала внизу, в долине, — маленькая, в десять дворов, с церковью без креста и с дымом из труб, — и за ней начиналась та самая земля, о которой говорили все, кого они встречали: Сибирь.
Борис остановился и поставил Ивана на землю. Он смотрел на эту деревню, и в горле у него стоял комок.
— Вот, — сказал он тихо. — Мы дошли.
Елизавета взяла его за руку. Она тоже смотрела на деревню, и в её глазах были слёзы — но не горькие, а какие-то другие, светлые, как будто она плакала не от горя, а от чего-то, что было сильнее горя.
— Дошли, — повторила она.
Иван тянул её за руку и показывал пальцем на деревню.
— Там! — кричал он. — Там! Пти!
Они засмеялись — оба, одновременно, — и этот смех был как выдох после долгого, очень долгого молчания.
Они пошли вниз. Они шли по каменистой тропе, и солнце садилось за их спинами, и тени их вытягивались перед ними, длинные, чёрные, — и в этих тенях было что-то такое, что заставляло верить: они дойдут. Они всегда дойдут. Потому что иначе — зачем всё это?
Глава 16: Нижний Лог.
Деревня называлась Нижний Лог, и было в ней, как и говорил Пахом, дворов десять, не больше. Стояла она в долине, у речки, которая бежала по камням и звенела так, что казалось, будто кто-то непрестанно играет на малом колокольце. Избы были крепкие, рубленые, с высокими крышами, и в окнах горел свет, и над трубами вился дым, и этот дым был густой, смолистый, пахнущий кедром и смолой.
Борис и Елизавета вошли в деревню, когда уже совсем стемнело. Их встретили собаки — две, лохматые, с лаем бросились к ним, — но на лай вышел человек, высокий, в кожаном фартуке, с молотом за поясом, и прикрикнул на собак, и они сразу замолчали и завиляли хвостами.
— Кто такие? — спросил человек. Голос у него был низкий, спокойный.
— Странники, — сказал Борис. — Нам сказали, здесь живёт кузнец Михей.
Человек помолчал, оглядел их — Бориса, Елизавету, ребёнка на руках у неё, — и потом сказал:
— Михей — это я. — Он помолчал ещё. — Кто вас послал?
— Пахом. Возчик. Из-под Казани.
Михей кивнул, будто это имя что-то ему говорило.
— Пахом, — повторил он. — Пахом — человек добрый. Только доброта его до Урала не доходит. Дальше — своя голова. — Он посмотрел на них внимательно. — Ну, заходите. Только сразу скажу: у меня тесно. И есть нечего.
— У нас есть хлеб, — сказала Елизавета. — И сало. Мы поделимся.
Михей усмехнулся.
— Вот это дело. — Он посторонился. — Заходите.
Изба у Михея была большая, но тесная, потому что половину её занимала кузница — горн, наковальня, клещи, — и в ней пахло железом, углём и горячим металлом. В углу, за занавеской, была печь, и на печи сидела женщина — худая, с усталым лицом, — и двое детей, мальчик и девочка, лет десяти и восьми, и все они смотрели на вошедших с тем настороженным любопытством, с каким деревенские смотрят на чужих.
— Это моя жена, Арина, — сказал Михей. — А это — дети. Ванька и Нюшка. — Он кивнул на них. — А вы кто?
Борис помолчал. Он не знал, сколько правды можно сказать этому человеку. Но он слишком устал, чтобы лгать.
— Мы беглые, — сказал он. — Я — крепостной. Она — дворянка. Мы ушли. От барина. От отца. От всего.
Михей посмотрел на него долгим взглядом. Потом на Елизавету. Потом на Ивана, который спал у неё на руках.
— Дворянка, — сказал он наконец, и в голосе его не было ни удивления, ни презрения. — Ну, дела. — Он помолчал. — И что вы теперь делать будете?
— Не знаем, — сказал Борис. — Работать. Жить. Как все.
Михей усмехнулся.
— Как все... — Он покачал головой. — Здесь, Борис, все — беглые. Или дети беглых. Или внуки. Здесь нет ни господ, ни холопов. Здесь есть только люди. — Он помолчал. — Но это не значит, что здесь рай. Здесь холодно. Здесь голодно. Здесь земля — камень. Здесь человека могут убить за мешок муки. — Он посмотрел на Бориса. — Но здесь никто не спросит у тебя бумаги. И никто не назовёт тебя холопом. Это, может, и немного. Но для нас — это всё.
Арина встала с печи и подошла к Елизавете. Она посмотрела на Ивана, спящего у неё на руках, и лицо её вдруг смягчилось.
— Хороший мальчик, — сказала она тихо. — Здоровый. — Она протянула руку и коснулась его щеки. — У меня тоже был такой. Третий. Помер прошлой зимой. От горячки. — Она помолчала. — Вы это... не бойтесь. Здесь детей любят. Здесь детей мало. Каждый ребёнок — на вес золота.
Елизавета посмотрела на неё, и в её глазах были слёзы.
— Спасибо, — сказала она.
Их накормили — щами из капусты и какой-то крупы, и хлебом, который Елизавета достала из мешка, и салом, которое она порезала тонкими ломтями, — и за столом было тихо, только дети перешёптывались и поглядывали на гостей. Потом Михей сказал:
— Ну, слушайте. Жить вам есть где. У меня баня старая, на краю деревни. Не топлена давно, но крыша цела. Печку поправлю — будет тепло. — Он помолчал. — Работа тоже найдётся. Мне нужен помощник. Молот бить — не всякий может. А ты, я вижу, парень крепкий.
— Крепкий, — согласился Борис.
— А ты, — Михей посмотрел на Елизавету, — шить умеешь?
— Умею.
— Хорошо. У нас бабы шьют, но плохо. А тут — ярмарка скоро. В Ирбите. Если ты шьёшь хорошо — заработаем.
Он встал и потянулся.
— Ну, всё. Хватит на сегодня. Утро вечера мудренее. Арина, постели им. На печи. Дети — на полу. — Он посмотрел на Бориса. — А ты это... не думай, что я добрый. Я не добрый. Я просто помню. — Он помолчал. — Я сам когда-то пришёл сюда — голодный, босой, без ничего. И меня пустили. Так что теперь мой черёд пускать.
Они легли на печи — все втроём, — и Иван сразу уснул, а Борис и Елизавета лежали рядом, глядя в тёмный потолок, и слушали, как внизу, за занавеской, Михей и Арина тихо переговариваются о чём-то своём.
— Он хороший, — прошептала Елизавета.
— Хороший, — согласился Борис. — Только недобрый.
Она тихо засмеялась.
— Это как?
— А так. Добрый — это когда жалеют. А он не жалеет. Он просто помнит. Это лучше.
Она помолчала. Потом сказала:
— Борис.
— Что?
— Я боюсь.
— Чего?
— Что мы и здесь не найдём покоя. Что за нами придут. Что... — она запнулась, — ...что всё это — напрасно.
Он повернулся к ней и взял её за руку.
— Не напрасно, — сказал он. — Мы дошли. Мы живы. Сын с нами. — Он помолчал. — Это уже не напрасно.
Она ничего не ответила. Она просто придвинулась к нему ближе, и он обнял её, и они лежали так, пока не уснули, — впервые за много месяцев в тепле, в безопасности, в доме, где их не искали.
Утром Борис проснулся оттого, что кто-то тронул его за плечо. Он открыл глаза и увидел над собой мальчика — Ваньку, сына Михея, — который смотрел на него с любопытством.
— Дядя, — сказал Ванька. — А ты правда беглый?
— Правда, — сказал Борис.
— А откуда бежал?
— Из-под Симбирска. Далеко.
— А там что? Барин?
— Барин.
— Злой?
Борис помолчал.
— Злой.
Ванька кивнул, как будто это всё объясняло.
— А я тоже беглый, — сказал он. — Только я не помню. Я маленький был. Мне мамка рассказывала. — Он помолчал. — А ты теперь здесь будешь жить?
— Буду.
— Хорошо. — Ванька улыбнулся. — У нас тут скучно. А с тобой — веселее.
Он убежал, и Борис остался лежать, глядя в потолок, и думал о том, что этот мальчик — беглый, который не помнит, что он беглый, — и есть то самое, за что стоило бежать. Ребёнок, который не знает, что такое кнут. Ребёнок, который не боится слова «барин». Ребёнок, который просто живёт.
Он встал. Он вышел во двор. Утро было холодное, ясное, и над горами вставало солнце, и снег на вершинах горел розовым, как будто кто-то поджёг небо. Михей уже стоял у кузницы и раздувал горн, и искры летели в стороны, и в этом было что-то такое, что заставляло сердце биться чаще.
— Ну, — сказал Михей, увидев его. — Проснулся? Иди сюда. Будешь молот держать. Смотри, как надо.
Борис подошёл. Он взял молот — тяжёлый, холодный, — и почувствовал в руках ту самую тяжесть, которую знал всю жизнь: тяжесть работы, тяжесть железа, тяжесть земли. Но теперь эта тяжесть была другой. Она была не рабской. Она была его собственной.
Он ударил молотом по наковальне. Искры брызнули в стороны, и Михей одобрительно кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Из тебя выйдет толк.
А в избе Арина поила Елизавету чаем и говорила:
— Ты это... не бойся его. Он с виду медведь, а душа у него — как у ребёнка. Только он этого не показывает. — Она помолчала. — И ты это... не думай, что ты здесь чужая. Здесь все чужие. Это и есть наша община. Все пришли откуда-то. Все бежали от чего-то. И все теперь — вместе.
Елизавета слушала её и думала о том, что за всю свою жизнь она не слышала более простых и более мудрых слов.
А Иван сидел на полу и играл с деревянной ложкой, и Нюшка, дочь Михея, показывала ему, как надо стучать ложкой по полу, и он стучал и смеялся, и в этом смехе было столько радости, что казалось, будто в этой маленькой, тесной, закопчённой избе собралось всё счастье мира.
Так началась их жизнь в Нижнем Логу.
Глава 17: Кузница.
Работа в кузнице оказалась тяжелее, чем Борис думал. Молот, который он держал в первый день, был лёгким — для пробы, — а настоящий молот, которым били по раскалённому железу, весил пуд, и его надо было поднимать и опускать в такт, чтобы удар приходился точно туда, куда указывал Михей. Первую неделю Борис не мог поднять руку по утрам — плечо горело так, будто его резали ножом, — и Михей, глядя на него, усмехался и говорил:
— Ничего. Привыкнешь. У меня тоже так было. Первый месяц думал — помру. А потом ничего. Втянулся.
Он втянулся. Через месяц плечо перестало болеть, через два — он уже мог бить молотом целый день и не чувствовать усталости. Руки у него огрубели, покрылись мозолями, которые потом затвердели и стали как камень, и в этих руках теперь была сила — не та сила, которая нужна, чтобы таскать мешки, а другая, точная, уверенная, которая знает, куда бить и с какой силой.
Михей учил его всему: как раздувать горн, как держать клещи, как определять, когда металл готов, — по цвету, по тому, как он шипит, когда его опускают в воду. Он не объяснял много, он просто показывал, и Борис смотрел и повторял, и постепенно в нём просыпалось то, чего он сам в себе не знал: чутьё. Он чувствовал металл. Он знал, когда его надо повернуть, когда ударить, когда остановиться.
— Ты не мужик, — сказал ему однажды Михей, глядя, как он выковывает подкову. — Ты мастер. У тебя руки умные. — Он помолчал. — Это от Бога. Или от матери. Не знаю. Но это есть.
Борис не ответил. Он не знал, от кого это у него. Может быть, от матери, которая умерла, когда ему было десять, и которую он помнил смутно — тёплые руки, запах хлеба, песня, которую она пела по вечерам. Может быть, от бабки, которая прожила долгую жизнь и умерла, когда ему было пятнадцать, и которая учила его, что «руки — это единственное, что у тебя никто не отнимет». Может быть, от Бога, в которого он не знал, верит ли.
А Елизавета шила. Она шила хорошо — это заметили сразу, — и вскоре к ней стали приходить женщины из деревни: то рубаху перешить, то сарафан ушить, то вышить что-нибудь на праздник. Она брала недорого — кто чем платил: мукой, яйцами, куском мяса, — и постепенно у неё образовался круг заказчиц, и в этом круге она стала своей.
Она училась у них тому, чего не знала раньше: как топить печь по-чёрному, чтобы не угореть, как ставить квашню, как доить корову, как ходить за водой на речку, когда на камнях лёд. Она училась и не жаловалась. Она падала — и вставала. Она обжигалась — и дула на руки. Она уставала так, что к вечеру не могла разогнуться, — и всё равно вставала утром и шла.
Арина, жена Михея, стала ей как сестра. Она была женщиной простой, неграмотной, но с той природной мудростью, которая иногда заменяет образование. Она учила Елизавету не словами, а делом: как обходиться с ребёнком, чтобы он не плакал, как успокоить мужа, когда он сердит, как жить с людьми, которые тебе не родня, но с которыми ты делишь хлеб и крышу.
— Ты это... не думай, что ты лучше их, — сказала она однажды, когда Елизавета, устав от чьей-то грубости, расплакалась в углу. — Они не злые. Они просто тёмные. Их никто не учил. А ты — учёная. Ты должна понимать.
Елизавета поняла. Она вытерла слёзы и пошла мириться с той женщиной, которая её обидела, и принесла ей в подарок платок, который сама вышила, и женщина заплакала и сказала: «Прости меня, милая. Я думала — ты гордая. А ты — добрая».
Иван рос. К двум годам он уже бегал по двору, гонял кур, падал, вставал и бежал дальше, и его смех звенел по всей деревне. Его любили все — и Михей, который сажал его на колени и давал держать молоток, и Арина, которая пекла ему пирожки с капустой, и Ванька с Нюшкой, которые играли с ним в прятки и в салки. Он был здесь своим. Он был здесь дома.
Однажды вечером, когда все собрались в избе, Михей сказал:
— Ну, вот что. Я давно хотел сказать, да всё недосуг было. — Он помолчал. — Я в Ирбит собираюсь. На ярмарку. Через две недели. Поеду железо продавать. — Он посмотрел на Бориса. — И тебя возьму. Пора тебе на люди выйти. Покажешь, что умеешь.
Борис кивнул.
— А я? — спросила Елизавета.
— А ты останешься, — сказала Арина. — С детьми. Куда тебе с малым на ярмарку? Там народу — не протолкнёшься. Да и опасно. — Она помолчала. — Ты не бойся. Мы за ним присмотрим.
Елизавета посмотрела на Бориса. Он увидел в её глазах страх — тот самый, который не проходил никогда, — и сказал:
— Я вернусь. Через две недели. Обещаю.
— Обещаешь? — переспросила она.
— Обещаю.
Он уехал через две недели, ранним утром, вместе с Михеем и ещё двумя мужиками из деревни. Они ехали на трёх подводах, гружённых железом — подковами, гвоздями, косами, топорами, — и Борис сидел на передке и смотрел на дорогу, которая уходила вниз, в долину, а потом вверх, в горы, и в душе у него было что-то, чего он не чувствовал давно: азарт.
Ирбит был большим городом — не таким, как Казань, но всё же, — и ярмарка была огромная. Ряды тянулись на вёрсты, и чего только на них не было: ткани, посуда, скот, лошади, мёд, воск, пушнина, — и народ валил валом, и стоял такой гомон, что казалось, будто всё это говорит одно огромное существо.
Михей нашёл своё место — на краю ярмарки, у самого въезда, — и они разложили товар, и к ним сразу потянулись люди. Железо было хорошее — Михей знал своё дело, — и покупатели шли и шли, и к вечеру у них осталась едва ли половина.
Борис стоял за прилавком и продавал. Он делал это впервые в жизни — продавать, а не работать, — и сначала ему было неловко, но потом он освоился. Он говорил с людьми просто, без лести, и называл цену честно, и люди это чувствовали. Они покупали у него, и возвращались, и приводили других.
На третий день ярмарки к ним подошёл человек. Он был не похож на покупателя — одет чисто, в хорошем кафтане, с сапогами, которые блестели на солнце, — и лицо у него было холёное, гладкое, без единой морщины. Он оглядел товар, потом посмотрел на Бориса, и в его глазах мелькнуло что-то — не узнавание, а что-то другое, похожее на любопытство.
— Хорошее железо, — сказал он. — Твоё?
— Наше, — сказал Борис. — Мы кузнецы. Из Нижнего Лога.
— Из Нижнего Лога... — Человек помолчал. — Далеко. — Он взял в руки подкову, повертел её, посмотрел на свет. — Хорошая работа. Кто ковал?
— Я, — сказал Борис.
Человек посмотрел на него внимательнее.
— А зовут тебя как?
— Иван Петров.
— Иван Петров... — Человек улыбнулся. — А я — Пётр Иванович. Купец. Из Иркутска. — Он помолчал. — Слышал я, что в этих местах есть кузнецы, которые работают не хуже тульских. Всё хотел посмотреть. — Он кивнул на подкову. — Теперь вижу. Хорошо работаешь.
Борис кивнул.
— Спасибо.
— А что, — сказал Пётр Иванович, — если я у тебя закажу? Много. Подковы. Гвозди. Косы. Я в Иркутске торгую. Мне нужно много и хорошо. — Он помолчал. — За ценой не постою.
Борис посмотрел на Михея. Михей слушал, приоткрыв рот, и в его глазах было что-то, чего Борис не видел раньше: удивление и надежда.
— Мы можем, — сказал Борис. — Только нам надо больше людей. И больше железа.
— Будут люди. Будет железо. — Пётр Иванович улыбнулся. — Я приеду через месяц. В Нижний Лог. Посмотрю, как вы работаете. И если всё хорошо — мы договоримся.
Он ушёл, и Михей схватил Бориса за плечо.
— Ты понимаешь, что это? — прошептал он. — Это заказ. Большой заказ. Это... — он запнулся, — это деньги. Настоящие деньги. Мы сможем... — он не договорил.
— Сможем, — сказал Борис.
Он смотрел вслед Петру Ивановичу и думал о том, что впервые в жизни он не просто работает — он строит. Строит что-то, что останется после него. Кузницу, которая будет кормить его детей. Имя, которое будут знать. Место, которое будет его.
А вечером, когда они сидели у костра на краю ярмарки, Михей сказал:
— Ты это... не думай, что я тебе завидую. Я не завидую. Я просто... — Он помолчал. — Я всю жизнь один. Один кую, один продаю. А тут — ты. И заказ. И всё это. — Он усмехнулся. — Может, это и есть счастье? Когда ты не один.
Борис посмотрел на него.
— Может, и есть.
Он вернулся в Нижний Лог через две недели, как обещал, — усталый, но довольный, — и Елизавета выбежала ему навстречу, и Иван, который уже научился говорить «тятя», тянул к нему руки, и Борис подхватил его и подбросил вверх, и в этом было столько радости, что казалось, будто весь мир стал больше и светлее.
— Всё хорошо? — спросила Елизавета, прижимаясь к нему.
— Всё хорошо, — сказал он. — Даже лучше, чем хорошо. — Он помолчал. — Я тебе сейчас расскажу. Только сначала — поесть. Я с дороги голодный, как волк.
Они сидели за столом, и он рассказывал, и она слушала, и в её глазах были слёзы — но не горькие, а те самые, светлые, которые она уже давно не боялась, — и когда он закончил, она сказала:
— Значит, мы остаёмся?
— Остаёмся, — сказал он. — Здесь наш дом. Здесь наш сын. Здесь наша жизнь.
Она кивнула. Она посмотрела на Ивана, который спал на печи, раскинув ручонки, и на Бориса, который сидел рядом, усталый, но счастливый, и на окно, за которым темнело небо и зажигались первые звёзды, и в душе у неё было что-то такое, что она не могла бы назвать ни одним словом.
Это было спокойствие. То самое спокойствие, которое приходит к человеку, когда он знает, что завтра будет не хуже, чем сегодня. И она подумала о том, что за всю свою жизнь она не была так счастлива, как в этот вечер, в этой маленькой избе, на краю света, с мужем и сыном.
А где-то далеко, в двух тысячах вёрст от них, в усадьбе князя Шелешпанского, князь сидел в своём кабинете и пил чай, и перед ним лежала бумага — донесение от сыщика, — и в бумаге было написано: «Беглый холоп Борис Романов и беглая дворянка Елизавета Брянцева в Казани не найдены. По слухам, ушли на восток. Поиски продолжаются».
Князь прочитал бумагу, потом скомкал её и бросил в огонь.
— На восток, — сказал он тихо. — Ну, ничего. И там найдут. От меня не уйдёт.
Он откинулся в кресле и посмотрел в окно, и в окне была ночь, и в этой ночи было что-то такое, что заставляло его хмуриться. Он не знал, что это. Может быть, страх. Может быть, предчувствие. Может быть, просто усталость.
А в Нижнем Логу Борис и Елизавета спали на печи, и Иван спал между ними, и в избе было тепло, и пахло хлебом и травами, и за окном шёл снег — тихий, мягкий, — и в этом снеге не было ничего страшного.
Глава 18: Заказ.
Пётр Иванович приехал в Нижний Лог через месяц, как обещал, — не один, а с двумя работниками и с подводой, гружённой железом. Он въехал в деревню ранним утром, когда над речкой ещё стоял туман, и собаки подняли лай, и Михей выскочил из кузницы с молотом в руке, и Борис вышел следом, вытирая руки о фартук.
— Ну, здравствуй, кузнец, — сказал Пётр Иванович, слезая с телеги. — Вот и я. Смотри, сколько добра привёз. — Он кивнул на подводу. — Полосовое железо, лучшее, какое нашёл. Из самого Екатеринбурга.
Михей подошёл к подводе, потрогал железо, посмотрел на излом, постучал по нему пальцем.
— Хорошее, — сказал он. — Настоящее.
— Я плохого не вожу, — сказал Пётр Иванович. — Мне с тобой не на один год работать. Зачем мне тебя обманывать?
Они пошли в кузницу. Пётр Иванович осмотрел горн, наковальню, инструмент, потом взял в руки подкову, которую Борис выковал накануне, и стал её разглядывать — медленно, внимательно, как разглядывают не вещь, а человека.
— Это ты делал? — спросил он, не поднимая глаз.
— Я, — сказал Борис.
Пётр Иванович помолчал. Потом положил подкову на наковальню и сказал:
— Хорошо. Очень хорошо. — Он повернулся к Михею. — Я беру вас в дело. Не на месяц — на год. Мне нужно много: подковы, гвозди, косы, топоры, серпы. Всё, что кузнец может сделать. Я буду привозить железо и забирать готовое. Платить буду честно. — Он помолчал. — Но у меня условие: работать надо быстро. Мне не нужно, чтобы вы ковали по три подковы в день. Мне нужно — по десять. Или я найду других.
Михей переглянулся с Борисом.
— По десять, — сказал Михей. — Это много. У нас людей мало.
— Будут люди, — сказал Пётр Иванович. — Я привезу. Двух-трёх молодых. Они будут бить молотом, а ты — смотреть. — Он посмотрел на Бориса. — И ты — смотреть. Потому что ты, я вижу, мастер. А мастер должен не только руками работать, но и головой.
Борис кивнул. Он не знал, что сказать. Он никогда не слышал, чтобы его называли мастером. Это слово было для него новым, и он не знал, как его носить.
Пётр Иванович прожил в Нижнем Логу три дня. Он ходил по деревне, смотрел, как живут люди, разговаривал с мужиками, заходил в избы, пробовал щи и кашу, и всё это время Борис чувствовал на себе его взгляд — не тяжёлый, не подозрительный, а какой-то другой, будто Пётр Иванович что-то знал про него, чего он сам про себя не знал.
На третий день, вечером, когда все собрались в избе Михея, Пётр Иванович сказал:
— Ну, вот что. Я всё посмотрел. Место у вас хорошее. Люди — работящие. Кузнец — мастер. — Он кивнул на Бориса. — Я буду с вами работать. Но сначала — один разговор. — Он помолчал. — Наедине.
Они вышли во двор. Было холодно, звёздно, и снег хрустел под ногами, и где-то вдалеке выла собака.
— Скажи мне, Иван, — сказал Пётр Иванович, — ты кто?
Борис молчал.
— Не бойся, — сказал Пётр Иванович. — Я не сыщик. Я купец. Я таких, как ты, видел много. — Он помолчал. — У тебя руки работника, а глаза — не работника. Ты говоришь не так, как мужики. Ты читаешь. Я видел у тебя на полке книгу. — Он усмехнулся. — Мужики книг не читают. А ты читаешь.
Борис посмотрел на него. В темноте лица Петра Ивановича было не разобрать, но голос его был спокойный, без угрозы.
— Я беглый, — сказал Борис тихо. — Крепостной. Князя Шелешпанского. Я ушёл. И она ушла. Она — дворянка. Мы скрываемся.
Пётр Иванович помолчал. Потом сказал:
— Вот как. Дворянка. — Он покачал головой. — Ну, дела. — Он помолчал ещё. — А что, если я тебя выдам? За тебя, небось, награда хорошая.
Борис не двинулся с места.
— Тогда выдавайте, — сказал он. — Только знайте: я не один. У меня жена и сын. Если вы меня выдадите — они останутся одни. И я не знаю, что с ними будет.
Пётр Иванович долго молчал. Потом усмехнулся.
— Не выдам, — сказал он. — Я не по этой части. Я купец. Мне нужны хорошие мастера. А до того, кто ты и откуда, мне дела нет. — Он помолчал. — Но я тебе вот что скажу, Иван. Или как тебя там. Если ты хочешь здесь остаться — ты должен стать своим. Не беглым, который прячется, а кузнецом, который работает. Чтобы люди говорили: «Это наш кузнец. Иван Петров. Хороший мастер». Тогда тебя не тронут. Потому что за своего — они будут стоять.
— Как это сделать? — спросил Борис.
— Работать, — сказал Пётр Иванович. — Работать так, чтобы о тебе говорили. Чтобы твои подковы знали в Ирбите и в Иркутске. Чтобы твоё имя стало именем. Тогда ты будешь не беглый холоп, а мастер Иван Петров. И никто не посмеет тебя тронуть.
Он хлопнул Бориса по плечу и пошёл в избу. Борис остался стоять во дворе, и снег падал ему на лицо, и он смотрел в небо, и в душе у него было что-то новое — не страх, не надежда, а что-то третье, чему он не знал имени. Может быть, это была вера. Может быть, просто усталость. Может быть, то самое, что заставляет человека утром вставать и идти на работу, когда всё против него.
Он вернулся в избу. Елизавета ждала его у печи, и лицо у неё было тревожное.
— Что он сказал? — спросила она.
— Он знает, — сказал Борис. — Кто мы.
Она побледнела.
— И что?
— Он не выдаст. — Борис помолчал. — Он сказал, что я должен стать мастером. Чтобы моё имя знали. Тогда меня не тронут.
Елизавета посмотрела на него. Потом медленно кивнула.
— Он прав, — сказала она. — Я об этом думала. Мы прячемся, и это нас губит. Надо, чтобы нас знали. Чтобы мы были не «беглые», а «свои».
Она подошла к нему и взяла его за руку.
— Ты сможешь, — сказала она. — Я знаю, что сможешь.
Он посмотрел на неё. В её глазах было столько веры, что ему стало не по себе. Он не привык, чтобы в него верили. Он привык, что его бьют, что его ругают, что его называют холопом. А тут — вера. Это было тяжелее, чем кнут. Потому что кнут — это боль, а вера — это ответственность.
— Смогу, — сказал он.
Через неделю Пётр Иванович привёз двух молодых работников — братьев, Семёна и Прохора, — и работа закипела. Кузница гудела с утра до вечера, и искры летели во все стороны, и молот стучал так, что было слышно на другом конце деревни. Борис работал вместе со всеми, но теперь он не только бил молотом — он смотрел. Он учил братьев тому, что умел сам, и они слушали его, и в их глазах было уважение.
А по вечерам, когда работа кончалась, он садился за стол и читал — ту самую книгу, которую заметил Пётр Иванович. Это была «История» Карамзина, которую он купил в Ирбите за большие деньги, — и он читал её медленно, по странице в день, и в этих страницах находил то, чего не находил в жизни: примеры того, что человек может изменить мир. Или хотя бы свою жизнь.
Елизавета шила. У неё теперь было больше заказов — Пётр Иванович рассказал о ней в Ирбите, и купчихи стали присылать ей заказы, — и она шила не только простое, но и красивое: платья с вышивкой, сарафаны с узорами, рубахи с кружевом. Она работала и пела — тихо, для себя, — и в её песнях было что-то такое, что заставляло людей останавливаться и слушать.
Иван рос. Ему шёл третий год, и он уже говорил целыми фразами, и бегал быстрее всех в деревне, и задавал вопросы, на которые никто не мог ответить. Однажды он спросил у Бориса:
— Тятя, а кто такой барин?
Борис замер. Он не знал, что сказать. Он посмотрел на Елизавету, и она посмотрела на него, и в её глазах был тот же вопрос.
— Барин, — сказал Борис медленно, — это человек, который думает, что он лучше других. Но это неправда. Все люди — одинаковые. И ты, и я, и мама. И никто не лучше.
Иван подумал. Потом сказал:
— А если он думает, что лучше?
— Тогда он глупый, — сказал Борис. — И его надо пожалеть.
Иван кивнул и убежал играть. А Борис остался сидеть, глядя ему вслед, и думал о том, что этот разговор был первым из многих, которые ему предстояли, и что он не знает, что скажет в следующий раз.
А ночью, когда все спали, Елизавета сказала ему:
— Ты хорошо ответил.
— Я не знал, что сказать, — признался он.
— И всё равно хорошо. — Она помолчала. — Ты сказал правду. А правда — она всегда хороша. Даже когда её трудно говорить.
Он обнял её. И в темноте, в тепле, в тишине, он почувствовал, что в его жизни есть что-то, чего не было раньше: уверенность. Не в том, что всё будет хорошо, — он слишком хорошо знал, что может быть иначе, — а в том, что он делает то, что должен. Что он строит. Что он не просто выживает — он живёт.
А утром он встал до света, как всегда, и пошёл в кузницу, и раздул горн, и взял молот, и ударил по раскалённому железу, и искры брызнули в стороны, и в этом было что-то такое, что заставляло его улыбаться — впервые за много лет.
Глава 19: Слух.
Слух пришёл в Нижний Лог в конце зимы, когда снег уже начал подтаивать на солнце, а по ночам ещё трещал мороз, и в кузнице было тепло, и работа шла своим чередом — размеренным, привычным, как стук сердца.
Принёс его Прохор, младший из братьев, который ездил в соседнюю деревню за мукой. Он вернулся к вечеру, распряг лошадь, занёс мешок в избу и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Слышал я тут... — Он помолчал, будто не решаясь. — В Заозёрном, у Пахома-мельника, был человек. Из города. Спрашивал про беглых.
Борис, который сидел у печи и чинил сбрую, поднял голову.
— Про каких беглых?
— Про мужика и бабу. — Прохор помолчал. — Говорит, мужик — холоп князя Шелешпанского. А баба — дворянка. Из-под Симбирска. Сказывал, что за них награда большая. Кто найдёт — тому пятьсот рублей.
В избе стало тихо. Арина, которая месила тесто, замерла, и руки у неё были в муке, и мука эта медленно осыпалась на пол. Михей, который сидел за столом и точил косу, отложил напильник. Елизавета, которая шила у окна, опустила руки и посмотрела на Бориса.
Борис не двинулся с места. Он сидел, держа в руках ремень, и лицо у него было спокойное — то спокойствие, которое было у него в лесу, под вывороченным пнём, когда они ждали погони.
— Что ещё говорил? — спросил он.
— Говорил, что мужик этот — молодой. Лет двадцати пяти. И баба — молодая. И с ними — ребёнок. — Прохор помолчал. — Говорил, что ищут их давно. Что князь Шелешпанский сам велел найти. Что за это дело взялся сыщик из Симбирска. И что теперь этот сыщик по всем деревням ездит. Спрашивает.
Михей встал.
— Ну, — сказал он, — вот и дождались. — Он посмотрел на Бориса. — Что делать будем?
Борис подумал. Он думал недолго — он уже давно знал, что этот день придёт, и готовился к нему.
— Уходить, — сказал он. — Надо уходить.
— Куда? — спросил Михей. — Ты уже на краю света. Дальше — только Сибирь.
— Значит, в Сибирь.
Елизавета встала. Она подошла к нему и взяла его за руку.
— Борис, — сказала она тихо. — Мы не можем бежать всю жизнь. Ты сам это говорил.
— А что ты предлагаешь? — спросил он. — Остаться? И ждать, пока он придёт?
— Я предлагаю подумать, — сказала она. — Может быть, есть другой выход.
Они сели за стол — все вместе: Борис, Елизавета, Михей, Арина, Прохор, Семён, — и стали думать. И в этом думании было что-то такое, чего не было раньше: не страх, а расчёт. Они были не теми людьми, которые бегут, — они были теми, которые решают.
— Первое, — сказал Михей, — надо узнать, далеко ли этот сыщик. Если он в Заозёрном, то до нас ему — три дня пути. Может, меньше. — Он помолчал. — Второе — надо решить, что мы ему скажем, если он придёт.
— Что мы ему скажем? — переспросил Борис.
— А что ты ему скажешь? — Михей посмотрел на него. — Ты — Иван Петров. Кузнец. Мещанин. У тебя бумага есть. Настоящая. — Он усмехнулся. — Ну, не настоящая, но сойдёт за настоящую. Ты здесь уже год. Тебя знают. Тебя уважают. Если ты не будешь бояться — он ничего не докажет.
— А если он меня узнает? — спросил Борис. — Если он видел меня раньше?
— Видел? — Михей прищурился. — Ты думаешь, он тебя видел?
Борис молчал. Он не знал. Он не знал, кто этот сыщик. Может быть, тот, который приходил на завод в Казани. Может быть, другой. Может быть, он видел его мельком. Может быть, не видел вовсе.
— Надо сделать так, — сказала вдруг Елизавета, и все посмотрели на неё. — Надо, чтобы он увидел не нас, а других.
— Как это? — спросил Михей.
— Надо, чтобы в деревне говорили, что беглые ушли. Давно. Что они были здесь, но пошли дальше. На восток. — Она помолчала. — И надо, чтобы это говорили все. Тогда он поверит.
Михей посмотрел на неё долгим взглядом. Потом усмехнулся.
— А ты, барышня, умная, — сказал он. — Я это давно заметил. — Он помолчал. — Ну, что ж. Давайте попробуем.
На следующее утро Михей собрал деревню — всех, кто был, — и сказал:
— Слушайте. К нам едет человек. Из города. Ищет беглых. — Он помолчал. — Беглых здесь нет. Здесь все — свои. Но если кто-то спросит — говорите: были такие. Год назад. Мужик и баба. С ребёнком. Шли на восток. Дальше пошли. В Сибирь. Поняли?
Мужики молчали. Потом один, старик с бородой, сказал:
— А ежели он не поверит?
— Поверит, — сказал Михей. — Если все будут говорить одно и то же — поверит. Люди верят тому, что слышат от многих.
Они договорились. И когда через три дня сыщик приехал в Нижний Лог — один, на лёгких санях, в тулупе, с лицом, гладким и холёным, — его встретили спокойно. Михей вышел к нему, поздоровался, спросил, что ему угодно. Сыщик сказал:
— Ищу беглых. Мужик и баба. С ребёнком. Не проезжали?
— Проезжали, — сказал Михей. — Год назад. Может, больше. — Он помолчал. — Шли на восток. Дальше пошли. В Сибирь.
— В Сибирь... — Сыщик прищурился. — А вы кто будете?
— Кузнец. Михей. Здесь живу. — Михей кивнул на кузницу. — Работаю.
Сыщик посмотрел на кузницу, потом на деревню, потом на людей, которые стояли у своих дворов и смотрели на него без страха, но и без вызова.
— А мужика этого вы помните? — спросил он. — Как он выглядел?
— Молодой, — сказал Михей. — Высокий. Тёмный. — Он помолчал. — Обычный мужик. Мало ли таких.
Сыщик помолчал. Потом сказал:
— А баба?
— Баба как баба. Молодая. Тихая. — Михей пожал плечами. — Я не приглядывался. Мало ли кто мимо проходит.
Сыщик походил по деревне. Он заглянул в кузницу — Борис в это время бил молотом по наковальне, и лицо у него было сосредоточенное, спокойное, — и сыщик посмотрел на него, но не узнал. Он заглянул в избу Михея, увидел Арину, которая возилась у печи, и детей, которые играли на полу, и не нашёл ничего подозрительного. Он заглянул ещё в две избы, поговорил с людьми, и все говорили одно и то же: «Были такие. Год назад. Пошли на восток».
К вечеру он уехал. Он не нашёл ничего. Может быть, он поверил. Может быть, просто устал. Может быть, решил, что награда не стоит трудов. Но когда его сани скрылись за поворотом, Борис вышел из кузницы и сел на завалинку, и руки у него тряслись — впервые за много дней.
Елизавета подошла и села рядом.
— Всё, — сказала она. — Уехал.
— Уехал, — повторил он.
Он посмотрел на неё. Она была бледна, но спокойна.
— Ты как? — спросил он.
— Страшно, — сказала она честно. — Но мы справились.
— Справились, — сказал он.
Он взял её за руку, и они сидели так, глядя на дорогу, которая уходила вдаль, за деревню, за лес, за горы. И в этой дороге было что-то такое, что заставляло верить: они не зря здесь. Они не зря дошли. Они не зря живут.
А вечером Михей сказал:
— Ну, вот что. Я думал — мы просто кузнецы. А выходит — мы ещё и люди. — Он усмехнулся. — Впервые в жизни я кому-то соврал, и мне за это не стыдно. Потому что это была не ложь. Это была правда. Такая, какой она должна быть.
Он налил всем по чарке — впервые за много месяцев, — и они выпили, и в этом было что-то такое, что заставило всех улыбнуться.
А ночью, когда все спали, Борис лежал на печи и смотрел в потолок, и думал о том, что впервые за всю свою жизнь он не бежал. Он остался. Он встретил опасность лицом к лицу — и не отступил. И это было новое чувство. Не радость. Не гордость. Что-то третье, чему он не знал имени. Может быть, это была свобода. Настоящая. Та, которую не дают, а берут.
Глава 20: Весна.
Весна в Нижнем Логу приходила поздно. Пока в России, в средней полосе, уже цвели сады и пахло черёмухой, здесь, за Уралом, ещё лежал снег — плотный, зернистый, — и только на солнечных склонах, у речки, появлялись первые проталины, и из-под снега выглядывала прошлогодняя трава, бурая, примятая, но живая. Но когда весна всё-таки приходила — а она приходила сразу, в одну ночь, — деревня словно просыпалась от долгого сна. Речка вздувалась и ревела, ломая лёд, и вода шла по улицам, и мужики выходили с лопатами и отводили её в канавы, и в этом было что-то радостное, шумное, пьяное. Солнце светило так ярко, что слепило глаза, и воздух был такой чистый, что кружилась голова, и пахло землёй, навозом, талым снегом и чем-то ещё, чему не было названия, — тем самым, что заставляет человека улыбаться без причины.
Борис любил это время. Он выходил из кузницы, снимал фартук, подставлял лицо солнцу и стоял так минуту, другую, чувствуя, как тепло проникает в кожу, в кости, в самую душу. Он думал о том, что в прежней жизни у него не было весны. Была работа, был барин, был кнут — и всё это было одинаковым в любое время года. А теперь у него была весна. И это было не просто время года. Это было время, когда всё начиналось заново.
Работы стало больше. Пётр Иванович привозил заказы один за другим — то из Ирбита, то из Иркутска, то из Тобольска, — и кузница гудела с утра до ночи, и Борис уже не успевал делать всё сам, и братьям приходилось работать по двенадцать часов, и Михей ворчал, что «этак мы скоро все переломаемся», но в его ворчании было удовольствие. Он был доволен. Он впервые в жизни зарабатывал не на хлеб, а на будущее.
Борис стал мастером. Это слово уже не казалось ему странным. Он привык к нему, как привыкают к новому имени. Он знал цену своей работе — не потому, что ему сказали, а потому, что видел: его подковы не ломаются, его косы не тупятся, его топоры не вязнут в дереве. Он делал хорошо. И это «хорошо» было его гордостью, его богатством, его свободой.
Он начал брать заказы не только от Петра Ивановича. К нему приходили мужики из соседних деревень — то подкову перековать, то топор починить, то серп выправить, — и платили кто чем мог, и он брал, потому что знал: в этих краях деньги — не главное. Главное — чтобы тебя знали. Чтобы о тебе говорили: «Это к Ивану иди. Он сделает». И о нём говорили. И это было лучше любых денег.
Елизавета тоже работала. У неё теперь была не просто мастерская на дому — у неё была своя комната в стратегическом месте, в стратегическом месте, где она могла принимать заказчиц. Пётр Иванович, уезжая, оставил ей денег на «обзаведение», и она купила швейную машинку — не заморскую, а простую, русскую, но всё же машинку, — и работа пошла быстрее. Она шила рубахи, сарафаны, платья, и её вещи стали известны в округе — не только в Нижнем Логу, но и в Заозёрном, и в Верхнем Логу, и даже в Ирбите. Купчихи присылали ей заказы с оказией, и она выполняла их с той тщательностью, которая отличает настоящего мастера от ремесленника.
Но главное было не в работе. Главное было в том, что она перестала бояться. Не совсем — страх никогда не уходил до конца, он жил где-то в глубине, как заноза, которую не вытащить, — но он стал другим. Он стал тише. Он уже не просыпался вместе с ней по ночам, не заставлял её вздрагивать от каждого стука, не сжимал горло при виде человека в штатском. Она научилась жить с ним. И это было победой — может быть, самой большой из всех.
Иван рос. Ему шёл четвёртый год, и он был уже не тем младенцем, которого она держала на руках в лесу, — он был мальчиком, высоким, смышлёным, с отцовскими тёмными глазами и с её упрямством. Он бегал по деревне с ватагой таких же мальчишек, играл в войну, в прятки, в салки, лазил по деревьям, падал, разбивал коленки, плакал, вставал и бежал дальше. Он был счастлив. Он не знал, что такое кнут. Он не знал, что такое барин. Он знал только одно: что у него есть отец, который его любит, и мать, которая его жалеет, и весь мир, который ему открыт.
Однажды, в мае, когда речка вошла в берега и на проталинах зазеленела трава, они пошли втроём на прогулку — Борис, Елизавета и Иван. Они шли по берегу, и Иван бежал впереди, собирал камешки, бросал их в воду и кричал: «Смотри, тятя! Смотри, как далеко!» — и Борис смотрел и хвалил его, а Елизавета шла рядом и молчала, и лицо у неё было спокойное, тихое, счастливое.
Они сели на берегу, на большом плоском камне, и Иван стал строить из камешков башню, а Борис и Елизавета смотрели на воду, и в воде отражалось небо — высокое, синее, с белыми облаками, — и было так тихо, что слышно было, как где-то далеко, в лесу, кукует кукушка.
— Борис, — сказала вдруг Елизавета.
— Что?
— Я хочу тебе что-то сказать.
Он посмотрел на неё. Она была бледна, но глаза у неё светились — так же, как тогда, в Казани, когда она сказала ему, что беременна.
— Опять? — спросил он.
— Опять, — сказала она и улыбнулась.
Он молчал. Он смотрел на неё и не мог вымолвить ни слова. Потом взял её руку и прижал к губам.
— Второй, — сказал он тихо. — Второй ребёнок.
— Второй, — подтвердила она. — Ты рад?
— Рад, — сказал он. — Только... — Он запнулся. — Только я боюсь.
— Я тоже, — сказала она. — Но это ничего. Мы справимся. Мы всегда справлялись.
Иван подбежал к ним, держа в руках большой круглый камень.
— Мама! Тятя! Смотрите, какой! — Он протянул камень Елизавете. — Это тебе. Подарок.
Елизавета взяла камень. Он был холодный, гладкий, отполированный водой.
— Спасибо, милый, — сказала она. — Красивый.
— Это не просто камень, — сказал Иван важно. — Это... это... — Он задумался, подыскивая слово. — Это счастье. Я его нашёл. И тебе отдал.
Борис засмеялся — впервые за много дней, громко, от души. Он подхватил Ивана на руки и подбросил вверх, и Иван взвизгнул от восторга, и Елизавета смотрела на них и улыбалась, и в этой улыбке было столько любви, что казалось, будто весь мир стал больше.
А вечером, когда они вернулись домой и Иван уснул, Елизавета сказала:
— Борис, я хочу, чтобы этот ребёнок родился здесь. В этом доме. На этой земле. Чтобы он не знал, что такое бегство. Чтобы он рос здесь, с нами, и чтобы его детство было не как наше.
— Так и будет, — сказал Борис.
— Ты уверен?
— Уверен, — сказал он. — Мы больше не бежим. Мы живём. И наши дети будут жить.
Он сказал это твёрдо, и в его голосе была та уверенность, которая приходит к человеку, когда он прошёл через всё и выжил. Он не знал, что будет завтра. Он не знал, что будет через год. Он знал только одно: сегодня он жив. Сегодня он свободен. Сегодня у него есть жена, сын и ещё один ребёнок, который скоро родится. И этого было достаточно.
А где-то далеко, в Симбирской губернии, в усадьбе князя Шелешпанского, князь сидел в своём кабинете и пил чай. Перед ним лежала бумага — новое донесение от сыщика, — и в бумаге было написано: «Беглые в Казани не найдены. По слухам, ушли за Урал. Поиски продолжаются, но без успеха. Местные жители говорят, что такие были, но ушли дальше. Награда увеличена до тысячи рублей».
Князь прочитал бумагу, потом отложил её и посмотрел в окно. За окном была весна — такая же, как везде, — и на деревьях уже распускались почки, и в воздухе пахло чем-то тёплым и живым.
Он сидел так долго. Потом позвал управляющего.
— Что, ваше сиятельство?
— Ничего, — сказал князь. — Иди.
Он остался один. Он смотрел в окно и думал о том, что где-то там, за Уралом, за лесами, за горами, живёт человек, который когда-то был его холопом, — и этот человек сейчас, может быть, счастливее его. И эта мысль была для князя хуже любой болезни. Она грызла его изнутри, как червь, и он не знал, как от неё избавиться. Он мог послать ещё людей. Мог увеличить награду. Мог написать самому государю. Но он знал: это не поможет. Потому что дело было не в холопе. Дело было в том, что холоп осмелился. Осмелился уйти. Осмелился сказать правду. Осмелился жить.
А в Нижнем Логу Борис и Елизавета спали на печи, и Иван спал между ними, и в избе было тепло, и пахло хлебом и травами, и за окном шла весна — шумная, полноводная, живая. И в этой весне было что-то такое, что заставляло верить: всё будет хорошо. Обязательно будет. Потому что иначе — зачем всё это?
Глава 21: Ревизия.
Становой пристав приехал в Нижний Лог в конце мая, когда речка уже вошла в берега, а на полях поднялась первая трава. Он приехал не один — с писарем, сухим человеком в очках, и с двумя казаками, — и остановился у въезда в деревню, и велел собрать всех жителей на площади перед церковью.
Борис был в кузнице, когда услышал колокол. Он не сразу понял, что случилось, — колокол звонил редко, только по праздникам или по беде, — но когда вышел во двор и увидел, что люди бегут к церкви, и что у въезда стоят чужие сани, он понял всё.
Он вернулся в кузницу, снял фартук и повесил его на гвоздь. Потом посмотрел на свои руки — тёмные, мозолистые, с въевшейся в кожу сажей, — и подумал о том, что эти руки — единственное, что у него есть. Что бы ни случилось, он может работать. Он может ковать. Он может делать то, что нужно людям. И это его не отнимет никто.
Он вышел на площадь. Там уже собралась вся деревня — мужики, бабы, дети, — и все стояли молча, и в этом молчании было что-то тяжёлое, как перед грозой. Становой пристав стоял на крыльце церкви — высокий, с брюхом, в мундире, который был ему тесен, — и держал в руке бумагу.
— Слушайте, — сказал он, и голос у него был скрипучий, как несмазанное колесо. — По указу его превосходительства, господина симбирского губернатора, велено проверить все деревни и села на предмет проживания беглых людей. — Он помолчал, оглядывая толпу. — Есть у вас такие?
Толпа молчала.
— Молчите... — Пристав усмехнулся. — Ну, это мы сейчас проверим. — Он кивнул писарю. — Читай.
Писарь развернул бумагу и стал читать — медленно, по слогам, — список: «Беглый холоп Борис Романов, двадцати пяти лет, роста высокого, волос тёмных, глаз тёмных. Беглая дворянка Елизавета Брянцева, двадцати двух лет, роста среднего, волос светлых, глаз серых. При них — ребёнок мужского пола, двух лет от роду». Он дочитал и поднял глаза.
— Ну, — сказал пристав, — кто-нибудь видел таких?
Толпа молчала. Михей стоял впереди, и лицо у него было каменное. Арина стояла рядом с ним и держала за руку Нюшку, и Нюшка смотрела на пристава широко открытыми глазами. Борис стоял в толпе, и рядом с ним стояла Елизавета, и Иван был у неё на руках, и она прижимала его к себе так крепко, что он начал хныкать.
— Тише, милый, тише, — прошептала она, и в этом шёпоте было столько страха, что Борис почувствовал его кожей.
Пристав прошёл по площади — медленно, заглядывая в лица, — и остановился перед Михеем.
— Ты кто? — спросил он.
— Кузнец. Михей.
— Кузнец... — Пристав оглядел его с головы до ног. — А эти? — Он кивнул на Бориса и Елизавету. — Кто такие?
Михей не дрогнул.
— Это Иван Петров. Кузнец. Работает у меня. — Он помолчал. — А это жена его. Анна.
— Жена... — Пристав посмотрел на Елизавету. — А документы у них есть?
— Есть, — сказал Борис.
Он достал из-за пазухи бумагу — ту самую, потёртую, сложенную вчетверо, — и протянул приставу. Пристав взял её, развернул, прочитал — медленно, внимательно, — и потом посмотрел на Бориса.
— Иван Петров, мещанин города Казани... — Он помолчал. — А что ты делаешь в Нижнем Логу?
— Работаю, — сказал Борис. — Кузнец я.
— Кузнец... — Пристав усмехнулся. — А почему из Казани ушёл?
— Голод был, — сказал Борис. — Работы не было. А здесь — работа есть.
Пристав помолчал. Он смотрел на Бориса долгим взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, когда хотят понять, врёт он или нет, — и Борис выдержал этот взгляд. Он не опустил глаз. Он не сжался. Он стоял прямо, и лицо у него было спокойное, и в этом спокойствии была та сила, которую даёт человеку правда. Он не врал. Он говорил то, что было. Он был кузнецом. Он работал. Он жил.
Пристав вернул ему бумагу.
— Ладно, — сказал он. — Живи.
Он пошёл дальше — к другим избам, к другим людям, — и Борис выдохнул. Он не знал, что это было — удача, чудо или просто то, что бумага была настоящей, — но он выдохнул, и рядом с ним выдохнула Елизавета, и Иван на её руках перестал хныкать и стал смотреть на солнце, и в этом было что-то такое, от чего хотелось плакать.
Но пристав не уехал. Он остался в деревне — то ли потому, что ему нужно было проверить ещё что-то, то ли потому, что он не доверял. Он ходил по избам, заглядывал в сундуки, спрашивал про соседей, и писарь записывал всё в книгу, и в этой книге было столько букв, что казалось, будто она тяжелее камня.
Вечером пристав остановился в избе у старосты — человека по имени Егор, — и велел привести к нему кузнеца. Бориса привели. Он стоял перед приставом, и руки у него были за спиной, и сердце колотилось, но лицо было спокойное.
— Слушай, Иван Петров, — сказал пристав. — Ты мне вот что скажи. — Он помолчал. — Ты давно в этих краях?
— Год, — сказал Борис. — Может, больше.
— Год... — Пристав покачал головой. — А я вот смотрю на тебя и думаю: не похож ты на мещанина. Мещане — они смирные. А ты — с характером. — Он помолчал. — Где научился?
— У отца, — сказал Борис. — Он тоже кузнец был.
— Кузнец... — Пристав усмехнулся. — А грамоту ты откуда знаешь?
Борис помолчал. Он не знал, что сказать. Он не мог сказать правду — что выучился у дьячка, что читал книги, что думал о том, о чём мужикам думать не положено. Он сказал:
— Сам выучился. По складам. Книги читаю. Мало ли.
— Книги... — Пристав посмотрел на него внимательно. — Какие книги?
— Разные, — сказал Борис. — Какие попадутся.
Пристав молчал. Он смотрел на Бориса долгим взглядом, и в этом взгляде было что-то, чего Борис не мог понять: не подозрение, не злоба, а что-то другое, похожее на усталость.
— Ладно, — сказал он наконец. — Иди.
Борис вышел. Он шёл через двор и чувствовал, как у него трясутся ноги. Он не знал, что это было. Он не знал, поверил ему пристав или нет. Но он знал одно: он выдержал. Он не сломался. Он не выдал себя.
Он вернулся в избу Михея, и Елизавета бросилась к нему, и он обнял её, и она заплакала — тихо, уткнувшись ему в плечо, — и он гладил её по голове и говорил:
— Всё. Всё. Уехал.
— Уехал? — переспросила она.
— Уехал, — сказал он. — Завтра утром.
Они сидели всю ночь, не смыкая глаз. Они ждали. Они ждали, что пристав вернётся. Что он придёт с казаками. Что он скажет: «Я знаю, кто вы». Но он не пришёл. Утром его сани выехали из деревни, и колокол молчал, и собаки не лаяли, и в деревне было тихо.
А через неделю пришло известие: пристав остановился в Заозёрном и там арестовал двух беглых — мужика и бабу, — которые шли на восток. Они были не они. Они были другие. Но их взяли, и их повезли в город, и их судьба была решена.
Борис узнал об этом от Прохора, который ездил в Заозёрное за мукой. Он вернулся и рассказал, и в его голосе была дрожь.
— Их взяли, — сказал он. — Мужика и бабу. С ребёнком. — Он помолчал. — Говорят, мужик — беглый холоп. А баба — дворянка. Из-под Симбирска. — Он посмотрел на Бориса. — Это не вы?
Борис молчал. Он смотрел на Прохора и думал о том, что где-то там, в Заозёрном, сейчас везут двух людей — таких же, как они, — и что эти люди, может быть, невиновны. Может быть, они просто шли, как шли они, и их взяли потому, что они были похожи. Потому что приставу нужен был результат. Потому что награда была большая.
— Это не мы, — сказал он тихо. — Но это могли быть мы.
Прохор кивнул. Он понял. Он всё понял.
А вечером Борис сидел на завалинке и смотрел на дорогу, которая уходила вдаль, за деревню, за лес, за горы, — ту самую дорогу, по которой они пришли. И он думал о том, что их спасла не бумага. Не ложь. Не удача. Их спасло то, что они стали своими. Что о них говорили: «Это наш кузнец. Иван Петров. Хороший мастер». Что за них стояли. Что их не выдали.
Он думал о том, что свобода — это не когда ты бежишь. Свобода — это когда ты стоишь. Когда у тебя есть место, которое ты можешь назвать своим. Когда у тебя есть люди, которые тебя знают. Когда ты не прячешься, а живёшь.
Он встал. Он пошёл в кузницу. Он раздул горн, взял молот и ударил по раскалённому железу. Искры брызнули в стороны, и в этом было что-то такое, что заставило его улыбнуться.
А где-то далеко, в Симбирской губернии, в усадьбе князя Шелешпанского, князь сидел в своём кабинете и читал бумагу. В бумаге было написано: «Беглые задержаны в Заозёрном. Мужик и баба. С ребёнком. Доставлены в город. Ожидают суда».
Князь прочитал бумагу и усмехнулся.
— Ну, вот, — сказал он. — Говорил же — найдут.
Он отложил бумагу и взял чашку с чаем. Он не знал, что это не они. Он не знал, что где-то за Уралом, в маленькой деревне, живёт человек, который когда-то был его холопом, — и этот человек сейчас счастливее его. Он не знал. И в этом было его наказание: он никогда не узнает. Он будет думать, что победил. А на самом деле — проиграл. Потому что нельзя победить человека, который перестал бояться.
Глава 22: Весть из Заозёрного.
Прошло две недели, и деревня стала забывать о приставе. Жизнь шла своим чередом: мужики пахали, бабы пололи, кузница гудела, и в этой привычной работе страх растворялся, как дым в небе. Но Борис не забывал. Он носил его в себе, как носят камень за пазухой, — тяжело, неудобно, но привычно.
А потом пришла весть. Её принёс Егор, староста, который ездил в Заозёрное на базар. Он вернулся к вечеру, распряг лошадь, зашёл в избу Михея и сел за стол, не сняв шапки. Это было странно — Егор был человеком обстоятельным и шапку снимал всегда, — и Михей сразу понял, что случилось что-то не то.
— Что? — спросил он.
Егор помолчал. Потом сказал:
— Тех двоих... которых взяли... — Он запнулся. — Их не довезли.
— Как не довезли? — не понял Михей.
— Мужик помер в дороге. — Егор смотрел в стол. — Говорят, сердце не выдержало. Или били сильно. А баба... — Он поднял глаза. — Баба, когда узнала, что он помер, бросилась на конвой. С ножом. Она его в сапоге прятала. Одного казака поранила. Её скрутили. — Он помолчал. — Говорят, теперь ей — каторга. Или плетьми до смерти. А ребёнка их... — Он замолчал.
— Что ребёнка? — спросил Борис. Он стоял у печи, и лицо у него было белое.
— Ребёнка отдали в воспитательный дом. — Егор перекрестился. — В город. Там такие дома есть. Для подкидышей. — Он помолчал. — Только кто оттуда выходит? Никто. Это дома, где дети умирают.
В избе стало тихо. Арина опустилась на лавку и закрыла лицо руками. Михей сжал кулаки. А Борис стоял и смотрел на огонь в печи, и в этом огне ему чудилось что-то такое, от чего хотелось выть.
Это были не они. Но это могли быть они. Это должны были быть они — по всем законам этого мира, где человека ищут, ловят и убивают за то, что он осмелился жить. Их спасла бумага. Их спасло то, что они стали своими. Но где-то там, в Заозёрном, были другие, которые не успели стать своими. И они умерли. И их ребёнок теперь в воспитательном доме, где дети умирают.
— Это не мы, — сказал Борис тихо. — Но это мы. Это мы, если бы не... — Он не договорил.
— Не надо, — сказала Елизавета. Она стояла в дверях, и лицо у неё было спокойное, но глаза — тёмные, как ночь. — Не надо думать так. Это не мы. Мы не должны чувствовать вину за то, что живы.
— А кто должен? — спросил Борис.
Она молчала. Она не знала ответа. Никто не знал.
В ту ночь Борис не спал. Он вышел во двор и сел на завалинку, и смотрел на небо, и в небе были звёзды — много, бесконечно много, — и в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя маленьким и беспомощным. Он думал о том мужике, который умер в дороге. О бабе, которая бросилась с ножом на конвой. О ребёнке, которого отдали в воспитательный дом. Он не знал их имён. Он не видел их лиц. Но он чувствовал их так, как чувствуют своих. Потому что они были свои. Они были такие же, как он. Они бежали от того же, от чего бежал он.
Он вспомнил Гаврилу — старика, который остался в лесу, у оврага, чтобы прикрыть его. Он вспомнил Емельяна — человека с глазами, которые когда-то горели, как огонь, а теперь потухли в воеводской канцелярии. Он вспомнил Авдотью — девушку, которую забрал князь, и которая пропала, и которую он не спас. И он подумал о том, что его жизнь — это не только его жизнь. Это жизнь всех, кто не дошёл. Всех, кто умер. Всех, кто остался. И он должен жить так, чтобы их смерть была не напрасной.
Он вернулся в избу. Елизавета ждала его у печи.
— Ты думаешь о них, — сказала она. Это был не вопрос.
— Думаю, — сказал он.
— И я, — сказала она. — Я думаю о той женщине. О бабе с ножом. — Она помолчала. — Она была дворянкой. Как я. Может быть, она тоже бежала от отца. Может быть, она тоже любила. И она умерла за это. — Она посмотрела на него. — А мы живы. Почему?
— Не знаю, — сказал он.
— Я тоже не знаю, — сказала она. — Но я знаю одно: мы не должны жить так, как будто ничего не было. Мы должны помнить. И мы должны делать что-то. Что-то, что изменит этот мир. Хотя бы немного.
— Что мы можем сделать? — спросил он. — Мы — кузнец и швея. Мы никто.
— Мы не никто, — сказала она. — Мы — люди. И мы можем говорить. Можем рассказывать. Можем учить наших детей тому, что все люди равны. — Она помолчала. — Может быть, это немного. Но это всё, что у нас есть.
Он посмотрел на неё. В её глазах была та тихая, упрямая сила, которую он видел в ней всегда, — сила, которая держала её на ногах, когда всё рушилось.
— Ты права, — сказал он. — Мы будем помнить. И мы будем говорить.
Они сели рядом, и он обнял её, и она прижалась к нему, и в этом было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти.
А утром Борис пошёл в кузницу и взял в руки молот. Он бил по раскалённому железу, и искры летели во все стороны, и в этом была его молитва — не словами, а руками. Он молился за того мужика, который умер в дороге. За ту бабу, которая бросилась с ножом. За того ребёнка, который теперь в воспитательном доме. Он молился за всех, кто не дошёл. И он молился за себя — за то, чтобы у него хватило сил жить дальше.
А вечером, когда все собрались в избе, он сказал:
— Я хочу вам кое-что сказать. — Он помолчал. — Мы живём здесь, и нам кажется, что мы в безопасности. Но это не так. Мы в безопасности только потому, что кто-то другой умер вместо нас. И мы не должны забывать об этом. Мы должны помнить. И мы должны говорить нашим детям, что этот мир — несправедлив. Что в нём есть господа и рабы. И что это неправильно.
Михей посмотрел на него долгим взглядом. Потом сказал:
— Ты это... осторожнее. Такие слова до добра не доводят.
— Я знаю, — сказал Борис. — Но молчать — ещё хуже. Молчание — это то, что делает нас рабами. Даже когда мы свободны.
Михей помолчал. Потом кивнул.
— Ладно, — сказал он. — Только не при детях. И не при чужих. — Он помолчал ещё. — А так... — он усмехнулся, — ...говори. Может, и я что-нибудь скажу.
И они стали говорить. По вечерам, когда все собирались в избе, они говорили о том, о чём раньше молчали. О барине. О кнуте. О том, как продают людей. О том, как отнимают детей. О том, как один человек может распоряжаться жизнью другого. Они говорили тихо, чтобы не слышали соседи, — но говорили. И в этих разговорах было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя не рабами, а людьми.
А через месяц Елизавета родила дочь. Она родила её в муках — тяжёлых, долгих, — и Борис держал её за руку, и повитуха, та самая Арина, принимала роды, и когда раздался крик — тонкий, пронзительный, — Борис заплакал. Он не стыдился слёз. Он плакал от счастья, от боли, от всего, что было в его жизни.
Девочку назвали Анной — в честь той самой Анны Петровны, которой Елизавета была по бумаге. И когда её положили на руки Елизавете, и она посмотрела на это маленькое, красное, сморщенное существо, она сказала:
— Ты будешь свободной. Слышишь? Я не знаю, как это сделать. Но я сделаю. Ты будешь свободной.
Борис стоял рядом и смотрел на них — на жену и на дочь, — и в душе у него было что-то такое, чего он не мог бы назвать ни одним словом. Это была не радость, не гордость, не надежда. Это была любовь. Та самая, которая сильнее смерти. Та самая, которая заставляет человека жить, когда всё против него.
А где-то далеко, в Симбирской губернии, в усадьбе князя Шелешпанского, князь сидел в своём кабинете и пил чай. Перед ним лежала бумага — новое донесение, — и в бумаге было написано: «Беглые, задержанные в Заозёрном, оказались не теми, кого искали. Мужик умер в дороге, баба осуждена на каторгу, ребёнок отдан в воспитательный дом. Настоящие беглые не найдены. Поиски продолжаются».
Князь прочитал бумагу. Потом скомкал её и бросил в огонь.
— Не те, — сказал он тихо. — Ну, ничего. Найдут. От меня не уйдёт.
Он откинулся в кресле и посмотрел в окно. За окном была весна — шумная, полноводная, живая. И в этой весне было что-то такое, что заставляло его хмуриться. Он не знал, что это. Может быть, страх. Может быть, предчувствие. Может быть, просто усталость.
А в Нижнем Логу Борис и Елизавета держали на руках дочь, и Иван стоял рядом и смотрел на неё широко открытыми глазами, и в этой маленькой, тесной, закопчённой избе было столько любви, что казалось, будто весь мир стал больше.
Глава 23: Гость.
Лето выдалось жаркое. Такого лета в Нижнем Логу не помнили даже старики: солнце палило с утра до вечера, небо было белое, как выгоревшая холстина, и трава на лугах пожухла раньше времени, и речка обмелела так, что её можно было перейти вброд, не замочив колен. Мужики говорили, что это к неурожаю, бабы вздыхали и крестились, а Михей ходил мрачнее тучи и ворчал, что «если так пойдёт дальше — зимой будем с голоду пухнуть».
Но Борису было не до неурожая. У него была работа — много работы, — и эта работа кормила не только его семью, но и всю деревню. Пётр Иванович присылал заказы один за другим, и кузница гудела с утра до ночи, и братья, Семён и Прохор, уже не справлялись, и Михей взял ещё двоих — молодых парней из соседней деревни, — и теперь в кузнице было тесно, шумно и жарко, и Борис, глядя на всё это, думал о том, что вот она, жизнь, которую он строил: не для себя одного, а для всех.
Анна росла быстро. Она была спокойной девочкой — не то что Иван, который в её возрасте кричал день и ночь, — и Елизавета говорила, что это потому, что она родилась в тишине и покое. Она спала в колыбели, которую Борис сколотил из досок, и на колыбели он вырезал ту же птицу с распахнутыми крыльями, что и на первой, — только теперь у него было больше времени, и птица получилась лучше, с тонкими перьями и с клювом, открытым в полёте.
Иван был в восторге от сестры. Он не отходил от колыбели, заглядывал в неё, тыкал пальцем в Анну и говорил: «Мама, она маленькая! Она как кукла!» — и Елизавета смеялась и говорила: «Она не кукла, она живая. Её надо любить». И Иван любил. Он приносил ей свои игрушки — деревянную лошадку, камешки, найденные на берегу, — и клал их в колыбель, и Анна смотрела на них широко открытыми глазами и тянула ручонки.
Елизавета была счастлива. Не той яркой, шумной радостью, которая захлёстывает с головой, а тихой, глубокой, которая живёт где-то в глубине и согревает изнутри. Она шила, пела, нянчила дочь, играла с сыном, и по вечерам, когда все собирались за столом, она смотрела на них — на Бориса, на Ивана, на Анну, на Михея и Арину, на братьев, на всю эту большую, шумную, чужую и родную семью, — и думала о том, что счастье — это не что-то большое и далёкое. Счастье — это вот это: стол, за которым все сидят, хлеб, который все делят, и люди, которые друг друга любят.
Но счастье, как всегда, длилось недолго.
В конце июля, в самый разгар жары, в Нижний Лог приехал человек. Он приехал не на санях и не на телеге — он пришёл пешком, с котомкой за плечами, в пыльной одежде, с лицом, обветренным дочерна. Он был немолод — лет пятидесяти, может, больше, — и в его глазах было что-то такое, что заставило Бориса насторожиться: не страх, не злоба, а усталость, та самая, которая бывает у людей, которые слишком долго шли.
Он остановился у кузницы и сказал:
— Бог в помощь.
Михей поднял голову от наковальни.
— Спасибо. Ты кто?
— Странник, — сказал человек. — Иду на восток. Слышал, тут кузнец есть. Хороший. — Он помолчал. — Мне бы подкову перековать. Лошадь захромала.
Михей кивнул.
— Есть кузнец. Иван. — Он кивнул на Бориса. — Вот он.
Человек посмотрел на Бориса. Долгим, внимательным взглядом — тем самым, каким смотрят на человека, когда хотят понять, кто он и откуда. Борис выдержал этот взгляд. Он уже привык к таким взглядам — и научился не опускать глаз.
— Иван, — сказал человек. — Иван Петров?
Борис кивнул.
— А я — Фома, — сказал человек. — Фома Кузьмин. Из-под Тобольска. — Он помолчал. — А лошадь моя — вон, у околицы. Может, посмотришь?
Борис пошёл с ним. Лошадь была старая, кляча, каких много, — но подкова у неё и вправду была сбита. Борис посмотрел, кивнул и сказал:
— Сделаю. Подожди.
Он вернулся в кузницу, раздул горн, взял молот и стал работать. А Фома стоял рядом и смотрел. Он смотрел не на работу — он смотрел на Бориса, — и в этом взгляде было что-то такое, что Борису не понравилось.
— Ты давно здесь? — спросил Фома.
— Год, — сказал Борис. — Может, больше.
— А откуда пришёл?
— Из-под Казани. Голод был. Работы не было.
— Из-под Казани... — Фома помолчал. — А я вот из-под Тобольска. Тоже голод. Тоже работы нет. — Он усмехнулся. — Вся Сибирь голодная. Вся Россия голодная. А кто не голодный — тот барин. Или купец. Или чиновник.
Борис молчал. Он не любил такие разговоры — не потому, что не согласен был, а потому, что знал: за такие разговоры можно поплатиться.
— Ты это... не бойся, — сказал вдруг Фома, будто прочитав его мысли. — Я не сыщик. Я сам беглый. — Он помолчал. — Тридцать лет бегаю. С тех пор, как барин меня за жену высек. Она померла. А я ушёл. И с тех пор — всё иду. То туда, то сюда. Нигде не задерживаюсь. Потому что если задержусь — поймают.
Борис опустил молот. Он посмотрел на Фому — на его лицо, изрезанное морщинами, на его глаза, в которых была та самая усталость, — и вдруг понял, что этот человек говорит правду. Он не врал. Он был такой же, как они. Только он бежал дольше.
— Тридцать лет, — сказал Борис тихо. — И всё бегом?
— Всё бегом, — сказал Фома. — А что делать? Если остановлюсь — поймают. А если поймают — забьют. Или в солдаты. Или в Сибирь. — Он усмехнулся. — А я уже в Сибири. Дальше некуда.
Борис молчал. Он думал о том, что этот человек — это он сам через двадцать лет. Если он будет бежать всю жизнь. Если не найдёт места, где можно остановиться. Если не станет своим.
— А ты... — начал он. — Ты не пробовал остановиться?
— Пробовал, — сказал Фома. — Дважды. Один раз — в Томске. Работал у купца. Хорошо работал. Думал — всё, нашёл. А через год пришёл сыщик. Кто-то донёс. — Он помолчал. — Второй раз — в Иркутске. Женился. Дети пошли. Думал — теперь-то уж всё. А через два года — опять. Кто-то донёс. — Он посмотрел на Бориса. — Так что я знаю, о чём говорю. Нельзя нам останавливаться. Нельзя нам быть счастливыми. Потому что счастье — оно как медведь в берлоге: только заляжешь — тебя и найдут.
Борис слушал его и чувствовал, как что-то холодное сжимается у него в груди. Этот человек говорил то, чего он боялся больше всего. То, о чём он думал по ночам, когда не мог уснуть. То, что он гнал от себя днём, когда работал.
— А если... — сказал он медленно. — А если стать своим? Так, чтобы за тебя стояли? Чтобы не донесли? Чтобы знали — этот человек наш, и трогать его нельзя?
Фома посмотрел на него. Долгим взглядом.
— Своим, — повторил он. — Это как?
— Работать так, чтобы тебя знали. Чтобы твоё имя было именем. Чтобы люди говорили: «Это наш кузнец. Хороший мастер». — Борис помолчал. — Тогда, может, и не донесут.
Фома молчал. Он смотрел на Бориса, и в его глазах было что-то новое — не усталость, а что-то другое, похожее на удивление.
— Может, и так, — сказал он наконец. — Может, и не донесут. — Он помолчал. — Только знаешь что? Я так пробовал. В Томске. Меня знали. Меня уважали. Я был лучший кузнец в городе. — Он усмехнулся. — А донесли всё равно. Потому что нашёлся один, который позавидовал. Один. Из ста. И этого хватило.
Борис молчал. Он не знал, что сказать. Он думал о том, что Фома прав. Что всегда найдётся один. Из ста. Из тысячи. И этого хватит.
— Но я всё равно не жалею, — сказал вдруг Фома. — О том, что бежал. О том, что не сдался. — Он посмотрел на Бориса. — Потому что если бы я сдался — я был бы мёртв. А так — я живой. Тридцать лет живой. И это — немало.
Он замолчал. Борис доковал подкову, прибил её, и лошадь сразу повеселела.
— Спасибо, — сказал Фома. — Сколько с меня?
— Ничего, — сказал Борис. — С беглого — ничего.
Фома посмотрел на него. Потом кивнул.
— Ну, спасибо. — Он помолчал. — А ты это... не думай, что я тебя пугаю. Я не пугаю. Я просто говорю, как есть. — Он взял лошадь под уздцы. — Может, у тебя и получится. Может, ты счастливее меня. — Он усмехнулся. — Дай тебе Бог.
Он ушёл. Он пошёл на восток, по дороге, которая уходила вдаль, за деревню, за лес, за горы, — и Борис смотрел ему вслед, и в душе у него было что-то тяжёлое, как камень.
Вечером он рассказал обо всём Елизавете. Она слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё всегда, когда она думала.
— Он прав, — сказала она. — И он не прав.
— Как это? — спросил Борис.
— Он прав в том, что всегда найдётся один. Из ста. Из тысячи. — Она помолчала. — Но он не прав в том, что нельзя останавливаться. Потому что если не останавливаться — то и жить незачем. Тогда это не жизнь, а бегство. А бегство — это не жизнь.
— А что же тогда жизнь? — спросил он.
— Жизнь — это когда ты стоишь, — сказала она. — Когда у тебя есть дом. Когда у тебя есть люди. Когда ты не прячешься, а живёшь. — Она посмотрела на него. — Мы стоим. Мы живём. И если завтра придёт сыщик — мы встретим его так же, как встретили пристава. Справкой. Своими людьми. Своим именем. — Она помолчала. — А если и это не поможет — тогда мы уйдём. Все вместе. И начнём сначала. Но мы не будем бежать всю жизнь. Потому что это — не жизнь.
Борис посмотрел на неё. В её глазах была та тихая, упрямая сила, которую он видел в ней всегда.
— Ты права, — сказал он.
— Я знаю, — сказала она и улыбнулась.
Они сидели на завалинке до поздней ночи, и смотрели на звёзды, и говорили о будущем — о том, как они будут жить, как будут растить детей, как будут стареть вместе. Они говорили о том, чего, может быть, никогда не будет, — и в этом было столько нежности, столько надежды, что казалось, будто всё это возможно.
А утром Борис встал до света, как всегда, и пошёл в кузницу, и раздул горн, и взял молот, и ударил по раскалённому железу. Искры брызнули в стороны, и в этом было что-то такое, что заставило его улыбнуться.
Он работал. Он жил. Он стоял. И это было всё, что он мог сделать, — но это было немало.
Глава 24: Федька.
Осень пришла рано. Уже в конце августа по утрам на траве лежал иней, и листья на берёзах начали желтеть, и воздух стал прозрачным, холодным, с той особенной горечью, которая бывает только перед первым снегом. Мужики торопились убрать хлеб до дождей, бабы собирали последние ягоды и грибы, и вся деревня жила в том напряжённом, торопливом ритме, который знаком каждому, кто вырос на земле.
Борис работал ещё больше, чем летом. Пётр Иванович прислал большой заказ — на всю зиму, — и кузница гудела с утра до ночи, и братья уже не справлялись, и Михей взял ещё одного работника, дальнего родственника из соседней деревни. Но и этого не хватало. Борис работал сам, не разгибая спины, и к вечеру руки у него дрожали от усталости, но он был доволен. Усталость была правильная, честная. Она была его.
Елизавета тоже работала. Анна росла, и с ней было больше хлопот, чем с Иваном, — она была беспокойной девочкой, плохо спала, часто плакала, — но Елизавета не жаловалась. Она шила по ночам, когда дети спали, и при свете сальной свечи её игла мелькала так быстро, что казалось, будто она не шьёт, а колдует. Она шила рубахи, сарафаны, платья, и её вещи расходились по всей округе, и в Ирбите, и в Тобольске, и даже в Иркутске, куда Пётр Иванович возил товар.
А Иван подрастал. Ему шёл пятый год, и он был уже не тем малышом, который бегал за курами, — он был мальчиком, высоким, серьёзным, с отцовскими тёмными глазами и с той пытливостью, которая заставляла его задавать вопросы, на которые не всегда находились ответы. Он уже умел читать — Елизавета учила его по Псалтыри, — и Борис, глядя на него, думал о том, что его сын будет грамотным. Что он не будет, как он сам, учиться по складам, украдкой, у дьячка. Что у него будет всё, чего не было у отца.
В конце сентября, когда уже убрали хлеб и начались первые заморозки, в Нижний Лог пришёл человек. Он пришёл не как Фома — не с котомкой и не с лошадью, — а выполз. Он был худ, как скелет, оборван, бос, и на ногах у него были кровавые мозоли, и он едва держался на ногах. Он упал у околицы, и его увидели дети, и прибежали к Михею, и Михей пошёл и принёс его в избу.
Человек был молод — лет двадцати, может, меньше, — и лицо у него было такое, какое бывает у людей, которые давно не ели и не спали. Михей дал ему воды, потом хлеба, потом щей, и человек ел так, как едят звери — жадно, давясь, — и когда он поел, он заплакал. Он плакал беззвучно, и слёзы текли у него по щекам и падали в пустую чашку.
— Кто ты? — спросил Михей.
Человек поднял на него глаза. И Борис, который стоял в дверях и смотрел на него, вдруг вздрогнул. Он узнал эти глаза. Он узнал это лицо — худое, измождённое, но всё же то самое, — и в груди у него что-то сжалось.
— Федька, — сказал он тихо.
Человек посмотрел на него. Долгим, мутным взглядом. Потом узнал — и лицо у него перекосилось.
— Дядя... — прошептал он. — Дядя Борис...
Это был Федька. Тот самый молодой рекрут, который плакал всю дорогу в обозе. Тот самый, которому Борис сказал: «Держись, Федька. Не сдохни. Может, ещё выберемся». Тот самый, который остался в полку, когда Борис бежал.
Он бежал. Он бежал через полгода после Бориса — не выдержал, — и с тех пор скитался. Он шёл на восток, как все, и шёл наугад, и голодал, и замерзал, и один раз его чуть не поймали, и он убежал, и с тех пор боялся всех и всего. Он не знал, где Борис. Он не знал, жив ли он. Он просто шёл — потому что идти было единственное, что он умел.
Михей поселил его в бане — той самой, где когда-то жили Борис и Елизавета, — и Федька стал жить в деревне. Он был слаб, но не глуп, и он быстро понял, что здесь можно не бояться. Он стал помогать по хозяйству — то дров наколоть, то воды принести, то с детьми посидеть, — и постепенно отъелся, окреп, и лицо у него стало не таким измождённым, и в глазах появилось что-то похожее на жизнь.
Но с Федькой пришла беда. Он был молод, глуп и болтлив. Он не умел молчать. Он рассказывал всем, кто готов был слушать, о том, как он бежал из полка, как его искали, как он скрывался, — и рассказывал это с той беспечностью, которая бывает у людей, которые слишком долго боялись и наконец перестали. Он не понимал, что стены имеют уши. Он не понимал, что в деревне, где все друг друга знают, нельзя говорить лишнего.
Борис пытался его остановить. Он говорил ему: «Федька, молчи. Не рассказывай. Это опасно». Но Федька смеялся и говорил: «Да что ты, дядя Борис! Здесь все свои! Кто нас выдаст?»
И однажды — это случилось в конце октября, когда уже выпал первый снег, — Федька напился. Он напился в кабаке, который держал Егор, и в пьяном виде стал рассказывать всем, кто был в кабаке, о том, как он бежал из полка, и как его искали, и как он скрывался. И среди тех, кто был в кабаке, был человек — приезжий, торговец, — который слушал внимательно и не перебивал. А потом он ушёл. И через неделю в Нижний Лог приехал становой пристав.
Тот самый. С писарем, с казаками, с бумагой.
Он приехал утром, когда все были на работе, и велел собрать всех на площади. И когда все собрались, он вышел на крыльцо церкви — так же, как в прошлый раз, — и сказал:
— Ну, что, кузнец? — Он посмотрел на Бориса. — Доигрался?
Борис молчал. Он стоял в толпе, и рядом с ним стояла Елизавета, и она держала Анну на руках, и Иван стоял рядом с ней, и лицо у него было испуганное.
— Мне донесли, — сказал пристав, — что у вас тут живёт беглый солдат. По имени Фёдор. — Он помолчал. — И что при нём — ещё один беглый. По имени Борис. Крепостной князя Шелешпанского. — Он усмехнулся. — Ну, что скажете?
Толпа молчала. Михей стоял впереди, и лицо у него было каменное, и кулаки сжаты.
— Нет у нас никаких беглых, — сказал он.
— Нет? — Пристав прищурился. — А ну-ка, обыскать.
Казаки пошли по избам. Они переворачивали сундуки, рвали постели, высыпали крупу из мешков. Они искали долго, тщательно, и в это время вся деревня стояла на площади и молчала, и в этом молчании было что-то страшное.
А Федька — Федька, который всё это начал, — стоял в толпе и дрожал. Он был бледен, как снег, и губы у него тряслись, и он смотрел на Бориса с таким ужасом, что Борис понял: он не выдержит. Он сломается. Он скажет.
И Федька сказал.
Когда казаки вывели его из бани — он сам вышел, потому что не мог больше ждать, — он упал на колени перед приставом и закричал:
— Это я! Это я беглый! Я — Фёдор! Я из полка бежал! — Он плакал и бился головой о снег. — Только отпустите меня! Я не хотел! Я не знал! Отпустите!
Пристав посмотрел на него с презрением.
— А этот? — Он кивнул на Бориса. — Этот кто?
Федька посмотрел на Бориса. И в его глазах было столько всего — страх, вина, отчаяние, — что Борис понял: он не выдержит. Он не может. Он не скажет.
Но Федька сказал.
— Это Борис, — прошептал он. — Борис Романов. Из-под Симбирска. Крепостной князя Шелешпанского. — Он заплакал. — Прости, дядя Борис. Прости.
Всё замерло. Борис стоял и смотрел на Федьку, и в душе у него не было ни злобы, ни ненависти. Была только усталость. Та самая усталость, которая приходит, когда ты знаешь, что всё кончено. Когда ты знаешь, что сколько ни беги, а от судьбы не уйдёшь.
Пристав подошёл к нему.
— Ну, здравствуй, Борис Романов. — Он усмехнулся. — Долго же мы тебя искали. — Он кивнул казакам. — Взять его. И бабу его. И детей.
Казаки двинулись к ним. И в это время Михей шагнул вперёд.
— Стойте! — крикнул он. — Не троньте! Это наши! Они живут здесь! Они работают! Они никого не обидели!
Пристав остановился.
— Ты кто такой? — спросил он.
— Кузнец. Михей. — Михей стоял прямо, и в его глазах не было страха. — Это мой работник. Иван Петров. И жена его. И дети их. Они здесь год живут. Они — свои. И я их не отдам.
Пристав посмотрел на него долгим взглядом. Потом на толпу, которая стояла за Михеем. И толпа — вся деревня, мужики, бабы, старики, дети — стояла молча, и в этом молчании была сила.
— Вы что, бунтовать? — спросил пристав тихо.
— Мы не бунтуем, — сказал Михей. — Мы просто говорим: не троньте наших. У нас тут все — беглые. Или дети беглых. Или внуки. Здесь нет ни одного, кто бы не бежал от чего-то. — Он обвёл рукой деревню. — И если вы заберёте одного — вы заберёте всех. Потому что мы — одно. Мы — община.
Пристав молчал. Он смотрел на эту толпу, и в его глазах было что-то новое — не злоба, а расчёт. Он думал о том, что если он заберёт Бориса — деревня может взбунтоваться. А бунт — это плохо. Бунт — это донесение начальству. Бунт — это выговор. Бунт — это неприятности.
Он думал долго. Потом сказал:
— Ладно. — Он кивнул на Федьку. — Этого — забираю. Он сам признался. А до остальных — мне дела нет. — Он посмотрел на Бориса. — Но ты, кузнец, — запомни: я тебя не отпускаю. Я просто откладываю. Понял?
Борис молчал.
— Понял, — сказал он.
Казаки взяли Федьку и потащили к саням. Федька кричал и плакал, и его крик был слышен долго — даже когда сани скрылись за поворотом.
А деревня стояла и молчала. И в этом молчании было что-то такое, что было страшнее любого крика.
Глава 25: После.
Федьку увезли, и вместе с ним из деревни ушло что-то, чего никто не мог назвать, но что чувствовали все. Это была не просто тишина — тишина в Нижнем Логу бывала и раньше, — это была та особенная, тяжелая тишина, которая наступает после беды и в которой каждый звук кажется слишком громким, а каждое слово — слишком опасным. Люди ходили по улицам, опустив головы, и разговаривали вполголоса, и при встрече друг с другом не здоровались, а только кивали, и в этом кивке было больше, чем в любом разговоре.
Борис не спал всю ночь. Он сидел на завалинке у избы Михея, завернувшись в тулуп, и смотрел в темноту, и в темноте ему чудились сани, казаки, лица. Он знал, что пристав не уехал навсегда. Он знал, что это только отсрочка. Он знал, что рано или поздно — через неделю, через месяц, через год — за ним придут снова. И в этот раз Михей не сможет их остановить. И деревня не сможет. И никто не сможет.
Елизавета вышла к нему под утро. Она была в шубе, накинутой поверх рубахи, и волосы у неё были распущены, и лицо было бледное, усталое, но спокойное. Она села рядом и взяла его за руку.
— Ты не спишь, — сказала она. Это был не вопрос.
— Не сплю, — сказал он.
— И я не сплю. — Она помолчала. — Дети спят. Оба. Иван ворочался, но потом уснул. Анна — та сразу. Она ещё маленькая. Она ничего не понимает.
Борис молчал. Он смотрел на её руку — тонкую, с мозолями на пальцах, с ободранной кожей у ногтей, — и думал о том, что эта рука держала его, когда он падал. Эта рука кормила его, когда он был голоден. Эта рука шила одежду для его детей. И он не мог допустить, чтобы эта рука когда-нибудь отпустила его — или чтобы её отняли у него.
— Надо уходить, — сказал он.
Она кивнула. Она не спорила. Она уже знала.
— Куда?
— Не знаю. Дальше. На восток. В Сибирь. — Он помолчал. — Фома говорил, что в Тобольске можно затеряться. Что там много таких, как мы. Что там можно найти работу и никто не спросит, кто ты и откуда.
— Фома говорил, что нельзя останавливаться, — сказала она тихо.
— Фома говорил много чего. — Борис усмехнулся, но усмешка вышла горькой. — Он говорил, что всегда найдётся один из ста, который донесёт. И он был прав. Один нашёлся. Федька.
— Федька не со зла, — сказала Елизавета.
— Я знаю. Он просто дурак. И трус. Но это не меняет дела. — Борис помолчал. — Нас выдали. И теперь пристав знает, кто я. Он знает, что я — Борис Романов. Он знает, что ты — Елизавета Брянцева. Он знает, что у нас двое детей. И он вернётся. Рано или поздно — вернётся.
Она молчала. Она смотрела в темноту, и в её глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: не страх, не отчаяние, а холодная, ясная решимость.
— Тогда надо уходить, — сказала она. — Сегодня. Завтра. Пока он не вернулся.
— А Михей? А Арина? А деревня? Они за нас стояли. Они рисковали. Если мы уйдём — пристав вернётся и спросит с них.
— Они скажут, что мы ушли, — сказала Елизавета. — Так же, как говорили в прошлый раз. Они уже умеют.
Борис покачал головой.
— В прошлый раз было легче. В прошлый раз пристав ничего не знал. А теперь он знает. И он не поверит, что мы просто ушли. Он будет искать. И он найдёт нас. Где бы мы ни были.
Они замолчали. Ветер шумел в вершинах сосен, и где-то далеко, на другом конце деревни, залаяла собака. Борис подумал о том, что эта собака лает, может быть, на волка, а может быть, на человека. И от этого «может быть» ему стало холодно.
— Есть другой выход, — сказала вдруг Елизавета.
Он посмотрел на неё.
— Какой?
— Я могу пойти к отцу.
Борис вздрогнул.
— Что?
— Я могу пойти к отцу, — повторила она. — Сдаться. Сказать, что я вернулась. Что я раскаялась. Что я была дурой. — Она помолчала. — Он меня простит. Он не сможет не простить. Я его дочь. Его кровь. Он будет злиться, но он простит. А если я попрошу — он может замолвить слово за тебя. Перед князем. Перед губернатором. Он генерал. У него связи.
— Нет, — сказал Борис.
— Почему?
— Потому что ты не вернёшься к нему. — Он взял её за руку и сжал так, что она поморщилась. — Ты не вернёшься в тот дом. В ту жизнь. В ту тюрьму. Ты не будешь стоять на коленях перед человеком, который хотел тебя сдать в монастырь. Ты не будешь просить прощения за то, в чём не виновата.
— А если это единственный способ спасти тебя? — спросила она тихо.
— Тогда я лучше умру, — сказал он. — Но не позволю тебе вернуться.
Она посмотрела на него долгим взглядом. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — и в этом взгляде было столько любви, столько боли, столько отчаяния, что Борис почувствовал, как у него самого подступает к горлу.
— Ты не умрёшь, — сказала она. — Слышишь? Ты не умрёшь. Я не позволю.
— Как ты не позволишь? — спросил он. — Ты не можешь остановить пулю. Ты не можешь остановить кнут. Ты не можешь остановить пристава.
— Я могу остановить тебя, — сказала она. — Я могу сказать тебе: не сдавайся. Не сдавайся, Борис. Никогда. Даже когда всё против тебя. Даже когда кажется, что выхода нет. Потому что выход есть всегда. И мы его найдём.
Он молчал. Он смотрел на неё, и в душе у него было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее отчаяния, сильнее смерти. Это была любовь. Та самая, которая держит человека на ногах, когда всё рушится.
— Хорошо, — сказал он. — Мы уйдём. Все вместе. Но не сегодня. — Он помолчал. — Сегодня мы должны предупредить Михея и Арину. И деревню. Чтобы они знали. Чтобы они были готовы.
Она кивнула.
— Хорошо.
Они вернулись в избу. Михей уже не спал — он сидел за столом, и перед ним стояла бутылка водки, и он смотрел в неё, но не пил. Арина возилась у печи, и лицо у неё было заплаканное.
— Ну что? — спросил Михей, поднимая глаза. — Решили?
— Решили, — сказал Борис. — Мы уйдём. Но не сейчас. Через неделю. Может, через две. — Он помолчал. — Надо собраться. Надо найти дорогу. Надо...
— Надо уходить сегодня, — перебил его Михей. — Завтра будет поздно.
— Почему?
— Потому что пристав не уехал. — Михей помолчал. — Он в Заозёрном. Я узнал. Он ждёт. Он думает, что мы сами выдадим тебя. Или что ты сам сдашься. — Он усмехнулся. — А если ты не сдашься — он вернётся. Через неделю. Через две. С казаками. И тогда — конец.
Борис молчал.
— Сегодня, — сказал Михей. — Сегодня ночью. Я дам тебе лошадь. И денег. И еды. И вы уйдёте. — Он помолчал. — А мы скажем, что вы ушли раньше. Что мы вас не видели. Что вы уехали ещё до пристава.
— А если он не поверит?
— А если не поверит — это уже наше дело, — сказал Михей. — Мы тут остаёмся. Мы не бежим. Мы — свои. Он с нами ничего не сделает.
Борис посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: благодарность. Глубокая, тяжёлая, такая, которую не выразить словами.
— Михей, — сказал он тихо. — Ты...
— Не надо, — перебил его Михей. — Не надо слов. Ты бы сделал то же для меня. Я знаю. — Он помолчал. — Только ты это... не забудь. Если когда-нибудь будет у тебя дом. И будет человек, который попросит помощи. — Он посмотрел на Бориса. — Помоги ему. Не думай, кто он и откуда. Просто помоги.
— Не забуду, — сказал Борис.
Они стали собираться. Это было быстро — у них было мало вещей, — и в то же время мучительно медленно, потому что каждая вещь была связана с воспоминанием. Елизавета взяла образок, который дала ей Аксинья. Взяла образок, который дал ей Иван. Взяла книгу, которую Борис купил в Ирбите, — «Историю» Карамзина. Взяла рубашонку Ивана, которую сшила сама, когда он был ещё младенцем. Взяла куклу, которую Арина сделала для Анны из тряпок.
Борис взял молот — тот самый, который держал в руках два года, — и посмотрел на него долгим взглядом. Он не мог его взять. Он был слишком тяжёлый. Но он не мог его и оставить. Этот молот был его жизнью. Его руками. Его свободой.
— Возьми, — сказал Михей, увидев его взгляд. — Я тебе другой дам. Этот — твой. Ты его сделал. Не руками — собой.
Борис кивнул. Он взял молот и завернул его в холстину, и положил в мешок, и мешок стал тяжелее, но ему было легче.
Иван проснулся, когда они уже собирались. Он сел на печи, протёр глаза и сказал:
— Тятя? Мама? Что вы делаете?
— Мы уезжаем, — сказал Борис.
— Куда?
— Далеко. В другое место. Где будет хорошо.
Иван подумал. Потом сказал:
— А Михей с нами?
— Нет. Михей остаётся. Он будет здесь. С Ариной. С Ванькой. С Нюшкой.
— А почему мы уезжаем?
Борис помолчал. Он не знал, что сказать. Он не мог сказать правду — что их ищут, что их могут убить, что они бегут, как бежали всегда. Он сказал:
— Потому что нам надо. Потому что здесь нам нельзя больше оставаться. Но мы поедем все вместе. И будем вместе. И это — главное.
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, что было старше его лет: понимание. Он понял. Он не знал всех подробностей, но он понял главное: они бегут. И он кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Я возьму лошадку. И камешки. Можно?
— Можно, — сказал Борис.
Они выехали перед рассветом. Небо было серое, холодное, и звёзды гасли одна за другой, и в этом было что-то такое, что заставляло сердце биться чаще. Михей вывел лошадь — старую, но крепкую, — и запряг её в телегу, и положил в телегу сено, и мешок с едой, и узел с вещами. Арина вынесла Анну, завёрнутую в одеяло, и передала её Елизавете, и Елизавета прижала дочь к себе и поцеловала в макушку.
— Ну, — сказал Михей. — С Богом.
Борис обнял его. Он не умел обниматься — не привык, — но он обнял его крепко, и в этом объятии было всё, что он не мог сказать словами.
— Спасибо, — сказал он тихо.
— Не благодари, — сказал Михей. — Просто помни.
Они сели в телегу. Борис взял вожжи, Елизавета села рядом с ним, и Иван устроился между ними, и Анна спала у матери на руках. И они поехали — медленно, тихо, — и колёса скрипели по мёрзлой дороге, и собаки не лаяли, потому что знали их, и деревня спала, и никто не видел, как они уезжают.
А на околице Борис обернулся. Он посмотрел на Нижний Лог — на избы, на кузницу, на церковь без креста, на дым, который поднимался из труб, — и в душе у него было что-то такое, что было тяжелее любого камня. Это был не страх. Это была утрата. Он оставлял здесь не просто дом. Он оставлял здесь свою жизнь. Ту жизнь, которую он построил своими руками. Ту жизнь, в которой он был не холопом, а мастером. Ту жизнь, в которой он был счастлив.
— Борис, — сказала Елизавета тихо. — Не оглядывайся.
Он посмотрел на неё. В её глазах были слёзы, но лицо было спокойное.
— Почему? — спросил он.
— Потому что если оглянешься — не сможешь уйти, — сказала она. — А мы должны уйти. Ради детей. Ради себя. Ради всех, кто не дошёл.
Он кивнул. Он отвернулся. Он хлестнул лошадь вожжами, и лошадь пошла быстрее, и Нижний Лог остался позади, и дорога уходила вперёд — длинная, белая, бесконечная.
Они ехали весь день. Они не останавливались, чтобы не терять времени, и ели на ходу — хлеб, который дала Арина, и сало, и лук. Иван сначала смотрел по сторонам, потом устал и уснул, привалившись к плечу отца. Анна спала почти всё время, и Елизавета держала её так крепко, как будто боялась, что её отнимут.
К вечеру они выехали к большому селу — не Нижнему Логу, а другому, больше, с каменной церковью и с базарной площадью. Борис остановил лошадь и сказал:
— Здесь заночуем. Надо дать лошади отдохнуть. И детям.
Они нашли постоялый двор — низкий, тёмный, с запахом кислой капусты и мокрой шерсти, — и сняли угол. Хозяйка, женщина с лицом, изрезанным морщинами, посмотрела на них внимательно, но ничего не спросила. Она взяла деньги, которые дал Михей, и показала на лавку в углу, и сказала:
— Там спите. Утром — уходите. У меня не гостиница.
Они легли. Иван уснул сразу — он устал за день, — и Анна уснула, и Борис с Елизаветой лежали рядом, глядя в потолок, и в этом потолке не было ничего особенного, но в нём было что-то такое, что заставляло их молчать.
— Борис, — сказала Елизавета тихо.
— Что?
— Куда мы едем?
Он помолчал.
— В Тобольск. Фома говорил, что там можно затеряться. Что там много таких, как мы. — Он помолчал. — А может, дальше. В Иркутск. Или в Якутск. Куда-нибудь, где нас не найдут.
— А если найдут?
Он молчал. Он не знал, что сказать. Он знал только одно: он будет искать. Он будет бороться. Он будет жить. Пока может. Пока есть силы. Пока есть она. Пока есть дети.
— Тогда мы будем искать снова, — сказал он. — И снова. И снова. Пока не найдём место, где нас не тронут.
— А если не найдём?
Он повернулся к ней. Он посмотрел в её глаза — серые, усталые, но живые — и сказал:
— Тогда мы умрём свободными. Не рабами. Не холопами. Не вещами. Людьми. И это — уже победа.
Она посмотрела на него долгим взглядом. Потом улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Ты прав, — сказала она. — Это победа.
Они лежали так до утра, держась за руки, и в этой избе, в этом селе, на этой дороге, в этой проклятой, огромной, жестокой России, они были вместе. И этого было достаточно.
А утром они поехали дальше — на восток, к Тобольску, к новой жизни, к новой надежде. И впереди была дорога — длинная, белая, бесконечная, — и они ехали по ней, и не оглядывались, и в этом была их сила: они не оглядывались.
Глава 26: Тобольский тракт.
Тобольский тракт был не дорогой, а наказанием Божьим. Он тянулся через Урал — сначала вверх, по каменистым склонам, где лошадь спотыкалась на каждом шагу, потом вниз, через перевалы, где ветер дул так, что сбивал с ног, — и Борис, который никогда не видел гор, в первые дни смотрел на них с каким-то суеверным страхом. Горы были не просто высокими — они были живыми. Они дышали туманом, они гудели от ветра, они меняли цвет от серого к синему и обратно, и в их молчании было что-то такое, что заставляло человека чувствовать себя маленьким и ничтожным.
Они ехали уже неделю. Лошадь, которую дал Михей, оказалась на удивление выносливой — старая, но крепкая, она шла ровно, не сбиваясь с шага, и Борис, глядя на неё, думал о том, что и лошади, и люди — все одинаковы: чем старее, тем крепче. Может быть, потому, что старые уже знают, что такое тяжело, и не боятся.
Ночи были холодными. Уже выпал снег — не тот первый, который тает, а настоящий, зимний, — и по утрам лужи покрывались льдом, и Борис, просыпаясь в телеге, где они спали все вчетвером, видел, что у Ивана синие губы, а у Анны — иней на ресницах. Он растирал им руки и ноги, дышал на их пальцы, прижимал их к себе, и Елизавета делала то же самое, и в этом было что-то такое, что заставляло их забывать об усталости.
Иван был молодцом. Он не жаловался — ни разу за всю дорогу, — хотя было видно, что ему тяжело. Он сидел в телеге, закутавшись в тулуп, и смотрел по сторонам, и задавал вопросы: «А что это за гора? А кто там живёт? А почему снег? А куда мы едем?» — и Борис отвечал, как мог, и в этих ответах было что-то такое, что заставляло его самого чувствовать себя увереннее. Потому что когда ты объясняешь что-то ребёнку, ты сам начинаешь понимать.
Анна была спокойной — на удивление спокойной для ребёнка, который родился в бегах. Она почти не плакала, только когда хотела есть, и Елизавета говорила, что это потому, что она родилась в тишине и покое и не знает, что такое страх. Может быть, это было и к лучшему. Может быть, ей и не надо было знать.
На восьмой день они добрались до первого большого города — Верхотурья. Город был старый, с каменным кремлём и с церквями, которые стояли на холме, и с базаром, где торговали всем, чем только можно торговать: мехами, рыбой, солью, железом. Борис остановил лошадь на въезде и сказал:
— Здесь надо передохнуть. Лошадь устала. И дети. И мы.
Елизавета кивнула. Она уже давно не спорила — она просто делала то, что нужно было делать.
Они сняли угол у вдовы — женщины по имени Марфа, у которой был дом на краю города, — и в первый же день Борис пошёл искать работу. Он нашёл её быстро: в Верхотурье было две кузницы, и обе нуждались в работниках, потому что город рос, и железо требовалось всем — и купцам, и ямщикам, и крестьянам.
Хозяин кузницы — старик по имени Демьян, с руками, которые были толще, чем у Бориса, и с лицом, которое было темнее, чем у любого, кого Борис видел, — посмотрел на него внимательно и сказал:
— Ты откуда?
— Из-под Казани, — сказал Борис. — Голод был. Ищу работу.
— Кузнец?
— Кузнец.
— А ну-ка, покажи.
Борис взял молот, раздул горн, взял полосу железа и выковал подкову. Он делал это медленно, тщательно, как учил его Михей, — не спеша, но и не медля, — и когда он закончил, Демьян взял подкову, повертел её в руках, посмотрел на свет и сказал:
— Хорошо. Очень хорошо. — Он помолчал. — Где учился?
— Сам, — сказал Борис. — У отца. И у людей.
— У людей... — Демьян усмехнулся. — Ну, ладно. Работай. Плачу мало, но честно. И кормлю. — Он помолчал. — Только ты это... не думай, что я добрый. Я не добрый. Я просто вижу, что ты мастер. А мастеров я люблю.
Борис кивнул. Он уже слышал это — от Михея, от Петра Ивановича, — и он знал, что это правда. Мастеров любят все. Даже те, кто не любит людей.
Они прожили в Верхотурье две недели. Борис работал в кузнице, Елизавета шила — она нашла заказчиц быстро, потому что в Верхотурье, как и везде, были купчихи, которые хотели хорошо одеваться, — и в этом городе, большом и шумном, они впервые за много месяцев почувствовали себя в безопасности. Здесь их никто не знал. Здесь никто не искал. Здесь они были просто Иван и Анна Петровы, кузнец и швея, с двумя детьми.
Но безопасность была обманчивой. Они оба это знали. Они оба помнили, что где-то там, за горами, пристав, который знает их имена. И они оба знали, что рано или поздно — через месяц, через два, через полгода — он придёт.
Однажды вечером, когда Борис вернулся из кузницы, Елизавета сказала ему:
— Борис, я хочу тебе кое-что сказать.
Он сел за стол. Он уже знал, что это будет что-то важное.
— Что?
— Я думала, — сказала она. — О том, что мы делаем. О том, куда мы едем. О том, что будет дальше.
— И что?
— Я думаю, мы должны остановиться, — сказала она. — Здесь. В Верхотурье. Не ехать дальше. Не бежать. А остаться.
Он посмотрел на неё. В его глазах было удивление.
— Остаться? Но пристав...
— Пристав знает, что мы были в Нижнем Логу, — сказала она. — Он не знает, что мы в Верхотурье. Он думает, что мы ушли на восток, в Сибирь. Он будет искать нас там. А мы — здесь. На полпути. — Она помолчала. — Это риск. Но это и выход. Если мы будем бежать дальше — мы будем бежать всю жизнь. А если мы останемся — мы сможем жить.
Он молчал. Он думал о том, что она права. Что бежать — это не жизнь. Что жизнь — это когда ты стоишь. Когда у тебя есть дом. Когда у тебя есть люди. Когда ты не прячешься, а живёшь.
— А если он найдёт нас здесь? — спросил он.
— Тогда мы уйдём снова, — сказала она. — Но не сейчас. Сейчас мы должны попробовать. Ради детей. Ради себя. — Она посмотрела на него. — Борис, я устала бежать. Я хочу жить. Я хочу, чтобы наши дети росли в доме, а не в телеге. Я хочу, чтобы они знали, что такое тепло. Что такое покой. Что такое — не бояться.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Они остались. Они сняли маленький домик на окраине — две комнаты, печка, двор, — и перевезли туда свои вещи: молот, книгу, образки, колыбель, которую Борис сколотил для Анны. И в этом доме, в этом городе, на этом перекрёстке дорог, они начали новую жизнь.
Борис работал в кузнице у Демьяна. Он работал хорошо — так хорошо, что через месяц Демьян сделал его старшим, — и вскоре о нём стали говорить: «Это Иван Петров. Кузнец. Лучший в городе». И это было то самое, чего хотел Пётр Иванович. То самое, чего хотел Михей. То самое, чего хотел он сам. Имя. Место. Уважение.
Елизавета шила. Она шила ещё лучше, чем раньше, — может быть, потому, что теперь у неё было больше времени, а может быть, потому, что она вкладывала в работу всю свою душу, — и её вещи стали известны не только в Верхотурье, но и в окрестностях. Купчихи приезжали к ней из других городов, и платили хорошо, и она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван пошёл в школу. Это была не школа в нашем смысле — просто дьячок, который учил детей грамоте за небольшую плату, — но для Бориса это было чудом. Его сын учился читать. Его сын будет грамотным. Его сын не будет, как он, учиться по складам, украдкой, у дьячка. У него будет всё, чего не было у отца.
Анна росла. Ей шёл уже второй год, и она начала ходить — сначала неуверенно, держась за стену, потом всё смелее, — и в доме стало шумно и весело, потому что она была девочкой бойкой, с характером, и она уже командовала Иваном, хотя была младше его на три года.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой. Не счастье — счастье слишком яркое слово, — а именно покой. Чувство, что ты на своём месте. Что ты делаешь то, что должен делать. Что ты живёшь не в страхе, а в надежде.
Но где-то там, за горами, пристав не спал. Он ездил по деревням и сёлам, и спрашивал, и записывал, и не находил. Он знал, что они где-то есть. Он знал, что они живы. И он знал, что рано или поздно — через месяц, через два, через год — он их найдёт.
А в Симбирской губернии, в усадьбе князя Шелешпанского, князь сидел в своём кабинете и пил чай. Перед ним лежала бумага — новое донесение, — и в бумаге было написано: «Беглые Борис Романов и Елизавета Брянцева найдены в деревне Нижний Лог, но при задержании скрылись. Поиски продолжаются. Награда увеличена до двух тысяч рублей».
Князь прочитал бумагу и усмехнулся.
— Два года, — сказал он тихо. — Два года бегают. Ну, ничего. От меня не уйдут. Никто от меня не ушёл.
Он отложил бумагу и посмотрел в окно. За окном была зима — снежная, холодная, — и в этой зиме было что-то такое, что заставляло его хмуриться. Он не знал, что это. Может быть, страх. Может быть, предчувствие. Может быть, просто усталость.
А в Верхотурье Борис и Елизавета сидели у печки, и Иван читал вслух книгу — «Историю» Карамзина, которую Борис привёз из Ирбита, — и Анна играла на полу с деревянной лошадкой, и в доме было тепло, и пахло хлебом и травами, и за окном шёл снег — тихий, мягкий, — и в этом снеге не было ничего страшного.
Глава 27: Весна в Верхотурье.
Зима в Верхотурье тянулась долго — дольше, чем Борис ожидал. Снег выпал в октябре и лежал до апреля, и всё это время город жил словно в полусне: улицы были пустынны, окна затянуты морозом, и только дым из труб говорил о том, что внутри, за этими окнами, теплится жизнь. Но Борис не замечал однообразия. Он работал. Он работал так, как не работал никогда раньше, — не потому, что его заставляли, а потому, что он сам хотел. И в этой работе он находил то, чего не находил ни в бегстве, ни в борьбе, ни в надежде: смысл.
К весне он стал другим человеком. Это было заметно всем — и Демьяну, который уже не называл его «новеньким», а звал по имени, — и заказчикам, которые приходили в кузницу и просили: «Позовите Ивана. Он сделает», — и соседям, которые здоровались с ним на улице и спрашивали о детях. Он стал своим. Он стал мастером. Он стал человеком, которого знали и уважали.
Демьян, старик с руками толще, чем у Бориса, и с лицом темнее, чем у любого, кого Борис видел, — Демьян, который сначала смотрел на него с подозрением, — теперь относился к нему как к сыну. Он учил его тому, чего Борис ещё не знал: как ковать оружие — не простое, а настоящее, — как делать замки, которые не открываются без ключа, как украшать железо узором, чтобы оно было не только прочным, но и красивым. И Борис учился. Он впитывал всё, как губка, и в этом была какая-то жадность — не к деньгам, не к славе, а к знанию. Он хотел знать всё. Он хотел уметь всё. Он хотел стать таким мастером, чтобы его имя знали не только в Верхотурье, но и в Тобольске, и в Иркутске, и, может быть, даже в Москве.
— Ты не кузнец, — сказал ему однажды Демьян, глядя, как он выковывает замок с секретом. — Ты художник. У тебя руки умные. И голова. — Он помолчал. — Только ты это... не зазнавайся. Мастер — это не тот, кто хорошо работает. Мастер — это тот, кто хорошо работает и не гордится.
Борис кивнул. Он не гордился. Он слишком хорошо помнил, откуда пришёл. Он помнил кнут. Он помнил ледник. Он помнил, как его называли холопом. И это воспоминание держало его на земле лучше любого наставления.
Елизавета тоже изменилась. Она стала спокойнее — не той тихой, забитой спокойностью, которая была у неё в первые месяцы после побега, а другой, глубокой, уверенной. Она знала себе цену. Она знала, что её вещи — лучшие в городе. Она знала, что купчихи приезжают к ней не потому, что дешевле, а потому, что лучше. И это знание давало ей силу, которой у неё не было раньше.
Она шила не только на заказ — она начала учить. Сначала одну девочку, дочь соседки, которая приходила помогать по хозяйству. Потом другую. Потом третью. И вскоре у неё образовалась маленькая мастерская — три-четыре девочки, которые сидели у неё в комнате и шили, и она ходила между ними и показывала, как держать иглу, как делать стежок, как вышивать узор. Она не брала с них денег — они были бедные, — но она брала с них другое: они приносили ей новости, они рассказывали ей, что говорят в городе, они были её глазами и ушами. И это было важнее денег.
Иван пошёл в школу. Это была не школа в нашем смысле — просто дьячок, отец Тихон, который учил детей грамоте за небольшую плату, — но для Бориса это было чудом. Его сын учился читать. Его сын будет грамотным. Его сын не будет, как он, учиться по складам, украдкой, у дьячка, который бранил его за то, что он «холоп и не должен знать грамоты». У его сына будет всё, чего не было у отца.
Отец Тихон был человеком старым, сгорбленным, с лицом, изрезанным морщинами, и с глазами, которые видели всё и ничему не удивлялись. Он учил детей по Псалтыри и Часослову, и он не бил их — что было редкостью в те времена, — а просто смотрел на них с такой укоризной, что они сами начинали плакать. Иван его не боялся. Он приходил домой и рассказывал, что отец Тихон говорил о Боге, о добре, о том, что нельзя обижать слабых, — и Борис, слушая его, думал о том, что этот старик, может быть, единственный человек в городе, который говорит правду.
Анна росла. Ей шёл уже второй год, и она начала ходить — сначала неуверенно, держась за стену, потом всё смелее, — и в доме стало шумно и весело. Она была девочкой бойкой, с характером, и она уже командовала Иваном, хотя была младше его на три года. Она требовала, чтобы он играл с ней, и он играл — в лошадки, в прятки, в куклы, — и в этих играх было что-то такое, что заставляло Бориса и Елизавету улыбаться, даже когда они устали.
Однажды, в конце марта, когда снег уже начал таять и по улицам побежали ручьи, к ним в дом постучали. Борис открыл дверь и увидел на пороге человека — высокого, в тулупе, с котомкой за плечами, с лицом, обветренным дочерна.
— Здравствуй, кузнец, — сказал человек.
Борис присмотрелся. Он не сразу узнал его. Потом узнал — и сердце у него упало.
Это был Иван. Тот самый Иван — человек с глазами, которые когда-то горели, как огонь, а теперь потухли, — который когда-то спас их в Воскресенском. Тот самый, который сказал им: «Вы — свои». Тот самый, который дал им бумагу, деньги и веру в то, что они не одни.
— Иван, — сказал Борис тихо.
— Иван, — согласился человек. — А ты, я вижу, теперь не Борис. И она не Елизавета. — Он усмехнулся. — И дети подросли. — Он посмотрел на Ивана-младшего, который выглядывал из-за спины отца. — Это, стало быть, Иван Иванович? А это кто? — Он кивнул на Анну, которая сидела на руках у Елизаветы.
— Анна, — сказала Елизавета. — Анна Ивановна.
— Хорошее имя. — Иван помолчал. — Настоящее.
Борис посторонился.
— Заходи. Ты, небось, голодный.
— Голодный, — сказал Иван. — И усталый. Я из Тобольска. Пешком. — Он помолчал. — Долго шёл. Думал — не дойду.
Они сели за стол. Елизавета поставила щи, хлеб, кашу. Иван ел медленно, тщательно, как едят люди, которые знают цену хлебу. Потом отодвинул чашку и сказал:
— Я пришёл, чтобы предупредить вас. — Он помолчал. — Князь Шелешпанский не успокоился. Он послал людей. Не только в Сибирь — везде. По всем трактам. По всем городам. — Он посмотрел на Бориса. — Он хочет тебя вернуть. Не потому, что ты ему нужен. А потому, что не может допустить, чтобы холоп ушёл. Это для него — как нож в сердце. Он не может спать. Он не может есть. Он думает только о том, как тебя найти.
Борис молчал.
— А пристав? — спросила Елизавета.
— Пристав в Тобольске. Он получил бумагу от князя. — Иван помолчал. — Бумага — с печатью. С подписью губернатора. В бумаге написано: «Беглых Бориса Романова и Елизавету Брянцеву, где бы они ни находились, задержать и доставить в Симбирск». — Он посмотрел на них. — Это не просто поиск. Это облава. Они ищут вас по всей Сибири.
В избе стало тихо. Иван-младший, который сидел на печи и слушал, не понимая слов, но понимая тон, притих. Анна заплакала, и Елизавета стала качать её, и в этом покачивании было что-то такое, что заставляло сердце сжиматься.
— Что нам делать? — спросил Борис.
— Уходить, — сказал Иван. — Дальше. На восток. В Иркутск. Или в Якутск. Туда, где нет дорог. Где нет приставов. Где человека не найдут и за сто лет. — Он помолчал. — Я знаю такие места. Я сам там был.
— А ты? — спросил Борис. — Ты пойдёшь с нами?
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не жалость, не усталость, а что-то другое — похожее на решимость.
— Нет, — сказал он. — Я не пойду. Я своё отходил. — Он помолчал. — Я пришёл, чтобы сказать вам это, и уйду. У меня ещё есть дела. — Он усмехнулся. — Я хочу успеть сделать что-то, прежде чем умру. Что-то, что останется после меня. Хотя бы одно.
Он встал.
— Подожди, — сказал Борис. — Ты не можешь уйти вот так. Ты голодный. Ты усталый. Останься хотя бы на ночь.
Иван покачал головой.
— Не могу. За мной тоже ищут. — Он помолчал. — Я ведь тоже беглый. Тридцать лет бегаю. И если они найдут меня здесь — они найдут и вас. — Он посмотрел на Бориса. — Я не хочу, чтобы из-за меня вы погибли.
Он пошёл к двери. Борис остановил его.
— Иван. — Он взял его за руку. — Спасибо.
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего Борис не мог бы назвать — не благодарность, не гордость, а что-то третье, похожее на печаль.
— Не благодари, — сказал он. — Просто помни. — Он помолчал. — И ещё. — Он достал из-за пазухи маленький образок — тот самый, который когда-то дал им в Воскресенском. — Я тебе его оставлю. У меня есть ещё один. — Он усмехнулся. — Не для Бога. Для памяти.
Он вышел. Он пошёл по улице — в темноту, в холод, в неизвестность, — и Борис стоял на пороге и смотрел ему вслед, и в душе у него было что-то такое, что было тяжелее камня.
В ту ночь они не спали. Они сидели за столом — Борис, Елизавета, дети, — и говорили. Говорили о том, что делать. Говорили о том, куда идти. Говорили о том, что будет дальше.
— Надо уходить, — сказал Борис. — Он прав. Если мы останемся — нас найдут.
— Куда? — спросила Елизавета.
— В Иркутск. Или в Якутск. — Он помолчал. — Куда-нибудь, где нас не будут искать.
— А если и там найдут?
— Тогда — дальше. — Он посмотрел на неё. — Пока не найдём место, где нас не тронут.
Она молчала. Она смотрела на детей — на Ивана, который спал на печи, раскинув ручонки, и на Анну, которая спала у неё на руках, — и в её глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не страх, не отчаяние, а что-то другое, похожее на усталость.
— Борис, — сказала она тихо. — Я устала.
Он посмотрел на неё.
— Я знаю.
— Нет, ты не знаешь. — Она подняла на него глаза. — Я устала бежать. Я устала бояться. Я устала от того, что каждую ночь мне снится, что за нами пришли. Я устала от того, что не могу выйти на улицу без страха. Я устала от того, что мои дети растут в телеге. — Она запнулась. — Я хочу жить. Просто жить. Хотя бы год. Хотя бы месяц. Хотя бы до того, как они вырастут.
Он молчал. Он не знал, что сказать.
— Может быть, — сказала она, — мы можем остаться? Здесь. В Верхотурье. Может быть, пристав не придёт сюда. Может быть, он ищет нас в Тобольске. Может быть, он не знает, что мы здесь.
— А если узнает?
— Тогда мы уйдём. — Она помолчала. — Но не сейчас. Сейчас мы должны попробовать. Ради детей. Ради себя. — Она посмотрела на него. — Борис, я не хочу, чтобы моя дочь родилась в телеге. Я не хочу, чтобы мой сын вырос в страхе. Я хочу, чтобы они знали, что такое дом. Что такое тепло. Что такое — не бояться.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Они остались. Они остались в Верхотурье, в маленьком доме на окраине, с печкой, с двором, с колыбелью, которую Борис сколотил для Анны. И в этом доме, в этом городе, на этом перекрёстке дорог, они начали новую жизнь — не бегство, а жизнь.
Борис работал. Он работал так, как не работал никогда, — не потому, что его заставляли, а потому, что он хотел. Он хотел доказать — себе, миру, всем, — что он не холоп. Что он мастер. Что он человек. И он доказал. К лету о нём говорили не только в Верхотурье, но и в Тобольске, и в Ирбите, и даже в Иркутске. Его подковы, его замки, его косы — всё это расходилось по всей Сибири, и люди говорили: «Это работа Ивана Петрова. Лучшего кузнеца за Уралом».
Елизавета шила. Она шила не только на заказ — она учила девочек, которые приходили к ней, и в этом была какая-то тихая радость: она передавала то, что умела, тем, кто будет жить после неё. И она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван учился. Он читал уже бегло — не по складам, а целыми словами, — и отец Тихон говорил, что из него выйдет толк. «Он умный, — говорил старик. — Умнее, чем ты, Борис. И это хорошо. Пусть будет умнее. Пусть будет лучше».
Анна росла. Она была бойкой, весёлой, с характером, и она уже командовала Иваном, и он слушался — не потому, что был слабее, а потому, что любил её. И в этой любви было что-то такое, что заставляло Бориса и Елизавету улыбаться, даже когда они устали.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой.
Но где-то там, за горами, пристав не спал. Он ездил по городам и сёлам, и спрашивал, и записывал, и не находил. Он знал, что они где-то есть. Он знал, что они живы. И он знал, что рано или поздно — через месяц, через два, через год — он их найдёт.
А в Симбирской губернии, в усадьбе князя Шелешпанского, князь сидел в своём кабинете и пил чай. Перед ним лежала бумага — новое донесение, — и в бумаге было написано: «Беглые Борис Романов и Елизавета Брянцева, по слухам, находятся в Верхотурье. Поиски продолжаются. Награда увеличена до трёх тысяч рублей».
Князь прочитал бумагу и усмехнулся.
— Верхотурье, — сказал он тихо. — Ну, ничего. И туда дойдём.
Он отложил бумагу и посмотрел в окно. За окном была весна — шумная, полноводная, живая. И в этой весне было что-то такое, что заставляло его хмуриться. Он не знал, что это. Может быть, страх. Может быть, предчувствие. Может быть, просто усталость.
А в Верхотурье Борис и Елизавета сидели у печки, и Иван читал вслух книгу — «Историю» Карамзина, которую Борис привёз из Ирбита, — и Анна играла на полу с деревянной лошадкой, и в доме было тепло, и пахло хлебом и травами, и за окном шёл снег — тихий, мягкий, — и в этом снеге не было ничего страшного.
Глава 28: Тень.
Лето в Верхотурье было коротким, но жарким — таким жарким, что даже старики не помнили подобного. Солнце палило с утра до вечера, и каменные стены кремля раскалялись так, что к ним нельзя было притронуться, и вода в реке казалась тёплой, как парное молоко. Мужики работали в поле до изнеможения, бабы ходили за водой по десять раз на дню, и вся жизнь города словно замедлилась, подчиняясь этому неумолимому, тяжёлому зною.
Борис не любил жару. Она напоминала ему что-то — что-то из прошлого, чего он не мог вспомнить, — и в такие дни он работал ещё больше, чем обычно, потому что работа заглушала смутное беспокойство, которое поднималось в нём вместе с жарой. Он стоял у горна, и пот заливал ему глаза, и рубаха прилипала к спине, и он бил молотом по раскалённому железу, и в этом было что-то такое, что заставляло его забывать обо всём.
А по вечерам, когда жара спадала и город оживал, они сидели во дворе — все вместе: Борис, Елизавета, Иван, Анна, — и пили квас, и ели холодную окрошку, и слушали, как где-то далеко, за рекой, поют девушки. И в эти вечера было что-то такое, что заставляло Бориса думать: может быть, это и есть счастье. Не то яркое, шумное, о котором пишут в книгах, а тихое, простое, обыкновенное — вот это вот: сидеть во дворе, пить квас, смотреть на закат, слушать, как смеются дети.
Иван к лету вытянулся — он рос быстро, как все дети, которых любят, — и стал ещё более серьёзным. Он читал уже не только Псалтырь, но и «Историю» Карамзина, которую Борис привёз из Ирбита, и задавал вопросы, на которые не всегда находились ответы. Однажды он спросил:
— Тятя, а почему в книге написано, что Пугачёв — злодей? Он же хотел, чтобы мужики были свободными.
Борис замер. Он не знал, что ответить. Он сам думал об этом — много раз, — и не находил ответа. Он сказал:
— Потому что книгу писали господа. А господа не любят тех, кто хочет свободы. Для них Пугачёв — злодей. А для мужиков — герой.
Иван подумал. Потом сказал:
— А кто прав?
— Никто, — сказал Борис. — Или все. Правда — она не в книгах. Правда — она в жизни. Ты сам должен решить, что правда. Только не верь тому, что тебе говорят. Думай сам.
Иван кивнул. Он понял — или сделал вид, что понял. Ему было шесть лет, и он ещё не мог решать такие вопросы. Но семя было брошено, и Борис знал: оно прорастёт. Рано или поздно — прорастёт.
Анна была другой. Она не задавала вопросов — она просто жила, жадно, шумно, весело. Она бегала по двору, гоняла кур, лазила на забор, падала, разбивала коленки, плакала, вставала и бежала дальше. Она была как маленький вихрь — и в доме, где она жила, не было места тишине. И Борис, глядя на неё, думал о том, что она — счастлива. По-настоящему счастлива. Так, как не были счастливы ни он, ни Елизавета. Она не знала, что такое кнут. Она не знала, что такое страх. Она знала только одно: что её любят.
Елизавета к лету стала спокойнее. Она перестала вздрагивать от каждого стука — почти перестала, — и в её глазах появилось что-то новое: не надежда, а уверенность. Она знала, что у неё есть дом. Она знала, что у неё есть дело. Она знала, что у неё есть люди, которые её уважают. И это знание давало ей силу, которой у неё не было раньше.
Она шила уже не только на заказ — она шила для себя. Она сшила себе платье — простое, но красивое, с вышивкой по вороту, — и когда она надела его в первый раз, Борис посмотрел на неё и сказал:
— Ты как барышня.
Она засмеялась.
— Я и есть барышня. Забыл?
Он не забыл. Он никогда не забывал. Но теперь это было не важно. Теперь она была не барышней и не беглянкой. Она была его женой. Матерью его детей. Женщиной, которая шила лучше всех в городе. И это было важнее, чем всё остальное.
В июле, когда жара достигла своего предела, в Верхотурье приехал новый человек. Он приехал не как Иван — не с котомкой и не пешком, — а на тройке, с чемоданом, в хорошем сюртуке. Он остановился в лучшей гостинице города — «Сибирской», на Базарной улице, — и в первый же день пошёл в присутствие, и предъявил бумаги.
Борис узнал об этом от Демьяна, который узнал от своего знакомого, который служил писарем в присутствии. Демьян пришёл в кузницу вечером — мрачнее тучи, — и сказал:
— Иван. Надо поговорить.
Борис отложил молот. Он уже знал, что это будет что-то плохое.
— Что?
— В городе новый человек. Из Симбирска. — Демьян помолчал. — С бумагами. С печатями. Он ищет кого-то. — Он посмотрел на Бориса. — Тебя.
Борис почувствовал, как у него холодеет внутри. Он знал, что этот день придёт. Он ждал его. Но одно дело — ждать, а другое — когда он наступает.
— Кто он? — спросил Борис.
— Сыщик. Из тех, что за деньги ищут. — Демьян помолчал. — Говорят, он уже нашёл кого-то в Тобольске. Двоих. Мужика и бабу. Но это были не вы. — Он посмотрел на Бориса. — А теперь он здесь. И он спрашивает про кузнеца. Про Ивана Петрова.
Борис молчал. Он думал. Он думал быстро — так быстро, как не думал никогда.
— Что он уже знает? — спросил он.
— Пока ничего. Он только приехал. Он спрашивает. Но он найдёт. Он умеет находить. — Демьян помолчал. — Я слышал о нём. Его зовут Пётр Аркадьевич. Он служил в Тайной канцелярии. Потом ушёл. Теперь работает на князей. На тех, кто платит. — Он посмотрел на Бориса. — Он опасен. Очень опасен.
Борис кивнул. Он понял. Он понял всё.
— Что мне делать? — спросил он.
— Уходить, — сказал Демьян. — Немедленно. Сегодня. Завтра будет поздно.
— А если он найдёт меня в дороге?
— В дороге — легче. В дороге — лес. В дороге — можно спрятаться. — Демьян помолчал. — А здесь — он найдёт тебя. Он уже знает, что ты в Верхотурье. Он будет искать. И найдёт.
Борис молчал. Он думал о том, что Демьян прав. Что надо уходить. Что надо бежать. Что надо снова — в который раз — собирать вещи, садиться в телегу и ехать в неизвестность.
Но он также думал о другом. О том, что он устал. О том, что Елизавета устала. О том, что дети устали. О том, что они бегут уже два года — и не могут убежать. Потому что от себя не убежишь. И от прошлого не убежишь. И от князя не убежишь. Князь — везде. Князь — в бумагах. Князь — в печатях. Князь — в людях, которые за деньги готовы искать, ловить, убивать.
— Я не буду бежать, — сказал он.
Демьян посмотрел на него, как на сумасшедшего.
— Что?
— Я не буду бежать, — повторил Борис. — Я устал бежать. Я буду стоять.
— Ты с ума сошёл, — сказал Демьян. — Он тебя найдёт. Он тебя схватит. Он тебя...
— Пусть находит, — сказал Борис. — Пусть схватит. Я не буду больше бежать. — Он помолчал. — Я буду работать. Я буду жить. И если он придёт — я встречу его так же, как встретил пристава. Справкой. Своими людьми. Своим именем. — Он посмотрел на Демьяна. — Я — Иван Петров. Кузнец. Я здесь два года. Меня знают. Меня уважают. И я не отдам то, что построил.
Демьян молчал. Он смотрел на Бориса долгим взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, который говорит что-то очень глупое и очень смелое одновременно.
— Ты дурак, — сказал он наконец. — Но ты смелый дурак. — Он помолчал. — Ладно. Я тебе помогу. Но если он тебя схватит — я тебя не знаю. Понял?
— Понял, — сказал Борис.
Он вернулся домой поздно. Елизавета ждала его у печи — она всегда ждала его у печи, — и лицо у неё было тревожное.
— Что случилось? — спросила она.
Он рассказал. Она слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё всегда, когда она думала.
— Ты уверен? — спросила она, когда он закончил.
— Уверен, — сказал он. — Мы больше не будем бежать. Мы будем стоять.
Она помолчала. Потом сказала:
— Хорошо.
Он посмотрел на неё.
— Ты не боишься?
— Боюсь, — сказала она честно. — Но я с тобой. И это — главное.
Они сели рядом, и он обнял её, и она прижалась к нему, и в этом было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти.
А через два дня сыщик пришёл в кузницу. Он вошёл без стука — просто открыл дверь и вошёл, — и остановился на пороге, и огляделся. Он был высок, худ, с лицом, гладким и холёным, и с глазами, которые, казалось, видели всё насквозь.
— Иван Петров? — спросил он.
Борис поднял голову от наковальни. Он не опустил глаз. Он не сжался. Он стоял прямо, и лицо у него было спокойное.
— Я, — сказал он.
Сыщик подошёл ближе. Он смотрел на Бориса долгим, внимательным взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, когда хотят понять, врёт он или нет.
— А я — Пётр Аркадьевич, — сказал он. — Слышал, вы хороший кузнец.
— Слышали, — согласился Борис.
— А я вот приехал посмотреть. — Сыщик помолчал. — И заодно — спросить. Вы давно здесь?
— Два года.
— А откуда приехали?
— Из-под Казани. Голод был. Работы не было.
— Из-под Казани... — Сыщик усмехнулся. — А я вот из Симбирска. Знаете такой город?
— Знаю.
— А не слыхали ли вы о беглом холопе? Борис Романов. Крепостной князя Шелешпанского.
Борис молчал. Он смотрел на сыщика, и в его глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова — только та тишина, которая была в них всегда.
— Не слыхал, — сказал он.
Сыщик посмотрел на него внимательнее.
— А вы, часом, не он?
— Я — Иван Петров. Кузнец. Мещанин. — Борис помолчал. — У меня есть бумага. Хотите — покажу.
Он достал из-за пазухи бумагу — ту самую, которую дал ему Иван в Воскресенском, — и протянул сыщику. Сыщик взял её, развернул, прочитал — медленно, внимательно, — и потом вернул.
— Ладно, — сказал он. — Живите.
Он пошёл к двери. И у порога остановился.
— Только знаете что, Иван Петров? — сказал он, не оборачиваясь. — Я ещё вернусь. Я всегда возвращаюсь.
Он вышел. Борис стоял и смотрел ему вслед, и руки у него тряслись — впервые за много дней.
А вечером, когда все собрались за столом, он сказал:
— Он вернётся. Через неделю. Через две. Он вернётся.
Елизавета посмотрела на него.
— И что мы будем делать?
— Ждать, — сказал Борис. — И готовиться. — Он помолчал. — И ещё — молиться. Если Бог есть — пусть поможет. А если нет — тогда мы сами себе поможем.
Они сидели за столом до поздней ночи, и говорили, и строили планы, и в этом было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя не жертвами, а людьми — людьми, которые решают свою судьбу.
Глава 29: Неделя ожидания.
Неделя, которая последовала за визитом сыщика, была самой длинной в жизни Бориса. Она тянулась не днями — часами, минутами, — и каждая минута была наполнена тем особым, звенящим напряжением, которое бывает только перед грозой. Борис работал, но работа не приносила ему облегчения. Он бил молотом по раскалённому железу, и искры летели во все стороны, и в этом было что-то такое, что заставляло его забываться на минуту, на две, — но потом он поднимал голову, и видел дверь кузницы, и думал: а что, если она сейчас откроется? Что, если на пороге появится человек в хорошем сюртуке, с гладким лицом и с глазами, которые видят всё насквозь?
Он не спал по ночам. Он лежал рядом с Елизаветой, которая тоже не спала, — он чувствовал это по её дыханию, по тому, как она напрягалась при каждом звуке, — и они молчали, потому что говорить было не о чем. Всё, что можно было сказать, было уже сказано. Оставалось только ждать.
Днём он ходил по городу и смотрел. Он смотрел на людей, на дома, на улицы, и в каждом прохожем ему чудился сыщик, в каждом стуке — шаги, в каждом взгляде — подозрение. Он знал, что это паранойя. Он знал, что сыщик не может быть везде. Но он также знал, что сыщик — профессионал. Что он умеет ждать. Что он умеет находить.
Демьян вёл себя странно. Он был мрачен, молчалив, и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: страх. Демьян боялся — не за себя, за Бориса. Он знал, что если сыщик найдёт Бориса в его кузнице, то ему, Демьяну, тоже не поздоровится. Укрывательство беглых — это серьёзное преступление. За это можно было попасть на каторгу. Или в Сибирь. Или под кнут.
— Ты это... — сказал он однажды, когда они остались вдвоём. — Ты бы ушёл. Пока есть время.
— Я не уйду, — сказал Борис.
— Почему?
— Потому что я устал бежать. — Борис помолчал. — И потому что если я уйду — он найдёт кого-нибудь другого. Или тебя. Или Елизавету. Или детей. — Он посмотрел на Демьяна. — Я не могу больше бежать. Я должен стоять.
Демьян молчал. Он смотрел на Бориса долгим взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, который говорит что-то очень глупое и очень смелое одновременно.
— Ладно, — сказал он наконец. — Я тебе помогу. Но если он тебя схватит — я тебя не знаю. Понял?
— Понял, — сказал Борис.
Елизавета тоже готовилась. Она не говорила об этом, но Борис видел: она шила что-то по ночам, когда все спали, — не на заказ, а для себя. Она сшила себе платье — простое, но красивое, — и рубаху для Бориса, и рубашонки для детей. Она складывала вещи в узел — небольшой, который можно было унести, — и прятала его под половицей. Она готовилась к побегу. Но она также готовилась к тому, чтобы остаться. И в этом была вся она — женщина, которая всегда знала, что делать.
Иван, которому шёл седьмой год, тоже чувствовал напряжение. Он не понимал, что происходит, но он видел, что родители не спят, что они говорят шёпотом, что они смотрят на дверь. И он спрашивал:
— Мама, а что случилось?
— Ничего, милый, — говорила Елизавета. — Всё хорошо.
— А почему вы не спите?
— Потому что мы думаем.
— О чём?
— О том, как сделать так, чтобы всё было хорошо.
Иван кивал. Он верил. Или делал вид, что верит. Ему было семь лет, и он ещё не знал, что взрослые врут, когда говорят «всё хорошо». Но он чувствовал — чувствовал то, что не могли скрыть никакие слова.
Анна была слишком маленькой, чтобы понимать. Она играла, смеялась, требовала внимания, и в её мире не было места страху. И это было самое лучшее — и самое страшное — в те дни. Потому что она не знала, что может случиться. Она не знала, что за ней могут прийти. Она не знала, что её отец — беглый холоп, а мать — беглая дворянка. Она знала только одно: что её любят. И этого было достаточно.
На четвёртый день после визита сыщика Борис пошёл к отцу Тихону. Он не знал, зачем идёт, — может быть, за советом, может быть, за утешением, — но он чувствовал, что должен. Старик сидел в своей келье — маленькой, тесной, с иконами в углу и с запахом ладана и воска, — и читал Псалтырь. Он поднял глаза, когда Борис вошёл, и сказал:
— А, кузнец. Садись.
Борис сел. Он не знал, с чего начать. Отец Тихон смотрел на него долгим, внимательным взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, когда хотят понять, что у него на душе.
— Что случилось? — спросил старик.
— Меня ищут, — сказал Борис. — Сыщик. Из Симбирска. Он уже приходил. Он вернётся.
Отец Тихон кивнул. Он не удивился. Он вообще никогда не удивлялся — он слишком долго жил, чтобы удивляться.
— И что ты хочешь? — спросил он.
— Я не знаю, — сказал Борис честно. — Я не знаю, что делать. Я хочу остаться. Но я боюсь. Я боюсь за жену. За детей. За себя.
Старик помолчал. Он смотрел на иконы — долгим, задумчивым взглядом, — и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не жалость, не мудрость, а что-то третье, похожее на печаль.
— Ты знаешь, что такое страх? — спросил он вдруг.
— Знаю, — сказал Борис.
— Нет, не знаешь. — Старик покачал головой. — Ты думаешь, страх — это когда ты боишься, что тебя поймают. Это не страх. Это — осторожность. Страх — это когда ты боишься, что тебя найдут, и поэтому ты не живёшь. Ты только ждёшь. Ты не работаешь. Ты не любишь. Ты не радуешься. Ты только ждёшь. И в этом ожидании ты умираешь. Медленно. Каждый день. — Он помолчал. — Я видел таких. Много. Они были живы — но они не жили. Они были как тени. Они ходили, говорили, ели, спали — но в них не было жизни. Потому что они боялись. И страх съел их изнутри.
Борис молчал. Он думал о том, что старик прав. Он думал о том, что он сам — почти такой. Он думал о том, что за два года бегства он не жил — он только ждал. Ждал, когда придут. Ждал, когда найдут. Ждал, когда кончится.
— Что же делать? — спросил он.
— Жить, — сказал старик. — Просто жить. Делать своё дело. Любить свою жену. Растить своих детей. И не думать о том, что будет завтра. Потому что завтра — оно не в твоей власти. А сегодня — в твоей. — Он помолчал. — Ты кузнец. Ты мастер. Ты делаешь хорошие вещи. Делай их. И пусть будет что будет.
Борис посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: облегчение. Не радость, не счастье, а именно облегчение — как будто с его плеч сняли тяжёлый груз.
— Спасибо, — сказал он.
— Не благодари, — сказал старик. — Просто помни.
Борис вернулся домой. Он вошёл в кузницу, раздул горн, взял молот и ударил по раскалённому железу. Искры брызнули в стороны, и в этом было что-то такое, что заставило его улыбнуться.
Он работал весь день. Он работал так, как не работал никогда, — не потому, что его заставляли, а потому, что он хотел. Он хотел доказать — себе, миру, всем, — что он не тень. Что он не боится. Что он живёт.
А вечером, когда все собрались за столом, он сказал:
— Я решил. Мы остаёмся.
Елизавета посмотрела на него. В её глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: не страх, не надежда, а что-то третье, похожее на веру.
— Ты уверен? — спросила она.
— Уверен, — сказал он. — Мы больше не будем бежать. Мы будем жить. Здесь. В этом доме. В этом городе. И если он придёт — мы встретим его так же, как встретили пристава. Справкой. Своими людьми. Своим именем. — Он помолчал. — А если и это не поможет — тогда мы уйдём. Все вместе. И начнём сначала. Но мы не будем бежать всю жизнь. Потому что это — не жизнь.
Она посмотрела на него долгим взглядом. Потом улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Хорошо, — сказала она. — Остаёмся.
Они сидели за столом до поздней ночи, и говорили, и строили планы, и в этом было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя не жертвами, а людьми — людьми, которые решают свою судьбу.
А через три дня сыщик вернулся.
Он пришёл не один — с ним были двое казаков, — и он вошёл в кузницу без стука, так же, как в первый раз, и остановился на пороге, и огляделся.
— Иван Петров, — сказал он. Это был не вопрос.
Борис поднял голову от наковальни. Он не опустил глаз. Он не сжался. Он стоял прямо, и лицо у него было спокойное.
— Я, — сказал он.
Сыщик подошёл ближе. Он смотрел на Бориса долгим, внимательным взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, когда хотят понять, врёт он или нет.
— Я навёл справки, — сказал он. — В Казани. В мещанской управе. — Он помолчал. — И знаешь, что я узнал? Что Иван Петров, мещанин города Казани, умер три года назад. В холеру. — Он усмехнулся. — А бумага, которую ты мне показывал, — она настоящая. Но она не твоя. Она — его. Ты купил её. Или тебе её дали. Не важно. — Он помолчал. — Важно то, что ты — не Иван Петров. Ты — Борис Романов. Крепостной князя Шелешпанского. Беглый.
Борис молчал. Он смотрел на сыщика, и в его глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова — только та тишина, которая была в них всегда.
— Ну, что скажешь? — спросил сыщик.
— Скажу, что вы ошибаетесь, — сказал Борис.
— Ошибаюсь? — Сыщик засмеялся. — Я не ошибаюсь. Я никогда не ошибаюсь. — Он кивнул казакам. — Взять его.
Казаки двинулись к Борису. И в это время дверь кузницы открылась, и на пороге появилась Елизавета. Она была бледна, но спокойна, и в её руках был узел — тот самый, который она прятала под половицей.
— Не трогайте его, — сказала она.
Сыщик обернулся. Он посмотрел на неё — долгим, внимательным взглядом — и вдруг усмехнулся.
— А, и барышня здесь, — сказал он. — Елизавета Иоанновна. Собственной персоной. — Он покачал головой. — Ну, дела. Дворянка — и с холопом. В бегах. Два года. — Он помолчал. — Князь будет доволен. Он за вас обоих хорошую цену даст.
— Сколько? — спросила Елизавета.
Сыщик прищурился.
— Что?
— Сколько он вам платит? — повторила Елизавета. — За нас. За двоих. Сколько?
— Три тысячи, — сказал сыщик. — За двоих. С детьми — четыре.
— А если я заплачу больше? — спросила Елизавета. — Пять тысяч. Шесть. Сколько у вас есть?
Сыщик засмеялся.
— У вас нет таких денег, барышня.
— Есть, — сказала Елизавета. — У меня есть. — Она развязала узел и достала из него маленький мешочек — тяжёлый, набитый монетами. — Здесь три тысячи. Серебром. Я копила два года. На чёрный день. — Она положила мешочек на наковальню. — Возьмите. И уходите.
Сыщик смотрел на мешочек. Потом на Елизавету. Потом опять на мешочек. В его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не жадность, не удивление, а что-то третье, похожее на расчёт.
— Три тысячи, — сказал он медленно. — Это всё, что у вас есть?
— Всё, — сказала Елизавета.
— А если я возьму деньги — и всё равно вас заберу? — спросил сыщик. — Что тогда?
— Тогда вы будете вором, — сказала Елизавета. — А я напишу донос. В губернское правление. На вас. На князя. На всех. — Она помолчала. — У меня есть связи. Мой отец — генерал. Мой дядя — сенатор. Я знаю, кому писать. И я напишу. — Она посмотрела на него. — А вы — вы ведь не хотите, чтобы у вас были неприятности? Вы хотите получить деньги и уйти. Так возьмите деньги. И уходите.
Сыщик молчал. Он смотрел на неё долгим взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, который оказался умнее, чем вы думали, — и в этом взгляде было что-то новое: уважение.
— А вы, барышня, — сказал он наконец, — не так просты, как кажетесь.
— Я знаю, — сказала Елизавета.
Сыщик взял мешочек. Он взвесил его в руке, потом положил в карман.
— Ладно, — сказал он. — Деньги я возьму. Но вы должны уехать. Сегодня. Завтра. Чтобы духу вашего здесь не было. — Он помолчал. — Если я приду через неделю и найду вас здесь — я вас заберу. И деньги не помогут. Поняли?
— Поняли, — сказала Елизавета.
Сыщик вышел. Казаки вышли за ним. Дверь закрылась, и в кузнице стало тихо — так тихо, что слышно было, как где-то далеко, на другом конце города, лает собака.
Борис посмотрел на Елизавету. Она стояла, прислонившись к стене, и лицо у неё было бледное, и руки тряслись, и в глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать.
— Ты... — начал он. — Ты отдала все деньги.
— Отдала, — сказала она.
— Все, что копила два года.
— Все.
— Почему?
Она посмотрела на него. В её глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: не любовь, не жертвенность, а что-то третье, похожее на спокойствие.
— Потому что деньги — это не главное, — сказала она. — Главное — это мы. Ты. Дети. Наша жизнь. — Она помолчала. — Деньги можно накопить снова. А жизнь — нет. Жизнь одна. И я не хочу, чтобы ты умер из-за трёх тысяч рублей.
Он подошёл к ней. Он обнял её — крепко, так, как не обнимал никогда, — и она прижалась к нему, и он почувствовал, как она дрожит, и как дрожит он сам, и как в этом холоде, в этой кузнице, в этом городе, где всё против них, есть что-то, что сильнее холода, сильнее города, сильнее всего.
— Мы уедем, — сказал он. — Сегодня. Соберём вещи. И уедем.
— Куда? — спросила она.
— Не знаю. Дальше. На восток. В Иркутск. В Якутск. Куда-нибудь, где нас не найдут.
— А если и там найдут?
Он помолчал. Потом сказал:
— Тогда мы будем искать снова. И снова. И снова. Пока не найдём место, где нас не тронут.
Она посмотрела на него. Потом улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Хорошо, — сказала она. — Поедем.
Они вышли из кузницы. На улице было солнечно, и пахло весной, и где-то пели птицы, и в этом было что-то такое, что заставляло сердце биться чаще. Они пошли домой — собирать вещи, прощаться, начинать сначала. И в этом было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти.
Глава 30: Прощание.
Сборы были недолгими. У них было мало вещей — за два года бегства они научились не привязываться к вещам, — и к вечеру того же дня узел был собран: тёплая одежда, немного еды, образки, книга, молот, завёрнутый в холстину, и колыбель, которую Борис сколотил для Анны. Колыбель была тяжёлой и неудобной, и Елизавета сказала, что её надо оставить, но Борис не согласился. Он сам нёс её до телеги — и в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать, что он не просто бежит, а переезжает. Что у него есть дом, который он забирает с собой.
Демьян пришёл их проводить. Он был мрачен, молчалив, и в его руках был мешок — тяжёлый, набитый чем-то.
— Здесь деньги, — сказал он, сунув мешок Борису. — Немного. Но на первое время хватит. — Он помолчал. — И ещё здесь железо. Хорошее. Ты его продашь. Или сделаешь что-нибудь. Ты мастер. Ты не пропадёшь.
Борис посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: благодарность. Глубокая, тяжёлая, такая, которую не выразить словами.
— Демьян, — сказал он тихо. — Я...
— Не надо, — перебил его старик. — Не надо слов. Ты бы сделал то же для меня. Я знаю. — Он помолчал. — Только ты это... не забудь. Если когда-нибудь будет у тебя дом. И будет человек, который попросит помощи. — Он посмотрел на Бориса. — Помоги ему. Не думай, кто он и откуда. Просто помоги.
— Не забуду, — сказал Борис.
Они обнялись. Это было неловко — мужчины не обнимаются, — но это было нужно. И в этом объятии было всё, что они не могли сказать словами.
Потом пришёл отец Тихон. Он пришёл не один — с ним был мальчик, служка, который нёс маленький сундучок. Старик поставил сундучок на землю и сказал:
— Это вам. Книги. Псалтырь. Часослов. И ещё кое-что. — Он помолчал. — Я не знаю, куда вы едете. Но книги — они везде нужны. Они — как хлеб. Без них человек умирает. Медленно. Но умирает.
Борис взял сундучок. Он был тяжёлый — тяжелее, чем казался.
— Спасибо, — сказал он.
— Не благодари, — сказал старик. — Просто помни. — Он перекрестил их — всех четверых, — и в этом крестном знамении было что-то такое, что заставило Елизавету заплакать. — Иди с Богом. И пусть Он даст тебе то, чего ты хочешь. Даже если ты сам не знаешь, чего хочешь.
Они сели в телегу. Борис взял вожжи, Елизавета села рядом, и Иван устроился между ними, и Анна спала у матери на руках. И они поехали — медленно, тихо, — и колёса скрипели по пыльной дороге, и собаки не лаяли, потому что знали их, и город спал, и никто не видел, как они уезжают.
А на околице Борис обернулся. Он посмотрел на Верхотурье — на кремль, на церкви, на кузницу, на дым, который поднимался из труб, — и в душе у него было что-то такое, что было тяжелее любого камня. Это была не жалость. Это была утрата. Он оставлял здесь не просто дом. Он оставлял здесь свою жизнь. Ту жизнь, которую он построил своими руками. Ту жизнь, в которой он был не холопом, а мастером. Ту жизнь, в которой он был счастлив.
— Борис, — сказала Елизавета тихо. — Не оглядывайся.
Он посмотрел на неё. В её глазах были слёзы, но лицо было спокойное.
— Почему? — спросил он.
— Потому что если оглянешься — не сможешь уйти, — сказала она. — А мы должны уйти. Ради детей. Ради себя. Ради всех, кто не дошёл.
Он кивнул. Он отвернулся. Он хлестнул лошадь вожжами, и лошадь пошла быстрее, и Верхотурье осталось позади, и дорога уходила вперёд — длинная, пыльная, бесконечная.
Они ехали весь день. Они не останавливались, чтобы не терять времени, и ели на ходу — хлеб, который дал Демьян, и сало, и лук. Иван сначала смотрел по сторонам, потом устал и уснул, привалившись к плечу отца. Анна спала почти всё время, и Елизавета держала её так крепко, как будто боялась, что её отнимут.
К вечеру они выехали к большому селу — не Верхотурью, а другому, поменьше, с деревянной церковью и с базарной площадью. Борис остановил лошадь и сказал:
— Здесь заночуем. Надо дать лошади отдохнуть. И детям.
Они нашли постоялый двор — низкий, тёмный, с запахом кислой капусты и мокрой шерсти, — и сняли угол. Хозяйка, женщина с лицом, изрезанным морщинами, посмотрела на них внимательно, но ничего не спросила. Она взяла деньги, которые дал Демьян, и показала на лавку в углу, и сказала:
— Там спите. Утром — уходите. У меня не гостиница.
Они легли. Иван уснул сразу — он устал за день, — и Анна уснула, и Борис с Елизаветой лежали рядом, глядя в потолок, и в этом потолке не было ничего особенного, но в нём было что-то такое, что заставляло их молчать.
— Борис, — сказала Елизавета тихо.
— Что?
— Куда мы едем?
Он помолчал.
— В Тобольск. Фома говорил, что там можно затеряться. Что там много таких, как мы. — Он помолчал. — А может, дальше. В Иркутск. Или в Якутск. Куда-нибудь, где нас не найдут.
— А если найдут?
Он молчал. Он не знал, что сказать. Он знал только одно: он будет искать. Он будет бороться. Он будет жить. Пока может. Пока есть силы. Пока есть она. Пока есть дети.
— Тогда мы будем искать снова, — сказал он. — И снова. И снова. Пока не найдём место, где нас не тронут.
— А если не найдём?
Он повернулся к ней. Он посмотрел в её глаза — серые, усталые, но живые — и сказал:
— Тогда мы умрём свободными. Не рабами. Не холопами. Не вещами. Людьми. И это — уже победа.
Она посмотрела на него долгим взглядом. Потом улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Ты прав, — сказала она. — Это победа.
Они лежали так до утра, держась за руки, и в этой избе, в этом селе, на этой дороге, в этой проклятой, огромной, жестокой России, они были вместе. И этого было достаточно.
А утром они поехали дальше — на восток, к Тобольску, к новой жизни, к новой надежде. И впереди была дорога — длинная, пыльная, бесконечная, — и они ехали по ней, и не оглядывались, и в этом была их сила: они не оглядывались.
Но где-то там, за горами, за лесами, за полями, сыщик Пётр Аркадьевич сидел в трактире в Верхотурье и пил водку. Он получил деньги — три тысячи, — и он был доволен. Но что-то грызло его изнутри — что-то, чему он не знал имени. Может быть, совесть. Может быть, страх. Может быть, предчувствие. Он думал о том, что барышня оказалась умнее, чем он предполагал. Он думал о том, что она написала бы донос — и что этот донос мог бы стоить ему карьеры. Он думал о том, что князь Шелешпанский не простит ему, если узнает, что он взял деньги и отпустил беглых.
Он налил себе ещё водки. Он выпил. Он посмотрел в окно — на дорогу, которая уходила вдаль, — и в его глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: страх. Настоящий, холодный, животный страх. Потому что он знал: если князь узнает — он его уничтожит. Не убьёт — уничтожит. Медленно. Больно. Так, чтобы он мучился.
Он встал. Он расплатился. Он вышел на улицу — в темноту, в холод, в неизвестность. И он пошёл — не на восток, не за ними, а на запад, в Симбирск, — потому что он должен был предупредить князя. Или соврать. Или что-то сделать. Что-то, что спасло бы его шкуру.
А в это время Борис и Елизавета ехали по дороге — на восток, к Тобольску, к новой жизни, — и впереди у них была дорога, и позади была дорога, и они не знали, что будет дальше. Они знали только одно: они вместе. И этого было достаточно.
А в Симбирской губернии, в усадьбе князя Шелешпанского, князь сидел в своём кабинете и пил чай. Перед ним лежала бумага — новое донесение, — и в бумаге было написано: «Беглые Борис Романов и Елизавета Брянцева, по слухам, находятся в Верхотурье. Сыщик Пётр Аркадьевич выехал на место. Ждём результатов».
Князь прочитал бумагу и усмехнулся.
— Ну, вот, — сказал он. — Наконец-то.
Он отложил бумагу и посмотрел в окно. За окном была весна — шумная, полноводная, живая. И в этой весне было что-то такое, что заставляло его хмуриться. Он не знал, что это. Может быть, страх. Может быть, предчувствие. Может быть, просто усталость.
А Борис и Елизавета ехали по дороге — на восток, к Тобольску, к новой жизни, — и впереди у них была дорога, и позади была дорога, и они не знали, что будет дальше. Они знали только одно: они вместе. И этого было достаточно.
Глава 31: Тобольск.
Тобольск показался вдали на пятый день пути — сначала как дымка на горизонте, потом как серые стены и купола церквей, поднимающиеся над широкой, полноводной рекой. Борис остановил лошадь на высоком берегу и долго смотрел вниз, на город, раскинувшийся в низине, и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал давно: надежда. Не та яркая, шумная надежда, которая заставляет человека улыбаться без причины, а тихая, упрямая, которая живёт где-то в глубине и держит на ногах, когда всё остальное рушится.
— Тобольск, — сказал он тихо.
Елизавета посмотрела на него. Она сидела рядом, держа на руках Анну, которая спала, уткнувшись носом в её плечо, и в её глазах было то же самое, что и у него: надежда.
— Большой, — сказала она.
— Большой, — согласился Борис. — Больше Верхотурья. Больше Казани. Может быть, больше любого города, который мы видели.
— Значит, здесь легче затеряться, — сказала она.
— Значит, здесь легче затеряться, — повторил он.
Они спустились с берега и въехали в город. Улицы были широкие, дома — каменные, крепкие, и людей было так много, что у Ивана разбегались глаза. Он вертел головой во все стороны, показывал пальцем на церкви, на лошадей, на собак, на торговцев, которые кричали, зазывая покупателей, и Борис, глядя на него, улыбался. Его сын был счастлив. По-настоящему счастлив. Так, как не был счастлив он сам в его возрасте.
Они сняли угол в доме на окраине — у вдовы по имени Матрёна, женщины с лицом, изрезанным морщинами, и с руками, которые знали работу, — и в первый же день Борис пошёл искать кузницу. Он нашёл её быстро — в Тобольске было три кузницы, и все они нуждались в работниках, потому что город рос, и железо требовалось всем: и купцам, и ямщикам, и крестьянам, и чиновникам. Хозяин самой большой кузницы — человек по имени Гаврила, с руками толще, чем у Бориса, и с лицом, которое было темнее, чем у любого, кого Борис видел, — посмотрел на него внимательно и сказал:
— Ты откуда?
— Из-под Казани, — сказал Борис. — Голод был. Ищу работу.
— Кузнец?
— Кузнец.
— А ну-ка, покажи.
Борис взял молот, раздул горн, взял полосу железа и выковал подкову. Он делал это медленно, тщательно, как учил его Михей, — не спеша, но и не медля, — и когда он закончил, Гаврила взял подкову, повертел её в руках, посмотрел на свет и сказал:
— Хорошо. Очень хорошо. — Он помолчал. — Где учился?
— Сам, — сказал Борис. — У отца. И у людей.
— У людей... — Гаврила усмехнулся. — Ну, ладно. Работай. Плачу мало, но честно. И кормлю. — Он помолчал. — Только ты это... не думай, что я добрый. Я не добрый. Я просто вижу, что ты мастер. А мастеров я люблю.
Борис кивнул. Он уже слышал это — от Михея, от Демьяна, от Петра Ивановича, — и он знал, что это правда. Мастеров любят все. Даже те, кто не любит людей.
Они прожили в Тобольске месяц. Борис работал в кузнице, Елизавета шила — она нашла заказчиц быстро, потому что в Тобольске, как и везде, были купчихи, которые хотели хорошо одеваться, — и в этом городе, большом и шумном, они впервые за много месяцев почувствовали себя в безопасности. Здесь их никто не знал. Здесь никто не искал. Здесь они были просто Иван и Анна Петровы, кузнец и швея, с двумя детьми.
Но безопасность была обманчивой. Они оба это знали. Они оба помнили, что где-то там, за горами, сыщик, который знает их имена. И они оба знали, что рано или поздно — через месяц, через два, через полгода — он придёт.
Однажды вечером, когда Борис вернулся из кузницы, Елизавета сказала ему:
— Борис, я хочу тебе кое-что сказать.
Он сел за стол. Он уже знал, что это будет что-то важное.
— Что?
— Я думала, — сказала она. — О том, что мы делаем. О том, куда мы едем. О том, что будет дальше.
— И что?
— Я думаю, мы должны остановиться, — сказала она. — Здесь. В Тобольске. Не ехать дальше. Не бежать. А остаться.
Он посмотрел на неё. В его глазах было удивление.
— Остаться? Но сыщик...
— Сыщик знает, что мы были в Верхотурье, — сказала она. — Он не знает, что мы в Тобольске. Он думает, что мы ушли на восток, в Иркутск. Он будет искать нас там. А мы — здесь. На полпути. — Она помолчала. — Это риск. Но это и выход. Если мы будем бежать дальше — мы будем бежать всю жизнь. А если мы останемся — мы сможем жить.
Он молчал. Он думал о том, что она права. Что бежать — это не жизнь. Что жизнь — это когда ты стоишь. Когда у тебя есть дом. Когда у тебя есть люди. Когда ты не прячешься, а живёшь.
— А если он найдёт нас здесь? — спросил он.
— Тогда мы уйдём снова, — сказала она. — Но не сейчас. Сейчас мы должны попробовать. Ради детей. Ради себя. — Она посмотрела на него. — Борис, я устала бежать. Я хочу жить. Я хочу, чтобы наши дети росли в доме, а не в телеге. Я хочу, чтобы они знали, что такое тепло. Что такое покой. Что такое — не бояться.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Они остались. Они сняли маленький домик на окраине — две комнаты, печка, двор, — и перевезли туда свои вещи: молот, книгу, образки, колыбель, которую Борис сколотил для Анны. И в этом доме, в этом городе, на этом перекрёстке дорог, они начали новую жизнь.
Борис работал в кузнице у Гаврилы. Он работал хорошо — так хорошо, что через месяц Гаврила сделал его старшим, — и вскоре о нём стали говорить: «Это Иван Петров. Кузнец. Лучший в городе». И это было то самое, чего хотел Пётр Иванович. То самое, чего хотел Михей. То самое, чего хотел он сам. Имя. Место. Уважение.
Елизавета шила. Она шила ещё лучше, чем раньше, — может быть, потому, что теперь у неё было больше времени, а может, потому, что она вкладывала в работу всю свою душу, — и её вещи стали известны не только в Тобольске, но и в окрестностях. Купчихи приезжали к ней из других городов, и платили хорошо, и она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван пошёл в школу. Это была не школа в нашем смысле — просто дьячок, который учил детей грамоте за небольшую плату, — но для Бориса это было чудом. Его сын учился читать. Его сын будет грамотным. Его сын не будет, как он, учиться по складам, украдкой, у дьячка. У него будет всё, чего не было у отца.
Анна росла. Ей шёл уже третий год, и она начала ходить — сначала неуверенно, держась за стену, потом всё смелее, — и в доме стало шумно и весело, потому что она была девочкой бойкой, с характером, и она уже командовала Иваном, хотя была младше его на три года.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой. Не счастье — счастье слишком яркое слово, — а именно покой. Чувство, что ты на своём месте. Что ты делаешь то, что должен делать. Что ты живёшь не в страхе, а в надежде.
Но где-то там, за горами, сыщик не спал. Он ездил по городам и сёлам, и спрашивал, и записывал, и не находил. Он знал, что они где-то есть. Он знал, что они живы. И он знал, что рано или поздно — через месяц, через два, через год — он их найдёт.
А в Симбирской губернии, в усадьбе князя Шелешпанского, князь сидел в своём кабинете и пил чай. Перед ним лежала бумага — новое донесение, — и в бумаге было написано: «Беглые Борис Романов и Елизавета Брянцева, по слухам, находятся в Тобольске. Поиски продолжаются. Награда увеличена до пяти тысяч рублей».
Князь прочитал бумагу и усмехнулся.
— Тобольск, — сказал он тихо. — Ну, ничего. И туда дойдём.
Он отложил бумагу и посмотрел в окно. За окном была осень — сырая, холодная, — и в этой осени было что-то такое, что заставляло его хмуриться. Он не знал, что это. Может быть, страх. Может быть, предчувствие. Может быть, просто усталость.
А в Тобольске Борис и Елизавета сидели у печки, и Иван читал вслух книгу — «Историю» Карамзина, которую Борис привёз из Ирбита, — и Анна играла на полу с деревянной лошадкой, и в доме было тепло, и пахло хлебом и травами, и за окном шёл дождь — тихий, мягкий, — и в этом дожде не было ничего страшного.
Глава 32: Авдотья.
Зима в Тобольске выдалась лютая. Морозы стояли такие, что птицы замерзали на лету и падали в снег, а река промёрзла до дна, и по льду ездили не только на санях, но и на телегах, и лёд держал, не трескался. Борис работал в кузнице у Гаврилы уже полгода, и за это время он успел сделать то, чего не делал ни в одном городе: он обзавёлся собственным инструментом. Не тем, что дал ему Михей, — тот молот он берёг, как берегут память, — а новым: наковальней, клещами, молотами разных размеров, которые он ковал сам, по ночам, когда кузница пустела. Гаврила сначала ворчал, что «работник, а своё заводит», но потом махнул рукой: Борис работал так, что ворчать на него не хотелось.
К декабрю у Бориса появились свои заказчики — не те, что приходили к Гавриле, а свои, которые шли именно к нему. Купец Степан Егорович, который держал лавку на Базарной, заказал ему кованые ворота для нового дома — с узором, с листьями, с птицами. Борис делал эти ворота три недели, и когда закончил, Степан Егорович пришёл смотреть, и стоял перед ними долго, и потом сказал:
— Это не ворота. Это икона. — Он перекрестился. — Сколько хочешь — плачу.
Борис взял немного. Он не умел брать много. Но с этого дня о нём заговорили не как о «кузнеце у Гаврилы», а как о «мастере Иване Петрове». И это было то самое, чего он добивался все эти годы. Имя. Своё имя. Не «холоп Бориска», а мастер Иван Петров.
Елизавета тоже добилась своего. К зиме у неё была не просто мастерская, а настоящая школа: пять девочек из бедных семей приходили к ней каждое утро, и она учила их шить, вышивать, кроить. Она не брала с них денег — она брала с них работу: они шили для неё простые вещи, которые она продавала, и на эти деньги жила школа. Это была её затея, её гордость, её смысл. Она говорила Борису:
— Я не могу изменить весь мир. Но я могу научить пять девочек. А они научат своих дочерей. А те — своих. И через сто лет, может быть, в России будет больше женщин, которые умеют зарабатывать себе на хлеб. И тогда им не придётся выходить замуж за тех, кого они не любят.
Борис слушал её и думал о том, что она права. Что так и меняется мир — не сразу, не бунтом, не кровью, а по одной девочке, по одной рубахе, по одному стежку.
Иван учился. Ему шёл восьмой год, и он читал уже не только Псалтырь, но и «Историю» Карамзина, и «Путешествие» Радищева, которое Борис нашёл у букиниста на базаре и купил, не торгуясь, хотя книга стоила дорого. Иван читал медленно, с трудом, но читал, и однажды он поднял глаза от книги и сказал:
— Тятя, а здесь написано, что помещики — злодеи.
Борис помолчал.
— Написано, — сказал он.
— А ты — помещик?
— Нет. Я — кузнец.
— А князь Шелешпанский — помещик?
Борис вздрогнул. Он не ожидал, что сын знает это имя. Он сам не называл его никогда.
— Кто тебе сказал? — спросил он.
— Дядя Гаврила. Он говорил, что ты беглый. Что тебя ищет князь. — Иван помолчал. — Это правда?
Борис сел рядом с ним. Он думал о том, что врать нельзя. Что сын должен знать правду — не всю, но правду.
— Правда, — сказал он. — Я был крепостным. Крепостной — это раб. У меня был барин — князь Шелешпанский. Он мог меня бить. Мог продать. Мог сделать со мной всё, что хотел. И я ушёл. Я бежал. И теперь он меня ищет.
Иван слушал. Лицо у него было серьёзное, взрослое.
— А почему он мог тебя бить? — спросил он.
— Потому что так устроено, — сказал Борис. — Одни люди рождаются господами. Другие — рабами. И господа думают, что они лучше.
— А это правда?
— Нет, — сказал Борис. — Это неправда. Все люди — одинаковые. И ты, и я, и мама, и Аня. И князь. Все одинаковые. Только одни это знают, а другие — нет.
Иван подумал. Потом сказал:
— Значит, князь — глупый?
Борис усмехнулся.
— Глупый, — сказал он. — И злой. И это хуже, чем глупый.
Иван кивнул. Он понял — или сделал вид, что понял. Но Борис знал: семя брошено. И оно прорастёт.
Анна была другой. Она не задавала вопросов о князьях и рабах — ей было три года, и её мир состоял из кукол, лошадок, снега и мамы с папой. Она была бойкой, весёлой, и в доме, где она жила, не было места тишине. Она командовала Иваном, и он слушался — не потому, что был слабее, а потому, что любил её. И в этой любви было что-то такое, что заставляло Бориса и Елизавету улыбаться, даже когда они устали.
В середине декабря, за неделю до Рождества, Борис пошёл на базар — купить муки, масла, свечей. Базар был шумный, праздничный, с ёлками, с пряниками, с торговцами, которые кричали, зазывая покупателей. Борис шёл между рядами, и вдруг остановился.
Он увидел женщину. Она стояла у прилавка с рыбой — худая, в старом тулупе, с лицом, изрезанным морщинами, — и торговалась с рыбаком. И в её голосе, в её движениях, в том, как она поворачивала голову, было что-то такое, что заставило его сердце остановиться.
Он подошёл ближе. Он смотрел на неё, и не мог поверить. Он думал: это не она. Это не может быть она. Она умерла. Она утонула. Она пропала. Но он смотрел, и смотрел, и вдруг она обернулась — и их глаза встретились.
Она узнала его сразу. Он понял это по тому, как она вздрогнула, как побледнела, как выронила из рук корзину. Она стояла и смотрела на него, и в её глазах было столько всего — страх, удивление, радость, боль, — что он сам почувствовал, как у него подступает к горлу.
— Авдотья, — сказал он тихо.
Она не ответила. Она просто стояла и смотрела на него, и по её щекам текли слёзы — тихие, беззвучные, — и она их не вытирала.
— Борис, — сказала она наконец. — Борис...
Он подошёл и взял её за руку. Она была холодная, как лёд. Он отвёл её в сторону — к стене, к сараю, где было безлюдно, — и там они сели на ящик, и она заплакала. Она плакала долго, и он держал её за руку, и молчал, потому что не знал, что сказать. Он думал, что она умерла. Он думал, что никогда её не увидит. Он думал, что та девушка, которую он знал, — та, что смеялась, что пела, что любила его, — осталась в прошлом, в той жизни, которая кончилась.
Но она была жива. Она была здесь. И она плакала у него на плече.
Когда она успокоилась, он спросил:
— Как ты? Что с тобой было?
Она вытерла лицо рукавом. Она постарела — ей было двадцать пять, а выглядела она на сорок, — и в её глазах была та усталость, которая бывает у людей, которые прошли через ад и выжили.
— Я не утонула, — сказала она. — Я хотела. Я шла к реке. Я хотела броситься. Но не смогла. — Она помолчала. — Я стояла на берегу и не могла. И тогда я пошла. Куда глаза глядят. Я шла три дня. Потом меня подобрала женщина — купчиха из Тобольска. Она ехала с ярмарки. Она взяла меня. Привезла сюда. Я у неё жила. Работала. Потом она умерла. И я осталась одна. — Она помолчала. — Я живу здесь. Работаю. Прачкой. У купца. Мне платят. Я не голодаю. — Она посмотрела на него. — А ты? Как ты?
Он рассказал ей. Всё — про князя, про побег, про Елизавету, про детей. Она слушала молча, и в её глазах было что-то такое, чего он не мог понять: не зависть, не горечь, а что-то третье, похожее на печаль.
— Значит, ты нашёл своё счастье, — сказала она, когда он закончил.
— Нашёл, — сказал он. — А ты?
Она усмехнулась.
— А я... — Она помолчала. — Я не ищу. Я просто живу. С меня хватит.
Он посмотрел на неё. Он думал о том, что она была первой женщиной, которую он любил. Что она была той, из-за которой он впервые понял, что в этом мире что-то не так. Что она была той, кого он не спас. И вот она сидела перед ним — живая, но сломанная, — и он не знал, что сказать.
— Авдотья, — сказал он. — Прости меня.
Она посмотрела на него.
— За что?
— За то, что не спас. За то, что не защитил. За то, что ты через это прошла.
Она молчала. Потом сказала:
— Ты не мог. Ты был холопом. Как и я. — Она помолчала. — Никто не мог. Никто не может. Пока всё так, как есть.
Он кивнул. Он понял. Он понял то, что она говорила, — то, что он сам думал много раз, — но услышать это от неё было тяжелее, чем думать самому.
— Что ты будешь делать? — спросил он.
— Жить, — сказала она. — Как жила. — Она помолчала. — А ты? Ты останешься здесь?
— Останусь, — сказал он. — Пока.
Она кивнула.
— Тогда, может быть, я буду видеть тебя иногда, — сказала она. — Не часто. Просто иногда. Чтобы знать, что ты жив.
Он взял её за руку.
— Будешь, — сказал он.
Он вернулся домой поздно. Елизавета ждала его у печи, и лицо у неё было тревожное.
— Что случилось? — спросила она. — Ты какой-то...
Он рассказал ей. Всё. Про Авдотью. Про то, что она жива. Про то, что она здесь. Елизавета слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё всегда, когда она думала.
— Ты её любил? — спросила она, когда он закончил.
Он помолчал.
— Да, — сказал он. — Когда-то. Давно.
— А теперь?
— Теперь — нет. Теперь — ты. — Он посмотрел на неё. — Но я не могу её забыть. Она — часть моей жизни. Часть того, что было. И если я её забуду — я забуду, откуда я пришёл. А я не хочу забывать.
Елизавета молчала. Потом сказала:
— Я не ревную. — Она помолчала. — Может быть, немного. Но не к ней. К тому, что было. К тому, что ты помнишь. — Она посмотрела на него. — Но я рада, что она жива. Правда. Я думала о ней. Много раз. Я думала о той женщине, которую ты не спас. И мне было больно. А теперь — она жива. И это... это хорошо.
Он посмотрел на неё. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — и в этом взгляде было столько любви, столько понимания, что он почувствовал, как у него самого подступает к горлу.
— Спасибо, — сказал он.
— За что?
— За то, что ты — ты.
Она улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Я — это я, — сказала она. — И ты — это ты. И мы — это мы. И это — главное.
Они сели рядом, и он обнял её, и она прижалась к нему, и в этом было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти.
А через неделю, на Рождество, они пошли в церковь — все вместе: Борис, Елизавета, Иван, Анна. Церковь была старая, с низкими сводами и с тёмными иконами, и в ней пахло воском и ладаном, и стояла такая тишина, что казалось, будто время остановилось. Борис стоял с Анной на руках, и Анна смотрела на иконы широко открытыми глазами, и тянулась к ним ручонками, и Борис улыбался. А Елизавета стояла рядом и молилась. Она молилась не о спасении, не о побеге, не о том, чтобы их не нашли. Она молилась о том, чтобы её дети выросли свободными. Чтобы они никогда не знали, что такое кнут. Чтобы они жили в мире, где люди — это люди, а не вещи.
После службы они вышли на улицу, и снег падал — тихий, мягкий, — и Иван ловил снежинки рукавицей и смеялся, и Анна тянулась к ним, и в этот момент — яркий, светлый, почти счастливый — Елизавета увидела человека.
Он стоял на другой стороне улицы, у ограды церкви, и смотрел на них. Он был в тулупе, с бородой, с котомкой за плечами, и лицо у него было обветренное, тёмное, как у странника. Он смотрел на них долгим, внимательным взглядом — и потом вдруг улыбнулся.
Елизавета вздрогнула. Она узнала эту улыбку. Она видела её один раз — в лесу, под вывороченным пнём, когда человек по имени Иван сказал им: «Вы — свои».
Борис тоже узнал его. Он остановился, и Иван на его руках замолчал, и они стояли так, втроём, посреди улицы, и смотрели на человека, который когда-то спас им жизнь.
Человек подошёл к ним. Он шёл медленно, тяжело, как ходят люди, которые долго были в пути. Когда он подошёл, Борис увидел, что лицо у него осунулось, и в глазах было что-то новое — не огонь, а усталость, — но улыбка была та же.
— Иван, — сказал Борис тихо.
— Иван, — согласился человек. — А ты, я вижу, теперь не Борис. И она не Елизавета. — Он посмотрел на ребёнка. — И это, стало быть, Иван Иванович. — Он усмехнулся. — Хорошее имя. Настоящее.
— Откуда вы знаете? — спросила Елизавета.
— Я много чего знаю. — Он помолчал. — Я пришёл, чтобы предупредить вас. Князь Шелешпанский не успокоился. Он послал людей. Не только в Сибирь — везде. По всем трактам. — Он посмотрел на Бориса. — Он хочет тебя вернуть. Не потому, что ты ему нужен. А потому, что не может допустить, чтобы холоп ушёл.
Борис молчал.
— Что нам делать? — спросила Елизавета.
— Уходить, — сказал Иван. — Дальше. На восток. В Иркутск. Там есть места, где человека не найдут и за сто лет. — Он помолчал. — Я знаю такие места. Я сам там был.
— А вы? — спросил Борис. — Вы пойдёте с нами?
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не жалость, не усталость, а что-то другое — похожее на решимость.
— Нет, — сказал он. — Я не пойду. Я своё отходил. — Он усмехнулся. — Я пришёл, чтобы сказать вам это, и уйду. У меня ещё есть дела. — Он помолчал. — Но я хочу, чтобы вы знали: вы не одни. Нас много. Больше, чем вы думаете. И с каждым годом будет больше. — Он посмотрел на Ивана. — Может быть, при его жизни — а может, и нет. Но будет. Я верю.
Он повернулся и пошёл. Он шёл по улице, и снег таял под его сапогами, и он не оглядывался. Борис и Елизавета стояли и смотрели ему вслед, и в душе у них было что-то такое, что нельзя назвать ни радостью, ни горем. Это была надежда. Тихая, упрямая, живая надежда.
А вечером, когда все собрались за столом, Борис сказал:
— Мы не будем уходить.
Елизавета посмотрела на него.
— Почему?
— Потому что мы уже уходили. Много раз. И каждый раз — находили то же самое. — Он помолчал. — Мы не можем бежать всю жизнь. Мы должны стоять. Здесь. В этом городе. В этом доме. — Он посмотрел на неё. — Если он придёт — мы встретим его. Вместе. И если мы умрём — мы умрём вместе. Но не в бегах. Не в страхе. Не как рабы. Как люди.
Она молчала. Потом сказала:
— Хорошо.
Он посмотрел на неё.
— Ты не боишься?
— Боюсь, — сказала она честно. — Но я с тобой. И это — главное.
Они сидели за столом до поздней ночи, и говорили, и строили планы, и в этом было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя не жертвами, а людьми — людьми, которые решают свою судьбу.
А где-то там, за горами, за лесами, за полями, сыщик Пётр Аркадьевич ехал в Симбирск — с деньгами, с ложью, с надеждой, что князь поверит. А в усадьбе князя Шелешпанского князь сидел в своём кабинете и пил чай. Перед ним лежала бумага — новое донесение, — и в бумаге было написано: «Беглые Борис Романов и Елизавета Брянцева, по слухам, находятся в Тобольске. Сыщик Пётр Аркадьевич выехал на место. Ждём результатов».
Князь прочитал бумагу и усмехнулся.
— Тобольск, — сказал он тихо. — Ну, ничего. И туда дойдём.
Он отложил бумагу и посмотрел в окно. За окном была зима — снежная, холодная, — и в этой зиме было что-то такое, что заставляло его хмуриться. Он не знал, что это. Может быть, страх. Может быть, предчувствие. Может быть, просто усталость.
Глава 33: Хозяин.
Рождество прошло тихо. Они встретили его вчетвером — Борис, Елизавета, Иван и Анна, — и в этом было что-то такое, чего они не знали раньше: не просто праздник, а праздник в своём доме. Борис срубил ёлку в лесу за городом, и Иван помогал ему нести её, и они поставили её в углу, и Елизавета нарядила её чем было — бумажными цветами, которые сделала сама, и пряниками, которые испекла, — и Анна ходила вокруг и ахала, и в избе пахло хвоей и мёдом, и было тепло.
На второй день Рождества пришла Авдотья. Борис не звал её — он не знал, где она живёт, — но она пришла сама, и когда он открыл дверь и увидел её на пороге, в старом тулупе, с узелком в руках, он не сразу нашёлся, что сказать. Она стояла и смотрела на него, и в её глазах было что-то такое, чего он не видел в тот раз на базаре: не страх, не усталость, а что-то третье, похожее на решимость.
— Я пришла, — сказала она. — Ты говорил, что я могу приходить. Вот я пришла.
Он посторонился.
— Заходи.
Она вошла. Елизавета вышла из-за печи, вытирая руки о фартук, и когда увидела Авдотью, лицо у неё изменилось — на мгновение, на одно мгновение, — но потом стало спокойным, приветливым, и она сказала:
— Здравствуйте. Проходите. Садитесь.
Авдотья села. Она была напряжена, как струна, и смотрела на Елизавету с той настороженностью, с какой смотрят на человека, которого боишься — не потому, что он злой, а потому, что он может тебя не принять.
— Я не надолго, — сказала она. — Я только... — она запнулась, — ...я хотела посмотреть, как вы живёте. Борис говорил, что у вас дети. Я... я люблю детей.
Елизавета посмотрела на неё долгим взглядом. Потом сказала:
— У нас двое. Иван и Анна. Иван — вон он, на печи. А Анна — на руках у меня. — Она помолчала. — Хотите подержать?
Авдотья вздрогнула.
— Можно?
— Можно.
Елизавета передала ей Анну — осторожно, как передают что-то очень хрупкое, — и Авдотья взяла её на руки, и Анна, которая сначала нахмурилась, вдруг улыбнулась и потянулась к её лицу ручонкой. И Авдотья заплакала. Она плакала тихо, беззвучно, и слёзы текли у неё по щекам и падали на одеяло Анны, и Анна смотрела на неё широко открытыми глазами и не плакала — она просто смотрела, как будто понимала, что этой женщине больно, и что её надо пожалеть.
Елизавета смотрела на них, и в её глазах тоже были слёзы — но не горькие, а какие-то другие, светлые.
— Она хорошая, — сказала Авдотья, возвращая Анну. — Спокойная. Не то что я в её возрасте. Я, говорят, орала так, что стекла дрожали.
Елизавета засмеялась.
— Иван тоже орал. А эта — тихая. Не знаю, в кого.
— В отца, — сказала Авдотья и посмотрела на Бориса. — Он всегда был тихий. Молчал, а внутри — пожар. Я это сразу заметила. Когда мы ещё молодые были. Я думала: вот человек, который может всё. Всё, что захочет.
Борис молчал. Он не знал, что сказать.
— Я не завидую, — сказала вдруг Авдотья, и в её голосе была та твёрдость, которой он не слышал раньше. — Я не завидую, что у тебя другая жена и другие дети. Я завидую, что ты нашёл своё место. Что ты не бежишь больше. Что ты живёшь. — Она помолчала. — А я... я всё ещё бегу. Хотя никуда не еду. Я бегу внутри себя. Каждый день. Каждую ночь. Я не могу остановиться.
Елизавета подошла и села рядом с ней.
— Вы можете, — сказала она тихо. — Вы можете остановиться. Здесь. С нами. Если хотите.
Авдотья посмотрела на неё. В её глазах было недоверие — то самое, с каким она смотрела на всех, кто был к ней добр.
— Почему? — спросила она. — Почему вы мне это предлагаете? Я — никто. Я — прачка. Я — бывшая... — она запнулась, — ...бывшая девка князя. Я не ровня вам.
— Вы — человек, — сказала Елизавета. — Такой же, как я. Как Борис. Как все. И вы прошли через то, через что не каждая пройдёт. И вы выжили. И это — главное.
Авдотья молчала. Потом сказала:
— Вы странная, барыня. Я таких не встречала.
— Я не барыня, — сказала Елизавета. — Я — швея. И жена кузнеца. И мать двоих детей. И если вы будете называть меня барыней, я обижусь.
Авдотья посмотрела на неё. Потом улыбнулась — впервые за весь вечер, — и улыбка эта была не горькой, а какой-то детской, наивной.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда — Елизавета.
— Елизавета, — согласилась та. — А я вас буду звать Авдотьей. Можно?
— Можно.
Они просидели весь вечер. Авдотья рассказывала о своей жизни — о том, как она жила у купчихи, как та умерла, как она осталась одна, как работала прачкой, как каждый день боялась, что её найдут и вернут князю, — и в этих рассказах было столько горя, столько усталости, что Елизавета слушала и не могла не плакать. А Борис сидел в углу и молчал, и в его глазах было что-то такое, чего он не показывал никому: вина. Та самая вина, которую он носил в себе все эти годы. За то, что не спас. За то, что не защитил. За то, что она прошла через ад, а он — нет.
Когда Авдотья ушла — поздно, за полночь, — Елизавета сказала:
— Она хорошая.
— Хорошая, — согласился Борис.
— И она несчастная.
— Несчастная.
— Мы должны ей помочь.
Он посмотрел на неё.
— Ты уверена?
— Уверена, — сказала Елизавета. — Она — часть твоей жизни. Часть твоего прошлого. И если мы её оттолкнём — мы оттолкнём часть тебя. А я не хочу отталкивать тебя. Ни в чём.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Поможем.
И они стали помогать. Авдотья приходила к ним каждую неделю — то в воскресенье, то в среду, — и постепенно стала своей. Она помогала Елизавете с шитьём — у неё были ловкие руки, и она быстро училась, — и играла с детьми, и Иван полюбил её, потому что она рассказывала ему сказки, которых он не слышал раньше, — страшные, смешные, разные. А Анна называла её «тётя Авдотья» и тянулась к ней, когда она приходила. И в доме стало как будто больше света — того самого, которого не хватало.
В январе, когда морозы стали спадать и с крыш закапало, Елизавета сказала Борису:
— Я беременна.
Он замер. Он смотрел на неё и не мог вымолвить ни слова.
— Опять? — спросил он наконец.
— Опять, — сказала она и улыбнулась. — Третий.
Он обнял её — крепко, так, как не обнимал никогда, — и она прижалась к нему, и в этом было что-то такое, что заставило его забыть обо всём: о князе, о сыщике, о побеге, о страхе. Осталось только это: она, он и новая жизнь, которая должна была родиться.
— Ты рад? — спросила она.
— Рад, — сказал он. — Только... — он запнулся, — ...только я боюсь.
— Я тоже, — сказала она. — Но это ничего. Мы справимся. Мы всегда справлялись.
Они сидели до поздней ночи, и говорили о будущем — о том, как они назовут ребёнка, и где будут жить, и как он будет учиться, и как они будут стариться вместе. Они говорили о том, чего, может быть, никогда не будет, — и в этом было столько нежности, столько надежды, что казалось, будто всё это возможно.
А через неделю пришла беда.
Это случилось в конце января, когда морозы снова ударили — такие, что птицы падали на лету, — и город словно вымер. Борис работал в кузнице у Гаврилы, и вдруг дверь отворилась, и на пороге появился человек — незнакомый, в хорошей шубе, с лицом, которое показалось Борису смутно знакомым. Человек огляделся, потом посмотрел на Бориса и сказал:
— Ты — Иван Петров?
Борис кивнул. Он чувствовал, как у него холодеет внутри.
— А я — Пётр Аркадьевич, — сказал человек. — Помнишь меня? Мы виделись в Верхотурье.
Борис помнил. Он помнил этого человека — его гладкое лицо, его глаза, которые видели всё насквозь, его усмешку. Но тогда он был один. А теперь с ним были двое — не казаки, а люди в штатском, с лицами, которые говорили о том, что эти люди привыкли к чужим страданиям.
— Помню, — сказал Борис.
— Хорошо. — Пётр Аркадьевич усмехнулся. — А я вот приехал тебя предупредить. — Он помолчал. — Князь Шелешпанский сам едет сюда. В Тобольск. Он получил бумагу от губернатора. Он едет с солдатами. И он едет не один — с ним его сын. Молодой князь. Такой же, как отец. Только хуже. — Он помолчал. — Они будут здесь через неделю. Может, через две. И они приедут за тобой.
Борис молчал. Он смотрел на Петра Аркадьевича, и в его глазах не было ни страха, ни злобы — только та тишина, которая была в них всегда.
— Зачем вы мне это говорите? — спросил он.
— Потому что я не хочу, чтобы ты умер, — сказал Пётр Аркадьевич. — Я взял деньги у твоей жены. Я обещал, что вы уедете. А вы не уехали. — Он помолчал. — И теперь я должен либо донести на вас, либо предупредить. Я выбрал второе. Потому что я не убийца. Я — сыщик. Я ищу. Но я не убиваю.
Борис смотрел на него. Он не верил ему — не мог верить, — но в его словах было что-то такое, что заставляло слушать.
— Что нам делать? — спросил он.
— Уходить, — сказал Пётр Аркадьевич. — Немедленно. Сегодня. Завтра будет поздно. — Он помолчал. — Князь едет с солдатами. Он не остановится. Он будет искать вас, пока не найдёт. И если найдёт — вам конец. И детям вашим — тоже.
Борис молчал. Он думал о том, что этот человек говорит правду. Что князь едет. Что он не остановится. Что он найдёт.
— А вы? — спросил он. — Вы пойдёте с нами?
Пётр Аркадьевич усмехнулся.
— Нет. Я — сыщик. Я не бегаю с беглыми. — Он помолчал. — Но я дам вам одну вещь. — Он достал из-за пазухи бумагу — сложенную вчетверо, с печатью. — Это — подорожная. На имя Ивана Петрова и его семьи. С правом проезда до Иркутска. — Он протянул её Борису. — Возьмите. И уезжайте. И не возвращайтесь.
Борис взял бумагу. Она была тяжёлая — тяжелее, чем казалась.
— Спасибо, — сказал он.
— Не благодари, — сказал Пётр Аркадьевич. — Просто уезжай.
Он повернулся и вышел. Дверь закрылась, и в кузнице стало тихо — так тихо, что слышно было, как где-то далеко, на другом конце города, лает собака.
Борис стоял и смотрел на бумагу. Потом пошёл домой.
Елизавета ждала его у печи. Она сразу увидела, что с ним что-то не так.
— Что случилось? — спросила она.
Он рассказал. Всё. Про Петра Аркадьевича. Про князя. Про солдат. Про бумагу. Она слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё всегда, когда она думала.
— Значит, он едет, — сказала она, когда он закончил.
— Едет, — сказал Борис.
— И мы должны уходить.
— Должны.
Она помолчала. Потом сказала:
— Хорошо. Уйдём.
Он посмотрел на неё.
— Ты не боишься?
— Боюсь, — сказала она честно. — Но я с тобой. И это — главное.
Они стали собираться. Это было быстро — у них было мало вещей, — и в то же время мучительно медленно, потому что каждая вещь была связана с воспоминанием. Елизавета взяла образок, который дала ей Аксинья. Взяла образок, который дал ей Иван. Взяла книгу, которую Борис купил в Ирбите. Взяла рубашонку Ивана, которую сшила сама, когда он был ещё младенцем. Взяла куклу, которую Арина сделала для Анны из тряпок.
Борис взял молот — тот самый, который держал в руках два года, — и посмотрел на него долгим взглядом. Он не мог его взять. Он был слишком тяжёлый. Но он не мог его и оставить. Этот молот был его жизнью. Его руками. Его свободой.
— Возьми, — сказала Елизавета, увидев его взгляд. — Я тебе другой дам. Этот — твой. Ты его сделал. Не руками — собой.
Он кивнул. Он взял молот и завернул его в холстину, и положил в мешок, и мешок стал тяжелее, но ему было легче.
Иван проснулся, когда они уже собирались. Он сел на печи, протёр глаза и сказал:
— Тятя? Мама? Что вы делаете?
— Мы уезжаем, — сказал Борис.
— Куда?
— Далеко. В другое место. Где будет хорошо.
Иван подумал. Потом сказал:
— А Михей с нами?
— Нет. Михей остаётся. Он будет здесь. С Ариной. С Ванькой. С Нюшкой.
— А почему мы уезжаем?
Борис помолчал. Он не знал, что сказать. Он не мог сказать правду — что за ними едет князь, что их могут убить, что они бегут, как бежали всегда. Он сказал:
— Потому что нам надо. Потому что здесь нам нельзя больше оставаться. Но мы поедем все вместе. И будем вместе. И это — главное.
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, что было старше его лет: понимание. Он понял. Он не знал всех подробностей, но он понял главное: они бегут. И он кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Я возьму лошадку. И камешки. Можно?
— Можно, — сказал Борис.
Они выехали перед рассветом. Небо было серое, холодное, и звёзды гасли одна за другой, и в этом было что-то такое, что заставляло сердце биться чаще. Гаврила вывел лошадь — старую, но крепкую, — и запряг её в телегу, и положил в телегу сено, и мешок с едой, и узел с вещами. Авдотья вынесла Анну, завёрнутую в одеяло, и передала её Елизавете, и Елизавета прижала дочь к себе и поцеловала в макушку.
— Ну, — сказал Гаврила. — С Богом.
Борис обнял его. Он не умел обниматься — не привык, — но он обнял его крепко, и в этом объятии было всё, что он не мог сказать словами.
— Спасибо, — сказал он тихо.
— Не благодари, — сказал Гаврила. — Просто помни.
Они сели в телегу. Борис взял вожжи, Елизавета села рядом с ним, и Иван устроился между ними, и Анна спала у матери на руках. И они поехали — медленно, тихо, — и колёса скрипели по мёрзлой дороге, и собаки не лаяли, потому что знали их, и город спал, и никто не видел, как они уезжают.
А на околице Борис обернулся. Он посмотрел на Тобольск — на кремль, на церкви, на кузницу, на дым, который поднимался из труб, — и в душе у него было что-то такое, что было тяжелее любого камня. Это была не жалость. Это была утрата. Он оставлял здесь не просто дом. Он оставлял здесь свою жизнь. Ту жизнь, которую он построил своими руками. Ту жизнь, в которой он был не холопом, а мастером. Ту жизнь, в которой он был счастлив.
— Борис, — сказала Елизавета тихо. — Не оглядывайся.
Он посмотрел на неё. В её глазах были слёзы, но лицо было спокойное.
— Почему? — спросил он.
— Потому что если оглянешься — не сможешь уйти, — сказала она. — А мы должны уйти. Ради детей. Ради себя. Ради всех, кто не дошёл.
Он кивнул. Он отвернулся. Он хлестнул лошадь вожжами, и лошадь пошла быстрее, и Тобольск остался позади, и дорога уходила вперёд — длинная, белая, бесконечная.
Они ехали весь день. Они не останавливались, чтобы не терять времени, и ели на ходу — хлеб, который дал Гаврила, и сало, и лук. Иван сначала смотрел по сторонам, потом устал и уснул, привалившись к плечу отца. Анна спала почти всё время, и Елизавета держала её так крепко, как будто боялась, что её отнимут.
К вечеру они выехали к большому селу — не Тобольску, а другому, поменьше, с деревянной церковью и с базарной площадью. Борис остановил лошадь и сказал:
— Здесь заночуем. Надо дать лошади отдохнуть. И детям.
Они нашли постоялый двор — низкий, тёмный, с запахом кислой капусты и мокрой шерсти, — и сняли угол. Хозяйка, женщина с лицом, изрезанным морщинами, посмотрела на них внимательно, но ничего не спросила. Она взяла деньги, которые дал Гаврила, и показала на лавку в углу, и сказала:
— Там спите. Утром — уходите. У меня не гостиница.
Они легли. Иван уснул сразу — он устал за день, — и Анна уснула, и Борис с Елизаветой лежали рядом, глядя в потолок, и в этом потолке не было ничего особенного, но в нём было что-то такое, что заставляло их молчать.
— Борис, — сказала Елизавета тихо.
— Что?
— Куда мы едем?
Он помолчал.
— В Иркутск. Пётр Аркадьевич дал бумагу. С ней мы доедем. — Он помолчал. — А может, дальше. В Якутск. Куда-нибудь, где нас не найдут.
— А если найдут?
Он молчал. Он не знал, что сказать. Он знал только одно: он будет искать. Он будет бороться. Он будет жить. Пока может. Пока есть силы. Пока есть она. Пока есть дети.
— Тогда мы будем искать снова, — сказал он. — И снова. И снова. Пока не найдём место, где нас не тронут.
— А если не найдём?
Он повернулся к ней. Он посмотрел в её глаза — серые, усталые, но живые — и сказал:
— Тогда мы умрём свободными. Не рабами. Не холопами. Не вещами. Людьми. И это — уже победа.
Она посмотрела на него долгим взглядом. Потом улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Ты прав, — сказала она. — Это победа.
Они лежали так до утра, держась за руки, и в этой избе, в этом селе, на этой дороге, в этой проклятой, огромной, жестокой России, они были вместе. И этого было достаточно.
А утром они поехали дальше — на восток, к Иркутску, к новой жизни, к новой надежде. И впереди была дорога — длинная, белая, бесконечная, — и они ехали по ней, и не оглядывались, и в этом была их сила: они не оглядывались.
Глава 34: Иркутск.
Иркутск встретил их неласково. Они добрались до него только к концу февраля, когда зима уже начала сдавать позиции, но весна ещё не вступила в свои права, и дороги были разбиты, и лошадь, которую дал Гаврила, совсем выбилась из сил. Последние сто вёрст они ехали медленно, останавливаясь через каждые две-три версты, чтобы дать ей передохнуть, и Борис уже начал думать, что они не доедут, — но доехали.
Иркутск был огромным. По крайней мере, таким он показался Борису после всех деревень и уездных городов, через которые они прошли. Каменные дома, широкие улицы, церкви с высокими колокольнями, базар, который тянулся на несколько вёрст, и людей — столько, что у Ивана разбегались глаза, а Анна, которая к тому времени уже научилась говорить целыми фразами, то и дело кричала: «Мама, смотри! Смотри, какая лошадка! Смотри, какой дядя!»
Борис остановил лошадь на въезде в город и долго смотрел вниз, на эту огромную, шумную, чужую жизнь, которая кипела перед ним. Он думал о том, что здесь можно затеряться. Здесь можно стать никем — или кем-то. Здесь можно начать сначала.
— Ну что? — спросила Елизавета. Она сидела рядом, держа на руках Анну, которая уже устала и капризничала.
— Здесь, — сказал Борис. — Здесь мы остановимся.
Они сняли угол в доме на окраине — у вдовы по имени Аграфена, женщины с лицом, изрезанным морщинами, и с руками, которые знали работу. Дом был старый, покосившийся, с печкой, которая дымила, и с окнами, которые не закрывались до конца, но это было жильё — их жильё, — и в этом было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя не гостями, а хозяевами.
Борис пошёл искать работу. Он нашёл её быстро — в Иркутске было четыре кузницы, и все они нуждались в работниках, потому что город рос, и железо требовалось всем: и купцам, и ямщикам, и крестьянам, и чиновникам. Хозяин самой большой кузницы — человек по имени Кондрат, с руками толще, чем у Бориса, и с лицом, которое было темнее, чем у любого, кого Борис видел, — посмотрел на него внимательно и сказал:
— Ты откуда?
— Из-под Казани, — сказал Борис. — Голод был. Ищу работу.
— Кузнец?
— Кузнец.
— А ну-ка, покажи.
Борис взял молот, раздул горн, взял полосу железа и выковал подкову. Он делал это медленно, тщательно, как учил его Михей, — не спеша, но и не медля, — и когда он закончил, Кондрат взял подкову, повертел её в руках, посмотрел на свет и сказал:
— Хорошо. Очень хорошо. — Он помолчал. — Где учился?
— Сам, — сказал Борис. — У отца. И у людей.
— У людей... — Кондрат усмехнулся. — Ну, ладно. Работай. Плачу мало, но честно. И кормлю. — Он помолчал. — Только ты это... не думай, что я добрый. Я не добрый. Я просто вижу, что ты мастер. А мастеров я люблю.
Борис кивнул. Он уже слышал это — от Михея, от Демьяна, от Гаврилы, — и он знал, что это правда. Мастеров любят все. Даже те, кто не любит людей.
Они прожили в Иркутске месяц. Борис работал в кузнице у Кондрата, Елизавета шила — она нашла заказчиц быстро, потому что в Иркутске, как и везде, были купчихи, которые хотели хорошо одеваться, — и в этом городе, большом и шумном, они впервые за много месяцев почувствовали себя в безопасности. Здесь их никто не знал. Здесь никто не искал. Здесь они были просто Иван и Анна Петровы, кузнец и швея, с двумя детьми.
Но безопасность была обманчивой. Они оба это знали. Они оба помнили, что где-то там, за горами, князь, который знает их имена. И они оба знали, что рано или поздно — через месяц, через два, через полгода — он придёт.
Однажды вечером, когда Борис вернулся из кузницы, Елизавета сказала ему:
— Борис, я хочу тебе кое-что сказать.
Он сел за стол. Он уже знал, что это будет что-то важное.
— Что?
— Я думала, — сказала она. — О том, что мы делаем. О том, куда мы едем. О том, что будет дальше.
— И что?
— Я думаю, мы должны остановиться, — сказала она. — Здесь. В Иркутске. Не ехать дальше. Не бежать. А остаться.
Он посмотрел на неё. В его глазах было удивление.
— Остаться? Но князь...
— Князь знает, что мы были в Тобольске, — сказала она. — Он не знает, что мы в Иркутске. Он думает, что мы ушли дальше, в Якутск. Он будет искать нас там. А мы — здесь. На полпути. — Она помолчала. — Это риск. Но это и выход. Если мы будем бежать дальше — мы будем бежать всю жизнь. А если мы останемся — мы сможем жить.
Он молчал. Он думал о том, что она права. Что бежать — это не жизнь. Что жизнь — это когда ты стоишь. Когда у тебя есть дом. Когда у тебя есть люди. Когда ты не прячешься, а живёшь.
— А если он найдёт нас здесь? — спросил он.
— Тогда мы уйдём снова, — сказала она. — Но не сейчас. Сейчас мы должны попробовать. Ради детей. Ради себя. — Она посмотрела на него. — Борис, я устала бежать. Я хочу жить. Я хочу, чтобы наши дети росли в доме, а не в телеге. Я хочу, чтобы они знали, что такое тепло. Что такое покой. Что такое — не бояться.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Они остались. Они сняли маленький домик на окраине — две комнаты, печка, двор, — и перевезли туда свои вещи: молот, книгу, образки, колыбель, которую Борис сколотил для Анны. И в этом доме, в этом городе, на этом перекрёстке дорог, они начали новую жизнь.
Борис работал в кузнице у Кондрата. Он работал хорошо — так хорошо, что через месяц Кондрат сделал его старшим, — и вскоре о нём стали говорить: «Это Иван Петров. Кузнец. Лучший в городе». И это было то самое, чего хотел Пётр Иванович. То самое, чего хотел Михей. То самое, чего хотел он сам. Имя. Место. Уважение.
Елизавета шила. Она шила ещё лучше, чем раньше, — может быть, потому, что теперь у неё было больше времени, а может, потому, что она вкладывала в работу всю свою душу, — и её вещи стали известны не только в Иркутске, но и в окрестностях. Купчихи приезжали к ней из других городов, и платили хорошо, и она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван пошёл в школу. Это была не школа в нашем смысле — просто дьячок, который учил детей грамоте за небольшую плату, — но для Бориса это было чудом. Его сын учился читать. Его сын будет грамотным. Его сын не будет, как он, учиться по складам, украдкой, у дьячка. У него будет всё, чего не было у отца.
Анна росла. Ей шёл уже четвёртый год, и она начала ходить — сначала неуверенно, держась за стену, потом всё смелее, — и в доме стало шумно и весело, потому что она была девочкой бойкой, с характером, и она уже командовала Иваном, хотя была младше его на три года.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой. Не счастье — счастье слишком яркое слово, — а именно покой. Чувство, что ты на своём месте. Что ты делаешь то, что должен делать. Что ты живёшь не в страхе, а в надежде.
Но где-то там, за горами, князь не спал. Он ехал в Тобольск — с солдатами, с сыном, с бумагами, — и он был зол. Он был зол на сыщика, который взял деньги и отпустил беглых. Он был зол на пристава, который не смог их поймать. Он был зол на весь мир, который не хотел подчиняться его воле. И он ехал в Тобольск, чтобы найти их. И он был уверен, что найдёт.
А в Иркутске Борис и Елизавета сидели у печки, и Иван читал вслух книгу — «Историю» Карамзина, которую Борис привёз из Тобольска, — и Анна играла на полу с деревянной лошадкой, и в доме было тепло, и пахло хлебом и травами, и за окном шёл снег — тихий, мягкий, — и в этом снеге не было ничего страшного.
В начале марта, когда снег уже начал таять и по улицам побежали ручьи, к ним в дом постучали. Борис открыл дверь и увидел на пороге человека — высокого, в тулупе, с котомкой за плечами, с лицом, обветренным дочерна.
— Здравствуй, кузнец, — сказал человек.
Борис присмотрелся. Он не сразу узнал его. Потом узнал — и сердце у него упало.
Это был Иван. Тот самый Иван — человек с глазами, которые когда-то горели, как огонь, а теперь потухли, — который когда-то спас их в Воскресенском. Тот самый, который сказал им: «Вы — свои». Тот самый, который дал им бумагу, деньги и веру в то, что они не одни.
— Иван, — сказал Борис тихо.
— Иван, — согласился человек. — А ты, я вижу, теперь не Борис. И она не Елизавета. — Он усмехнулся. — И дети подросли. — Он посмотрел на Ивана-младшего, который выглядывал из-за спины отца. — Это, стало быть, Иван Иванович? А это кто? — Он кивнул на Анну, которая сидела на руках у Елизаветы.
— Анна, — сказала Елизавета. — Анна Ивановна.
— Хорошее имя. — Иван помолчал. — Настоящее.
Борис посторонился.
— Заходи. Ты, небось, голодный.
— Голодный, — сказал Иван. — И усталый. Я из Тобольска. Пешком. — Он помолчал. — Долго шёл. Думал — не дойду.
Они сели за стол. Елизавета поставила щи, хлеб, кашу. Иван ел медленно, тщательно, как едят люди, которые знают цену хлебу. Потом отодвинул чашку и сказал:
— Я пришёл, чтобы предупредить вас. — Он помолчал. — Князь Шелешпанский в Тобольске. Он приехал с солдатами. Он ищет вас. Он уже знает, что вы были там. Он допрашивал людей. Он нашёл вашу квартиру. Он был в кузнице. Он говорил с Гаврилой.
Борис молчал.
— А Гаврила? — спросил он.
— Гаврила сказал, что вы уехали. Что вы ушли на восток. В Иркутск. — Иван помолчал. — Он не выдал вас. Но князь всё равно узнал. У него есть бумаги. У него есть люди. Он найдёт вас. Рано или поздно — найдёт.
Елизавета посмотрела на Бориса. В её глазах был страх — тот самый, который не проходил никогда.
— Что нам делать? — спросила она.
— Уходить, — сказал Иван. — Дальше. В Якутск. В Охотск. Куда-нибудь, где нет дорог. Где нет людей. Где человека не найдут и за сто лет. — Он помолчал. — Я знаю такие места. Я сам там был.
— А вы? — спросил Борис. — Вы пойдёте с нами?
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не жалость, не усталость, а что-то другое — похожее на решимость.
— Нет, — сказал он. — Я не пойду. Я своё отходил. — Он усмехнулся. — Я пришёл, чтобы сказать вам это, и уйду. У меня ещё есть дела. — Он помолчал. — Но я хочу, чтобы вы знали: вы не одни. Нас много. Больше, чем вы думаете. И с каждым годом будет больше. — Он посмотрел на Ивана. — Может быть, при его жизни — а может, и нет. Но будет. Я верю.
Он встал.
— Подожди, — сказал Борис. — Ты не можешь уйти вот так. Ты голодный. Ты усталый. Останься хотя бы на ночь.
Иван покачал головой.
— Не могу. За мной тоже ищут. — Он помолчал. — Я ведь тоже беглый. Тридцать лет бегаю. И если они найдут меня здесь — они найдут и вас. — Он посмотрел на Бориса. — Я не хочу, чтобы из-за меня вы погибли.
Он пошёл к двери. Борис остановил его.
— Иван. — Он взял его за руку. — Спасибо.
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего Борис не мог бы назвать — не благодарность, не гордость, а что-то третье, похожее на печаль.
— Не благодари, — сказал он. — Просто помни. — Он помолчал. — И ещё. — Он достал из-за пазухи маленький образок — тот самый, который когда-то дал им в Воскресенском. — Я тебе его оставлю. У меня есть ещё один. — Он усмехнулся. — Не для Бога. Для памяти.
Он вышел. Он пошёл по улице — в темноту, в холод, в неизвестность, — и Борис стоял на пороге и смотрел ему вслед, и в душе у него было что-то такое, что было тяжелее камня.
В ту ночь они не спали. Они сидели за столом — Борис, Елизавета, дети, — и говорили. Говорили о том, что делать. Говорили о том, куда идти. Говорили о том, что будет дальше.
— Надо уходить, — сказал Борис. — Он прав. Если мы останемся — нас найдут.
— Куда? — спросила Елизавета.
— В Якутск. Или в Охотск. — Он помолчал. — Куда-нибудь, где нас не будут искать.
— А если и там найдут?
— Тогда — дальше. — Он посмотрел на неё. — Пока не найдём место, где нас не тронут.
Она молчала. Она смотрела на детей — на Ивана, который спал на печи, раскинув ручонки, и на Анну, которая спала у неё на руках, — и в её глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не страх, не отчаяние, а что-то другое, похожее на усталость.
— Борис, — сказала она тихо. — Я устала.
Он посмотрел на неё.
— Я знаю.
— Нет, ты не знаешь. — Она подняла на него глаза. — Я устала бежать. Я устала бояться. Я устала от того, что каждую ночь мне снится, что за нами пришли. Я устала от того, что не могу выйти на улицу без страха. Я устала от того, что мои дети растут в телеге. — Она запнулась. — Я хочу жить. Просто жить. Хотя бы год. Хотя бы месяц. Хотя бы до того, как они вырастут.
Он молчал. Он не знал, что сказать.
— Может быть, — сказала она, — мы можем остаться? Здесь. В Иркутске. Может быть, князь не придёт сюда. Может быть, он ищет нас в Тобольске. Может быть, он не знает, что мы здесь.
— А если узнает?
— Тогда мы уйдём. — Она помолчала. — Но не сейчас. Сейчас мы должны попробовать. Ради детей. Ради себя. — Она посмотрела на него. — Борис, я не хочу, чтобы моя дочь родилась в телеге. Я не хочу, чтобы мой сын вырос в страхе. Я хочу, чтобы они знали, что такое дом. Что такое тепло. Что такое — не бояться.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Они остались. Они остались в Иркутске, в маленьком доме на окраине, с печкой, с двором, с колыбелью, которую Борис сколотил для Анны. И в этом доме, в этом городе, на этом перекрёстке дорог, они начали новую жизнь — не бегство, а жизнь.
Борис работал. Он работал так, как не работал никогда, — не потому, что его заставляли, а потому, что он хотел. Он хотел доказать — себе, миру, всем, — что он не холоп. Что он мастер. Что он человек. И он доказал. К лету о нём говорили не только в Иркутске, но и в Тобольске, и в Якутске, и даже в Охотске. Его подковы, его замки, его косы — всё это расходилось по всей Сибири, и люди говорили: «Это работа Ивана Петрова. Лучшего кузнеца за Уралом».
Елизавета шила. Она шила не только на заказ — она учила девочек, которые приходили к ней, и в этом была какая-то тихая радость: она передавала то, что умела, тем, кто будет жить после неё. И она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван учился. Он читал уже бегло — не по складам, а целыми словами, — и отец Тихон, который переехал в Иркутск вслед за ними, говорил, что из него выйдет толк. «Он умный, — говорил старик. — Умнее, чем ты, Борис. И это хорошо. Пусть будет умнее. Пусть будет лучше».
Анна росла. Она была бойкой, весёлой, с характером, и она уже командовала Иваном, и он слушался — не потому, что был слабее, а потому, что любил её. И в этой любви было что-то такое, что заставляло Бориса и Елизавету улыбаться, даже когда они устали.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой.
Но где-то там, за горами, князь не спал. Он ехал в Иркутск — с солдатами, с сыном, с бумагами, — и он был зол. Он был зол на сыщика, который взял деньги и отпустил беглых. Он был зол на пристава, который не смог их поймать. Он был зол на весь мир, который не хотел подчиняться его воле. И он ехал в Иркутск, чтобы найти их. И он был уверен, что найдёт.
Глава 35: Чужие.
Иван, сын Бориса, пошёл в школу в конце сентября, когда лето уже кончилось, но осень ещё не вступила в свои права — дни стояли ясные, прохладные, с той особенной прозрачностью воздуха, которая бывает только в Сибири. Школа помещалась в низкой избе на краю города, у кладбища, и учил в ней дьячок отец Феофан — человек сухой, желчный, с лицом, изрезанным морщинами, и с глазами, которые, казалось, видели всё насквозь. Он учил детей по Псалтыри и Часослову, и он не бил их — что было редкостью в те времена, — а просто смотрел на них с такой укоризной, что они сами начинали плакать.
Иван ходил в школу уже второй месяц, и за это время он успел выучить азбуку, научился писать палочки и крючки и уже читал по складам — медленно, с трудом, но читал. Борис гордился им. Он смотрел, как сын сидит за столом, водя пальцем по странице, и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: надежда. Не та смутная, тревожная надежда, которая жила в нём все эти годы бегства, а другая — тихая, прочная, как камень. Его сын будет грамотным. Его сын не будет, как он, учиться по складам, украдкой, у дьячка, который бранил его за то, что он «холоп и не должен знать грамоты». У его сына будет всё, чего не было у отца.
Но в школе Иван столкнулся с тем, чего Борис не предвидел. Дети — существа жестокие, потому что они не знают, что такое жалость, — быстро поняли, что Иван чем-то отличается от них. Он был одет лучше — Елизавета шила ему рубахи из хорошего полотна, — и говорил правильнее, потому что мать учила его дома, — и держался прямее, потому что отец учил его не горбиться. И это «не такое, как все» было для них как красная тряпка для быка.
Сначала они просто дразнили его. «Купец! Купец!» — кричали они, когда он приходил в школу в новой рубахе. «Барчук! Барчук!» — когда он отвечал урок лучше всех. Иван не обращал внимания. Он был мальчиком серьёзным, замкнутым, и он знал, что дразнят не от злобы, а от глупости. Он просто шёл мимо, опустив голову, и делал своё дело.
Но потом это перестало быть просто дразнилкой. Однажды — это случилось в середине октября, когда уже выпал первый снег и по утрам было холодно, — к Ивану подошёл мальчик по имени Федька, сын купца, толстый, с лицом, покрытым веснушками, и с глазами, в которых уже тогда было что-то недоброе.
— Слышь, Петров, — сказал он, — а правда, что твой отец — беглый?
Иван замер. Он не знал, что сказать. Он знал, что это правда, — отец сам сказал ему об этом ещё в Тобольске, — но он также знал, что об этом нельзя говорить. Он сказал:
— Не твоё дело.
— А вот и моё, — сказал Федька. — Мой отец говорит, что твой отец — вор. Что он украл себя у барина. Что его ищут. — Он усмехнулся. — А твоя мать — барышня. Беглая. Она от отца убежала. С холопом. — Он засмеялся. — Твоя мать — шлюха.
Иван ударил его. Он не думал, что делает, — он просто ударил, изо всех сил, в лицо, и Федька упал, и из носа у него потекла кровь. И тогда началось. Федька был не один — с ним были ещё трое, — и они набросились на Ивана, и били его, и пинали, и кричали: «Беглый! Беглый! Сын холопа!» — и Иван бился, как мог, но их было четверо, и они были сильнее.
Его спас отец Феофан. Старик вышел из школы, увидел драку и закричал — не громко, но так, что дети сразу разбежались. Потом он подошёл к Ивану, который лежал на снегу, разбитый, в крови, и посмотрел на него долгим взглядом.
— Вставай, — сказал он. — Пойдём.
Он привёл Ивана в школу, умыл его, перевязал, и потом сказал:
— Кто начал?
— Он, — сказал Иван. — Он сказал, что мой отец — беглый. И что моя мать — шлюха.
Отец Феофан молчал. Он смотрел на Ивана долгим, внимательным взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, когда хотят понять, врёт он или нет.
— А это правда? — спросил он. — То, что он сказал?
Иван молчал. Потом сказал:
— Правда. Мой отец — беглый. Моя мать — беглая. Они ушли от барина. От отца. — Он помолчал. — Но это не значит, что они плохие. Они хорошие. Они работают. Они никого не обидели.
Отец Феофан молчал. Он смотрел на Ивана, и в его глазах было что-то такое, чего мальчик не мог понять: не осуждение, не жалость, а что-то третье, похожее на печаль.
— Знаешь, что я тебе скажу, — сказал старик наконец. — Люди всегда будут говорить. Всегда. Одни — правду. Другие — ложь. Третьи — что-то среднее. И ты не можешь заткнуть им рот. Ты можешь только одно: жить так, чтобы они не могли сказать о тебе ничего плохого. — Он помолчал. — Твой отец — хороший кузнец. Твоя мать — хорошая швея. Они работают. Они никого не обидели. И если ты будешь учиться хорошо — они будут тобой гордиться. А остальное — не важно.
Иван кивнул. Он понял. Он понял то, что говорил старик, — то, что он сам думал много раз, — но услышать это от него было легче, чем думать самому.
Он вернулся домой вечером — разбитый, в синяках, с распухшим носом. Елизавета увидела его и ахнула.
— Что случилось? — спросила она.
Он рассказал. Всё. Про Федьку. Про драку. Про то, что сказал отец Феофан. Елизавета слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё всегда, когда она думала.
— Ты правильно сделал, что ударил, — сказала она. — Не за то, что он сказал про отца. За то, что он сказал про меня. — Она помолчала. — Но больше не дерись. Это ничего не решает. Это только делает хуже.
— А что решает? — спросил Иван.
— Работа, — сказала она. — Ты должен учиться. Хорошо учиться. Чтобы о тебе говорили: «Это Иван Петров. Сын кузнеца. Умный мальчик. Хороший ученик». Тогда они замолчат. Потому что нельзя дразнить того, кого уважают.
Иван кивнул. Он понял. Он понял то, что она говорила, — то, что она говорила ему всегда, — но теперь это было не просто словами. Теперь это было правдой, которую он проверил на своей шкуре.
Борис узнал об этом вечером, когда вернулся из кузницы. Он выслушал сына молча, и лицо у него было каменное. Потом он сказал:
— Ты знаешь, кто такой Федька?
— Сын купца, — сказал Иван.
— Нет. — Борис покачал головой. — Он — сын купца, который купил свой чин. Который покупает и продаёт людей. Который считает, что деньги — это всё. — Он помолчал. — А ты — сын кузнеца. Кузнец — это человек, который работает руками. Который делает вещи. Который ни перед кем не гнётся. — Он посмотрел на Ивана. — И ты должен гордиться этим. Не тем, что у тебя есть. А тем, кто ты есть.
Иван посмотрел на отца. В его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не детская наивность, не страх, а что-то третье, похожее на понимание.
— Я горжусь, — сказал он.
Борис кивнул. Он положил руку на плечо сына — тяжёлую, мозолистую, — и в этом жесте было всё, что он не мог сказать словами.
А через неделю Федька снова пристал к Ивану. Но на этот раз Иван не ударил его. Он просто посмотрел на него — долгим, спокойным взглядом — и сказал:
— Мой отец — кузнец. Он делает вещи, которые нужны всем. А твой отец — купец. Он продаёт эти вещи. И дерёт за них втридорога. Так кто из них лучше?
Федька замер. Он не ожидал такого ответа. Он открыл рот, чтобы что-то сказать, но не нашёл слов. И в этот момент — в этот самый момент — Иван понял, что он победил. Не кулаками. Словами. Правдой.
Он вернулся домой и рассказал об этом отцу. Борис выслушал его и усмехнулся.
— Хорошо, — сказал он. — Очень хорошо. — Он помолчал. — Ты знаешь, что ты сейчас сделал? Ты не просто ответил. Ты показал, что ты — человек. А это — самое главное. Потому что человека нельзя победить, если он знает, кто он.
Иван кивнул. Он понял. Он понял то, что говорил отец, — то, что он сам чувствовал, — но теперь это было не просто словами. Теперь это было его жизнью.
Анна, которой шёл уже четвёртый год, тоже начала понимать, что что-то не так. Она не знала, что такое «беглый», но она видела, что мать иногда плачет по ночам, что отец иногда смотрит в окно долгим, тревожным взглядом, что в доме говорят шёпотом о чём-то, чего она не понимает. И она спрашивала:
— Мама, а почему ты плачешь?
— Я не плачу, милая, — говорила Елизавета. — Это просто глаза.
— А почему у тебя глаза мокрые?
— Потому что я думаю о тебе.
— А почему ты думаешь обо мне и плачешь?
— Потому что я тебя люблю.
Анна кивала. Она верила. Или делала вид, что верит. Ей было четыре года, и она ещё не знала, что взрослые врут, когда говорят «это просто глаза». Но она чувствовала — чувствовала то, что не могли скрыть никакие слова.
В конце ноября, когда морозы ударили так, что птицы падали на лету, Борис вернулся из кузницы раньше обычного. Он вошёл в дом, снял тулуп, сел за стол и сказал:
— Князь в Иркутске.
Елизавета замерла. Она стояла у печи, держа в руках чугунок, и лицо у неё было бледное, как снег.
— Ты уверен? — спросила она.
— Уверен, — сказал Борис. — Я видел его. Он ехал по улице. С сыном. С солдатами. — Он помолчал. — Он остановился в гостинице. На Базарной. Он будет здесь. Он ищет нас.
Елизавета поставила чугунок на стол. Руки у неё тряслись.
— Что нам делать? — спросила она.
Борис молчал. Он думал. Он думал быстро, как не думал никогда.
— Уходить, — сказал он наконец. — Сегодня. Завтра будет поздно.
— Куда?
— В Якутск. В Охотск. Куда-нибудь, где нас не найдут. — Он помолчал. — Пётр Аркадьевич дал нам бумагу. С ней мы доедем.
— А если он найдёт нас в дороге?
— В дороге — легче. В дороге — лес. В дороге — можно спрятаться. — Он помолчал. — А здесь — он найдёт нас. Он уже знает, что мы в Иркутске. Он будет искать. И найдёт.
Елизавета молчала. Она смотрела на детей — на Ивана, который сидел на печи и читал книгу, и на Анну, которая играла на полу с деревянной лошадкой, — и в её глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не страх, не отчаяние, а что-то третье, похожее на усталость.
— Борис, — сказала она тихо. — Я устала.
Он посмотрел на неё.
— Я знаю.
— Нет, ты не знаешь. — Она подняла на него глаза. — Я устала бежать. Я устала бояться. Я устала от того, что каждую ночь мне снится, что за нами пришли. Я устала от того, что не могу выйти на улицу без страха. Я устала от того, что мои дети растут в телеге. — Она запнулась. — Я хочу жить. Просто жить. Хотя бы год. Хотя бы месяц. Хотя бы до того, как они вырастут.
Он молчал. Он не знал, что сказать.
— Может быть, — сказала она, — мы можем остаться? Здесь. В Иркутске. Может быть, князь не найдёт нас. Может быть, он ищет нас в Тобольске. Может быть, он не знает, что мы здесь.
— А если узнает?
— Тогда мы уйдём. — Она помолчала. — Но не сейчас. Сейчас мы должны попробовать. Ради детей. Ради себя. — Она посмотрела на него. — Борис, я не хочу, чтобы моя дочь родилась в телеге. Я не хочу, чтобы мой сын вырос в страхе. Я хочу, чтобы они знали, что такое дом. Что такое тепло. Что такое — не бояться.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Но они не остались. На следующий день, когда Борис вернулся из кузницы, он увидел у ворот сани. В санях сидели двое — не солдаты, а люди в штатском, с лицами, которые говорили о том, что эти люди привыкли к чужим страданиям. Борис остановился. Он понял всё сразу.
Он вошёл в дом. Елизавета ждала его у печи, и лицо у неё было бледное.
— Они здесь, — сказала она.
— Здесь, — согласился он.
Он подошёл к ней. Он взял её за руку. Он посмотрел в её глаза — серые, усталые, но живые — и сказал:
— Мы уйдём. Через заднюю дверь. Через огород. Через лес. Мы дойдём до Якутска. Мы начнём сначала. Мы всегда начинаем сначала. И мы не сдадимся.
Она посмотрела на него. Потом кивнула.
— Хорошо, — сказала она. — Уйдём.
Они вышли через заднюю дверь — тихо, быстро, — и пошли через огород, и снег хрустел под их ногами, и Иван нёс узел с вещами, и Елизавета несла Анну, и Борис шёл впереди, и в его руке был молот — тот самый, который он держал в руках два года, — и в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать, что он не бежит, а идёт. Идёт вперёд. К новой жизни. К новой надежде.
А за ними, в доме, уже стучали в дверь.
Глава 36: Лес.
Они бежали через огород, и снег был глубокий — по колено, — и идти было тяжело, и Анна, которую Елизавета несла на руках, сначала молчала, а потом начала плакать — тихо, жалобно, — и Елизавета прижимала её к себе и шептала: «Тише, милая, тише, — но слёзы её не слушались, и она сама плакала, беззвучно, и слёзы замерзали у неё на щеках. Иван шёл рядом, спотыкаясь, но не жалуясь, и в его руках был узел с вещами, который он держал так крепко, как будто в нём было всё, что у них осталось. Борис шёл впереди, и в его руке был молот — не для того, чтобы драться, а для того, чтобы чувствовать, что он не пустой, — и он выбирал дорогу, обходя сугробы, и в его голове билась одна мысль: только бы дойти до леса, только бы дойти.
Лес начался сразу за огородом — старый, сосновый, густой, — и когда они вошли в него, стало темно, как будто кто-то погасил солнце. Но в этой темноте было спасение. Лес скрывал их, лес укрывал их, лес не выдавал их. Борис остановился, перевёл дыхание и сказал:
— Теперь тихо. Не разговаривать. Не плакать. Идти за мной. И не оглядываться.
Они пошли за ним. Они шли долго — может быть, час, может быть, два, — и лес не кончался, и снег не кончался, и холод не кончался. Борис вёл их по своим следам — он знал эти места, он ходил сюда за дровами, — и в этом знании было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя не беглецом, а хозяином. Он знал, где овраг, где ручей, где поляна, где можно спрятаться. Он знал, где найти сушняк для костра. Он знал, где можно переждать.
К вечеру они вышли к оврагу — глубокому, заросшему ольхой и орешником, — и Борис спустился в него первым, и помог спуститься Елизавете, и принял Анну, и Иван съехал на спине, как с горки. В овраге было тише, чем в лесу, — ветер не доставал сюда, — и Борис сказал:
— Здесь заночуем.
Он наломала лапника, постелил его на снег, и они сели — все вчетвером, — и Елизавета достала из узла хлеб и сало, и они стали есть, и в этом было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя не беглецами, а путниками. Путниками, которые знают, куда идут. Путниками, у которых есть цель.
Анна успокоилась. Она сидела у матери на коленях, и Елизавета укрыла её своим тулупом, и Анна смотрела на огонь — Борис развёл маленький костёр, — и в её глазах отражались искры. Иван сидел рядом с отцом, и Борис учил его, как разводить огонь, как выбирать сушняк, как прятать дым, — и Иван слушал внимательно, как слушал всё, что говорил отец, и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не детское любопытство, а взрослое понимание.
— Тятя, — сказал Иван тихо. — А мы дойдём?
— Дойдём, — сказал Борис.
— А куда?
— В Якутск. Там нас не найдут.
— А почему нас ищут?
Борис помолчал. Он думал о том, что врать нельзя. Что сын должен знать правду — не всю, но правду.
— Потому что мы ушли от барина, — сказал он. — А барин думает, что мы — его. Что мы не можем уйти. Что мы должны быть его рабами. И он не может этого простить. Он хочет нас вернуть. Чтобы наказать. Чтобы показать всем, что от него нельзя уйти.
Иван подумал. Потом сказал:
— А мы не вернёмся?
— Не вернёмся, — сказал Борис. — Никогда.
— А если он нас поймает?
Борис посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, что заставило Ивана замолчать.
— Он нас не поймает, — сказал Борис. — Потому что мы сильнее. Потому что мы вместе. Потому что мы не сдадимся.
Иван кивнул. Он понял. Он понял то, что говорил отец, — то, что он сам чувствовал, — и в этом понимании было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя взрослым.
Ночью Борис не спал. Он сидел у костра, подбрасывал в него сушняк и слушал лес. Лес был полон звуков — треск веток, уханье совы, вой ветра, — и в каждом звуке ему чудилась погоня. Он знал, что это паранойя. Он знал, что солдаты не пойдут в лес ночью. Но он также знал, что князь не отступит. Что он будет искать. Что он найдёт.
Он думал о том, что они бегут уже три года. Три года — с того дня, как он ушёл из усадьбы Шелешпанского. Три года — с того дня, как он впервые увидел Елизавету в трактире на большой дороге. Три года — с того дня, как он сказал князю: «Вы не барин. Вы палач». И за эти три года он прошёл через всё: через голод, через холод, через страх, через отчаяние. Он потерял Гаврилу, Емельяна, Федьку. Он оставил Михея, Демьяна, Гаврилу, Авдотью. Он начинал сначала в Нижнем Логу, в Верхотурье, в Тобольске, в Иркутске. И каждый раз — бежал. И каждый раз — начинал сначала.
Он думал о том, что так не может продолжаться. Что рано или поздно — через год, через два, через десять — они найдут место, где их не тронут. Или умрут. И в этом «или» было что-то такое, что заставляло его сжимать кулаки.
Он думал о Елизавете. О том, что она устала. О том, что она сказала ему в Тобольске: «Я хочу жить. Просто жить». Он знал, что она права. Он знал, что они не могут бежать всю жизнь. Но он также знал, что они не могут остановиться. Потому что если они остановятся — их найдут. И тогда — конец.
Он думал о детях. Об Иване, который учится читать. О Анне, которая играет с деревянной лошадкой. О том, что они не знают, что такое кнут. Что они не знают, что такое барин. Что они знают только одно: что их любят. И это — самое главное. И это — то, за что стоит бороться.
Утром они пошли дальше. Борис знал, что до Якутска — далеко. Очень далеко. Сотни вёрст. Через леса, через горы, через реки. Но он также знал, что они дойдут. Потому что иначе — зачем всё это? Зачем было бежать? Зачем было терпеть? Зачем было жить?
Они шли весь день. Они не останавливались, чтобы не терять времени, и ели на ходу — хлеб, который дала Аграфена, и сало, и лук. Иван сначала смотрел по сторонам, потом устал и пошёл молча, опустив голову. Анна спала почти всё время — Елизавета несла её на руках, — и в этом было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя виноватым. Его дочь спала на руках у матери, в лесу, в снегу, — и это было не правильно. Это было не справедливо. Но это было.
К вечеру они вышли к реке. Река была широкая, замёрзшая, и на другом берегу стояла деревня — маленькая, в пять дворов, с церковью без креста. Борис остановился и стал смотреть.
— Что там? — спросила Елизавета.
— Деревня, — сказал Борис. — Маленькая. Может, нас пустят.
— А если не пустят?
— Тогда пойдём дальше. — Он помолчал. — Но надо попробовать. Дети устали. И мы устали. Надо отдохнуть.
Они пошли по льду. Лёд был крепкий, но скользкий, и Елизавета держалась за руку Бориса, и Иван шёл за ними, и Анна спала, и в этом было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя не беглецом, а путником. Путником, который идёт домой.
Деревня называлась Малые Ключи. Это было не село, а скорее зимовье — пять изб, баня, колодец, — и жили в ней люди, которые не любили чужих. Борис понял это сразу, как только они вошли. Мужики смотрели на них исподлобья, бабы крестились, дети прятались за матерей. Но нашёлся один — старик с бородой, с лицом, изрезанным морщинами, — который подошёл к ним и сказал:
— Кто такие?
— Странники, — сказал Борис. — Идём в Якутск. Заблудились. Пустите погреться.
Старик посмотрел на них внимательно — на Бориса, на Елизавету, на детей, — и потом сказал:
— Беглые?
Борис молчал.
— Не бойся, — сказал старик. — Я сам беглый. Тридцать лет здесь живу. По бумагам — мёртвый. — Он усмехнулся. — А вы, барышня, — он посмотрел на Елизавету, — тоже беглая? Или так, за компанию?
— Беглая, — сказала Елизавета.
Старик покачал головой.
— Ну, идите за мной. Только тихо. У нас тут всякое бывает. — Он помолчал. — За вами, чай, погоня?
— Погоня, — сказал Борис.
— То-то я смотрю, у вас лица такие, будто вы не ели неделю. — Старик повёл их через огороды к своей избе, стоявшей на отшибе. — Живите пока. А там видно будет. Только из избы не выходите. И на глаза никому не попадайтесь. А то знаю я этих... — Он сплюнул. — Продадут за пятак.
В избе было тепло, натоплено, и пахло хлебом. Старик накормил их щами и кашей, и когда Елизавета взяла ложку, руки у неё тряслись так, что она не могла донести её до рта. Борис взял у неё ложку и стал кормить её, как ребёнка, и она не сопротивлялась, и по щекам её текли слёзы — не от горя, а от чего-то другого, что она не могла бы назвать.
Старика звали Силантием. Он был когда-то крепостным графа Шереметева, бежал после того, как его жену затравили собаками за то, что она не поклонилась барину, и с тех пор жил в Малых Ключах, женился на местной вдове, родил детей — и все они были записаны как «незаконнорождённые», потому что отца у них не было, а был только «прохожий человек».
— Много вас тут таких? — спросил Борис.
— Много, — сказал Силантий. — Вся деревня. Только не все знают. Кто знает — тот молчит. А кто не знает — тому и не надо.
Он помолчал, потом добавил:
— Только вы это... не думайте, что здесь рай. Здесь тоже люди. И тоже всякое бывает. Но одно скажу: здесь никто никому не господин. Здесь все равны — в беде и в нужде. И это, может, единственное, что у нас есть.
Борис и Елизавета прожили в Малых Ключах три недели. Днём они прятались в избе, а ночью выходили — подышать, посмотреть на звёзды, поговорить. И в эти ночи они узнали друг друга так, как не узнали бы за годы обычной жизни. Они говорили о детстве, о матерях, о мечтах, которые у них были и которые не сбылись. Она рассказывала ему о книгах, которые читала, и он слушал, и в его глазах загорался тот огонь, который она видела только у него. Он рассказывал ей о том, как мечтал выучиться на лекаря, и она не смеялась, а говорила: «Вы бы смогли».
И однажды ночью, когда они сидели на завалинке и смотрели на звёзды, она сказала:
— Борис.
— Что?
— Я вас люблю.
Он молчал так долго, что она испугалась, что сказала что-то не то. Потом он повернулся к ней, и в темноте она увидела, что лицо у него не радостное, а страшное — как у человека, которому сказали, что он болен смертельно.
— Не надо, — сказал он. — Не говорите этого.
— Почему?
— Потому что я холоп. А вы дворянка. Потому что если нас поймают, вас вернут отцу, а меня забьют. И потому что я не хочу, чтобы вы потом плакали.
— Я и так плачу, — сказала она. — Каждую ночь. И вы не знаете, что я плачу. А теперь будете знать.
Он взял её за руку — впервые за всё время, что они были вместе, — и рука его была холодная и дрожала.
— Я тоже, — сказал он тихо. — Я вас тоже. Только это ничего не меняет. Понимаете? Ничего.
— Понимаю, — сказала она. — Но я всё равно буду.
И они сидели так, держась за руки, до самого рассвета, и в это время в двухстах верстах от них генерал Брянцев получал донесение: «Беглая барышня и с ней холоп князя Шелешпанского замечены в деревне Красный Яр. Ждём приказа».
А ещё через день князь Шелешпанский, сидя в своём кабинете, получил другое донесение: «Бориска с какой-то барышней в Красном Яре. Взять?»
Оба — и генерал, и князь — ответили одно и то же: «Взять. Немедленно».
И в ночь на двадцать четвёртый день после побега, когда Борис и Елизавета спали в избе Силантия, к деревне подошли верховые. Их было десять человек — пятеро от генерала, пятеро от князя, — и они шли тихо, без факелов, чтобы не спугнуть.
Силантий услышал их первым. Он разбудил Бориса, и Борис разбудил Елизавету, и они выскочили через заднюю дверь в тот самый момент, когда в переднюю уже ломились.
Они побежали к лесу. Снег был глубокий, бежать было трудно, и Елизавета сразу отстала. Борис обернулся, схватил её за руку, потащил за собой. За спиной слышались крики, топот, ржание лошадей.
Они почти добежали до леса. Ещё десять шагов, ещё пять. И тут Елизавета споткнулась и упала. Борис наклонился, чтобы поднять её, — и в это время что-то ударило его по голове. Он упал лицом в снег, и снег стал красным.
Последнее, что он слышал, был крик Елизаветы — пронзительный, отчаянный, — и последнее, что он видел, было её лицо, бледное, с широко открытыми глазами, в которых было столько ужаса, сколько не было за всю её жизнь.
Потом всё погасло.
Очнулся он в подвале. Руки и ноги были связаны, голова раскалывалась от боли. Рядом, в темноте, кто-то стонал. Он прислушался — и узнал голос Силантия.
— Живой? — спросил Силантий.
— Живой, — отвечал Борис. — Где она?
Силантий молчал.
— Где она? — повторил Борис.
— Увезли, — сказал Силантий. — К отцу. А тебя... — Он помолчал. — Тебя князь велел в усадьбу доставить. Для примеру.
Борис закрыл глаза. Он не заплакал. Он не закричал. Он лежал в темноте, связанный, избитый, и думал о том, что теперь он знает, что такое ад. Ад — это когда ты жив, но всё, что тебе дорого, отнято, и ты ничего не можешь сделать, только лежать и ждать, когда тебя поведут на смерть.
А Елизавету в это время везли в карете — той самой, в которой она когда-то ездила в церковь, — и рядом с ней сидел отец, и лицо у него было каменное. Он не сказал ей ни слова за всю дорогу. Он только смотрел на неё — и в этом взгляде было не горе, не гнев, а что-то хуже: холодное, окончательное решение.
Он уже знал, что сделает с ней. Он решил это в ту минуту, когда ему донесли, что её нашли. Он не отдаст её Гвозадеву — теперь уже нет. Гвозадев не возьмёт опозоренную. Он сделает хуже. Он сдаст её в монастырь — в самый строгий, в какой только можно, — и она будет там до конца своих дней, и никто никогда не узнает, что она была.
Он не сказал ей об этом. Он не сказал ей ничего. Он просто вёз её домой, и снег падал за окнами кареты, и она смотрела в это окно и молчала, и в душе её было пусто — так пусто, как бывает только тогда, когда всё, что ты любил, отнято у тебя в одну ночь.
Она не знала, жив ли Борис. Она не знала, что с ним сделают. Она знала только одно: что она его любит, и что это чувство — единственное, что у неё осталось, — она не отдаст никому, ни отцу, ни Богу, ни самому чёрту.
И это было её последнее, её единственное богатство — и она держала его в себе, как держат огонь в ладонях, обжигаясь, но не выпуская.
Глава 37: Монастырь.
Елизавета не помнила, как её привезли в монастырь. Она помнила только дорогу — долгую, снежную, в карете, где напротив неё сидел отец и молчал, — и помнила, как он вышел первым, когда карета остановилась, и как он подал ей руку — холодную, сухую, чужую, — и как она вышла на крыльцо, и как увидела перед собой высокую каменную стену, и как ворота за ней закрылись.
Монастырь назывался Спасский. Он стоял на холме, за рекой, в трёх верстах от города, и был он старый, суровый, с толстыми стенами и с узкими окнами, похожими на бойницы. Настоятельница, мать Агния, встретила их на пороге — женщина высокая, сухая, с лицом, изрезанным морщинами, и с глазами, которые, казалось, видели всё насквозь. Она посмотрела на Елизавету долгим взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, когда хотят понять, что он за птица, — и потом сказала:
— Что ж, Иван Матвеевич, дочь ваша сама выбрала. Господь ей судья.
— Она не выбирала, — сказал генерал. — Она бежала. С холопом. Я её наказал.
Мать Агния кивнула. Она не удивилась. Она вообще никогда не удивлялась — она слишком долго жила, чтобы удивляться.
— Холоп, значит, — сказала она. — Что ж, бывает. — Она перекрестилась. — Ну, идите. Я покажу вам келью.
Елизавета шла за ней по коридору, и коридор был длинный, холодный, с низкими сводами, и в конце его была дверь, и за дверью была келья — маленькая, с узким окном под потолком, с кроватью, столом и распятием на стене. Настоятельница сказала:
— Здесь вы будете жить. Молиться. Работать. И помнить, что вы здесь не гостья, а послушница. А там — как Бог даст. — Она помолчала. — Может, и постриг примете. Может, и спасётесь. А может — сгниёте здесь. Всё в руках Божьих.
Она вышла и закрыла дверь. Елизавета осталась одна. Она стояла посреди кельи, смотрела на распятие и не молилась. Она не могла молиться. Она думала о Борисе — где он, жив ли он, что с ним сделали, — и в душе её было такое, чего она не чувствовала никогда: не отчаяние, не горе, а холодная, ясная решимость.
Она подошла к окну, встала на цыпочки и посмотрела в небо. Небо было серое, низкое, и в нём не было ни просвета. Она смотрела в это небо и шептала — не Богу, а тому, кого любила:
— Я тебя найду. Слышишь? Я тебя найду. Даже если для этого мне придётся сжечь весь этот мир.
Первые дни были самыми тяжёлыми. Её определили в прачечную — стирать бельё для монастыря, — и она работала с утра до вечера, и руки её, которые когда-то не знали работы, покрылись мозолями и трещинами, и по ночам она плакала от боли, но не от жалости к себе. Она плакала от злости. Она злилась на себя за то, что была слабой, за то, что не могла работать так, как другие, за то, что не могла бежать. Она злилась на отца, на настоятельницу, на Бога — на всех, кто запер её здесь.
Но постепенно она привыкла. Она научилась стирать так, чтобы не обжигать руки, — холодной водой, с мылом, которое делали в монастыре, — и научилась спать на жёсткой кровати, и научилась есть постную пищу, которая казалась ей пресной и безвкусной. Она научилась всему, чему могли научить её эти стены. Но она не научилась смирению. Она не хотела смиряться. И в этом была её сила.
Мать Агния оказалась не такой, как думала Елизавета. Она не была злой. Она была равнодушной — той глубокой, окончательной равнодушной, которая приходит к человеку, когда он долго живёт в четырёх стенах и перестаёт верить, что за этими стенами есть что-то ещё. Она не мучила Елизавету. Она просто не замечала её — как не замечают мебель, как не замечают воздух. И это было хуже, чем побои, потому что побои — это внимание, а равнодушие — это смерть.
Но были и другие. Сестра Феофания — молодая, тихая, с лицом, на котором было написано что-то такое, чего Елизавета не видела у других, — подошла к ней однажды в прачечной и сказала:
— Ты не здешняя.
Елизавета подняла на неё глаза.
— Что?
— Ты не здешняя, — повторила Феофания. — Ты не из тех, кто пришёл сюда сам. Ты не из тех, кто молится по привычке. Ты — другая.
Елизавета молчала.
— Я тоже другая, — сказала Феофания. — Меня сюда сослали. Отец. За то, что я не хотела выходить замуж за старика. — Она помолчала. — Я здесь уже пять лет. И я всё ещё не смирилась.
Они стали подругами. Феофания была единственным человеком в монастыре, с кем Елизавета могла говорить откровенно. Они встречались по ночам — в прачечной, когда все спали, — и говорили. Говорили о том, что было, и о том, что будет. Говорили о мужчинах, которых любили. Говорили о детях, которых у них не было. Говорили о свободе, которой у них не было.
— Ты думаешь, он жив? — спросила однажды Феофания.
— Думаю, — сказала Елизавета. — Я чувствую это. Он жив. Он где-то там. И он ищет меня.
— А если нет?
— Тогда я умру, — сказала Елизавета. — Но не здесь. Не в этой келье. Не в этом монастыре. Я найду его. Или умру, пытаясь.
Феофания посмотрела на неё долгим взглядом. Потом сказала:
— Ты сильная. Сильнее, чем я.
— Нет, — сказала Елизавета. — Я просто упрямая.
Она начала готовиться к побегу. Она изучила монастырь — все ходы, все выходы, все стены. Она заметила, что в одном месте — за прачечной, у старой бани — стена была выкрошена, и кирпичи можно было вынуть. Она заметила, что по ночам — после полуночи — стража у ворот менялась, и в течение получаса ворота оставались без присмотра. Она заметила, что за стеной — пустырь, а за пустырём — лес.
Она не торопилась. Она знала, что если её поймают — накажут так, что она не встанет. Она ждала. Она ждала подходящего момента. И момент наступил в конце января, когда ударили морозы, и стража пряталась в караулке, и монастырь словно вымер.
В ночь на двадцать девятое января она вышла из кельи. Она надела всё, что у неё было тёплого, — две рубахи, шерстяные чулки, тулуп, который ей дали в прачечной, — и взяла с собой образок, который дала ей Аксинья, и образок, который дал ей Иван, и краюху хлеба, которую спрятала под подушкой. Больше ничего. Она не брала книг, не брала писем, не брала ничего, что могло бы её выдать.
Она прошла по коридору — тихо, на цыпочках, — и вышла во двор. Двор был пуст. Она пошла к прачечной, к той самой стене, где были выкрошены кирпичи, и стала вынимать их — один за другим, — и в это время услышала шаги.
Она замерла. Шаги приближались. Она прижалась к стене и стала ждать. Шаги прошли мимо — это была сестра, которая шла в церковь на ночную молитву, — и Елизавета выдохнула. Она вынула последний кирпич, пролезла в дыру и оказалась за стеной.
За стеной был пустырь — заросший бурьяном, covered with snow — и за пустырём начинался лес. Она побежала к лесу, и ноги её вязли в снегу, и тулуп цеплялся за кусты, и она рвала его, не замечая, и всё бежала, и в спину ей — она чувствовала это — смотрели чьи-то глаза. Может быть, это были глаза настоятельницы. Может быть, это был Бог. Может быть, это был просто страх, который всегда смотрит в спину бегущему.
Она добежала до леса и нырнула в него, как ныряют в воду, — с головой, без оглядки, — и лес сомкнулся за ней, и стало темно, так темно, что она не видела даже своих рук. Она остановилась, чтобы перевести дух, и тут только почувствовала, как болит всё: колени, ладони, бок, — и как холодно, и как страшно. Она села на поваленное дерево и заплакала — впервые за всё время, что была в монастыре. Она плакала тихо, зажимая рот руками, чтобы не завыть в голос, и слёзы текли у неё по лицу и замерзали, и она их не вытирала.
Потом она встала. Она вытерла лицо мокрым рукавом, взяла себя в руки — в прямом смысле: обхватила себя за плечи и сжала, чтобы перестать дрожать, — и пошла дальше, в глубь леса. Она не знала, куда идёт. Она знала только одно: надо идти на восток. На восток, где, как она слышала, живут вольные люди. На восток, где, может быть, — она боялась даже думать это слово, но думала, — где, может быть, он.
Она шла всю ночь. Лес был редкий, сосновый, и под ногами пружинил мох, и идти было легко, но она всё равно спотыкалась, потому что темнота была кромешная и потому что силы её были на исходе. К утру она вышла на опушку и увидела впереди поле — большое, белое, покрытое снегом, — и за полем дорогу. Дорога была пустынная, но это была дорога, и это значило, что где-то там, в конце, есть люди.
Она пошла по дороге. Солнце вставало у неё за спиной — красное, холодное, — и тени от деревьев вытягивались перед ней, как чёрные пальцы. Она шла и думала о том, что теперь она — никто. У неё нет имени, нет дома, нет денег — только несколько рублей, зашитых в подкладку тулупа, — и нет никакой уверенности в том, что она доживёт до вечера. Но в этом «никто» было странное, пьянящее чувство свободы. Она больше не была «послушницей». Она больше не была «барышней Брянцевой». Она была просто женщиной на дороге, и эта женщина могла идти куда хотела.
К полудню она дошла до деревни. Деревня была маленькая — дворов десять, не больше, — с церковью без креста и с колодцем посередине. Она постучалась в первую избу, и ей открыла старуха — с лицом, тёмным, как земля, и с глазами, которые видели всё и ничему не удивлялись.
— Чего тебе? — спросила старуха.
— Пустите погреться, — сказала Елизавета. — Я заплачу.
Старуха посмотрела на неё внимательно — на её тулуп, на её ободранные руки, на её лицо, — и сказала:
— Беглая?
Елизавета молчала.
— То-то и оно, — сказала старуха. — Ну, заходи. Только недолго. У нас тут всякое бывает. — Она посторонилась. — И тулуп свой сними. Больно он у тебя барский. За версту видно.
Елизавета сняла тулуп. Старуха взяла его, повертела в руках и сказала:
— Хороший тулуп. Дорогой. — Она помолчала. — Я его тебе не отдам. Я тебе вместо него дам другой. Простой. Чтобы не выдал.
Елизавета кивнула. Она поняла. Она уже начинала понимать, как устроен этот мир: в нём всё продаётся и всё покупается, и даже доброта имеет свою цену. Но она не спорила. Она была согласна на всё.
Она прожила в этой деревне три дня. Старуху звали Аксиньей, и она была когда-то крепостной, а теперь — «вдовой, живущей своей волей», как она сама говорила. У неё был сын, который ушёл в солдаты и не вернулся, и дочь, которую продали в город, и она жила одна, и в её избе пахло травами и дымом, и на стенах висели пучки сушёной полыни.
Аксинья кормила её щами и чёрным хлебом, и Елизавета ела и не могла наесться. Она спала на печи, и ей снились сны — странные, тревожные, — и в этих снах она видела Бориса, и он был где-то далеко, и она никак не могла до него дойти.
На третий день Аксинья сказала:
— Ну, хватит. Тебе идти надо. За тобой, чай, уже ищут. — Она помолчала. — Иди в Якутск. Там, сказывают, есть люди, которые помогают таким, как ты. Только не ходи по большой дороге. Иди лесами. И ещё — вот тебе. — Она протянула ей старый тулуп, тот самый, который дала вместо её тулупа, и узелок с едой. — И вот ещё что. — Она достала из-за пазухи маленький образок — медный, потёртый. — Это мне мать дала. Я тебе дам. Не для Бога. Для памяти. Чтобы ты помнила: есть на свете люди, которые тебе зла не желали.
Елизавета взяла образок и заплакала. Она плакала не от горя, а от чего-то другого — от благодарности, от того, что в этом жестоком мире есть ещё доброта, и что эта доброта — от старухи, которая сама ничего не имеет.
Она вышла из деревни на рассвете, в тулупе, с узелком, и пошла на восток, и Аксинья стояла на крыльце и смотрела ей вслед, и крестила её в спину, и шептала что-то — может быть, молитву, а может быть, просто слова, которые говорят в дорогу.
Глава 38: Солдат.
Борис очнулся в телеге. Он не сразу понял, где он и что с ним, — голова раскалывалась, во рту был вкус крови, а руки и ноги были связаны так туго, что верёвки впивались в кожу. Над ним было серое небо, низкое, тяжёлое, и оно качалось в такт движению телеги, и от этого качания его мутило. Он попробовал приподнять голову — и не смог. Тело не слушалось.
Рядом с ним сидел человек — не солдат, а мужик, в тулупе, с лицом, обветренным дочерна. Мужик курил махорку и смотрел в сторону. Борис хотел спросить, куда его везут, но горло пересохло, и из него вырвался только хрип.
Мужик обернулся.
— Очнулся? — сказал он. — Ну, слава Богу. А то я думал, ты не выживешь. Тебя так приложили, что я думал — всё.
— Куда? — прохрипел Борис.
— В город. В рекрутское присутствие. — Мужик помолчал. — Князь велел сдать тебя в солдаты. В самый строгий полк. В такой, где бьют.
Борис закрыл глаза. Он знал, что это значит. Он знал, что такое солдатчина. Двадцать пять лет службы. Палки. Муштра. И в конце — или смерть, или калека. Он знал это. Но он также знал, что это лучше, чем каторга. И лучше, чем смерть.
— А она? — спросил он. — Женщина? С которой я был?
Мужик помолчал.
— Её увезли. К отцу. — Он помолчал ещё. — Говорят, он её в монастырь сдал. В самый строгий. Чтобы она там до конца дней своих молилась.
Борис молчал. Он смотрел в небо — серое, низкое, — и в этом небе не было ни просвета. Он думал о том, что она в монастыре. Что она одна. Что она, может быть, думает о нём. Что она, может быть, ждёт его. И он не может к ней прийти. Потому что он связан. Потому что его везут в солдаты. Потому что он — никто.
Он не заплакал. Он уже давно разучился плакать. Но в этот момент он почувствовал такое, чего не чувствовал даже тогда, когда его били: пустоту. Такую глубокую, такую окончательную, что в ней не было места ни для надежды, ни для страха. Только пустота.
В город они приехали к вечеру. Бориса вывели из телеги, и он увидел перед собой низкий каменный дом, выкрашенный жёлтой краской, с облупившимися углами и с решётками на окнах. Рекрутское присутствие. Он знал это место. Он слышал о нём от Гаврилы, от других солдат. Здесь решались судьбы. Здесь людей превращали в винтики.
Его ввели внутрь. В комнате было душно, пахло бумагой, чернилами и потом. За столом сидел человек — толстый, с лицом, покрытым веснушками, и с глазами, которые, казалось, никогда не знали иного выражения, кроме скуки. Перед ним лежала книга — толстая, в кожаном переплёте, — и он что-то писал в неё, медленно, аккуратно, как пишут люди, которым платят за каждую букву.
— Кто такой? — спросил он, не поднимая глаз.
— Борис Романов, — сказал конвойный. — Крепостной князя Шелешпанского. Беглый. Князь велел сдать в солдаты. В самый строгий полк.
Человек за столом поднял глаза. Он посмотрел на Бориса — долгим, внимательным взглядом — и в этом взгляде было что-то такое, чего Борис не ожидал: не презрение, не скука, а что-то третье, похожее на любопытство.
— Беглый, — сказал он. — И давно бегаешь?
Борис молчал.
— Молчишь... — Человек за столом усмехнулся. — Ну, дело твоё. — Он открыл книгу, взял перо и стал писать. — Борис Романов. Двадцати шести лет. Роста высокого. Волос тёмных. Глаз тёмных. Здоров. Годен. — Он закрыл книгу и посмотрел на конвойного. — В третий полк. В Сибирь. В самый строгий.
Конвойный кивнул. Он взял Бориса за плечо и повёл к двери. И в это время человек за столом сказал:
— Подожди.
Конвойный остановился.
— Оставь его здесь. На минуту. — Человек за столом встал и подошёл к Борису. Он был невысок, но широк в плечах, и в нём чувствовалась та спокойная сила, которая бывает у людей, знающих себе цену. — Ты знаешь, что такое солдатчина? — спросил он.
Борис молчал.
— Это не служба. Это — ад. — Человек помолчал. — Двадцать пять лет. Палки. Муштра. И в конце — или смерть, или калека. — Он посмотрел на Бориса. — Но это лучше, чем каторга. И лучше, чем смерть. Потому что пока ты жив — у тебя есть надежда. Пусть маленькая. Пусть слабая. Но есть.
Борис посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не благодарность, не надежда, а что-то третье, похожее на удивление.
— Почему вы мне это говорите? — спросил он.
— Потому что я тоже был беглым, — сказал человек. — Тридцать лет назад. Меня поймали. Сдали в солдаты. Я выжил. Выслужился. Стал писарем. — Он помолчал. — Я знаю, что это такое. И я знаю, что ты можешь выжить. Если захочешь.
Он вернулся за стол и сел.
— Уведите его, — сказал он.
Бориса вывели. Его посадили в телегу — ту же самую, — и повезли дальше. Он не знал, куда. Он знал только одно: на восток. В Сибирь. В третий полк. В самый строгий.
Он ехал три недели. Дорога была долгой, снежной, и телега тряслась на ухабах, и он не мог спать, потому что руки и ноги были связаны, и потому что в голове у него билась одна мысль: она в монастыре. Она одна. Она ждёт.
Он думал о ней всегда. Днём, когда телега катилась по бесконечной дороге, и ночью, когда он лежал в какой-нибудь избе, на соломе, и смотрел в потолок. Он думал о её лице, о её голосе, о её руках — тонких, с мозолями на пальцах, — которые держали его, когда он падал. Он думал о том, что если он выживет — а он должен выжить, — то он найдёт её. Он не знал как. Он не знал где. Но он знал, что найдёт.
Полк стоял в маленьком городке на границе с Китаем — в трёх тысячах вёрст от Иркутска, в месте, которое называлось Нерчинск. Город был серый, скучный, с одной церковью и с плацем, на котором с утра до вечера муштровали солдат. Бориса определили в третью роту, и в первый же день ротный командир — капитан с красным лицом и с усами, которые он постоянно жевал, — сказал ему:
— Ты, новенький. Запомни: здесь тебе не барская усадьба. Здесь — дисциплина. Шаг влево, шаг вправо — палки. Понял?
— Понял, ваше благородие, — сказал Борис.
— То-то же. — Капитан оглядел его с головы до ног. — И запомни: ты теперь не холоп. Ты солдат. А солдат — это не человек. Это винтик. И если винтик не хочет крутиться — его выбрасывают. Понял?
— Понял, — повторил Борис.
Он понял. Он понял всё. Он понял, что солдатчина — это не свобода, а другая тюрьма, хуже прежней, потому что здесь нельзя было даже мечтать о воле. Здесь всё было расписано: подъём, молитва, муштра, обед, муштра, ужин, отбой. И в этой расписанной жизни не было места ни для надежды, ни для любви, ни для мыслей о чём-то, кроме того, как бы не получить палкой по спине.
Но он ошибался. В полку были люди — такие же, как он. Были те, кто помнил волю, кто бежал, кто мечтал. Были те, кто говорил шёпотом, по ночам, в казарме, когда все спали: «А слышал, что на Амуре? А слышал, что там вольные люди? А слышал, что туда можно уйти?» И Борис слушал. И в нём опять загорался тот огонь, который он уже считал погасшим.
Он познакомился с ними на второй неделе. Их было трое — Степан, Игнат и Пахом, — и все они были беглыми, как и он. Степан был из-под Москвы, бежал от барина, который затравил его отца собаками. Игнат был из-под Рязани, бежал от солдатчины, но был пойман и возвращён. Пахом был из-под Казани, бежал от голода, но был пойман и сдан в солдаты. Они говорили шёпотом, по ночам, и в их словах было что-то такое, что заставляло Бориса верить: есть выход. Есть место, где можно быть свободным. На Амуре. За Байкалом. Там, где нет господ. Там, где нет палок. Там, где можно жить.
— Ты с нами? — спросил однажды Степан.
Борис помолчал. Он думал о том, что если он согласится — это побег. Настоящий. С риском для жизни. Он думал о том, что если его поймают — расстреляют. Или забьют насмерть. Или сошлют на каторгу. Он думал о ней. О том, что она в монастыре. Что она ждёт. Что она, может быть, думает о нём.
— Я с вами, — сказал он.
Они готовились месяц. Они изучали расписание караулов, дороги, леса. Они копили еду — сухари, сало, соль. Они ждали подходящего момента. И момент наступил в конце марта, когда снег начал таять, а дороги стали непроходимыми, и караулы сократили, потому что солдаты устали.
В ночь на двадцать восьмое марта они бежали. Их было четверо — Борис, Степан, Игнат и Пахом, — и они бежали через лес, в темноте, и в спину им — Борис чувствовал это — смотрели чьи-то глаза. Может быть, это были глаза капитана. Может быть, это был Бог. Может быть, это был просто страх, который всегда смотрит в спину бегущему.
Они бежали всю ночь. К утру они вышли к реке — широкой, полноводной, — и на другом берегу стояла деревня. Они перешли реку по льду — лёд был ещё крепкий, но трещал, — и вошли в деревню, и их встретили настороженно, но не враждебно. Мужики смотрели на них исподлобья, бабы крестились, но нашёлся один — старик с бородой, — который сказал:
— Беглые?
— Беглые, — сказал Борис.
— Ну, идите за мной. Только тихо. У нас тут всякое бывает.
Он повёл их к своей избе, стоявшей на отшибе, и накормил их, и дал им денег, и сказал:
— Идите на Амур. Там вольные люди. Там вас не найдут. — Он помолчал. — Только не ходите по большой дороге. Идите лесами. И ещё — вот вам. — Он протянул им образок — маленький, медный, потёртый. — Это мне мать дала. Я вам дам. Не для Бога. Для памяти.
Борис взял образок. Он посмотрел на него — на этом маленьком, потёртом куске меди, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: надежда. Настоящая. Не та, что была в нём всегда, — смутная, тревожная, — а другая: тихая, прочная, как камень.
Они пошли на восток — к Амуру, к вольным людям, к новой жизни. И впереди была дорога — длинная, белая, бесконечная, — и они шли по ней, и не оглядывались, и в этом была их сила: они не оглядывались.
А в это время в монастыре Спасском, в трёх тысячах вёрст от них, Елизавета Иоанновна стояла на коленях в церкви и молилась. Она молилась не о спасении, не о побеге, не о том, чтобы её не нашли. Она молилась о том, чтобы её сын вырос свободным. Чтобы он никогда не знал, что такое кнут. Чтобы он жил в мире, где люди — это люди, а не вещи.
Она не знала, что Борис бежал. Она не знала, что он идёт к ней. Она знала только одно: что она его любит, и что это чувство — единственное, что у неё осталось, — она не отдаст никому, ни отцу, ни Богу, ни самому чёрту.
И это было её последнее, её единственное богатство — и она держала его в себе, как держат огонь в ладонях, обжигаясь, но не выпуская.
Глава 39: Встреча.
Борис шёл на восток уже вторую неделю. Степан, Игнат и Пахом шли рядом — молчаливые, сосредоточенные, с лицами, на которых уже не было ничего, кроме усталости и упрямства. Они шли лесами, обходя деревни, и питались тем, что удавалось найти: прошлогодними ягодами, корой, куском хлеба, который им давали сердобольные мужики в глухих деревушках. Они спали в стогах, в заброшенных банях, один раз — в медвежьей берлоге, которую Борис нашёл случайно и в которой, к счастью, не было медведя.
Борис думал о ней всегда. Днём, когда шёл по лесу, и ночью, когда лежал в стогу и смотрел в тёмный потолок. Он думал о её лице, о её голосе, о её руках. Он думал о том, что она в монастыре. Что она одна. Что она, может быть, думает о нём. И он шёл. Он шёл, потому что иначе — зачем всё это? Зачем было бежать из полка? Зачем было терпеть? Зачем было жить?
На восьмой день они вышли к большой дороге — широкой, укатанной, с верстовыми столбами. По дороге ехали возы, кареты, шли люди. Борис остановился и стал смотреть.
— Что там? — спросил Степан.
— Дорога, — сказал Борис. — Большая. Наверное, на Якутск.
— Нам туда нельзя, — сказал Игнат. — Поймают.
— Знаю, — сказал Борис. — Но надо узнать, где мы. И далеко ли до Амура.
Они вышли на дорогу — осторожно, оглядываясь, — и остановили первого мужика, который ехал на телеге с сеном.
— Далеко ли до Якутска? — спросил Борис.
— Верст триста, — сказал мужик. — Может, больше. Дорога тяжёлая. Через горы.
— А до Амура?
— До Амура? — Мужик усмехнулся. — Далеко. Очень далеко. За Байкалом. Тысячи вёрст. — Он помолчал. — А вы кто такие?
— Странники, — сказал Борис. — Идём на Амур. К вольным людям.
Мужик посмотрел на них внимательно — на их рваную одежду, на их обветренные лица, на их глаза, в которых было что-то такое, чего он не видел у обычных странников, — и сказал:
— Беглые?
Борис молчал.
— Не бойтесь, — сказал мужик. — Я сам беглый. Двадцать лет здесь живу. По бумагам — мёртвый. — Он помолчал. — Только вы это... не ходите на Амур. Там сейчас заставы. Солдаты. Ловят всех. — Он посмотрел на Бориса. — А вы, часом, не из Нерчинска?
Борис вздрогнул.
— Почему вы так думаете?
— Потому что оттуда сейчас многие бегут. Говорят, полк взбунтовался. Или не полк, а несколько человек. Ушли в лес. Их ищут. — Мужик помолчал. — А вы, я вижу, из тех.
Борис молчал. Он не знал, что сказать.
— Не бойтесь, — сказал мужик. — Я не донесу. Я сам такой. — Он помолчал. — Только вы это... идите не на Амур. Идите в Якутск. Там есть люди, которые помогают таким, как вы. Кузнец. Иван Петров. Он из беглых. Он поможет.
Борис замер. Он не мог поверить. Он смотрел на мужика и думал: это сон. Это не может быть правдой.
— Кузнец? — переспросил он. — Иван Петров?
— Да, — сказал мужик. — Хороший кузнец. Лучший в Якутске. Говорят, он из-под Казани. Бежал от барина. А теперь — мастер. Его все знают.
Борис молчал. Он чувствовал, как у него трясутся руки. Он чувствовал, как в горле встаёт комок. Он чувствовал, как в душе у него что-то переворачивается — что-то, что было там всегда, но что он не решался назвать.
Это был он. Это был Иван. Человек, который когда-то спас их в Воскресенском. Человек, который дал им бумагу, деньги и веру в то, что они не одни. Человек, который сказал им: «Вы — свои». Он был в Якутске. Он был жив. Он был мастером.
— Спасибо, — сказал Борис. — Спасибо вам.
— Не благодари, — сказал мужик. — Просто помни. — Он помолчал. — И ещё. — Он достал из-за пазухи маленький образок — медный, потёртый. — Это мне мать дала. Я вам дам. Не для Бога. Для памяти.
Борис взял образок. Он посмотрел на него — на этот маленький, потёртый кусок меди, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: надежда. Настоящая. Не та, что была в нём всегда, — смутная, тревожная, — а другая: тихая, прочная, как камень.
Они пошли в Якутск. Они шли ещё две недели — через леса, через горы, через реки, — и на двадцать второй день вышли к большому городу, который стоял на широкой реке, и в этом городе было столько людей, что у Бориса разбегались глаза.
Якутск был огромным. По крайней мере, таким он показался Борису после всех деревень и уездных городов, через которые они прошли. Каменные дома, широкие улицы, церкви с высокими колокольнями, базар, который тянулся на несколько вёрст, и людей — столько, что у Ивана, если бы он был здесь, разбежались бы глаза.
Борис остановил своих спутников на въезде в город и сказал:
— Здесь мы разделимся. Я пойду искать кузнеца. Вы — ждите меня здесь. Если я не вернусь через час — уходите. Не оглядывайтесь.
— А если тебя схватят? — спросил Степан.
— Тогда — уходите, — сказал Борис. — И не возвращайтесь.
Он пошёл в город. Он шёл по улицам, и в каждой вывеске ему чудилось что-то знакомое, в каждом прохожем — лицо, которое он знал. Он спрашивал у людей, где кузница Ивана Петрова, и ему показывали — вон там, за базаром, у реки.
Он нашёл её. Это была большая кузница — не такая, как у Михея, а больше, — с двумя горнами, с наковальнями, с инструментом, который висел на стенах. У входа стояли люди — заказчики, — и в кузнице работали трое или четверо человек. Борис остановился и стал смотреть.
Он увидел его сразу. Человек стоял у наковальни — высокий, широкоплечий, с лицом, обветренным дочерна, и с руками, которые держали молот так, как держат его только мастера. Он бил по раскалённому железу, и искры летели во все стороны, и в этом было что-то такое, что заставляло Бориса смотреть и не отрываться.
Человек поднял голову. Он посмотрел на Бориса — долгим, внимательным взглядом — и вдруг замер. Молот выпал у него из рук. Он стоял и смотрел, и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не удивление, не радость, а что-то третье, похожее на чудо.
— Борис? — сказал он тихо.
— Иван, — сказал Борис.
Они стояли так долго. Потом Иван подошёл к нему и обнял его — крепко, так, как обнимают брата, которого не видели двадцать лет. И Борис обнял его в ответ, и в этом объятии было всё, что они не могли сказать словами: и горе, и страх, и надежда, и любовь.
— Живой, — сказал Иван. — Живой.
— Живой, — сказал Борис.
Иван отстранился и посмотрел на него.
— А она? — спросил он. — Елизавета?
Борис молчал. Он смотрел на Ивана, и в его глазах было что-то такое, от чего Иван побледнел.
— Её забрали, — сказал Борис. — В монастырь. Спасский. Под Иркутском. — Он помолчал. — Она там. Одна. Я не знаю, жива ли она.
Иван молчал. Он смотрел на Бориса долгим взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, когда хотят понять, что он чувствует, — и потом сказал:
— Мы её найдём.
— Как? — спросил Борис. — Она в монастыре. За стенами. За решётками. Я не могу туда войти.
— Я знаю, — сказал Иван. — Но я знаю людей. Я знаю, как это делается. — Он помолчал. — Ты не один, Борис. Ты никогда не был один. Нас много. И мы поможем.
Он повёл Бориса в дом — большой, крепкий, с печкой, с двором, — и там они сели за стол, и Иван накормил его, и Борис ел и не мог наесться. Потом Иван сказал:
— Расскажи мне всё.
И Борис рассказал. Всё — про полк, про побег, про Степана, Игната и Пахома, которые ждут его на въезде в город, — и Иван слушал молча, и лицо у него было спокойное, сосредоточенное.
— Степан, Игнат и Пахом, — повторил он. — Приведи их сюда. Я их накормлю. И спрячу. — Он помолчал. — А потом мы поедем за Елизаветой.
— Поедем? — переспросил Борис. — Куда?
— В Спасский монастырь, — сказал Иван. — Я знаю там людей. Есть одна сестра — Феофания. Она из беглых. Она поможет.
Борис смотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не надежда, не радость, а что-то третье, похожее на веру.
— Ты уверен? — спросил он.
— Уверен, — сказал Иван. — Мы её вытащим. И ты будешь с ней. И дети будут с вами. — Он помолчал. — Я обещаю.
Борис закрыл глаза. Он не заплакал. Он уже давно разучился плакать. Но в этот момент он почувствовал такое, чего не чувствовал даже тогда, когда его били: облегчение. Такое глубокое, такое окончательное, что в нём не было места ни для страха, ни для отчаяния. Только облегчение.
Они выехали через два дня. Иван достал лошадей, телегу, еду, бумаги — подорожную на имя купца, который едет по торговым делам, — и они поехали на запад, к Иркутску, к монастырю, к ней.
Борис сидел на телеге и смотрел на дорогу, которая уходила вперёд — длинная, белая, бесконечная, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не надежда, не страх, а что-то третье, похожее на веру. Вера в то, что он её найдёт. Вера в то, что они будут вместе. Вера в то, что всё будет хорошо.
А в это время в монастыре Спасском, в трёх тысячах вёрст от него, Елизавета Иоанновна стояла на коленях в церкви и молилась. Она молилась не о спасении, не о побеге, не о том, чтобы её не нашли. Она молилась о том, чтобы её сын вырос свободным. Чтобы он никогда не знал, что такое кнут. Чтобы он жил в мире, где люди — это люди, а не вещи.
Она не знала, что Борис едет к ней. Она не знала, что он жив. Она знала только одно: что она его любит, и что это чувство — единственное, что у неё осталось, — она не отдаст никому, ни отцу, ни Богу, ни самому чёрту.
И это было её последнее, её единственное богатство — и она держала его в себе, как держат огонь в ладонях, обжигаясь, но не выпуская.
Глава 40: Дорога на запад.
Они ехали на запад уже пятый день, и дорога была тяжёлой — не потому, что она была разбита или опасна, а потому, что каждый час приближал их к тому, чего Борис боялся больше всего: к стенам монастыря, за которыми была она. Он думал о ней постоянно — днём, когда телега катилась по бесконечному тракту, и ночью, когда он лежал в какой-нибудь избе, на соломе, и смотрел в потолок. Он представлял себе её лицо — бледное, с серыми глазами, с той тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, — и в эти минуты ему казалось, что он слышит её голос, тихий и спокойный, как гладь пруда в безветренный день.
Иван ехал рядом, на облучке, и правил лошадьми молча, сосредоточенно. Он изменился за эти годы — постарел, осунулся, и в его глазах уже не было того огня, который Борис помнил, — но в нём появилось что-то другое: спокойствие. То спокойствие, которое приходит к человеку, когда он знает, что делает, и не сомневается в том, что делает.
— Расскажи мне о ней, — сказал Иван однажды, когда они остановились на ночлег в какой-то глухой деревушке. — О Елизавете.
Борис помолчал. Он не знал, с чего начать. Он рассказал о том, как они встретились в трактире на большой дороге, — как она сидела в углу, с узелком в руках, и смотрела на него с испугом и в то же время с каким-то странным спокойствием. Он рассказал о том, как они шли через лес, и как она упала в снег, и как он нёс её на руках, и как она сказала: «Оставьте меня. Идите один». Он рассказал о том, как они жили в Красном Яре, и как она сказала ему: «Я вас люблю», — и как он ответил: «Не надо. Не говорите этого». Он рассказал о том, как они жили в Казани, в Верхотурье, в Тобольске, в Иркутске, — и как она рожала ему детей, и как она шила, и как она учила девочек, и как она говорила: «Я хочу жить. Просто жить».
Иван слушал молча. Когда Борис закончил, он сказал:
— Она сильная.
— Сильная, — согласился Борис.
— Сильнее, чем ты.
Борис усмехнулся.
— Это точно.
— Это хорошо, — сказал Иван. — Сильная женщина — это опора. Слабая — это обуза. Тебе повезло.
Борис помолчал. Потом сказал:
— Я знаю.
Они ехали ещё три дня. Дорога шла через леса, через горы, через реки, и с каждым днём становилось холоднее, и снег лежал уже не только в лесу, но и на полях, и по утрам лужи покрывались льдом. Но Борис не замечал холода. Он думал только о ней.
На восьмой день они увидели впереди стены. Это был монастырь — высокий, каменный, с толстыми стенами и с узкими окнами, похожими на бойницы. Он стоял на холме, за рекой, и в его очертаниях было что-то такое, что заставляло сердце сжиматься: не величие, а холод. Холод, который шёл от этих стен, от этих окон, от этого молчания.
Борис остановил лошадь. Он смотрел на монастырь и не мог вымолвить ни слова.
— Вот он, — сказал Иван. — Спасский.
— Она там, — сказал Борис.
— Там, — согласился Иван. — Но мы не пойдём туда прямо. Сначала надо найти Феофанию. Она — наша.
Они объехали монастырь стороной — по лесу, по глухой дороге, — и остановились в деревне, которая стояла в двух верстах от стен. Деревня называлась Малые Ключи, и в ней было пять дворов, и в одном из них жил старик по имени Силантий — тот самый, который когда-то приютил Бориса и Елизавету. Борис не знал, что это он, — он не запомнил названия, — но Иван знал. Он знал всех. Он знал, где можно спрятаться, где можно найти еду, где можно переждать.
Силантий встретил их на пороге. Он был стар — очень стар, — и лицо у него было изрезано морщинами, как старая карта, но глаза были живые, зоркие. Он посмотрел на Бориса долгим взглядом — и вдруг узнал.
— Ты, — сказал он. — Ты — тот самый. Который с барышней был. Которого забрали.
Борис кивнул.
— Я.
Силантий покачал головой.
— А я думал — тебя убили. Или в солдаты сдали. — Он помолчал. — А барышня твоя — здесь. В монастыре. Я её видел. Она в прачечной работает. Худая, бледная, но живая.
Борис почувствовал, как у него подкашиваются ноги.
— Живая, — повторил он.
— Живая, — сказал Силантий. — Только... — он запнулся, — ...только её там не любят. Настоятельница — мать Агния — её невзлюбила. Говорит, что она — гордая. Что она не смирилась. — Он помолчал. — А в монастыре, сам знаешь, за гордость бьют. Не палками — хуже. Молчанием. Работой. Тем, что не замечают.
Борис молчал. Он смотрел на монастырь — на его стены, на его окна, на его молчание, — и в душе у него было что-то такое, что было тяжелее любого камня.
— Мы её вытащим, — сказал Иван. — Сегодня ночью.
— Как? — спросил Силантий.
— Через Феофанию, — сказал Иван. — Она — наша. Она откроет нам ворота.
Силантий посмотрел на него долгим взглядом.
— Ты уверен? — спросил он. — Феофания — она молодая. Она боится. Если её поймают — её забьют.
— Уверен, — сказал Иван. — Она не боится. Она — из беглых. Она ждала этого дня.
Они стали готовиться. Иван достал из телеги верёвки, крючья, тёмную одежду — всё, что нужно было для того, чтобы перебраться через стену. Борис смотрел на эти приготовления и не мог поверить, что это происходит на самом деле. Что он не спит. Что он не бредит. Что он действительно собирается вытащить её из монастыря.
Вечером они пошли к монастырю. Их было трое — Борис, Иван и Силантий, который вызвался помочь, — и они шли по лесу, в темноте, и в этой темноте было что-то такое, что заставляло сердце биться чаще. Борис думал о том, что если их поймают — их расстреляют. Или забьют насмерть. Или сошлют на каторгу. Он думал о том, что он может не увидеть её. Что он может умереть здесь, у этих стен, так и не увидев её лица.
Но он также думал о другом. О том, что она там. Что она одна. Что она ждёт. И он шёл. Он шёл, потому что иначе — зачем всё это? Зачем было бежать из полка? Зачем было терпеть? Зачем было жить?
Они подошли к стене с той стороны, где была старая баня. Иван остановился и тихо свистнул — три раза, с паузами. И в ответ — из-за стены — раздался такой же свист.
— Она там, — сказал Иван. — Пошли.
Они перебрались через стену — по верёвке, с крючьями, — и оказались во дворе. Двор был пуст. Только где-то далеко, у церкви, горел огонёк — лампада, — и в этом огоньке было что-то такое, что заставляло Бориса думать о ней.
Феофания ждала их у бани. Она была молода — лет двадцати, — и лицо у неё было бледное, испуганное, но в глазах — решимость.
— Сюда, — сказала она шёпотом. — Быстро. Она в прачечной.
Они пошли за ней. Они шли по коридору — тёмному, узкому, с низкими сводами, — и в конце коридора была дверь. Феофания остановилась и сказала:
— Она там. Я её предупредила. Она ждёт.
Борис открыл дверь. Он вошёл в прачечную — и увидел её.
Она стояла у окна — худая, бледная, с распущенными волосами, — и смотрела на него. И в её глазах было столько всего — страх, удивление, радость, боль, — что он сам почувствовал, как у него подступает к горлу.
— Борис, — сказала она тихо.
Он не мог говорить. Он подошёл к ней и обнял её — крепко, так, как не обнимал никогда, — и она прижалась к нему, и он почувствовал, как она дрожит, и как дрожит он сам, и как в этом холоде, в этой прачечной, в этом монастыре, где всё против них, есть что-то, что сильнее холода, сильнее монастыря, сильнее всего.
— Я тебя нашёл, — сказал он.
— Нашёл, — сказала она.
Они стояли так долго. Потом она отстранилась и посмотрела на него.
— Дети? — спросила она.
— Живы, — сказал он. — У Михея. В Нижнем Логу. Они ждут тебя.
Она закрыла глаза. Она не заплакала. Она просто стояла, и лицо у неё было такое, будто она молится.
— Надо идти, — сказал Иван. — Немедленно. Пока не хватились.
Они пошли. Они шли по коридору — тихо, быстро, — и Феофания шла впереди, и Силантий замыкал шествие, и в это время где-то в глубине монастыря зазвонил колокол. Один раз. Потом второй. Потом третий.
— Тревога! — крикнула Феофания. — Бежим!
Они побежали. Они бежали по коридору, и сзади слышались шаги, крики, топот, — и Борис держал Елизавету за руку, и она бежала рядом, и он чувствовал, как она дрожит, но не отставала. Они добежали до бани, до той самой стены, где были выкрошены кирпичи, и Иван подсадил Елизавету, и она перелезла, и Борис перелез за ней, и Силантий, и Феофания, и они побежали к лесу — все вместе, — и в спину им смотрели чьи-то глаза. Может быть, это были глаза настоятельницы. Может быть, это был Бог. Может быть, это был просто страх, который всегда смотрит в спину бегущему.
Они добежали до леса и нырнули в него, как ныряют в воду, — с головой, без оглядки, — и лес сомкнулся за ними, и стало темно, так темно, что они не видели даже своих рук. Они бежали ещё долго, пока не выбились из сил, и потом остановились — все вместе, — и упали на снег, и лежали, и дышали, и не могли надышаться.
Борис повернулся к Елизавете. Она лежала рядом, и лицо у неё было бледное, и губы посинели от холода, но глаза были живые — живые, как никогда.
— Ты как? — спросил он.
— Страшно, — сказала она честно. — Но мы справились.
— Справились, — сказал он.
Он взял её за руку. Он посмотрел в её глаза — серые, усталые, но живые — и сказал:
— Я тебя больше не отпущу. Никогда.
Она посмотрела на него. Потом улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Хорошо, — сказала она. — Не отпускай.
Они лежали так до утра, держась за руки, и в этом лесу, в этом снегу, в этой проклятой, огромной, жестокой России, они были вместе. И этого было достаточно.
Глава 41: Лесное убежище.
Они шли всю ночь. Лес не кончался, и снег не кончался, и холод не кончался, но они шли — потому что остановиться означало умереть. Борис держал Елизавету за руку, и она шла рядом, спотыкаясь, но не жалуясь, и в её глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: не страх, не отчаяние, а странное, тихое спокойствие. Спокойствие человека, который уже пережил самое страшное и понял, что дальше — только жизнь.
Иван шёл впереди, прокладывая дорогу, и Феофания шла за ним, и Силантий замыкал шествие, и в этом порядке была какая-то суровая логика: сильный впереди, слабый в середине, старый позади. Они не разговаривали. Они экономили силы. Они знали, что погоня может быть близко, и что если они остановятся — их найдут.
К утру они вышли к оврагу — глубокому, заросшему ольхой и орешником, — и Иван спустился в него первым, и помог спуститься остальным. В овраге было тише, чем в лесу, — ветер не доставал сюда, — и Иван сказал:
— Здесь заночуем. Днём они не пойдут. Днём они боятся. А ночью — мы уйдём дальше.
Они сели на снег, подстелив лапник, и Елизавета прижалась к Борису, и он обнял её, и в этом объятии было всё, что они не могли сказать словами. Она дрожала — не от холода, а от чего-то другого, что было глубже холода, — и он гладил её по голове и шептал:
— Всё. Всё. Теперь всё будет хорошо.
Она не отвечала. Она просто прижималась к нему, и он чувствовал, как она плачет — беззвучно, как плачут люди, которые разучились плакать громко.
Феофания сидела в стороне, обхватив колени руками, и смотрела в огонь — маленький костёр, который развёл Иван. Она была бледна, и в её глазах было что-то такое, чего Борис не видел у неё раньше: не страх, а растерянность. Она бежала из монастыря, где прожила пять лет, и теперь не знала, что делать. Она была свободна — и эта свобода была тяжелее неволи.
— Ты как? — спросил Иван, подходя к ней.
— Не знаю, — сказала она честно. — Я не думала, что это будет так... — она запнулась, — ...так страшно.
— Свобода всегда страшна, — сказал Иван. — Потому что за неё надо отвечать. А за неволю — не надо. За неволю отвечает барин. А за свободу — ты сам.
Она посмотрела на него. В её глазах было что-то такое, чего она сама не понимала: не благодарность, не удивление, а что-то третье, похожее на понимание.
— А ты? — спросила она. — Ты отвечаешь?
— Отвечаю, — сказал Иван. — Всю жизнь. Тридцать лет. И знаешь что? — Он помолчал. — Это тяжело. Но это лучше, чем неволя. Потому что когда ты отвечаешь — ты живёшь. А когда за тебя отвечают — ты не живёшь. Ты существуешь.
Она кивнула. Она поняла — или сделала вид, что поняла. Ей было двадцать лет, и она только начинала жить.
Силантий сидел у костра и молчал. Он был стар — очень стар, — и в его глазах было что-то такое, чего не было у других: усталость. Та самая усталость, которая приходит к человеку, когда он слишком долго живёт и слишком много видел. Он смотрел на огонь и думал о чём-то своём — о жене, которую затравили собаками, о детях, которые выросли без отца, о годах, которые прошли в бегах, — и в его молчании было больше, чем в любых словах.
— Силантий, — сказал Борис. — Спасибо тебе.
Старик поднял на него глаза.
— За что?
— За всё. За то, что приютил. За то, что помог. За то, что пошёл с нами.
Силантий усмехнулся.
— Я не за тебя пошёл, — сказал он. — Я за себя. — Он помолчал. — Я тридцать лет прячусь. Тридцать лет молчу. Тридцать лет боюсь. А теперь — не хочу больше. — Он посмотрел на Бориса. — Я старый. Мне скоро умирать. И я хочу умереть не в норе, а на воле. Пусть даже на снегу. Пусть даже от пули. Но на воле.
Борис молчал. Он думал о том, что этот старик — герой. Настоящий герой. Не тот, о котором пишут в книгах, а тот, который живёт рядом, тихо, незаметно, и делает то, что должен делать.
Они просидели в овраге весь день. Они не разводили большого огня — только маленький, чтобы не было видно дыма. Они ели сухари, которые Иван взял из дома, и сало, и лук. Они говорили шёпотом, потому что лес был полон звуков, и в каждом звуке им чудилась погоня.
Елизавета рассказала Борису о монастыре. О матери Агнии — равнодушной, холодной, как стена. О прачечной — холодной, мокрой, с руками, которые покрылись мозолями и трещинами. О сестре Феофании — единственной, кто был к ней добр. О ночах, когда она лежала в келье и смотрела в потолок, и думала о нём, и молилась, чтобы он был жив.
— Я знала, что ты придёшь, — сказала она. — Я чувствовала. Каждую ночь. Я говорила себе: он придёт. Он найдёт меня. И ты пришёл.
— Пришёл, — сказал он. — Я всегда приду. Где бы ты ни была. Я найду тебя.
Она посмотрела на него. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — и в этом взгляде было столько любви, столько боли, что он сам почувствовал, как у него подступает к горлу.
— Я тебя люблю, — сказала она.
— И я тебя, — сказал он. — Я тебя люблю.
Они сидели так до вечера, держась за руки, и в этом овраге, в этом лесу, в этом снегу было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти.
Вечером Иван сказал:
— Надо идти. Погоня может быть близко. Мы должны добраться до Нижнего Лога. Там дети. Там Михей. Там мы будем в безопасности.
— А если нас найдут в дороге? — спросил Борис.
— В дороге — лес. В дороге — можно спрятаться. — Иван помолчал. — А здесь — мы как на ладони. Если они пойдут по следу — они найдут нас.
Они пошли. Они шли всю ночь — через лес, через овраги, через реки, — и к утру вышли к большой дороге. Дорога была пустынная, но это была дорога, и это значило, что где-то там, в конце, есть люди.
Они шли по обочине — гуськом, стараясь не бросаться в глаза, — и в это время сзади послышался топот. Борис обернулся. По дороге ехали верховые — трое, в форме, с ружьями. Они ехали быстро, и в их позе было что-то такое, что говорило о том, что они ищут.
— В лес! — крикнул Иван. — Быстро!
Они бросились в лес — все вместе, — и верховые заметили их, и один из них закричал: «Стой! Стой, говорю!» — и они побежали быстрее, и ветки хлестали их по лицу, и снег был глубокий, и Елизавета спотыкалась, но Борис держал её за руку и тащил за собой, и Феофания бежала рядом, и Силантий отставал, но не сдавался.
Они бежали долго — может быть, час, может быть, два, — и верховые отстали, потому что лошади не могли идти по глубокому снегу. Они остановились — все вместе, — и упали на снег, и лежали, и дышали, и не могли надышаться.
— Ушли, — сказал Иван. — Ушли.
Борис посмотрел на Елизавету. Она лежала рядом, и лицо у неё было бледное, и губы посинели от холода, но глаза были живые.
— Ты как? — спросил он.
— Страшно, — сказала она честно. — Но мы справились.
— Справились, — сказал он.
Он взял её за руку. Он посмотрел в её глаза — серые, усталые, но живые — и сказал:
— Я тебя больше не отпущу. Никогда.
Она посмотрела на него. Потом улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Хорошо, — сказала она. — Не отпускай.
Они лежали так до вечера, держась за руки, и в этом лесу, в этом снегу, в этой проклятой, огромной, жестокой России, они были вместе. И этого было достаточно.
А вечером они пошли дальше — на восток, к Нижнему Логу, к детям, к новой жизни. И впереди была дорога — длинная, белая, бесконечная, — и они шли по ней, и не оглядывались, и в этом была их сила: они не оглядывались.
Глава 42: Возвращение.
Нижний Лог не изменился. Он стоял там же, где и стоял, — в долине, у речки, с церковью без креста и с дымом из труб, — и Борис, увидев его с холма, почувствовал, как у него перехватывает дыхание. Он не был здесь два года. Два года — с того дня, как они ушли, спасаясь от пристава. Два года — с того дня, как он оставил Михея, Арину, Ваньку, Нюшку, всю ту жизнь, которую построил своими руками.
Елизавета стояла рядом и смотрела на деревню. Она молчала. Она тоже не была здесь два года. Она тоже оставила здесь часть себя — ту часть, которая была счастлива.
— Вот он, — сказал Иван. — Нижний Лог.
— Вот он, — повторил Борис.
Они спустились с холма и вошли в деревню. Собаки не лаяли — они узнали их, — и это было первое, что заставило Бориса поверить, что они действительно дома. Потом из избы вышла женщина — Арина, — и когда она увидела их, она всплеснула руками и заплакала.
— Борис! Елизавета! — крикнула она. — Живые!
Она бросилась к ним, обняла Елизавету, потом Бориса, потом опять Елизавету, и в этом объятии было столько радости, столько облегчения, что Елизавета сама заплакала — впервые за много дней.
Из избы вышел Михей. Он был всё тот же — широкоплечий, с руками толще, чем у Бориса, с лицом, обветренным дочерна, — но в его волосах уже пробивалась седина, и в глазах было что-то новое: усталость. Та самая усталость, которая приходит к человеку, когда он слишком долго ждёт.
— Ну, — сказал он, — дождался.
Борис подошёл к нему и обнял его — крепко, так, как обнимают брата, которого не видели двадцать лет. Михей обнял его в ответ, и в этом объятии было всё, что они не могли сказать словами.
— Где дети? — спросил Борис.
— В школе, — сказала Арина. — У отца Феофана. Они не знают, что вы приехали. Мы не говорили. — Она помолчала. — Думали, вы не вернётесь.
Борис почувствовал, как у него сжимается сердце. Он думал о том, что дети два года жили без них. Что они, может быть, думали, что родители умерли. Что они, может быть, забыли их лица.
— Пойдём, — сказал он. — Пойдём за ними.
Они пошли к школе — низкой избе на краю деревни, у кладбища. Борис шёл быстро, почти бежал, и Елизавета шла рядом, и она тоже спешила, и в её глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: нетерпение. Нетерпение матери, которая два года не видела своих детей.
Они остановились у двери. Борис не решался войти. Он думал о том, что дети могут их не узнать. Что они могут испугаться. Что они могут забыть.
Елизавета взяла его за руку.
— Пойдём, — сказала она. — Вместе.
Они вошли. В школе было тепло, пахло воском и ладаном, и за столами сидели дети — десять или двенадцать, — и среди них был Иван. Он сидел на первой парте, склонившись над книгой, и что-то писал — медленно, старательно, высунув от усердия язык.
Борис смотрел на него и не мог вымолвить ни слова. Его сын вырос. Ему было уже девять лет — высокий, худой, с тёмными волосами и с отцовскими глазами. Он был похож на Бориса — так похож, что у Бориса защемило в груди.
— Иван, — сказал он тихо.
Мальчик поднял голову. Он посмотрел на отца — долгим, недоверчивым взглядом — и вдруг лицо его изменилось. Он вскочил, опрокинув скамью, и бросился к отцу.
— Тятя! — крикнул он. — Тятя!
Борис подхватил его на руки — тяжёлого, уже не младенца, — и прижал к себе, и в этом объятии было всё: два года разлуки, два года страха, два года надежды.
— Живой, — сказал Иван. — Живой, живой, живой...
— Живой, — сказал Борис. — Живой, сынок.
Елизавета стояла рядом и плакала. Она не вытирала слёз. Она просто стояла и смотрела на них — на мужа и на сына, — и в её глазах было столько любви, столько боли, столько счастья, что казалось, будто сердце её не выдержит и разорвётся.
Анна сидела на другом конце класса. Она была ещё маленькой — ей шёл пятый год, — и она не помнила родителей. Она знала только, что у неё есть мама и папа, которые уехали, и что они вернутся. Она смотрела на эту женщину, которая плакала у двери, и на этого мужчину, который держал Ивана на руках, и в её глазах было что-то такое, чего она сама не понимала: не страх, не радость, а что-то третье, похожее на узнавание.
Елизавета подошла к ней. Она села рядом на корточки, и посмотрела на неё, и улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую она берегла для детей.
— Анна, — сказала она. — Я — твоя мама.
Девочка смотрела на неё долгим взглядом. Потом протянула руку и коснулась её лица — осторожно, как касаются чего-то очень хрупкого.
— Мама, — сказала она. — Я тебя ждала.
Елизавета заплакала. Она обняла дочь — крепко, так, как не обнимала никогда, — и Анна прижалась к ней, и в этом объятии было всё, что они потеряли, и всё, что они нашли.
Они вернулись в избу Михея — все вместе: Борис, Елизавета, Иван, Анна, Михей, Арина, Ванька, Нюшка, — и сели за стол, и Арина поставила щи, и хлеб, и кашу, и они ели, и говорили, и не могли наговориться. Иван рассказывал о том, как он учился читать, и как отец Феофан хвалил его, и как он выучил наизусть всю Псалтырь. Анна рассказывала о том, как она играла с куклами, и как Ванька научил её ловить рыбу, и как она один раз упала в речку и чуть не утонула. Михей рассказывал о том, как он работал в кузнице, и как заказов стало больше, и как он взял ещё двоих работников. Арина рассказывала о том, как она шила, и как к ней приходят женщины из соседних деревень, и как она учит девочек.
Борис слушал их и думал о том, что это — счастье. Не то яркое, шумное, о котором пишут в книгах, а тихое, простое, обыкновенное — вот это вот: сидеть за столом, есть щи, слушать, как дети смеются, и знать, что все живы.
А вечером, когда дети уснули, они сели с Михеем и Ариной и стали говорить о том, что делать дальше. Борис рассказал о том, что случилось: о полке, о побеге, о монастыре, о том, как они вытащили Елизавету. Михей слушал молча, и лицо у него было каменное.
— Плохо, — сказал он, когда Борис закончил. — Очень плохо. — Он помолчал. — Князь не простит. Он будет искать. Он найдёт.
— Знаю, — сказал Борис.
— И что ты будешь делать?
— Не знаю. — Борис помолчал. — Может, уйдём дальше. В Якутск. В Охотск. Куда-нибудь, где нас не найдут.
Михей покачал головой.
— Нельзя вам уходить, — сказал он. — Дети только-только вас нашли. Если вы опять уйдёте — они не выдержат. — Он помолчал. — И вы не выдержите. Вы уже два года бегаете. Хватит.
— А что же делать? — спросил Борис.
— Оставаться, — сказал Михей. — Здесь. В Нижнем Логу. Мы вас спрячем. — Он помолчал. — Я знаю места. В лесу. В горах. Если придётся — уйдём туда. Но пока — оставайтесь.
Борис посмотрел на Елизавету. Она сидела рядом, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё всегда, когда она думала.
— Останемся, — сказала она. — Хотя бы на время. Хотя бы до весны. Чтобы дети привыкли. Чтобы мы привыкли.
Борис кивнул. Он думал о том, что она права. Что они не могут бежать всю жизнь. Что они должны остановиться. Хотя бы на время. Хотя бы для того, чтобы дети знали, что такое дом.
Они остались. Они остались в Нижнем Логу, в маленьком доме на окраине, с печкой, с двором, с колыбелью, которую Борис сколотил для Анны, — и в этом доме, в этом городе, на этом перекрёстке дорог, они начали новую жизнь. Не бегство — жизнь.
Борис работал в кузнице у Михея. Он работал так, как не работал никогда, — не потому, что его заставляли, а потому, что он хотел. Он хотел доказать — себе, миру, всем, — что он не холоп. Что он мастер. Что он человек. И он доказал. К лету о нём говорили не только в Нижнем Логу, но и в Заозёрном, и в Верхнем Логу, и даже в Ирбите. Его подковы, его замки, его косы — всё это расходилось по всей Сибири, и люди говорили: «Это работа Ивана Петрова. Лучшего кузнеца за Уралом».
Елизавета шила. Она шила не только на заказ — она учила девочек, которые приходили к ней, и в этом была какая-то тихая радость: она передавала то, что умела, тем, кто будет жить после неё. И она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван учился. Он читал уже бегло — не по складам, а целыми словами, — и отец Феофан говорил, что из него выйдет толк. «Он умный, — говорил старик. — Умнее, чем ты, Борис. И это хорошо. Пусть будет умнее. Пусть будет лучше».
Анна росла. Она была бойкой, весёлой, с характером, и она уже командовала Иваном, и он слушался — не потому, что был слабее, а потому, что любил её. И в этой любви было что-то такое, что заставляло Бориса и Елизавету улыбаться, даже когда они устали.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой. Не счастье — счастье слишком яркое слово, — а именно покой. Чувство, что ты на своём месте. Что ты делаешь то, что должен делать. Что ты живёшь не в страхе, а в надежде.
Но где-то там, за горами, князь не спал. Он ехал в Иркутск — с солдатами, с сыном, с бумагами, — и он был зол. Он был зол на сыщика, который взял деньги и отпустил беглых. Он был зол на пристава, который не смог их поймать. Он был зол на весь мир, который не хотел подчиняться его воле. И он ехал в Иркутск, чтобы найти их. И он был уверен, что найдёт.
Глава 43: Лето в Нижнем Логу.
Лето выдалось щедрым. Такого лета в Нижнем Логу не помнили даже старики: солнце светило ровно, без изнуряющего зноя, дожди шли вовремя и по ночам, и трава на лугах поднялась такая, что в ней можно было спрятаться с головой. Мужики говорили, что это к урожаю, бабы вздыхали и крестились, а Михей ходил по двору и ворчал, что «если так пойдёт дальше — зимой будем с хлебом, и это подозрительно».
Борис работал в кузнице с утра до вечера. Заказов было много — Пётр Иванович присылал их один за другим, — и Михей взял ещё двоих работников, молодых парней из соседней деревни, и кузница гудела так, что было слышно на другом конце Нижнего Лога. Борис уже не просто бил молотом — он учил. Он показывал парням, как раздувать горн, как держать клещи, как определять, когда металл готов, — и в этом обучении было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: удовлетворение. Не гордость, не тщеславие, а именно удовлетворение — от того, что он передаёт то, что умеет, тем, кто будет жить после него.
Иван работал рядом с отцом. Ему шёл уже десятый год, и он был высоким, сильным мальчиком — не по годам серьёзным, — и он уже умел держать молот, и Борис доверял ему простую работу: выковать гвоздь, выправить подкову, обрезать лишнее. Иван делал это старательно, с той тщательностью, которая отличает настоящего мастера от ремесленника, и Борис, глядя на него, думал о том, что его сын будет кузнецом. Может быть, лучшим, чем он сам. Может быть, лучшим, чем Михей.
Анна была другой. Ей шёл шестой год, и она не любила кузницу — ей не нравилось там: жарко, шумно, искры летят. Она любила шить. Она садилась рядом с матерью, брала обрезки материи и иголку — большую, цыганскую, — и шила платья для кукол. Криво, косо, но с таким усердием, что Елизавета не могла не улыбаться. Она говорила:
— Мама, а я тоже буду швеёй?
— Будешь, — говорила Елизавета. — Если захочешь.
— А если не захочу?
— Тогда будешь кем-нибудь другим. Кузнецом. Или лекарем. Или учительницей. Кем захочешь.
Анна кивала и шила дальше, и в её маленьких руках иголка ходила вверх и вниз, и в этом было что-то такое, что заставляло Елизавету чувствовать себя счастливой.
Елизавета шила. У неё теперь была не просто мастерская на дому — у неё была своя комната в доме Михея, которую он отдал ей под работу, — и там стояли столы, разложены ткани, висели выкройки. К ней приходили женщины из Нижнего Лога и из соседних деревень, и она шила для них, и учила их дочерей, и в этом было что-то такое, что заменяло ей ту жизнь, которую она оставила. Она не была барышней. Она не была послушницей. Она была швеёй. Мастерицей. Женщиной, которую уважали.
Они жили тихо. Они не выходили из дома без нужды, не заводили лишних знакомств, не говорили о прошлом. Они знали: чем меньше о них знают, тем лучше. Они были Иван и Анна Петровы, кузнец и швея, с двумя детьми, и этого было достаточно.
Но тихая жизнь — это не жизнь без страха. Это жизнь, в которой страх притаился в углу и ждёт. И он ждал. Он ждал, когда Борис шёл на завод и видел на улице человека в штатском. Он ждал, когда Елизавета шла на рынок и слышала за спиной чьи-то шаги. Он ждал, когда Иван плакал ночью, и они оба вскакивали, потому что им казалось, что это не ребёнок плачет, а кто-то стучит в дверь.
Они не говорили об этом. Они боялись называть страх по имени, потому что имя делает его сильнее. Но они знали. Они всегда знали.
В середине июля, когда жара достигла своего предела и в лесу появились первые грибы, в Нижний Лог приехал человек. Он приехал не на санях и не на телеге — он пришёл пешком, с котомкой за плечами, в пыльной одежде, с лицом, обветренным дочерна. Он был немолод — лет пятидесяти, может, больше, — и в его глазах было что-то такое, что заставило Бориса насторожиться: не страх, не злоба, а усталость. Та самая усталость, которая бывает у людей, которые слишком долго шли.
Он остановился у кузницы и сказал:
— Бог в помощь.
Михей поднял голову от наковальни.
— Спасибо. Ты кто?
— Странник, — сказал человек. — Иду на восток. Слышал, тут кузнец есть. Хороший. — Он помолчал. — Мне бы подкову перековать. Лошадь захромала.
Михей кивнул.
— Есть кузнец. Иван. — Он кивнул на Бориса. — Вот он.
Человек посмотрел на Бориса. Долгим, внимательным взглядом — тем самым, каким смотрят на человека, когда хотят понять, кто он и откуда. Борис выдержал этот взгляд. Он уже привык к таким взглядам — и научился не опускать глаз.
— Иван, — сказал человек. — Иван Петров?
Борис кивнул.
— А я — Фома, — сказал человек. — Фома Кузьмин. Из-под Тобольска. — Он помолчал. — А лошадь моя — вон, у околицы. Может, посмотришь?
Борис пошёл с ним. Лошадь была старая, кляча, каких много, — но подкова у неё и вправду была сбита. Борис посмотрел, кивнул и сказал:
— Сделаю. Подожди.
Он вернулся в кузницу, раздул горн, взял молот и стал работать. А Фома стоял рядом и смотрел. Он смотрел не на работу — он смотрел на Бориса, — и в этом взгляде было что-то такое, что Борису не понравилось.
— Ты давно здесь? — спросил Фома.
— Год, — сказал Борис. — Может, больше.
— А откуда пришёл?
— Из-под Казани. Голод был. Работы не было.
— Из-под Казани... — Фома помолчал. — А я вот из-под Тобольска. Тоже голод. Тоже работы нет. — Он усмехнулся. — Вся Сибирь голодная. Вся Россия голодная. А кто не голодный — тот барин. Или купец. Или чиновник.
Борис молчал. Он не любил такие разговоры — не потому, что не согласен был, а потому, что знал: за такие разговоры можно поплатиться.
— Ты это... не бойся, — сказал вдруг Фома, будто прочитав его мысли. — Я не сыщик. Я сам беглый. — Он помолчал. — Тридцать лет бегаю. С тех пор, как барин меня за жену высек. Она померла. А я ушёл. И с тех пор — всё иду. То туда, то сюда. Нигде не задерживаюсь. Потому что если задержусь — поймают.
Борис опустил молот. Он посмотрел на Фому — на его лицо, изрезанное морщинами, на его глаза, в которых была та самая усталость, — и вдруг понял, что этот человек говорит правду. Он не врал. Он был такой же, как они. Только он бежал дольше.
— Тридцать лет, — сказал Борис тихо. — И всё бегом?
— Всё бегом, — сказал Фома. — А что делать? Если остановлюсь — поймают. А если поймают — забьют. Или в солдаты. Или в Сибирь. — Он усмехнулся. — А я уже в Сибири. Дальше некуда.
Борис молчал. Он думал о том, что этот человек — это он сам через двадцать лет. Если он будет бежать всю жизнь. Если не найдёт места, где можно остановиться. Если не станет своим.
— А ты... — начал он. — Ты не пробовал остановиться?
— Пробовал, — сказал Фома. — Дважды. Один раз — в Томске. Работал у купца. Хорошо работал. Думал — всё, нашёл. А через год пришёл сыщик. Кто-то донёс. — Он помолчал. — Второй раз — в Иркутске. Женился. Дети пошли. Думал — теперь-то уж всё. А через два года — опять. Кто-то донёс. — Он посмотрел на Бориса. — Так что я знаю, о чём говорю. Нельзя нам останавливаться. Нельзя нам быть счастливыми. Потому что счастье — оно как медведь в берлоге: только заляжешь — тебя и найдут.
Борис слушал его и чувствовал, как что-то холодное сжимается у него в груди. Этот человек говорил то, чего он боялся больше всего. То, о чём он думал по ночам, когда не мог уснуть. То, что он гнал от себя днём, когда работал.
— А если... — сказал он медленно. — А если стать своим? Так, чтобы за тебя стояли? Чтобы не донесли? Чтобы знали — этот человек наш, и трогать его нельзя?
Фома посмотрел на него. Долгим взглядом.
— Своим, — повторил он. — Это как?
— Работать так, чтобы тебя знали. Чтобы твоё имя было именем. Чтобы люди говорили: «Это наш кузнец. Хороший мастер». — Борис помолчал. — Тогда, может, и не донесут.
Фома молчал. Он смотрел на Бориса, и в его глазах было что-то новое — не усталость, а что-то другое, похожее на удивление.
— Может, и так, — сказал он наконец. — Может, и не донесут. — Он помолчал. — Только знаешь что? Я так пробовал. В Томске. Меня знали. Меня уважали. Я был лучший кузнец в городе. — Он усмехнулся. — А донесли всё равно. Потому что нашёлся один, который позавидовал. Один. Из ста. И этого хватило.
Борис молчал. Он не знал, что сказать. Он думал о том, что Фома прав. Что всегда найдётся один. Из ста. Из тысячи. И этого хватит.
— Но я всё равно не жалею, — сказал вдруг Фома. — О том, что бежал. О том, что не сдался. — Он посмотрел на Бориса. — Потому что если бы я сдался — я был бы мёртв. А так — я живой. Тридцать лет живой. И это — немало.
Он замолчал. Борис доковал подкову, прибил её, и лошадь сразу повеселела.
— Спасибо, — сказал Фома. — Сколько с меня?
— Ничего, — сказал Борис. — С беглого — ничего.
Фома посмотрел на него. Потом кивнул.
— Ну, спасибо. — Он помолчал. — А ты это... не думай, что я тебя пугаю. Я не пугаю. Я просто говорю, как есть. — Он взял лошадь под уздцы. — Может, у тебя и получится. Может, ты счастливее меня. — Он усмехнулся. — Дай тебе Бог.
Он ушёл. Он пошёл на восток, по дороге, которая уходила вдаль, за деревню, за лес, за горы, — и Борис смотрел ему вслед, и в душе у него было что-то тяжёлое, как камень.
Вечером он рассказал обо всём Елизавете. Она слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё всегда, когда она думала.
— Он прав, — сказала она. — И он не прав.
— Как это? — спросил Борис.
— Он прав в том, что всегда найдётся один. Из ста. Из тысячи. — Она помолчала. — Но он не прав в том, что нельзя останавливаться. Потому что если не останавливаться — то и жить незачем. Тогда это не жизнь, а бегство. А бегство — это не жизнь.
— А что же тогда жизнь? — спросил он.
— Жизнь — это когда ты стоишь, — сказала она. — Когда у тебя есть дом. Когда у тебя есть люди. Когда ты не прячешься, а живёшь. — Она посмотрела на него. — Мы стоим. Мы живём. И если завтра придёт сыщик — мы встретим его так же, как встретили пристава. Справкой. Своими людьми. Своим именем. — Она помолчала. — А если и это не поможет — тогда мы уйдём. Все вместе. И начнём сначала. Но мы не будем бежать всю жизнь. Потому что это — не жизнь.
Борис посмотрел на неё. В её глазах была та тихая, упрямая сила, которую он видел в ней всегда.
— Ты права, — сказал он.
— Я знаю, — сказала она и улыбнулась.
Они сидели на завалинке до поздней ночи, и смотрели на звёзды, и говорили о будущем — о том, как они будут жить, как будут растить детей, как будут стареть вместе. Они говорили о том, чего, может быть, никогда не будет, — и в этом было столько нежности, столько надежды, что казалось, будто всё это возможно.
А утром Борис встал до света, как всегда, и пошёл в кузницу, и раздул горн, и взял молот, и ударил по раскалённому железу. Искры брызнули в стороны, и в этом было что-то такое, что заставило его улыбнуться.
Он работал. Он жил. Он стоял. И это было всё, что он мог сделать, — но это было немало.
Глава 44: Осень.
Осень пришла рано. Уже в конце августа по утрам на траве лежал иней, и листья на берёзах начали желтеть, и воздух стал прозрачным, холодным, с той особенной горечью, которая бывает только перед первым снегом. Мужики торопились убрать хлеб до дождей, бабы собирали последние ягоды и грибы, и вся деревня жила в том напряжённом, торопливом ритме, который знаком каждому, кто вырос на земле.
Борис работал ещё больше, чем летом. Пётр Иванович прислал большой заказ — на всю зиму, — и кузница гудела с утра до ночи, и братья уже не справлялись, и Михей взял ещё одного работника, дальнего родственника из соседней деревни. Но и этого не хватало. Борис работал сам, не разгибая спины, и к вечеру руки у него дрожали от усталости, но он был доволен. Усталость была правильная, честная. Она была его.
Иван работал рядом с отцом. Ему шёл уже одиннадцатый год, и он был высоким, сильным мальчиком — не по годам серьёзным, — и он уже умел держать молот, и Борис доверял ему не только простую работу, но и сложную: выковать замок с секретом, сделать узор на воротах, выправить косу. Иван делал это старательно, с той тщательностью, которая отличает настоящего мастера от ремесленника, и Борис, глядя на него, думал о том, что его сын будет кузнецом. Может быть, лучшим, чем он сам. Может быть, лучшим, чем Михей.
— Тятя, — сказал Иван однажды, когда они работали вдвоём. — А я буду кузнецом, как ты?
Борис помолчал. Он не знал, что сказать. Он хотел, чтобы сын был кузнецом — это было честное ремесло, оно кормило, оно давало уважение. Но он также хотел, чтобы сын был кем-то другим — лекарем, учителем, писарем, — кем-то, кто не будет стоять у горна, вдыхая дым и угольную пыль, кем-то, кто будет жить легче.
— Будешь, если захочешь, — сказал он. — А если не захочешь — будешь кем-нибудь другим. Кем захочешь.
— А кем ещё можно быть? — спросил Иван.
— Много кем. — Борис помолчал. — Лекарем. Учителем. Писарем. — Он посмотрел на сына. — Ты умный. Ты можешь выучиться. Можешь поехать в город. Можешь стать кем-то, кем я не стал.
Иван подумал. Потом сказал:
— А ты хотел стать кем-то другим?
Борис усмехнулся.
— Хотел. Лекарем. — Он помолчал. — Но не смог. Я был холопом. Холопы не могут быть лекарями. — Он посмотрел на сына. — А ты — можешь. Ты не холоп. Ты — сын кузнеца. Это другое.
Иван кивнул. Он понял — или сделал вид, что понял. Ему было одиннадцать лет, и он ещё не знал, что такое сословные различия. Но он знал, что его отец хочет для него другой жизни. И это было главное.
Анна была другой. Ей шёл седьмой год, и она не любила кузницу — ей не нравилось там: жарко, шумно, искры летят. Она любила шить. Она садилась рядом с матерью, брала обрезки материи и иголку — большую, цыганскую, — и шила платья для кукол. Криво, косо, но с таким усердием, что Елизавета не могла не улыбаться. Она говорила:
— Мама, а я тоже буду швеёй?
— Будешь, — говорила Елизавета. — Если захочешь.
— А если не захочу?
— Тогда будешь кем-нибудь другим. Кузнецом. Или лекарем. Или учительницей. Кем захочешь.
Анна кивала и шила дальше, и в её маленьких руках иголка ходила вверх и вниз, и в этом было что-то такое, что заставляло Елизавету чувствовать себя счастливой.
Елизавета шила. У неё теперь была не просто мастерская на дому — у неё была своя комната в доме Михея, которую он отдал ей под работу, — и там стояли столы, разложены ткани, висели выкройки. К ней приходили женщины из Нижнего Лога и из соседних деревень, и она шила для них, и учила их дочерей, и в этом было что-то такое, что заменяло ей ту жизнь, которую она оставила. Она не была барышней. Она не была послушницей. Она была швеёй. Мастерицей. Женщиной, которую уважали.
Но осень принесла с собой не только работу. Она принесла с собой весть. Её принёс Егор, староста, который ездил в Заозёрное на базар. Он вернулся к вечеру, распряг лошадь, зашёл в избу Михея и сел за стол, не сняв шапки. Это было странно — Егор был человеком обстоятельным и шапку снимал всегда, — и Михей сразу понял, что случилось что-то не то.
— Что? — спросил он.
Егор помолчал. Потом сказал:
— Князь Шелешпанский в Иркутске. — Он смотрел в стол. — Он приехал с солдатами. Он ищет беглых. Тех самых. Бориса и Елизавету.
В избе стало тихо. Арина опустила руки, и мука, которой она посыпала стол, медленно осыпалась на пол. Михей сжал кулаки. А Борис стоял у печи и смотрел на огонь, и в этом огне ему чудилось что-то такое, от чего хотелось выть.
— Что ещё говорил? — спросил он.
— Говорил, что князь зол. Очень зол. — Егор помолчал. — Говорил, что он не уедет, пока не найдёт. Что он будет искать везде. По всем деревням. По всем городам. — Он поднял глаза. — Говорил, что за вас награда — пять тысяч рублей. Серебром.
Борис молчал. Он смотрел на огонь, и в этом огне ему чудилось лицо князя — красное, обрюзгшее, с глазами, которые никогда не знали иного выражения, кроме скуки да презрения. Он думал о том, что князь не отступит. Что он будет искать. Что он найдёт.
— Надо уходить, — сказал Михей. — Немедленно. Сегодня.
— Куда? — спросил Борис.
— Дальше. В Якутск. В Охотск. Куда-нибудь, где нас не найдут.
— А дети? — спросила Елизавета. Она стояла в дверях, и лицо у неё было бледное, но спокойное. — Мы опять будем тащить их через леса? Опять будем прятаться в стогах? Опять будем жить в страхе?
Михей молчал. Он не знал, что сказать.
— Мы не можем больше бежать, — сказала Елизавета. — Мы бежали три года. Три года — это слишком много. Дети выросли в бегах. Они не знают, что такое дом. Они не знают, что такое покой. — Она помолчала. — Я не хочу, чтобы они выросли в страхе. Я хочу, чтобы они жили.
— А если князь найдёт нас здесь? — спросил Борис.
— Тогда мы встретим его, — сказала Елизавета. — Вместе. Как встретили пристава. Как встретили сыщика. — Она посмотрела на него. — Борис, мы не можем бежать всю жизнь. Рано или поздно — мы должны остановиться. И это «рано или поздно» — сейчас.
Он молчал. Он думал о том, что она права. Что бежать — это не жизнь. Что жизнь — это когда ты стоишь. Когда у тебя есть дом. Когда у тебя есть люди. Когда ты не прячешься, а живёшь.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Михей посмотрел на него, как на сумасшедшего.
— Ты с ума сошёл, — сказал он. — Он же найдёт вас. Он же...
— Пусть находит, — сказал Борис. — Пусть схватит. Я не буду больше бежать. — Он помолчал. — Я буду работать. Я буду жить. И если он придёт — я встречу его так же, как встретил пристава. Справкой. Своими людьми. Своим именем. — Он посмотрел на Михея. — Я — Иван Петров. Кузнец. Я здесь два года. Меня знают. Меня уважают. И я не отдам то, что построил.
Михей молчал. Он смотрел на Бориса долгим взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, который говорит что-то очень глупое и очень смелое одновременно.
— Ты дурак, — сказал он наконец. — Но ты смелый дурак. — Он помолчал. — Ладно. Я тебе помогу. Но если он тебя схватит — я тебя не знаю. Понял?
— Понял, — сказал Борис.
Они остались. Они остались в Нижнем Логу, в маленьком доме на окраине, с печкой, с двором, с колыбелью, которую Борис сколотил для Анны, — и в этом доме, в этом городе, на этом перекрёстке дорог, они начали новую жизнь. Не бегство — жизнь.
Борис работал. Он работал так, как не работал никогда, — не потому, что его заставляли, а потому, что он хотел. Он хотел доказать — себе, миру, всем, — что он не холоп. Что он мастер. Что он человек. И он доказал. К осени о нём говорили не только в Нижнем Логу, но и в Заозёрном, и в Верхнем Логу, и даже в Ирбите. Его подковы, его замки, его косы — всё это расходилось по всей Сибири, и люди говорили: «Это работа Ивана Петрова. Лучшего кузнеца за Уралом».
Елизавета шила. Она шила не только на заказ — она учила девочек, которые приходили к ней, и в этом была какая-то тихая радость: она передавала то, что умела, тем, кто будет жить после неё. И она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван учился. Он читал уже бегло — не по складам, а целыми словами, — и отец Феофан говорил, что из него выйдет толк. «Он умный, — говорил старик. — Умнее, чем ты, Борис. И это хорошо. Пусть будет умнее. Пусть будет лучше».
Анна росла. Она была бойкой, весёлой, с характером, и она уже командовала Иваном, и он слушался — не потому, что был слабее, а потому, что любил её. И в этой любви было что-то такое, что заставляло Бориса и Елизавету улыбаться, даже когда они устали.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой. Не счастье — счастье слишком яркое слово, — а именно покой. Чувство, что ты на своём месте. Что ты делаешь то, что должен делать. Что ты живёшь не в страхе, а в надежде.
Но где-то там, за горами, князь не спал. Он ехал в Иркутск — с солдатами, с сыном, с бумагами, — и он был зол. Он был зол на сыщика, который взял деньги и отпустил беглых. Он был зол на пристава, который не смог их поймать. Он был зол на весь мир, который не хотел подчиняться его воле. И он ехал в Иркутск, чтобы найти их. И он был уверен, что найдёт.
Глава 45: Князь.
Князь Алексей Петрович Шелешпанский приехал в Нижний Лог на рассвете, когда деревня ещё спала и только петухи начинали перекликаться за огородами. Он приехал не один — с ним был его сын, молодой князь Павел Алексеевич, высокий, худой, с лицом, которое было бы красивым, если бы не глаза: холодные, светлые, как лёд, и такие же пустые. С ними было двенадцать солдат — не казаков, а настоящих солдат, с ружьями, — и два офицера, и ещё человек десять верховых из дворовых, которые выполняли при князе роль охраны и палачей. Обоз растянулся по дороге — три телеги с провизией, две с фуражом, карета для князя и ещё одна для его сына, — и вся эта процессия, гремящая, лязгающая, сверкающая на солнце, вползла в Нижний Лог, как змея вползает в нору.
Борис услышал их первым. Он всегда просыпался до света — привычка, которая осталась с тех времён, когда он был холопом и должен был вставать раньше барина, — и в то утро он стоял во дворе, колол дрова, когда услышал топот копыт и скрип колёс. Он опустил топор и прислушался. Топот был тяжёлый, множественный, и в нём было что-то такое, что заставило его сердце остановиться.
Он вернулся в избу. Елизавета уже не спала — она тоже слышала, — и сидела на кровати, прижимая к себе Анну, которая ещё спала, ничего не подозревая. Иван сидел на печи, бледный, с широко открытыми глазами.
— Они здесь, — сказал Борис.
Елизавета посмотрела на него. В её глазах был страх — тот самый, который не проходил никогда, — но лицо оставалось спокойным.
— Сколько? — спросила она.
— Много. Солдаты. И сам князь.
Она кивнула. Она не заплакала. Она не закричала. Она просто встала, передала Анну Ивану и сказала:
— Иван, держи сестру. Не отпускай. Что бы ни случилось — не отпускай.
Иван кивнул. Он был бледен, но не плакал. Он был сыном своих родителей, и в нём уже тогда было что-то такое, что заставляло его держаться.
Борис вышел во двор. Князь уже въезжал в деревню — его карета остановилась у избы Михея, и солдаты спешивались, и офицеры что-то кричали, и дворовые бегали, выполняя приказы. Князь вышел из кареты — тяжёлый, обрюзгший, в шубе, которую он не снял даже в тепле, — и огляделся. Он смотрел на деревню — на избы, на кузницу, на людей, которые выходили из домов и стояли, испуганные, — и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не скука, не презрение, а что-то третье, похожее на голод. Голод охотника, который слишком долго гнался за добычей.
— Где он? — спросил князь. Он не кричал. Он говорил тихо, но его голос был слышен всем — так говорят люди, привыкшие, что их слушают.
Михей вышел вперёд. Он был бледен, но держался прямо.
— Кто, ваше сиятельство?
— Не придуривайся, — сказал князь. — Ты знаешь, кто. Беглый холоп. Бориска. И баба его. Дворянка. — Он усмехнулся. — Я знаю, что они здесь. Мне донесли. — Он помолчал. — Я три года их ищу. Три года. И теперь я их нашёл.
Михей молчал. Он смотрел на князя, и в его глазах не было страха — только та тихая, упрямая ненависть, которую он носил в себе всю жизнь.
— Нет здесь никаких беглых, — сказал он. — Здесь все — свои.
Князь засмеялся. Он смеялся долго, громко, и в этом смехе было что-то такое, что заставляло людей вздрагивать.
— Свои, — повторил он. — Ну, конечно. Свои. — Он перестал смеяться и посмотрел на Михея долгим, внимательным взглядом. — А ты знаешь, что бывает за укрывательство беглых? — спросил он. — Каторга. Или плети. Или и то, и другое. — Он помолчал. — Я могу тебя сдать. Могу всю деревню сдать. Мне стоит только слово сказать — и вас всех погонят по этапу.
Михей молчал. Он смотрел на князя, и в его глазах не было страха. Была только ненависть — та самая, которую он носил в себе всю жизнь.
— Говори, где они, — сказал князь. — И я вас не трону.
Михей не ответил.
Князь вздохнул. Он повернулся к сыну — молодому князю, который стоял в стороне, с лицом, которое было бы красивым, если бы не глаза, — и сказал:
— Павел. Прикажи.
Молодой князь кивнул. Он подошёл к солдатам и что-то сказал — тихо, спокойно, как говорят люди, которым не впервой отдавать приказы. И солдаты двинулись.
Они схватили Михея. Они повалили его на землю — лицом в снег, — и один из них, детина с красным лицом и с руками, которые не знали жалости, занёс над ним кнут. Борис стоял в толпе и смотрел, и в нём что-то переворачивалось — что-то, что было там всегда, но что он не решался назвать. Это был не страх. Это была ярость.
— Стойте! — крикнул он. — Я здесь!
Все обернулись. Князь посмотрел на него — долгим, внимательным взглядом — и вдруг улыбнулся. Улыбка была страшной — не потому, что она была злой, а потому, что она была довольной.
— А, — сказал он. — Вот и ты. — Он помолчал. — Три года. Три года ты от меня бегал. Три года я тебя искал. И вот — нашёл.
Борис вышел вперёд. Он шёл медленно, спокойно, и в его глазах не было страха. Была только та тишина, которая была в них всегда, но теперь эта тишина была другой: она была как затишье перед бурей.
— Отпустите его, — сказал он. — Он ни в чём не виноват. Я — тот, кого вы ищете.
Князь посмотрел на него. Потом на Михея. Потом опять на Бориса.
— Отпустить? — сказал он. — Ну, хорошо. — Он кивнул солдатам. — Отпустите.
Михея отпустили. Он поднялся — медленно, тяжело, — и посмотрел на Бориса. В его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не благодарность, не жалость, а что-то третье, похожее на печаль.
— Ты дурак, — сказал он тихо. — Ты смелый дурак.
— Я знаю, — сказал Борис.
Князь подошёл к нему. Он смотрел на него долгим, внимательным взглядом — тем взглядом, каким смотрят на лошадь перед покупкой, — и в этом взгляде было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя не человеком, а вещью.
— Три года, — сказал князь. — Три года ты бегал. Три года я тебя искал. — Он помолчал. — А знаешь, что самое смешное? Ты мне не нужен. Мне не нужен ни ты, ни баба твоя, ни дети твои. Мне нужно другое. — Он усмехнулся. — Мне нужно, чтобы все знали: от меня нельзя уйти. Никому. Никогда. — Он помолчал. — Ты — пример. Ты — тот, кого я буду показывать. Тот, на кого будут смотреть другие холопы. И они будут знать: если ты бежишь — тебя найдут. Если ты прячешься — тебя найдут. Если ты думаешь, что ты свободен — ты не свободен. Ты — мой. Навсегда.
Борис молчал. Он смотрел на князя, и в его глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда.
— А она? — спросил он. — Елизавета?
Князь усмехнулся.
— А она — вернётся к отцу, — сказал он. — Генерал Брянцев уже стар. Он хочет увидеть дочь перед смертью. — Он помолчал. — А дети — в воспитательный дом. Или в монастырь. Или куда-нибудь ещё. Мне всё равно.
Борис почувствовал, как у него холодеет внутри. Он знал, что князь не шутит. Он знал, что князь сделает то, что говорит.
— Не надо, — сказал он. — Не трогайте детей. Они ни в чём не виноваты.
— Виноваты, — сказал князь. — Они — твои. А ты — мой. Значит, и они — мои. — Он помолчал. — Я могу их продать. Могу сдать в солдаты. Могу сделать с ними всё, что захочу. — Он усмехнулся. — Но я не буду. Я не зверь. Я просто хочу, чтобы ты знал: от меня нельзя уйти. Ни тебе. Ни им. Никому.
Он повернулся к солдатам.
— Взять его, — сказал он. — И бабу его. И детей. Всех — в обоз.
Солдаты двинулись. И в это время Елизавета вышла из избы. Она шла медленно, спокойно, и в её руках был узел — тот самый, который она прятала под половицей. Она остановилась в двух шагах от князя и сказала:
— Не трогайте детей.
Князь посмотрел на неё. Долгим, внимательным взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, когда хотят понять, что он за птица.
— А, — сказал он. — Барышня. — Он помолчал. — Вы, Елизавета Иоанновна, должны быть благодарны. Я возвращаю вас отцу. Он вас ждёт. Он вас простит. Он вас... — он усмехнулся, — ...он вас снова запрет. В монастырь. Или в терем. Или куда-нибудь ещё. Мне всё равно.
Елизавета посмотрела на него. В её глазах не было страха. Была только та тихая, упрямая ненависть, которую она носил в себе всю жизнь.
— Я не поеду, — сказала она.
— Поедете, — сказал князь. — Куда вы денетесь?
— Я не поеду, — повторила она. — Я лучше умру.
Князь засмеялся. Он смеялся долго, громко, и в этом смехе было что-то такое, что заставляло людей вздрагивать.
— Умереть, — сказал он. — Ну, конечно. Все вы так говорите. А потом — живёте. Потому что жить хочется. — Он помолчал. — Жить, барышня, хочется всем. Даже холопам. Даже вам.
Он кивнул солдатам.
— Взять их, — сказал он. — Всех. И детей тоже. Я хочу, чтобы они видели. Чтобы они запомнили. Чтобы они знали, что бывает с теми, кто бежит.
Солдаты двинулись. Они схватили Бориса, схватили Елизавету, схватили Ивана и Анну — Анна заплакала, громко, пронзительно, — и в это время Михей шагнул вперёд.
— Стойте! — крикнул он. — Не троньте! Это наши! Они живут здесь! Они работают! Они никого не обидели!
Князь остановился. Он посмотрел на Михея — долгим, внимательным взглядом — и вдруг усмехнулся.
— Ты уже говорил это, — сказал он. — И что? Ты думаешь, что твои слова что-то значат? — Он помолчал. — Ты — никто. Ты — кузнец. Ты — мужик. Ты — грязь под моими ногами. И вся твоя деревня — грязь. — Он обвёл рукой избы, людей, небо. — Вы все — грязь. И я могу сделать с вами всё, что захочу. Понял?
Михей молчал. Он смотрел на князя, и в его глазах была ненависть — та самая, которую он носил в себе всю жизнь. Но он молчал. Он знал, что князь прав. Он знал, что он — никто. Он знал, что его слова ничего не значат.
Солдаты потащили Бориса и Елизавету к обозу. Иван шёл рядом с отцом, бледный, но не плачущий. Анна плакала на руках у матери, и Елизавета прижимала её к себе, и в этом было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя не человеком, а вещью. Вещью, которую продают. Вещью, которую покупают. Вещью, которую можно взять и выбросить.
Князь смотрел на них — долгим, довольным взглядом — и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не скука, не презрение, а что-то третье, похожее на удовлетворение. Удовлетворение охотника, который наконец поймал свою добычу.
— Ну, вот, — сказал он. — Теперь всё будет хорошо. — Он помолчал. — Для меня. А для вас — нет.
Он засмеялся. И в этом смехе было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя не человеком, а вещью. Вещью, которую продают. Вещью, которую покупают. Вещью, которую можно взять и выбросить.
А в это время в двух тысячах вёрст от Нижнего Лога, в Симбирской губернии, в усадьбе генерала Брянцева, генерал сидел в своём кабинете и смотрел на портрет дочери — маленький, акварельный, нарисованный когда-то давно. Он не знал, что её нашли. Он не знал, что её везут к нему. Он знал только одно: что она опозорила его имя, и что он никогда её не простит.
А в Нижнем Логу обоз тронулся. Борис сидел в телеге, связанный, и рядом с ним сидела Елизавета, и дети были рядом, и в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя не человеком, а вещью. Но он также чувствовал другое. Он чувствовал, что он жив. Что она жива. Что дети живы. И что пока они живы — у них есть надежда. Пусть маленькая. Пусть слабая. Но есть.
Глава 46: Обоз.
Обоз шёл на запад уже третий день, и эти три дня были длиннее, чем вся предыдущая жизнь Бориса. Он сидел в телеге, связанный по рукам и ногам, и рядом с ним сидела Елизавета, тоже связанная, и Анна спала у неё на коленях, и Иван сидел напротив, бледный, молчаливый, с руками, связанными так же, как у отца. Солдаты не били их — князь запретил, — но они смотрели на них так, как смотрят на скот, который ведут на бойню, и в этом взгляде было что-то хуже побоев.
Князь ехал впереди, в своей карете, и его сын ехал рядом, верхом, и они о чём-то говорили — тихо, спокойно, как говорят люди, которые сделали своё дело и теперь могут отдохнуть. Иногда молодой князь оборачивался и смотрел на пленных — долгим, внимательным взглядом, — и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел у старого князя: не удовлетворение, а что-то третье, похожее на любопытство. Любопытство человека, который впервые видит, как ловят дикого зверя.
На второй день пути, когда обоз остановился на ночлег в какой-то глухой деревушке, молодой князь подошёл к телеге, где сидели Борис и Елизавета, и остановился, глядя на них сверху вниз.
— Это и есть тот самый холоп? — спросил он у отца, который стоял рядом. — Который три года бегал?
— Тот самый, — сказал старый князь.
Молодой князь усмехнулся. Он был красив — по-своему, той хищной красотой, которая нравится женщинам и пугает мужчин, — и в его улыбке было что-то такое, что заставляло Бориса сжимать кулаки.
— А баба ничего, — сказал он, глядя на Елизавету. — Хорошенькая. Для дворянки — так и вовсе.
Елизавета не отвела глаз. Она смотрела на него — спокойно, прямо, — и в этом взгляде было столько презрения, что молодой князь отшатнулся.
— Не смотри на меня так, — сказал он. — Ты — пленная. Я — твой господин. И я могу сделать с тобой всё, что захочу.
— Можешь, — сказала Елизавета. — Но это не сделает тебя человеком.
Молодой князь побледнел. Он занёс руку — чтобы ударить её, — но старый князь остановил его.
— Не трогай, — сказал он. — Она — дворянка. Её отец — генерал. Если ты её тронешь — будут неприятности.
— Какие неприятности? — спросил молодой князь. — Она — беглая. Она — преступница. Её отец отказался от неё.
— Он отказался от неё, когда она бежала, — сказал старый князь. — А теперь — он её ждёт. Он хочет её вернуть. И если ты её тронешь — он этого не простит. — Он помолчал. — Генерал Брянцев — старый, больной, но у него есть связи. Он может написать государю. Он может написать в Сенат. И тогда — нам не поздоровится.
Молодой князь опустил руку. Он посмотрел на Елизавету — долгим, злым взглядом — и сказал:
— Ладно. Пусть живёт. Пока.
Он отошёл. Елизавета выдохнула — тихо, чтобы никто не слышал, — и Борис почувствовал, как у него самого подкашиваются ноги. Он не знал, что будет дальше. Он не знал, что с ними сделают. Но он знал одно: пока они живы — у них есть надежда.
На третий день пути они въехали в большой город — не Иркутск, а другой, поменьше, — и обоз остановился у какого-то каменного дома с решётками на окнах. Это была тюрьма. Борис понял это сразу — по запаху, по виду, по лицам людей, которые стояли у ворот. Он смотрел на эти решётки и думал о том, что теперь он — не человек, а узник. Что его жизнь — не его жизнь. Что она принадлежит князю, который может сделать с ней всё, что захочет.
Их вывели из телеги — всех четверых, — и повели в тюрьму. Иван шёл рядом с отцом, и лицо у него было бледное, но он не плакал. Анна плакала — тихо, жалобно, — и Елизавета прижимала её к себе и шептала: «Тише, милая, тише», — но слёзы её не слушались, и она сама плакала, беззвучно.
Их посадили в разные камеры. Бориса — в одну, Елизавету с Анной — в другую, Ивана — в третью. И когда Борис остался один — в маленькой, тёмной, сырой камере, с соломой на полу и с окном под потолком, — он сел на эту солому и закрыл глаза. Он не заплакал. Он уже давно разучился плакать. Но в этот момент он почувствовал такое, чего не чувствовал даже тогда, когда его били: пустоту. Такую глубокую, такую окончательную, что в ней не было места ни для надежды, ни для страха. Только пустота.
Он просидел так всю ночь. Он не спал. Он смотрел в потолок — серый, каменный, с трещинами, — и думал о том, что теперь он знает, что такое ад. Ад — это когда ты жив, но всё, что тебе дорого, отнято, и ты ничего не можешь сделать, только лежать и ждать, когда тебя поведут на смерть.
А утром за ним пришли. Его вывели из камеры — в коридор, холодный, с низкими сводами, — и повели куда-то. Он шёл, спотыкаясь, потому что ноги плохо слушались, и смотрел прямо перед собой, и не опускал глаз.
Его привели в комнату — большую, с окнами, с столом, за которым сидел человек в мундире. Это был следователь — не сыщик, не пристав, а настоящий следователь, с лицом, которое говорило о том, что этот человек привык к чужим страданиям. Рядом с ним стоял князь — старый князь, — и его сын, и ещё двое людей в штатском.
— Борис Романов, — сказал следователь, глядя в бумагу. — Крепостной князя Шелешпанского. Беглый. Обвиняется в побеге, в укрывательстве, в подстрекательстве к бунту. — Он поднял глаза. — Признаёшь себя виновным?
Борис молчал.
— Молчишь... — Следователь усмехнулся. — Ну, дело твоё. — Он помолчал. — Ты знаешь, что тебе грозит? Каторга. Или плети. Или и то, и другое. — Он посмотрел на князя. — Но его сиятельство хочет решить дело миром. Он предлагает тебе сделку.
Борис молчал.
— Он предлагает тебе вернуться, — сказал следователь. — Вернуться в усадьбу. Работать. Служить. И забыть о том, что было. — Он помолчал. — А он забудет о том, что ты бежал. Он не будет тебя наказывать. Он даже вернёт тебе жену. И детей. — Он посмотрел на Бориса. — Ну, что скажешь?
Борис посмотрел на князя. Князь смотрел на него — долгим, внимательным взглядом — и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не удовлетворение, не презрение, а что-то третье, похожее на расчёт. Расчёт человека, который знает, что он победил, и хочет насладиться этой победой.
— А если я откажусь? — спросил Борис.
— Тогда — каторга, — сказал следователь. — Или плети. Или и то, и другое. — Он помолчал. — А жена твоя — вернётся к отцу. А дети — в воспитательный дом. — Он посмотрел на Бориса. — Ну, что скажешь?
Борис молчал. Он думал о том, что если он согласится — он вернётся в рабство. Он будет холопом. Он будет работать на князя. Он будет жить в страхе. Но он также думал о другом. О том, что если он откажется — он умрёт. И она умрёт. И дети умрут. Или, что хуже, будут жить — в рабстве, в нищете, в страхе.
Он думал о том, что нет выбора. Что выбор — это иллюзия. Что он всегда был рабом — и всегда будет. Что свобода — это сон. Что жизнь — это цепь.
Он поднял глаза. Он посмотрел на князя — долгим, спокойным взглядом — и сказал:
— Я согласен.
Князь улыбнулся. Улыбка была страшной — не потому, что она была злой, а потому, что она была довольной.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Вот и хорошо.
Глава 47: Возвращение в рабство.
Бумагу подписали в тот же день. Борис не читал, что в ней написано, — он не умел читать так быстро, а следователь не дал ему времени, — но он знал, что там: обязательство вернуться в усадьбу князя Шелешпанского, работать на него, не бежать, не бунтовать, не подстрекать других. И подпись — корявая, неумелая, — которую он поставил внизу, как ставят клеймо на скотину.
Князь взял бумагу, посмотрел на неё, усмехнулся и спрятал в папку.
— Ну, вот и всё, — сказал он. — Теперь ты — мой. Официально. По закону. — Он помолчал. — А закон, Бориска, — это я. Запомни это. Закон — это я.
Борис молчал. Он смотрел на князя, и в его глазах не было ни злобы, ни страха, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда, но теперь эта тишина была другой: она была как затишье после бури. Как будто всё, что можно было сказать, было уже сказано. Как будто всё, что можно было сделать, было уже сделано.
Их выпустили из тюрьмы на следующее утро. Их не били, не тащили, не толкали — князь приказал обращаться с ними «по-человечески», — но в этом «по-человечески» было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя не человеком, а вещью. Вещью, которую достали из грязи, обтёрли и поставили на полку. Вещью, которую будут использовать, когда нужно, и убирать, когда не нужно.
Их посадили в телегу — не в ту, в которой они ехали в тюрьму, связанные, а в другую, получше, с сеном, — и повезли на запад, в Симбирскую губернию, в усадьбу Шелешпанского. Елизавета сидела рядом с Борисом, и Анна спала у неё на коленях, и Иван сидел напротив, глядя в сторону. Он не разговаривал. Он не смотрел на родителей. Он смотрел на дорогу — на снег, на лес, на небо, — и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не страх, не горе, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в глазах Бориса, когда его били. Ту самую, которая была в глазах Елизаветы, когда её везли в монастырь.
Борис смотрел на сына и думал о том, что он сломал его. Что он не смог дать ему то, что обещал. Что он не смог сделать его свободным. Что он не смог защитить его от того, от чего сам бежал всю жизнь. И в этом сознании было что-то такое, что было тяжелее любого кнута.
Дорога заняла две недели. Они ехали через города и деревни, через леса и поля, и с каждым днём становилось холоднее, и снег лежал уже не только на земле, но и на деревьях, и на крышах домов. Князь ехал впереди, в своей карете, и его сын ехал рядом, верхом, и они о чём-то говорили — тихо, спокойно, — и иногда оборачивались, чтобы посмотреть на пленных. И в этих взглядах было что-то такое, что заставляло Бориса сжимать кулаки. Не злоба. Не презрение. Что-то третье. Что-то похожее на удовлетворение.
На десятый день пути они остановились на ночлег в каком-то большом селе. Князь приказал накормить пленных — «чтобы не умерли дорогой», — и их накормили: щами, кашей, хлебом. Борис ел и не мог наесться. Он не знал, когда они ели в последний раз. Может быть, в тюрьме. Может быть, раньше.
Елизавета сидела рядом, и Анна спала у неё на коленях, и Иван сидел напротив, глядя в стол. Он не ел. Он не мог. Он смотрел на еду и не видел её. Он думал о чём-то своём — о том, о чём думают дети, когда их мир рушится.
— Иван, — сказала Елизавета тихо. — Поешь.
Он поднял на неё глаза. В его взгляде было что-то такое, чего она не видела раньше: не детская обида, не страх, а что-то третье, похожее на вопрос. Вопрос, на который она не могла ответить.
— Мама, — сказал он. — А мы теперь всегда будем рабами?
Елизавета замерла. Она смотрела на сына и не знала, что сказать. Она не могла сказать правду. Она не могла сказать, что да, всегда, что от этого не уйти, что они будут рабами до смерти, и дети их будут рабами, и внуки. Она не могла сказать это ребёнку. Но она и не могла врать. Врать — это то, что делают с рабами. А она не хотела быть рабой.
— Нет, — сказала она. — Не всегда.
— А когда? — спросил Иван.
— Когда-нибудь, — сказала она. — Когда-нибудь — не всегда. Когда-нибудь — будет по-другому. Может быть, не при нас. Может быть, не при тебе. Но будет.
Иван посмотрел на неё. В его глазах было что-то такое, чего она не видела раньше: не вера, не надежда, а что-то третье, похожее на понимание. Понимание того, что взрослые врут, когда говорят «когда-нибудь». Понимание того, что «когда-нибудь» — это никогда.
Он кивнул. Он взял ложку и стал есть. Медленно, механически, как едят люди, которые не чувствуют вкуса. И Елизавета смотрела на него и думала о том, что она только что потеряла что-то очень важное. Что-то, что она не могла назвать. Может быть, веру. Может быть, надежду. Может быть, сына.
В усадьбу они приехали на четырнадцатый день, к вечеру, когда солнце уже садилось за лес и снег на крышах горел розовым. Борис смотрел на эти крыши, на этот дом, на эти липы, которые он помнил с детства, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не ненависть, не горечь, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в нём всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной. Как будто что-то в нём умерло. Что-то, что никогда не оживёт.
Князь вышел из кареты, потянулся, огляделся — и улыбнулся. Улыбка была довольной. Улыбка была страшной.
— Ну, вот мы и дома, — сказал он. — Наконец-то.
Он повернулся к Борису.
— Ты будешь жить в людской. С остальными холопами. Работать на конюшне. Или в кузнице. Мне всё равно. — Он помолчал. — А жена твоя — на кухне. Или в прачечной. Или где-нибудь ещё. Найдём. — Он посмотрел на детей. — А эти — пусть растут. Может, из них что-нибудь выйдет. Может, нет. Мне всё равно.
Он пошёл к дому, и его сын пошёл за ним, и солдаты пошли за ними, и дворовые, которые выбежали встречать барина, пошли за ними, и Борис остался стоять посреди двора — с женой, с детьми, с узлом, в котором было всё, что у них осталось.
Он стоял и смотрел на дом. На этот дом, который он знал с детства. На этот дом, в котором он родился. На этот дом, из которого он бежал. И в этом взгляде было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не ненависть, не горечь, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в нём всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной.
Он взял Елизавету за руку. Он посмотрел в её глаза — серые, усталые, но живые — и сказал:
— Мы вернулись.
— Вернулись, — сказала она.
— Но мы не сдались, — сказал он. — Мы живы. Мы вместе. И это — главное.
Она посмотрела на него. Потом улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Главное, — сказала она. — Главное — это мы.
Они пошли в людскую — в ту самую людскую, где когда-то жили холопы князя, — и там им показали угол: три доски, накрытые соломой, — и сказали, что это их место. И они сели на эти доски, и Анна уснула у Елизаветы на коленях, и Иван сел рядом, глядя в стену, и Борис смотрел на них и думал о том, что теперь он знает, что такое ад. Ад — это когда ты жив, но всё, что тебе дорого, отнято, и ты ничего не можешь сделать, только сидеть на соломе и ждать, когда тебя позовут на работу.
А утром его позвали. Его вывели во двор — в тот самый двор, где он когда-то чистил лошадей, — и дали ему скребницу и сказали:
— Чисти. И не вздумай больше бегать. Князь сказал: если ещё раз — забьёт насмерть.
Борис взял скребницу. Он посмотрел на неё — на эту простую железную скребницу, которую он держал в руках тысячу раз, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не злоба, не горечь, а что-то третье, похожее на смирение. Не то смирение, которое приходит к святым. А то, которое приходит к рабам. Когда ты знаешь, что выхода нет, и перестаёшь искать.
Он пошёл в конюшню. Он чистил лошадей — вороного жеребца, которого он помнил с тех пор, как был мальчишкой, — и в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя не человеком, а вещью. Вещью, которую вернули на место. Вещью, которую поставили на полку.
А вечером, когда он вернулся в людскую, Елизавета сказала ему:
— Я нашла работу. В прачечной. Буду стирать. — Она помолчала. — Платят мало. Но платят. Может, накопим. Может, уйдём.
Он посмотрел на неё. В её глазах была та самая надежда, которую он уже потерял. Та самая, которую он не мог найти в себе.
— Может, — сказал он. — Может, уйдём.
Он не верил в это. Но он не мог сказать ей правду. Правда была слишком тяжёлой. Правда была такой, что её нельзя было вынести.
А ночью, когда все спали, он лежал на соломе и смотрел в потолок — серый, деревянный, с трещинами, — и думал о том, что теперь он знает, что такое ад. Ад — это не огонь и не смола. Ад — это когда ты жив, но всё, что тебе дорого, отнято. Ад — это когда ты знаешь, что завтра будет то же, что сегодня. И послезавтра. И через год. И через десять лет. Ад — это когда ты перестаёшь ждать. Когда ты перестаёшь надеяться. Когда ты просто живёшь — потому что не можешь умереть.
Он закрыл глаза. И в темноте, под веками, он увидел её лицо — бледное, с серыми глазами, с той странной, тихой улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
И он улыбнулся в ответ — в темноте, где никто не мог этого увидеть, — и уснул.
А утром его снова позвали на конюшню. И он пошёл. Потому что иначе — зачем всё это? Зачем было бежать? Зачем было терпеть? Зачем было жить?
Он пошёл. Он чистил лошадей. Он работал. Он жил. И в этом было всё, что у него осталось.
Глава 48: Людская.
Людская была длинным, низким строением, прилепившимся к барскому дому с задней стороны, — там, где солнце не заглядывало даже в полдень. Внутри было темно, сыро, и пахло так, как пахнет во всех людских мира: потом, мокрой одеждой, кислой капустой и человеческим горем. Вдоль стен стояли нары — доски на козлах, — и на этих нарах спали холопы: конюхи, повара, прачки, горничные, — и у каждого было своё место, своё тряпьё, своя жизнь. Или то, что от неё оставалось.
Борису и его семье отвели угол в дальнем конце — три доски, накрытые соломой, — и сказали, что это их место. Больше ничего не сказали. Не объяснили, где брать воду, где готовить еду, где ходить в нужник. Просто показали на угол и ушли. И они остались стоять — вчетвером, с узлом, в котором было всё, что у них осталось, — и смотреть на эти три доски, которые должны были стать их домом.
Елизавета села первой. Она просто опустилась на солому — медленно, тяжело, как опускаются люди, которые слишком долго шли, — и положила Анну рядом с собой. Анна уже не плакала. Она устала плакать. Она лежала на соломе, глядя в потолок, и в её глазах было что-то такое, чего Борис не видел у неё раньше: не страх, не горе, а пустота. Та самая пустота, которая была в глазах Ивана. Та самая, которая была в его собственных глазах.
Иван сел рядом с матерью. Он не лёг. Он сидел, обхватив колени руками, и смотрел в стену — на серые доски, на щели, через которые пробивался свет, — и в этом взгляде было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя виноватым. Он не знал, за что. Может быть, за то, что не смог их защитить. Может быть, за то, что привёл их сюда. Может быть, за то, что они вообще родились.
Он сел рядом. Он не знал, что сказать. Он никогда не знал, что говорить в такие минуты. Он просто сидел — и молчал. И в этом молчании было что-то такое, что было тяжелее любых слов.
Первые дни были самыми тяжёлыми. Их не били — князь запретил, — но их не замечали. Они были никем. Они были пустым местом. Их не звали на работу — они сами должны были найти себе дело. Их не кормили — они должны были сами добывать еду. Их не замечали — они должны были сами вписаться в эту жизнь, которая шла без них.
Борис пошёл на конюшню. Он знал это место. Он вырос здесь. Он помнил каждую лошадь, каждую скребницу, каждую доску в стене. Он взял скребницу и стал чистить вороного жеребца — того самого, которого он чистил в то утро, когда всё началось, — и в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя не человеком, а вещью. Вещью, которую вернули на место.
Конюх — старик по имени Григорий, с лицом, изрезанным морщинами, и с руками, которые не знали, куда деться, — посмотрел на него долгим взглядом и сказал:
— Ты это... не думай, что здесь легко. Здесь не легко. Здесь — тяжело. — Он помолчал. — Но ты работай. Работай хорошо. Может, князь и заметит. Может, и простит.
Борис молчал. Он знал, что князь не простит. Князь никогда не прощает. Князь просто забывает — на время. А потом вспоминает — и тогда становится хуже.
Елизавета пошла в прачечную. Она стирала бельё — тяжёлое, мокрое, холодное, — и руки её, которые когда-то не знали работы, покрылись мозолями и трещинами, и по ночам она плакала от боли, но не от жалости к себе. Она плакала от злости. Она злилась на себя за то, что была слабой, за то, что не могла работать так, как другие, за то, что не могла бежать. Она злилась на отца, на князя, на Бога — на всех, кто запер её здесь.
Но постепенно она привыкла. Она научилась стирать так, чтобы не обжигать руки, — холодной водой, с мылом, которое делали в усадьбе, — и научилась спать на жёстких досках, и научилась есть то, что давали: пустые щи, чёрствый хлеб, иногда — кашу. Она научилась всему, чему могли научить её эти стены. Но она не научилась смирению. Она не хотела смиряться. И в этом была её сила.
Иван не работал. Ему было одиннадцать лет, и его не брали на работу — слишком мал, — но он не сидел без дела. Он ходил по усадьбе, смотрел, слушал, запоминал. Он был тихим, незаметным, и в этой незаметности было что-то такое, что заставляло людей забывать о нём. А он запоминал всё: кто где живёт, кто чем занимается, кто с кем дружит, кто с кем врёт. Он запоминал, как открываются ворота, как меняется стража, как ходят собаки. Он запоминал — и ждал.
Анна была слишком маленькой, чтобы понимать, что происходит. Ей шёл шестой год, и она не знала, что такое рабство. Она знала только одно: что мама плачет по ночам, что папа смотрит в стену, что брат не разговаривает. И она не понимала, почему. Она не понимала, за что. Она просто жила — в этом углу, на этой соломе, с этими людьми, — и в её глазах было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя виноватым. Что-то, что он не мог назвать. Может быть, доверие. Может быть, надежда. Может быть, вера в то, что родители могут всё исправить.
Однажды вечером, когда они сидели в своём углу — все вчетвером, — к ним подошла женщина. Она была немолода — лет сорока, может, больше, — и лицо у неё было усталое, но не злое. Её звали Марфа, и она была прачкой — как и Елизавета.
— Вы это... — сказала она, присаживаясь на край нар. — Вы не бойтесь. Здесь не все злые. Здесь есть и хорошие. — Она помолчала. — Просто здесь все запуганы. Все молчат. Все делают вид, что ничего не видят. Потому что если увидишь — тебя накажут. Если услышишь — тебя накажут. Если скажешь — тебя накажут. — Она посмотрела на Елизавету. — А вы — другие. Вы не боитесь. Я это вижу. И это хорошо. Только... — она запнулась, — ...только не показывайте этого. Не показывайте, что вы не боитесь. Потому что тогда — вас сломают.
Елизавета посмотрела на неё. В её глазах было что-то такое, чего она не видела раньше: не благодарность, не жалость, а что-то третье, похожее на понимание.
— Спасибо, — сказала она.
— Не благодари, — сказала Марфа. — Просто помни. — Она помолчала. — И ещё. — Она достала из-за пазухи маленький образок — медный, потёртый. — Это мне мать дала. Я тебе дам. Не для Бога. Для памяти. Чтобы ты помнила: есть на свете люди, которые тебе зла не желали.
Елизавета взяла образок. Она посмотрела на него — на этот маленький, потёртый кусок меди, — и в душе у неё было что-то такое, чего она не чувствовала раньше: не надежда, не вера, а что-то третье, похожее на тепло. Тепло от того, что в этом холодном, жестоком мире есть ещё люди, которые помнят, что такое доброта.
Она заплакала. Она плакала тихо, беззвучно, и слёзы текли у неё по щекам и падали на солому, и она их не вытирала.
Анна подошла к ней и обняла её — маленькими ручонками, — и в этом объятии было что-то такое, что заставило Елизавету плакать ещё сильнее. Потому что она поняла, что её дочь — её маленькая, шестилетняя дочь — уже понимает, что маме больно. И что она, Анна, хочет её утешить. И что в этом мире, где всё против них, есть ещё что-то, за что стоит держаться.
Борис смотрел на них — на жену и дочь, — и в его глазах было что-то такое, чего он не показывал никому: слёзы. Он не плакал. Он уже давно разучился плакать. Но в этот момент он почувствовал, как что-то горячее подступает к горлу. Что-то, что он не мог назвать. Может быть, любовь. Может быть, нежность. Может быть, вина.
Он подошёл к ним. Он сел рядом. Он обнял их — всех троих: жену, дочь, сына, — и в этом объятии было всё, что он не мог сказать словами. Всё, что он не мог выразить. Всё, что он носил в себе все эти годы.
— Мы справимся, — сказал он тихо. — Мы всегда справлялись.
— Справимся, — сказала Елизавета.
— Справимся, — сказал Иван.
— Справимся, — сказала Анна, хотя не понимала, что это значит.
И в этом слове — «справимся» — было что-то такое, что заставляло их держаться. Что-то, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти. Что-то, что они не могли назвать, но что знали все вместе. Может быть, это была любовь. Может быть, это была надежда. Может быть, это было упрямство. Может быть, всё вместе.
А утром их снова позвали на работу. Бориса — на конюшню. Елизавету — в прачечную. Ивана — к дворовым, помогать носить воду. Анну — смотреть за курами. И они пошли. Каждый на своё место. Каждый — в свою клетку. И в этом было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя не человеком, а вещью. Вещью, которую используют. Вещью, которую выбрасывают. Вещью, которую забывают.
Но он шёл. Он работал. Он жил. Потому что иначе — зачем всё это? Зачем было бежать? Зачем было терпеть? Зачем было жить?
Он шёл. И в этом было всё, что у него осталось.
Глава 49: Прачечная.
Прачечная стояла на краю усадьбы, у самой реки, — низкое, длинное строение из дикого камня, с земляным полом и с окнами, затянутыми бычьим пузырём. Внутри всегда было сыро, всегда пахло мылом, щёлочью и мокрым бельём, и всегда стоял пар — густой, тяжёлый, от которого першило в горле и слезились глаза. Зимой здесь было тепло, почти жарко, но это тепло было сырым, удушливым, и от него болели суставы и ломило спину.
Елизавета работала здесь уже второй месяц. Её определили в «большую стирку» — туда, где стирали барское бельё: простыни, скатерти, рубахи, полотенца. Работа была тяжёлой: бельё надо было замачивать в щёлочи, потом кипятить в котлах, потом полоскать в проруби на реке, потом выкручивать — руками, вдвоём, — и развешивать на просушку. И так — с утра до вечера, шесть дней в неделю, а в седьмой — «для себя», то есть для холопов.
Руки у неё были красные, распухшие, покрытые трещинами. По ночам они горели так, что она не могла спать. Она лежала на соломе, смотрела в потолок и думала о том, что ещё месяц такой работы — и она не выдержит. Что руки откажут. Что она станет калекой. Что её выбросят — как выбрасывают сломанную вещь.
Но она не сдавалась. Она работала. Она стирала. Она полоскала. Она выкручивала. И в этом было что-то такое, что заставляло её держаться. Может быть, упрямство. Может быть, злость. Может быть, мысль о том, что если она сдастся — то всё, что было до, — побег, любовь, дети, — было напрасно.
Среди прачек были разные женщины. Были молодые — такие же, как она, — и старые, с лицами, изрезанными морщинами, и с руками, которые уже не гнулись. Были злые — те, что готовы были продать за кусок хлеба, — и добрые, которые помогали, чем могли. Была Марфа — та самая, что дала ей образок, — и она стала для Елизаветы единственной подругой в этом аду.
Марфа была старше — лет сорока пяти, может, больше, — и она работала в прачечной уже двадцать лет. Она знала всё: где взять мыло, где найти чистую воду, как выкрутить простыню, чтобы не надорваться. Она учила Елизавету всему — не словами, а делом, — и в этом обучении было что-то такое, что заставляло Елизавету чувствовать себя не одной.
— Ты это... не бери в голову, — говорила Марфа, когда Елизавета падала духом. — Здесь все так живут. Все стирают. Все мучаются. — Она помолчала. — Но ты не как все. Ты — другая. Я это вижу.
— Чем другая? — спрашивала Елизавета.
— Тем, что ты не сдалась. — Марфа смотрела на неё долгим взглядом. — Я видела многих. Они приходят — гордые, злые, — а через месяц — сломленные. Стоят у корыта и плачут. А ты — не плачешь. Ты — злишься. И это хорошо. Злись. Пока злишься — ты живая.
Елизавета злилась. Она злилась на князя, на его сына, на весь этот мир, который позволил одним людям владеть другими. Она злилась на себя — за то, что не может вырваться, — и на Бориса — за то, что он согласился вернуться. Она знала, что это несправедливо. Она знала, что у него не было выбора. Но злость была единственным, что у неё осталось, и она держалась за неё, как держатся за соломинку.
Однажды — это случилось в конце января, когда морозы ударили так, что прорубь на реке приходилось прорубать заново каждое утро, — в прачечную пришёл молодой князь. Павел Алексеевич. Он вошёл без стука — просто открыл дверь и вошёл, — и остановился на пороге, оглядываясь. Прачки замерли. Они знали, что это значит. Они знали, что молодой князь ходит по прачечным не просто так.
Он прошёл вдоль корыт — медленно, внимательно, — и остановился перед Елизаветой. Он смотрел на неё долгим взглядом — тем взглядом, каким смотрят на лошадь перед покупкой, — и в его глазах было что-то такое, чего она не видела у старого князя. Не удовлетворение. Не презрение. Что-то третье. Что-то похожее на голод.
— Ты, — сказал он. — Как тебя?
— Елизавета, — сказала она.
— Елизавета... — Он усмехнулся. — Красивое имя. Для дворянки — так и вовсе.
Он подошёл ближе. Он стоял так близко, что она чувствовала запах его одеколона — сладкий, приторный, — и в этом запахе было что-то такое, что заставляло её сжимать кулаки.
— А ты знаешь, — сказал он, — что я могу сделать с тобой всё, что захочу?
— Знаю, — сказала она.
— И ты не боишься?
— Боюсь, — сказала она честно. — Но это не поможет.
Он засмеялся. Он смеялся долго, громко, и в этом смехе было что-то такое, что заставляло прачек вздрагивать.
— А ты мне нравишься, — сказал он. — Ты — дерзкая. Я таких люблю. — Он помолчал. — Может, я тебя возьму к себе? В горничные? Будешь ходить за мной. Подавать чай. Стелить постель. — Он усмехнулся. — И не только.
Елизавета молчала. Она смотрела на него, и в её глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда.
— Нет, — сказала она.
Он замер. Он не ожидал такого ответа. Он смотрел на неё — долгим, недоверчивым взглядом — и в его глазах было что-то такое, чего она не видела раньше: не голод, не удовлетворение, а что-то третье, похожее на удивление. Удивление человека, которому впервые сказали «нет».
— Что? — спросил он.
— Нет, — повторила она. — Я не пойду к вам в горничные. Я лучше буду стирать. Я лучше буду жить в людской. Я лучше буду умереть. Но к вам — не пойду.
Он побледнел. Он занёс руку — чтобы ударить её, — но в это время Марфа шагнула вперёд.
— Ваше сиятельство, — сказала она, — не гневайтесь. Она — дура. Она не понимает. Она — беглая. Она привыкла к грубости. — Она поклонилась. — Позвольте, я с ней поговорю. Объясню. Она поймёт.
Молодой князь опустил руку. Он смотрел на Марфу — долгим, внимательным взглядом — и вдруг усмехнулся.
— Ладно, — сказал он. — Говори. — Он повернулся к Елизавете. — А ты — подумай. Хорошо подумай. Потому что если ты откажешься — я найду другой способ. — Он помолчал. — Я всегда нахожу способ.
Он вышел. Дверь закрылась. В прачечной стало тихо — так тихо, что слышно было, как где-то далеко, на другом конце усадьбы, лает собака.
Марфа подошла к Елизавете. Она взяла её за руку — холодную, мокрую, — и сказала:
— Ты что, с ума сошла? Ты знаешь, кто он? Ты знаешь, что он может с тобой сделать?
— Знаю, — сказала Елизавета.
— И всё равно отказала?
— Всё равно.
Марфа смотрела на неё долгим взглядом. Потом покачала головой.
— Ты — дура, — сказала она. — Смелая дура. — Она помолчала. — Но знаешь что? Я тебя уважаю. Я бы так не смогла. Я бы — согласилась. Чтобы выжить. Чтобы не умереть. — Она помолчала. — А ты — не согласилась. И это... это что-то значит. Что-то важное.
Елизавета молчала. Она смотрела на свои руки — красные, распухшие, покрытые трещинами, — и в душе у неё было что-то такое, чего она не чувствовала раньше: не страх, не злость, а что-то третье, похожее на гордость. Она отказала. Она сказала «нет». И это было её победой. Маленькой. Ничтожной. Но её.
Вечером она рассказала обо всём Борису. Он слушал молча, и лицо у него было каменное. Когда она закончила, он сказал:
— Ты правильно сделала.
— Ты не боишься? — спросила она.
— Боюсь, — сказал он. — Но если бы ты согласилась — было бы хуже. — Он помолчал. — Я бы не смог. Я бы не смог смотреть на тебя. Я бы не смог жить.
Она посмотрела на него. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — и в этом взгляде было столько любви, столько боли, что он сам почувствовал, как у него подступает к горлу.
— Я тебя люблю, — сказала она.
— И я тебя, — сказал он.
Они сидели так до ночи, держась за руки, и в этом углу, на этой соломе, в этой людской было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти.
А утром Елизавету снова позвали в прачечную. Она пошла. Она стирала. Она полоскала. Она выкручивала. И в этом было что-то такое, что заставляло её держаться. Может быть, упрямство. Может быть, злость. Может быть, мысль о том, что если она сдастся — то всё, что было до, было напрасно.
Она не сдалась. Она работала. Она жила. И в этом была её победа. Маленькая. Ничтожная. Но её.
Глава 50: Унижение.
Молодой князь не забыл отказа. Он был из тех людей, которые не прощают — не потому, что злопамятны, а потому, что не привыкли, чтобы им перечили. Слово «нет» было для него оскорблением, и оскорбление это жгло его изнутри, как заноза, которую нельзя вытащить. Он не мог просто убить Елизавету — отец запретил, — но он мог сделать её жизнь невыносимой. И он это сделал.
На следующее утро после разговора в прачечной Елизавету вызвали не в прачечную, а в барский дом. Она вошла через чёрный ход — как входили все холопы, — и её провели в комнату, которую она никогда раньше не видела: маленькую, узкую, с окном на двор, с сундуком в углу и с кроватью под балдахином. Это была комната для прислуги, но не для простой прислуги, а для той, которую приближают. Которую держат рядом. Которую используют.
Молодой князь ждал её там. Он сидел в кресле — развалившись, небрежно, — и в его руке была чашка с чаем. Он посмотрел на неё долгим взглядом и усмехнулся.
— Ну что, — сказал он. — Подумала?
— Я уже сказала, — ответила Елизавета. — Нет.
Он не рассердился. Он даже не удивился. Он просто кивнул — так, как кивают, когда ожидают услышать что-то, но всё равно хотят убедиться, — и отставил чашку.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда ты будешь работать здесь. В доме. Горничной. Будешь убирать мои комнаты. Стелить мою постель. Подавать мне чай. — Он помолчал. — И если ты думаешь, что я отступлю, — ты ошибаешься. Я не отступаю. Я жду.
Она смотрела на него и молчала. Она знала, что это — ловушка. Она знала, что он не отступит. Она знала, что он будет ждать. И она знала, что рано или поздно — он найдёт способ.
Она стала горничной. Это было хуже, чем прачечная. В прачечной она была одной из многих — безымянной, незаметной, — и в этой незаметности было спасение. В доме она была на виду. Каждый её шаг был замечен. Каждое движение было оценено. Молодой князь смотрел на неё постоянно — за столом, в коридоре, в своей комнате, — и в его взгляде было что-то такое, что заставляло её сжимать кулаки. Не злоба. Не презрение. Что-то третье. Что-то похожее на голод.
Он не трогал её. Пока не трогал. Он просто смотрел. И это было хуже, чем если бы он трогал. Потому что ожидание — это тоже пытка. Пытка неизвестностью. Пытка мыслью о том, что будет. Пытка каждым часом, каждой минутой, каждой секундой.
Она приходила в людскую поздно — когда все уже спали, — и падала на солому, и лежала, глядя в потолок, и думала о том, что не выдержит. Что она сломается. Что она скажет «да» — не потому, что хочет, а потому, что больше не может. И в эти минуты она ненавидела себя. Ненавидела за слабость. Ненавидела за страх. Ненавидела за то, что она — не каменная.
Борис видел, что с ней что-то происходит. Он видел, как она худеет, как бледнеет, как гаснут её глаза. Он видел, как она возвращается из барского дома — медленно, тяжело, как будто каждый шаг даётся ей с трудом, — и как она садится на солому и смотрит в стену. И он ничего не мог сделать. Он не мог пойти к князю и сказать: «Оставьте её в покое». Потому что князь — это князь. А он — холоп. И его слово ничего не значило.
Он делал то, что мог. Он работал. Он чистил лошадей. Он носил воду. Он колол дрова. И в этой работе было что-то такое, что заглушало мысли. Что заглушало боль. Что заглушало страх. Работа была его спасением. Работа была его тюрьмой. Работа была его жизнью.
Однажды вечером — это было в конце февраля, когда морозы стали спадать и с крыш закапало, — Борис вернулся в людскую и увидел, что Елизавета сидит на соломе, обхватив колени руками, и плачет. Тихо, беззвучно, как плачут люди, которые разучились плакать громко. Он подошёл к ней и сел рядом. Он не спросил, что случилось. Он знал, что случилось. Он просто обнял её — крепко, так, как не обнимал никогда, — и она прижалась к нему, и он почувствовал, как она дрожит.
— Я не могу больше, — сказала она. — Я не могу. Он смотрит на меня. Каждый день. Каждую минуту. Он ждёт. Он знает, что я сломаюсь. И я сломаюсь. Я знаю, что сломаюсь.
Борис молчал. Он гладил её по голове — медленно, осторожно, — и в этом жесте было всё, что он не мог сказать словами.
— Ты не сломаешься, — сказал он.
— Сломаюсь, — сказала она. — Я — слабая. Я всегда была слабой. Я не такая, как ты. Ты можешь терпеть. А я — не могу.
— Можешь, — сказал он. — Ты сильнее, чем думаешь. Ты сильнее меня. Ты сильнее всех. Ты — выжила. Ты — дошла. Ты — родила двоих детей. Ты — вытащила нас из монастыря. Ты — отказала ему. — Он помолчал. — Ты — не слабая. Ты — усталая. Это разные вещи.
Она посмотрела на него. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — и в этом взгляде было что-то такое, чего он не видел раньше: не надежда, не вера, а что-то третье, похожее на благодарность.
— Ты прав, — сказала она. — Я усталая. Но я не слабая.
— Не слабая, — сказал он.
Она вытерла слёзы. Она села прямо. Она посмотрела на него — долгим, спокойным взглядом — и сказала:
— Я не сломаюсь. Я не дам ему этой победы. Я буду работать. Я буду терпеть. Я буду ждать. — Она помолчала. — Но рано или поздно — мы уйдём. Мы уйдём отсюда. Все вместе. И тогда — он нас не найдёт.
Борис посмотрел на неё. В её глазах была та тихая, упрямая сила, которую он видел в ней всегда.
— Уйдём, — сказал он. — Рано или поздно — уйдём.
Они сидели так до ночи, держась за руки, и в этом углу, на этой соломе, в этой людской было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти.
А утром Елизавету снова позвали в барский дом. Она пошла. Она убирала комнаты. Она стелила постель. Она подавала чай. И в этом было что-то такое, что заставляло её держаться. Может быть, упрямство. Может быть, злость. Может быть, мысль о том, что если она сдастся — то всё, что было до, было напрасно.
Она не сдалась. Она работала. Она жила. И в этом была её победа. Маленькая. Ничтожная. Но её.
А вечером, когда она вернулась в людскую, Иван подошёл к ней. Он был бледен, серьёзен — не по годам серьёзен, — и в его глазах было что-то такое, чего она не видела раньше: не детская наивность, не страх, а что-то третье, похожее на решимость.
— Мама, — сказал он. — Я знаю, как отсюда выйти.
Елизавета замерла. Она посмотрела на сына — на этого мальчика, которому было одиннадцать лет, — и в его глазах она увидела то, что видела в глазах Бориса: ту самую тишину, которая была как затишье перед бурей.
— Как? — спросила она.
— Я знаю, где меняется стража. Я знаю, когда открываются ворота. Я знаю, где можно пройти. — Он помолчал. — Я всё запомнил. Всё. Я ждал. Я смотрел. Я знаю.
Елизавета смотрела на него и не знала, что сказать. Она думала о том, что её сын — её маленький сын — уже думает о побеге. Что он уже планирует. Что он уже готов. И в этом было что-то такое, что заставляло её чувствовать себя одновременно гордой и виноватой.
— Мы уйдём, — сказала она. — Но не сейчас. Надо подготовиться. Надо найти людей. Надо...
— Я знаю, — сказал Иван. — Я всё знаю. Я уже нашёл людей. — Он помолчал. — Дядя Григорий. Конюх. Он поможет. Он — свой.
Елизавета посмотрела на него. В его глазах была та самая решимость, которую она видела в глазах Бориса, когда он говорил: «Я не буду больше бежать. Я буду стоять». Но теперь это была не решимость стоять. Это была решимость уйти.
— Хорошо, — сказала она. — Мы уйдём.
Она обняла его — крепко, так, как не обнимала никогда, — и в этом объятии было всё: страх, надежда, любовь. И что-то ещё. Что-то, что она не могла назвать. Может быть, вера. Может быть, просто упрямство. Может быть, то самое, что заставляет человека жить, когда всё против него.
Глава 51: Заговор.
Иван начал готовиться к побегу не в тот день, когда сказал матери, что знает, как выйти. Он начал готовиться гораздо раньше — с того самого дня, когда их привезли в усадьбу и он впервые увидел эти стены, эти ворота, этих собак. Ему было одиннадцать лет, но в нём уже тогда жило что-то такое, чего не было у других детей: терпение. Он умел ждать. Он умел смотреть. Он умел запоминать.
Он запомнил всё. Он запомнил, что ворота открываются в шесть утра, когда приходят мужики из деревни — на работу, — и закрываются в восемь вечера, когда они уходят. Он запомнил, что стража меняется в полночь и в полдень, и что в полночь — меняется медленно, сонно, с руганью, и что в это время ворота остаются без присмотра на четверть часа. Он запомнил, что за конюшней есть дыра в стене — старая, заложенная кирпичом, но кирпич выкрошился, — и что через эту дыру можно пролезть, если постараться. Он запомнил, что за стеной — овраг, а за оврагом — лес, а в лесу — дорога, которая ведёт на восток.
Он запомнил и людей. Он запомнил, что дядя Григорий — конюх, старик с лицом, изрезанным морщинами, — ненавидит князя. Что он никогда не говорит об этом вслух, но в его глазах, когда он смотрит на барский дом, есть что-то такое, что говорит громче слов. Он запомнил, что Марфа — прачка, подруга матери, — тоже своя. Что она помогла им, когда они только приехали, и что она не выдаст. Он запомнил, что есть ещё люди — в кузнице, на псарне, на кухне, — которые тоже ненавидят. Которые тоже ждут.
Он не говорил с ними. Он был слишком маленьким, чтобы говорить с взрослыми. Но он слушал. Он стоял в углу, делал вид, что играет с щепками, — и слушал. И в этих разговорах — тихих, осторожных, с оглядкой на дверь — он слышал то, что искал: надежду. Надежду на то, что когда-нибудь — рано или поздно — они уйдут. Все вместе. И будут свободны.
Он рассказал об этом матери через месяц после того, как они вернулись в усадьбу. Он не говорил с отцом — отец был слишком осторожен, слишком напуган, — но с матерью он мог говорить. Она слушала его внимательно, не перебивая, и в её глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: не страх, не гордость, а что-то третье, похожее на уважение.
— Ты уверен? — спросила она. — Ты уверен, что эти люди не выдадут?
— Уверен, — сказал он. — Я смотрел. Я слушал. Они — свои.
— А если ты ошибаешься?
— Тогда мы умрём, — сказал он. — Но мы и так умрём. Здесь. Медленно. — Он помолчал. — Лучше умереть быстро. На воле. Чем медленно. В клетке.
Елизавета смотрела на него долгим взглядом. Потом кивнула.
— Хорошо, — сказала она. — Мы уйдём. Но сначала — надо поговорить с отцом. Он должен знать.
Они поговорили с Борисом в ту же ночь. Он слушал молча, и лицо у него было каменное. Когда Иван закончил, он сказал:
— Это опасно.
— Знаю, — сказал Иван.
— Если вас поймают — вас забьют. Или сошлют. Или убьют.
— Знаю, — повторил Иван. — Но мы не можем больше здесь оставаться. Мама — на грани. Ты — на грани. Я — на грани. Анна — она ещё маленькая, но она всё чувствует. Она плачет по ночам. Она не понимает, что происходит. Но она чувствует. — Он помолчал. — Мы должны уйти. Ради неё. Ради всех нас.
Борис молчал. Он смотрел на сына — на этого мальчика, которому было одиннадцать лет, — и в его глазах было что-то такое, чего он не показывал никому: слёзы. Он не плакал. Он уже давно разучился плакать. Но в этот момент он почувствовал, как что-то горячее подступает к горлу.
— Ты прав, — сказал он. — Мы должны уйти.
Они стали готовиться. Это было медленно — они не могли торопиться, — и осторожно, как ходят по льду. Они копили еду: сухари, сало, соль. Они копили деньги: те гроши, которые Елизавета зарабатывала в прачечной, те копейки, которые Борис получал за сверхурочную работу. Они копили одежду: тёплые вещи, которые шила Елизавета, — тайком, по ночам, при свете сальной свечи.
Иван говорил с Григорием. Он делал это осторожно — не напрямую, а исподволь, — и старик сначала не понимал, чего от него хотят. Потом понял. И долго молчал. А потом сказал:
— Ты — смелый мальчик. Слишком смелый. — Он помолчал. — Но я тебе помогу. Потому что я тоже когда-то был смелым. Давно. Когда у меня была жена. И дети. — Он помолчал ещё. — Их продали. Всех. В разные места. Я не знаю, где они. Я не знаю, живы ли. — Он посмотрел на Ивана. — Я не хочу, чтобы с вами было то же самое. Я помогу.
Он помог. Он достал старую карту — нарисованную углём на холстине, — и показал Ивану все ходы и выходы. Он рассказал, когда меняется стража, где стоят собаки, где можно пройти незамеченным. Он рассказал о том, что за оврагом есть заброшенная баня, где можно переждать, и что в лесу есть тропа, которая ведёт к большой дороге.
Марфа тоже помогла. Она достала из-за пазухи маленький образок — медный, потёртый — и дала его Елизавете.
— Это мне мать дала, — сказала она. — Я тебе дам. Не для Бога. Для памяти. Чтобы ты помнила: есть на свете люди, которые тебе зла не желали.
Елизавета взяла образок. Она посмотрела на него — на этот маленький, потёртый кусок меди, — и в душе у неё было что-то такое, чего она не чувствовала раньше: не надежда, не вера, а что-то третье, похожее на тепло.
— Спасибо, — сказала она.
— Не благодари, — сказала Марфа. — Просто помни.
Они готовились две недели. Они ждали подходящего момента — когда снег начнёт таять, а дороги станут непроходимыми, и когда стража ослабнет, потому что все устанут от зимы. И момент наступил в конце марта, когда морозы ударили в последний раз, а потом вдруг отпустили, и с крыш закапало, и по улицам побежали ручьи.
В ночь на двадцать восьмое марта они вышли. Они вышли через дыру в стене — по одному, тихо, — и в это время где-то в глубине усадьбы залаяла собака. Они замерли. Потом собака замолчала — кто-то прикрикнул на неё, — и они пошли дальше. Они прошли через овраг — по колено в снегу, — и добрались до заброшенной бани, и там сели на пол, и дышали, и не могли надышаться.
— Ушли, — сказал Иван.
— Ушли, — сказал Борис.
Он посмотрел на Елизавету. Она сидела рядом, и лицо у неё было бледное, и губы посинели от холода, но глаза были живые.
— Ты как? — спросил он.
— Страшно, — сказала она честно. — Но мы справились.
— Справились, — сказал он.
Он взял её за руку. Он посмотрел в её глаза — серые, усталые, но живые — и сказал:
— Я тебя больше не отпущу. Никогда.
Она посмотрела на него. Потом улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Хорошо, — сказала она. — Не отпускай.
Они сидели в бане до утра, держась за руки, и в этом было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти. А утром они пошли дальше — через лес, по тропе, которую знал Иван, — и к вечеру вышли к большой дороге. Дорога была пустынная, но это была дорога, и это значило, что где-то там, в конце, есть люди.
Они шли по обочине — гуськом, стараясь не бросаться в глаза, — и в это время сзади послышался топот. Борис обернулся. По дороге ехали верховые — трое, в форме, с ружьями. Они ехали быстро, и в их позе было что-то такое, что говорило о том, что они ищут.
— В лес! — крикнул Иван. — Быстро!
Они бросились в лес — все вместе, — и верховые заметили их, и один из них закричал: «Стой! Стой, говорю!» — и они побежали быстрее, и ветки хлестали их по лицу, и снег был глубокий, и Анна плакала, но Борис держал её за руку и тащил за собой, и Елизавета бежала рядом, и Иван бежал впереди, показывая дорогу.
Они бежали долго — может быть, час, может быть, два, — и верховые отстали, потому что лошади не могли идти по глубокому снегу. Они остановились — все вместе, — и упали на снег, и лежали, и дышали, и не могли надышаться.
— Ушли, — сказал Иван. — Ушли.
Борис посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего он не показывал никому: гордость. Он гордился сыном. Он гордился тем, что этот мальчик — его сын — смог сделать то, что не смог сделать он сам.
— Ты молодец, — сказал он. — Ты — настоящий мужчина.
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего он не показывал никому: слёзы. Он не плакал. Он уже давно разучился плакать. Но в этот момент он почувствовал, как что-то горячее подступает к горлу.
— Спасибо, — сказал он.
Они лежали так до вечера, держась за руки, и в этом лесу, в этом снегу, в этой проклятой, огромной, жестокой России, они были вместе. И этого было достаточно.
Глава 52: Якутск.
Якутск встретил их неласково. Они добрались до него только к концу апреля, когда весна уже вступила в свои права, но здесь, на севере, она была другой — запоздалой, робкой, с холодными ветрами и с ночными заморозками, которые убивали всё, что пыталось пробиться из земли. Город стоял на широкой реке, и вокруг него расстилалась равнина — плоская, болотистая, с редкими перелесками, — и в этой равнине было что-то такое, что заставляло человека чувствовать себя маленьким и потерянным.
Борис остановил телегу на въезде в город и долго смотрел вниз, на эту огромную, шумную, чужую жизнь, которая кипела перед ним. Якутск был не похож на Иркутск или Тобольск — он был грубее, проще, суровее, — но в нём было что-то такое, что заставляло Бориса верить: здесь можно затеряться. Здесь можно стать никем. Или кем-то. Здесь можно начать сначала.
— Ну что? — спросила Елизавета. Она сидела рядом, держа на руках Анну, которая уже спала, уткнувшись носом в её плечо.
— Здесь, — сказал Борис. — Здесь мы остановимся.
Они сняли угол в доме на окраине — у вдовы по имени Аграфена, женщины с лицом, изрезанным морщинами, и с руками, которые знали работу. Дом был старый, покосившийся, с печкой, которая дымила, и с окнами, которые не закрывались до конца, но это было жильё — их жильё, — и в этом было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя не гостями, а хозяевами.
Борис пошёл искать работу. Он нашёл её быстро — в Якутске было три кузницы, и все они нуждались в работниках, потому что город рос, и железо требовалось всем: и купцам, и ямщикам, и крестьянам, и чиновникам. Хозяин самой большой кузницы — человек по имени Кондрат, с руками толще, чем у Бориса, и с лицом, которое было темнее, чем у любого, кого Борис видел, — посмотрел на него внимательно и сказал:
— Ты откуда?
— Из-под Казани, — сказал Борис. — Голод был. Ищу работу.
— Кузнец?
— Кузнец.
— А ну-ка, покажи.
Борис взял молот, раздул горн, взял полосу железа и выковал подкову. Он делал это медленно, тщательно, как учил его Михей, — не спеша, но и не медля, — и когда он закончил, Кондрат взял подкову, повертел её в руках, посмотрел на свет и сказал:
— Хорошо. Очень хорошо. — Он помолчал. — Где учился?
— Сам, — сказал Борис. — У отца. И у людей.
— У людей... — Кондрат усмехнулся. — Ну, ладно. Работай. Плачу мало, но честно. И кормлю. — Он помолчал. — Только ты это... не думай, что я добрый. Я не добрый. Я просто вижу, что ты мастер. А мастеров я люблю.
Борис кивнул. Он уже слышал это — от Михея, от Демьяна, от Гаврилы, — и он знал, что это правда. Мастеров любят все. Даже те, кто не любит людей.
Елизавета тоже нашла работу. Она шила — сначала на дому, потом у купчихи, которая держала мастерскую. Она шила хорошо — её учили этому в монастыре и в жизни, — и купчиха её хвалила, и платила ей, и иногда даже давала ей обрезки материи, из которых Елизавета шила себе и детям одежду. Она была счастлива — не той яркой, шумной радостью, которую она знала в детстве, а тихой, глубокой, которая приходит к человеку, когда он наконец находит своё место.
Иван не работал. Ему было двенадцать лет, и его не брали на работу — слишком мал, — но он не сидел без дела. Он ходил по городу, смотрел, слушал, запоминал. Он был тихим, незаметным, и в этой незаметности было что-то такое, что заставляло людей забывать о нём. А он запоминал всё: кто где живёт, кто чем занимается, кто с кем дружит, кто с кем врёт. Он запоминал, как открываются ворота, как меняется стража, как ходят собаки. Он запоминал — и ждал.
Анна была слишком маленькой, чтобы понимать, что происходит. Ей шёл седьмой год, и она не знала, что такое рабство. Она знала только одно: что мама больше не плачет по ночам, что папа не смотрит в стену, что брат улыбается. И она не понимала, почему. Она не понимала, за что. Она просто жила — в этом доме, на этой улице, с этими людьми, — и в её глазах было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя счастливым. Что-то, что он не мог назвать. Может быть, доверие. Может быть, надежда. Может быть, вера в то, что родители могут всё исправить.
Они прожили в Якутске месяц. Борис работал в кузнице у Кондрата, Елизавета шила, дети росли, и в этом городе, большом и шумном, они впервые за много месяцев почувствовали себя в безопасности. Здесь их никто не знал. Здесь никто не искал. Здесь они были просто Иван и Анна Петровы, кузнец и швея, с двумя детьми.
Но безопасность была обманчивой. Они оба это знали. Они оба помнили, что где-то там, за горами, князь, который знает их имена. И они оба знали, что рано или поздно — через месяц, через два, через полгода — он придёт.
Однажды вечером, когда Борис вернулся из кузницы, Елизавета сказала ему:
— Борис, я хочу тебе кое-что сказать.
Он сел за стол. Он уже знал, что это будет что-то важное.
— Что?
— Я думала, — сказала она. — О том, что мы делаем. О том, куда мы едем. О том, что будет дальше.
— И что?
— Я думаю, мы должны остановиться, — сказала она. — Здесь. В Якутске. Не ехать дальше. Не бежать. А остаться.
Он посмотрел на неё. В его глазах было удивление.
— Остаться? Но князь...
— Князь знает, что мы были в Нижнем Логу, — сказала она. — Он не знает, что мы в Якутске. Он думает, что мы ушли дальше, в Охотск. Он будет искать нас там. А мы — здесь. На полпути. — Она помолчала. — Это риск. Но это и выход. Если мы будем бежать дальше — мы будем бежать всю жизнь. А если мы останемся — мы сможем жить.
Он молчал. Он думал о том, что она права. Что бежать — это не жизнь. Что жизнь — это когда ты стоишь. Когда у тебя есть дом. Когда у тебя есть люди. Когда ты не прячешься, а живёшь.
— А если он найдёт нас здесь? — спросил он.
— Тогда мы уйдём снова, — сказала она. — Но не сейчас. Сейчас мы должны попробовать. Ради детей. Ради себя. — Она посмотрела на него. — Борис, я устала бежать. Я хочу жить. Я хочу, чтобы наши дети росли в доме, а не в телеге. Я хочу, чтобы они знали, что такое тепло. Что такое покой. Что такое — не бояться.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Они остались. Они сняли маленький домик на окраине — две комнаты, печка, двор, — и перевезли туда свои вещи: молот, книгу, образки, колыбель, которую Борис сколотил для Анны. И в этом доме, в этом городе, на этом перекрёстке дорог, они начали новую жизнь.
Борис работал в кузнице у Кондрата. Он работал хорошо — так хорошо, что через месяц Кондрат сделал его старшим, — и вскоре о нём стали говорить: «Это Иван Петров. Кузнец. Лучший в городе». И это было то самое, чего хотел Пётр Иванович. То самое, чего хотел Михей. То самое, чего хотел он сам. Имя. Место. Уважение.
Елизавета шила. Она шила ещё лучше, чем раньше, — может быть, потому, что теперь у неё было больше времени, а может, потому, что она вкладывала в работу всю свою душу, — и её вещи стали известны не только в Якутске, но и в окрестностях. Купчихи приезжали к ней из других городов, и платили хорошо, и она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван пошёл в школу. Это была не школа в нашем смысле — просто дьячок, который учил детей грамоте за небольшую плату, — но для Бориса это было чудом. Его сын учился читать. Его сын будет грамотным. Его сын не будет, как он, учиться по складам, украдкой, у дьячка. У него будет всё, чего не было у отца.
Анна росла. Ей шёл седьмой год, и она начала ходить в школу — вместе с братом, — и в доме стало шумно и весело, потому что она была девочкой бойкой, с характером, и она уже командовала Иваном, хотя была младше его на пять лет.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой. Не счастье — счастье слишком яркое слово, — а именно покой. Чувство, что ты на своём месте. Что ты делаешь то, что должен делать. Что ты живёшь не в страхе, а в надежде.
Но где-то там, за горами, князь не спал. Он ехал в Якутск — с солдатами, с сыном, с бумагами, — и он был зол. Он был зол на сыщика, который взял деньги и отпустил беглых. Он был зол на пристава, который не смог их поймать. Он был зол на весь мир, который не хотел подчиняться его воле. И он ехал в Якутск, чтобы найти их. И он был уверен, что найдёт.
А в Якутске Борис и Елизавета сидели у печки, и Иван читал вслух книгу — «Историю» Карамзина, которую Борис привёз из Тобольска, — и Анна играла на полу с деревянной лошадкой, и в доме было тепло, и пахло хлебом и травами, и за окном шёл снег — тихий, мягкий, — и в этом снеге не было ничего страшного.
В начале мая, когда снег уже сошёл и на улицах появились первые цветы, к ним в дом постучали. Борис открыл дверь и увидел на пороге человека — высокого, в тулупе, с котомкой за плечами, с лицом, обветренным дочерна.
— Здравствуй, кузнец, — сказал человек.
Борис присмотрелся. Он не сразу узнал его. Потом узнал — и сердце у него упало.
Это был Иван. Тот самый Иван — человек с глазами, которые когда-то горели, как огонь, а теперь потухли, — который когда-то спас их в Воскресенском. Тот самый, который сказал им: «Вы — свои». Тот самый, который дал им бумагу, деньги и веру в то, что они не одни.
— Иван, — сказал Борис тихо.
— Иван, — согласился человек. — А ты, я вижу, теперь не Борис. И она не Елизавета. — Он усмехнулся. — И дети подросли. — Он посмотрел на Ивана-младшего, который выглядывал из-за спины отца. — Это, стало быть, Иван Иванович? А это кто? — Он кивнул на Анну, которая сидела на руках у Елизаветы.
— Анна, — сказала Елизавета. — Анна Ивановна.
— Хорошее имя. — Иван помолчал. — Настоящее.
Борис посторонился.
— Заходи. Ты, небось, голодный.
— Голодный, — сказал Иван. — И усталый. Я из Тобольска. Пешком. — Он помолчал. — Долго шёл. Думал — не дойду.
Они сели за стол. Елизавета поставила щи, хлеб, кашу. Иван ел медленно, тщательно, как едят люди, которые знают цену хлебу. Потом отодвинул чашку и сказал:
— Я пришёл, чтобы предупредить вас. — Он помолчал. — Князь Шелешпанский в Якутске. Он приехал с солдатами. Он ищет вас. Он уже знает, что вы были в Нижнем Логу. Он допрашивал людей. Он нашёл вашу квартиру. Он был в кузнице. Он говорил с Кондратом.
Борис молчал.
— А Кондрат? — спросил он.
— Кондрат сказал, что вы уехали. Что вы ушли на восток. В Охотск. — Иван помолчал. — Он не выдал вас. Но князь всё равно узнал. У него есть бумаги. У него есть люди. Он найдёт вас. Рано или поздно — найдёт.
Елизавета посмотрела на Бориса. В её глазах был страх — тот самый, который не проходил никогда.
— Что нам делать? — спросила она.
— Уходить, — сказал Иван. — Дальше. В Охотск. На Камчатку. Куда-нибудь, где нет дорог. Где нет людей. Где человека не найдут и за сто лет. — Он помолчал. — Я знаю такие места. Я сам там был.
— А вы? — спросил Борис. — Вы пойдёте с нами?
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не жалость, не усталость, а что-то другое — похожее на решимость.
— Нет, — сказал он. — Я не пойду. Я своё отходил. — Он усмехнулся. — Я пришёл, чтобы сказать вам это, и уйду. У меня ещё есть дела. — Он помолчал. — Но я хочу, чтобы вы знали: вы не одни. Нас много. Больше, чем вы думаете. И с каждым годом будет больше. — Он посмотрел на Ивана. — Может быть, при его жизни — а может, и нет. Но будет. Я верю.
Он встал.
— Подожди, — сказал Борис. — Ты не можешь уйти вот так. Ты голодный. Ты усталый. Останься хотя бы на ночь.
Иван покачал головой.
— Не могу. За мной тоже ищут. — Он помолчал. — Я ведь тоже беглый. Тридцать лет бегаю. И если они найдут меня здесь — они найдут и вас. — Он посмотрел на Бориса. — Я не хочу, чтобы из-за меня вы погибли.
Он пошёл к двери. Борис остановил его.
— Иван. — Он взял его за руку. — Спасибо.
Иван посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего Борис не мог бы назвать — не благодарность, не гордость, а что-то третье, похожее на печаль.
— Не благодари, — сказал он. — Просто помни. — Он помолчал. — И ещё. — Он достал из-за пазухи маленький образок — тот самый, который когда-то дал им в Воскресенском. — Я тебе его оставлю. У меня есть ещё один. — Он усмехнулся. — Не для Бога. Для памяти.
Он вышел. Он пошёл по улице — в темноту, в холод, в неизвестность, — и Борис стоял на пороге и смотрел ему вслед, и в душе у него было что-то такое, что было тяжелее камня.
В ту ночь они не спали. Они сидели за столом — Борис, Елизавета, дети, — и говорили. Говорили о том, что делать. Говорили о том, куда идти. Говорили о том, что будет дальше.
— Надо уходить, — сказал Борис. — Он прав. Если мы останемся — нас найдут.
— Куда? — спросила Елизавета.
— В Охотск. На Камчатку. — Он помолчал. — Куда-нибудь, где нас не будут искать.
— А если и там найдут?
— Тогда — дальше. — Он посмотрел на неё. — Пока не найдём место, где нас не тронут.
Она молчала. Она смотрела на детей — на Ивана, который спал на печи, раскинув ручонки, и на Анну, которая спала у неё на руках, — и в её глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не страх, не отчаяние, а что-то другое, похожее на усталость.
— Борис, — сказала она тихо. — Я устала.
Он посмотрел на неё.
— Я знаю.
— Нет, ты не знаешь. — Она подняла на него глаза. — Я устала бежать. Я устала бояться. Я устала от того, что каждую ночь мне снится, что за нами пришли. Я устала от того, что не могу выйти на улицу без страха. Я устала от того, что мои дети растут в телеге. — Она запнулась. — Я хочу жить. Просто жить. Хотя бы год. Хотя бы месяц. Хотя бы до того, как они вырастут.
Он молчал. Он не знал, что сказать.
— Может быть, — сказала она, — мы можем остаться? Здесь. В Якутске. Может быть, князь не придёт сюда. Может быть, он ищет нас в Охотске. Может быть, он не знает, что мы здесь.
— А если узнает?
— Тогда мы уйдём. — Она помолчала. — Но не сейчас. Сейчас мы должны попробовать. Ради детей. Ради себя. — Она посмотрела на него. — Борис, я не хочу, чтобы моя дочь родилась в телеге. Я не хочу, чтобы мой сын вырос в страхе. Я хочу, чтобы они знали, что такое дом. Что такое тепло. Что такое — не бояться.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Они остались. Они остались в Якутске, в маленьком доме на окраине, с печкой, с двором, с колыбелью, которую Борис сколотил для Анны. И в этом доме, в этом городе, на этом перекрёстке дорог, они начали новую жизнь — не бегство, а жизнь.
Борис работал. Он работал так, как не работал никогда, — не потому, что его заставляли, а потому, что он хотел. Он хотел доказать — себе, миру, всем, — что он не холоп. Что он мастер. Что он человек. И он доказал. К лету о нём говорили не только в Якутске, но и в Тобольске, и в Иркутске, и даже в Охотске. Его подковы, его замки, его косы — всё это расходилось по всей Сибири, и люди говорили: «Это работа Ивана Петрова. Лучшего кузнеца за Уралом».
Елизавета шила. Она шила не только на заказ — она учила девочек, которые приходили к ней, и в этом была какая-то тихая радость: она передавала то, что умела, тем, кто будет жить после неё. И она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван учился. Он читал уже бегло — не по складам, а целыми словами, — и отец Феофан, который переехал в Якутск вслед за ними, говорил, что из него выйдет толк. «Он умный, — говорил старик. — Умнее, чем ты, Борис. И это хорошо. Пусть будет умнее. Пусть будет лучше».
Анна росла. Она была бойкой, весёлой, с характером, и она уже командовала Иваном, и он слушался — не потому, что был слабее, а потому, что любил её. И в этой любви было что-то такое, что заставляло Бориса и Елизавету улыбаться, даже когда они устали.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой.
Но где-то там, за горами, князь не спал. Он ехал в Якутск — с солдатами, с сыном, с бумагами, — и он был зол. Он был зол на сыщика, который взял деньги и отпустил беглых. Он был зол на пристава, который не смог их поймать. Он был зол на весь мир, который не хотел подчиняться его воле. И он ехал в Якутск, чтобы найти их. И он был уверен, что найдёт.
Глава 53: Тень над Якутском.
Князь Алексей Петрович Шелешпанский приехал в Якутск в конце мая, когда река уже очистилась ото льда и по ней начали ходить первые баржи с товаром. Он приехал не так, как приезжал в Нижний Лог — не с обозом, не с солдатами, не с каретами, — а тихо, почти незаметно: две подводы, пятеро людей, сам князь в простом тулупе, без орденов и без свиты. Он постарел за эти годы — постарел сильно, — и в его лице появилось что-то новое: не скука, не презрение, а что-то третье, похожее на упрямство. Упрямство человека, который слишком долго гнался за добычей, чтобы теперь отступить.
Он остановился не в гостинице, а на постоялом дворе на окраине — там, где останавливались купцы, ямщики и прочий проезжий люд, — и в первый же день послал своих людей в город: узнать, расспросить, послушать. Он не торопился. Он знал, что беглые где-то здесь. Он чувствовал это — тем шестым чувством, которое приходит к охотнику, когда он уже близко. Он не знал, где именно, но он знал, что они здесь. И он ждал.
Борис узнал о его приезде через три дня. Ему сказал об этом Кондрат — хозяин кузницы, — и сказал не прямо, а исподволь, как говорят люди, которые не хотят быть замешанными в чужие дела.
— Ты это... — начал он, когда они остались вдвоём. — Ты слышал? В городе — князь. Из Симбирска. Шелешпанский. — Он помолчал. — Ищет кого-то. Говорят, беглых.
Борис не изменился в лице. Он уже давно научился не показывать того, что чувствует. Он просто кивнул и сказал:
— Слышал.
— А ты это... — Кондрат замялся. — Ты не того... Не из тех беглых?
Борис посмотрел на него — долгим, спокойным взглядом — и сказал:
— Я — Иван Петров. Кузнец. Мещанин. У меня есть бумага.
Кондрат кивнул. Он не поверил — Борис видел это по его глазам, — но он не стал допытываться. Он был человеком дела, а не доносов, и он знал, что если начнёт копать — может найти то, чего не хочет находить.
— Ладно, — сказал он. — Только ты это... будь осторожнее. Князь — он злой. Говорят, он уже двоих нашёл. В Тобольске. Или в Иркутске. Не помню. — Он помолчал. — Говорят, он их забрал. И больше о них не слышно.
Борис кивнул. Он знал, что это значит. Он знал, что «больше не слышно» — это хуже, чем «убили». Это значит, что их сдали в солдаты, или в каторгу, или в монастырь, или ещё куда-нибудь, где они будут медленно умирать, вспоминая о том, что когда-то были живыми.
Он вернулся домой вечером — усталый, но спокойный, — и когда Елизавета спросила, что случилось, он рассказал. Она слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё всегда, когда она думала.
— Он здесь, — сказала она, когда он закончил.
— Здесь, — сказал Борис.
— И он будет искать.
— Будет.
Она помолчала. Потом сказала:
— Мы не можем больше бежать.
Он посмотрел на неё. В её глазах была та тихая, упрямая сила, которую он видел в ней всегда.
— Что ты предлагаешь? — спросил он.
— Остаться, — сказала она. — И встретить его. Здесь. В этом городе. Где нас знают. Где нас уважают. Где за нас стоят.
— А если он нас заберёт?
— Тогда мы будем бороться, — сказала она. — В суде. Или у губернатора. Или у кого-нибудь ещё. — Она помолчала. — Борис, мы не можем бежать всю жизнь. Мы уже пробовали. Это не работает. Рано или поздно — он нас найдёт. Где бы мы ни были. — Она посмотрела на него. — Но если мы останемся — у нас есть шанс. Маленький. Но есть.
Он смотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Они стали готовиться. Они не прятались — это было бы бесполезно, — но они были осторожны. Они не выходили из дома без нужды, не разговаривали с незнакомыми, не привлекали к себе внимания. Борис продолжал работать в кузнице, Елизавета продолжала шить, дети продолжали ходить в школу. И в этом была их сила: они жили. Они не прятались. Они жили.
А князь искал. Он ходил по городу — тихо, незаметно, — и расспрашивал людей. Он заходил в кузницы, в лавки, в трактиры, и везде задавал одни и те же вопросы: «Не видели ли вы человека по имени Борис? Или женщину по имени Елизавета? С двумя детьми? Мальчик и девочка?» И люди отвечали — кто-то честно, кто-то нет, — но никто не говорил ему правду. Потому что в Якутске, как и везде, были свои законы. И один из этих законов был: не выдавать своих.
Однажды — это случилось в начале июня, когда жара стала невыносимой и город словно вымер, — князь зашёл в кузницу Кондрата. Он вошёл без стука — просто открыл дверь и вошёл, — и остановился на пороге, оглядываясь. Борис в это время работал у наковальни — бил молотом по раскалённому железу, — и когда он увидел князя, он не остановился. Он продолжал бить. Он не поднял глаз. Он не показал, что узнал.
Князь подошёл ближе. Он смотрел на Бориса — долгим, внимательным взглядом — и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не удовлетворение, не презрение, а что-то третье, похожее на удивление. Удивление человека, который нашёл то, что искал, но не может поверить, что нашёл.
— Ты, — сказал князь. — Ты — Бориска.
Борис опустил молот. Он посмотрел на князя — спокойно, прямо, — и сказал:
— Я — Иван Петров. Кузнец. Мещанин. У меня есть бумага.
Князь засмеялся. Он смеялся долго, громко, и в этом смехе было что-то такое, что заставляло людей вздрагивать.
— Бумага, — сказал он. — Ну, конечно. Бумага. — Он помолчал. — А я вот тоже бумагу имею. На твой арест. С печатью. С подписью губернатора. — Он посмотрел на Бориса. — Ну, что скажешь?
Борис молчал.
— Молчишь... — Князь усмехнулся. — Ну, дело твоё. — Он повернулся к своим людям, которые стояли у двери. — Взять его.
Люди двинулись к Борису. И в это время дверь кузницы открылась, и на пороге появилась Елизавета. Она была бледна, но спокойна, и в её руках был узел — тот самый, который она прятала под половицей.
— Не трогайте его, — сказала она.
Князь обернулся. Он посмотрел на неё — долгим, внимательным взглядом — и вдруг усмехнулся.
— А, и барышня здесь, — сказал он. — Елизавета Иоанновна. Собственной персоной. — Он покачал головой. — Ну, дела. Дворянка — и с холопом. В бегах. Пять лет. — Он помолчал. — Генерал Брянцев будет доволен. Он за вас обоих хорошую цену даст.
— Сколько? — спросила Елизавета.
Князь прищурился.
— Что?
— Сколько он вам платит? — повторила Елизавета. — За нас. За двоих. Сколько?
— Пять тысяч, — сказал князь. — За двоих. С детьми — шесть.
— А если я заплачу больше? — спросила Елизавета. — Семь тысяч. Восемь. Сколько у вас есть?
Князь засмеялся.
— У вас нет таких денег, барышня.
— Есть, — сказала Елизавета. — У меня есть. — Она развязала узел и достала из него маленький мешочек — тяжёлый, набитый монетами. — Здесь пять тысяч. Серебром. Я копила пять лет. На чёрный день. — Она положила мешочек на наковальню. — Возьмите. И уходите.
Князь смотрел на мешочек. Потом на Елизавету. Потом опять на мешочек. В его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не жадность, не удивление, а что-то третье, похожее на расчёт.
— Пять тысяч, — сказал он медленно. — Это всё, что у вас есть?
— Всё, — сказала Елизавета.
— А если я возьму деньги — и всё равно вас заберу? — спросил князь. — Что тогда?
— Тогда вы будете вором, — сказала Елизавета. — А я напишу донос. В губернское правление. На вас. На князя. На всех. — Она помолчала. — У меня есть связи. Мой отец — генерал. Мой дядя — сенатор. Я знаю, кому писать. И я напишу. — Она посмотрела на него. — А вы — вы ведь не хотите, чтобы у вас были неприятности? Вы хотите получить деньги и уйти. Так возьмите деньги. И уходите.
Князь молчал. Он смотрел на неё долгим взглядом — тем взглядом, каким смотрят на человека, который оказался умнее, чем вы думали, — и в этом взгляде было что-то новое: уважение.
— А вы, барышня, — сказал он наконец, — не так просты, как кажетесь.
— Я знаю, — сказала Елизавета.
Князь взял мешочек. Он взвесил его в руке, потом положил в карман.
— Ладно, — сказал он. — Деньги я возьму. Но вы должны уехать. Сегодня. Завтра. Чтобы духу вашего здесь не было. — Он помолчал. — Если я приду через неделю и найду вас здесь — я вас заберу. И деньги не помогут. Поняли?
— Поняли, — сказала Елизавета.
Князь вышел. Его люди вышли за ним. Дверь закрылась, и в кузнице стало тихо — так тихо, что слышно было, как где-то далеко, на другом конце города, лает собака.
Борис посмотрел на Елизавету. Она стояла, прислонившись к стене, и лицо у неё было бледное, и руки тряслись, и в глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать.
— Ты... — начал он. — Ты отдала все деньги.
— Отдала, — сказала она.
— Все, что копила пять лет.
— Все.
— Почему?
Она посмотрела на него. В её глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: не любовь, не жертвенность, а что-то третье, похожее на спокойствие.
— Потому что деньги — это не главное, — сказала она. — Главное — это мы. Ты. Дети. Наша жизнь. — Она помолчала. — Деньги можно накопить снова. А жизнь — нет. Жизнь одна. И я не хочу, чтобы ты умер из-за пяти тысяч рублей.
Он подошёл к ней. Он обнял её — крепко, так, как не обнимал никогда, — и она прижалась к нему, и он почувствовал, как она дрожит, и как дрожит он сам, и как в этом холоде, в этой кузнице, в этом городе, где всё против них, есть что-то, что сильнее холода, сильнее города, сильнее всего.
— Мы уедем, — сказал он. — Сегодня. Соберём вещи. И уедем.
— Куда? — спросила она.
— Не знаю. Дальше. В Охотск. На Камчатку. Куда-нибудь, где нас не найдут.
— А если и там найдут?
Он помолчал. Потом сказал:
— Тогда мы будем искать снова. И снова. И снова. Пока не найдём место, где нас не тронут.
Она посмотрела на него. Потом улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую он видел только один раз, на завалинке в Красном Яре, когда она сказала ему, что любит его.
— Хорошо, — сказала она. — Поедем.
Они вышли из кузницы. На улице было солнечно, и пахло летом, и где-то пели птицы, и в этом было что-то такое, что заставляло сердце биться чаще. Они пошли домой — собирать вещи, прощаться, начинать сначала. И в этом было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти.
Глава 54: Сборы.
Дом встретил их тишиной. Анна спала на печи, свернувшись калачиком, — она всегда спала днём, если её не тревожили, — и Иван сидел за столом, читая книгу. Он поднял голову, когда они вошли, и по их лицам понял всё сразу. Он не спросил, что случилось. Он просто закрыл книгу и встал.
— Надо уходить, — сказал он. — Да?
— Надо, — сказал Борис.
Иван кивнул. Он не заплакал. Он не испугался. Он просто кивнул — так, как кивают люди, которые давно ждали этого момента и наконец дождались.
— Сколько у нас времени? — спросил он.
— До утра, — сказал Борис. — Может, меньше. Он сказал — сегодня или завтра. Значит, до завтра.
— Я соберу вещи, — сказал Иван. — Я знаю, что брать.
Он пошёл к своему углу — к той маленькой полке, где лежали его книги, его камешки, его деревянная лошадка, — и стал собирать. Он делал это быстро, но аккуратно, как делал всё: книгу — в узел, камешки — в карман, лошадку — за пазуху. Он не брал ничего лишнего. Он знал, что лишнее — это тяжесть. А тяжесть — это смерть.
Елизавета подошла к Анне. Она села на печь рядом с дочерью и стала будить её — тихо, осторожно, — и Анна проснулась, и посмотрела на мать мутными со сна глазами, и спросила:
— Мама? Что случилось?
— Мы уезжаем, — сказала Елизавета. — В другое место. Где будет хорошо.
— Опять? — спросила Анна. В её голосе не было ни удивления, ни страха. Только усталость. Та самая усталость, которая бывает у детей, которые слишком часто переезжают.
— Опять, — сказала Елизавета. — Но это в последний раз. Я обещаю.
Анна посмотрела на неё. В её глазах было что-то такое, чего Елизавета не видела раньше: не детская наивность, не вера, а что-то третье, похожее на понимание. Понимание того, что взрослые врут, когда говорят «в последний раз». Понимание того, что «в последний раз» — это никогда.
Она кивнула. Она встала. Она стала одеваться — медленно, сама, без помощи, — и в этом было что-то такое, что заставляло Елизавету чувствовать себя виноватой. Её дочь — её маленькая дочь — уже не верила обещаниям. Уже не ждала, что будет хорошо. Уже просто делала то, что ей говорили.
Борис тем временем собирал вещи. Он взял молот — тот самый, который держал в руках пять лет, — и завернул его в холстину, и положил в мешок. Он взял книгу — «Историю» Карамзина, — и положил её туда же. Он взял образки — те самые, которые дали им Аксинья, Иван, Марфа, — и положил их за пазуху, к сердцу. Он не брал ничего лишнего. Он знал, что лишнее — это тяжесть.
Елизавета собрала одежду — тёплую, простую, ту, которую сшила сама, — и еду: хлеб, сало, соль. Она взяла деньги — те гроши, которые остались после того, как она отдала князю пять тысяч, — и зашила их в подкладку тулупа. Она взяла образок, который дала ей Марфа, и повесила его на шею, к остальным. Она не брала ничего лишнего.
Они собрались за час. К вечеру у них было два узла — небольшой, который мог нести Борис, и поменьше, который мог нести Иван, — и ещё один, с едой, который несла Елизавета. И больше ничего. Вся их жизнь — в трёх узлах. Всё, что они нажили за пять лет бегства.
Они сели за стол — все вчетвером, — и Елизавета поставила на стол то, что осталось: хлеб, сало, лук. Они ели молча. Они не говорили о том, что будет. Они не говорили о том, что было. Они просто ели — и в этом молчании было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя не беглецами, а семьёй. Семьёй, которая собирается в дорогу.
Потом Борис сказал:
— Надо предупредить Кондрата. Он нас не выдал. Он заслуживает знать.
— Иди, — сказала Елизавета. — А мы подождём.
Он пошёл. Он шёл по улице — тихо, быстро, — и в это время город уже засыпал, и окна гасли одно за другим, и только где-то далеко, на другом конце, горел одинокий огонёк. Борис думал о том, что этот огонёк — как его жизнь. Маленький. Слабый. Но живой.
Кондрат жил в доме рядом с кузницей — низком, крепком, с резными наличниками. Борис постучал. Кондрат открыл — сам, без слуг, — и когда увидел Бориса, лицо у него изменилось.
— Ты, — сказал он. — Я думал, ты уже уехал.
— Уезжаю, — сказал Борис. — Завтра. Утром. — Он помолчал. — Я пришёл сказать спасибо. Ты нас не выдал. Ты мог. Но не выдал.
Кондрат молчал. Он смотрел на Бориса — долгим, внимательным взглядом — и в его глазах было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не жалость, не уважение, а что-то третье, похожее на печаль.
— Я не выдал, — сказал он. — Но я и не помог. — Он помолчал. — Я мог бы. Мог бы спрятать вас. Мог бы сказать князю, что вас здесь нет. Но я не сказал. Я просто молчал. — Он посмотрел на Бориса. — Это не помощь. Это трусость.
— Это больше, чем сделали другие, — сказал Борис.
Кондрат усмехнулся.
— Может быть. — Он помолчал. — Куда ты поедешь?
— В Охотск. На Камчатку. Куда-нибудь, где нас не найдут.
— Там холодно, — сказал Кондрат. — И голодно. И людей мало. — Он помолчал. — Но там можно жить. Если есть руки. И голова. — Он посмотрел на Бориса. — У тебя есть и то, и другое. Ты не пропадёшь.
Борис кивнул.
— Спасибо, — сказал он.
— Не благодари, — сказал Кондрат. — Просто помни. — Он помолчал. — И ещё. — Он достал из-за пазухи маленький образок — медный, потёртый. — Это мне мать дала. Я тебе дам. Не для Бога. Для памяти.
Борис взял образок. Он посмотрел на него — на этот маленький, потёртый кусок меди, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не надежда, не вера, а что-то третье, похожее на тепло.
— Спасибо, — сказал он.
— Не благодари, — повторил Кондрат. — Просто иди. И не оглядывайся.
Борис вернулся домой. Он вошёл в избу — тихо, чтобы не разбудить Анну, — и увидел, что Елизавета сидит за столом, а перед ней лежит книга. Та самая книга — «История» Карамзина, — которую он купил в Ирбите пять лет назад. Она открыта на первой странице, и на этой странице — его рукой, коряво, неумело — написано: «Борис Романов. 1790 год».
— Ты помнишь? — спросила Елизавета.
— Помню, — сказал он.
— Это было пять лет назад. — Она помолчала. — Пять лет. А кажется — целая жизнь.
— Целая жизнь, — согласился он.
Он сел рядом. Он посмотрел на книгу — на эту книгу, которая прошла с ними через всё: через леса, через горы, через реки, через тюрьмы, через монастыри, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не горечь, не утрата, а что-то третье, похожее на благодарность. Благодарность за то, что она была с ними. За то, что она помнила. За то, что она говорила: «Ты не один».
— Мы возьмём её? — спросил он.
— Возьмём, — сказала Елизавета. — Она — часть нас. Часть нашей жизни. Мы не можем её оставить.
Он кивнул. Он взял книгу и завернул её в холстину, и положил в мешок, к молоту. И в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя не беглецом, а человеком. Человеком, у которого есть прошлое. Человеком, у которого есть память.
Ночью они не спали. Они сидели на полу — все вчетвером, — и Анна спала у Елизаветы на коленях, и Иван сидел рядом, привалившись к отцу, и в этом было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя счастливым. Несмотря ни на что. Несмотря на князя. Несмотря на страх. Несмотря на всё.
— Тятя, — сказал Иван тихо.
— Что?
— А мы дойдём?
— Дойдём, — сказал Борис.
— А куда?
— В Охотск. Там море. Там корабли. Там можно уплыть далеко-далеко. Туда, где нас не найдут.
— А что там? — спросил Иван. — В море?
Борис помолчал. Он не знал, что там. Он никогда не видел моря. Он только слышал о нём — от людей, от книг. Он сказал:
— Там вода. Много воды. До самого горизонта. И там можно плыть. Долго. Пока не найдёшь землю. Новую. Где никто не был. Где нет господ. Где нет палок. Где можно жить.
Иван подумал. Потом сказал:
— А мы найдём такую землю?
— Найдём, — сказал Борис. — Если будем искать. Если не сдадимся. Если будем вместе.
Иван кивнул. Он прижался к отцу и закрыл глаза, и в этом было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя сильным. Сильным не потому, что он был большим и мог бить молотом. А потому, что он был нужен. Потому что его сын верил ему. Потому что его жена верила ему. Потому что его дочь спала у него на руках.
Анна проснулась среди ночи. Она открыла глаза и посмотрела на отца — долгим, серьёзным взглядом — и сказала:
— Папа. А мы будем счастливы?
Борис замер. Он не знал, что сказать. Он не мог сказать правду — что счастье не в том, чтобы бежать, и не в том, чтобы найти место, где тебя не найдут. Он не мог сказать, что счастье — это когда ты не боишься. Он не мог сказать, что счастье — это когда ты дома.
Он сказал:
— Будем. Когда-нибудь. Когда найдём место. Где нас не тронут. Где мы сможем остановиться. Где сможем жить. — Он помолчал. — И тогда — будем счастливы.
Анна посмотрела на него. В её глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: не детская наивность, не вера, а что-то третье, похожее на понимание. Понимание того, что взрослые врут, когда говорят «когда-нибудь». Понимание того, что «когда-нибудь» — это никогда.
Но она кивнула. Она улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую она унаследовала от матери, — и сказала:
— Хорошо. Я подожду.
И в этом было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя одновременно счастливым и виноватым. Счастливым — потому что его дочь верила ему. Виноватым — потому что он врал ей. И в этом было всё: и любовь, и страх, и надежда, и отчаяние. Всё, что было в его жизни. Всё, что было в его семье. Всё, что было в этом мире.
Утром они вышли. Небо было серое, холодное, и где-то далеко, за рекой, кричали птицы. Они шли по улице — тихо, быстро, — и в это время город уже просыпался, и окна открывались одно за другим, и люди выходили из домов, и в этом было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя не беглецом, а путником. Путником, который знает, куда идёт. Путником, у которого есть цель.
Они дошли до околицы. Они остановились. Они обернулись — все вместе — и посмотрели на Якутск. На этот город, который был их домом. На этот город, который они оставляли. На этот город, в котором они были счастливы.
— Прощай, — сказала Елизавета тихо.
— Прощай, — сказал Борис.
— Прощай, — сказал Иван.
— Прощай, — сказала Анна.
И они пошли. Они шли по дороге — длинной, пыльной, бесконечной, — и впереди была неизвестность, и позади была неизвестность, и они не знали, что будет дальше. Они знали только одно: они вместе. И этого было достаточно.
Глава 55: Дорога на Охотск.
Дорога на Охотск начиналась сразу за Якутском — узкая, пыльная, петляющая между болотами и редколесьем, — и уходила на восток, в ту сторону, где земля становилась всё более плоской, а небо — всё более низким. Борис шёл впереди, неся на плече мешок с молотом и книгой, и Елизавета шла за ним, ведя за руку Анну, и Иван замыкал шествие, неся узел с едой и одеждой. Они шли молча. Они уже давно научились молчать в дороге — потому что слова утомляют, а силы нужны для другого.
Первые дни были самыми тяжёлыми. Ноги, отвыкшие от долгой ходьбы, покрылись мозолями, и к вечеру каждого дня Борис чувствовал, как горят ступни, словно он шёл по углям. Елизавета держалась лучше — она была легче, и в ней было больше упрямства, — но и она к концу недели начала прихрамывать. Анна уставала быстрее всех — ей было семь лет, и она ещё не умела рассчитывать силы, — и Борису приходилось брать её на руки, когда она совсем выбивалась из сил. Иван не жаловался никогда. Он шёл, стиснув зубы, и в его глазах было что-то такое, что заставляло Бориса гордиться сыном. Что-то, что было старше его лет: терпение.
Ночи были холодными. Они спали в лесу, под деревьями, наломов лапника, и Борис разводил маленький костёр, чтобы согреться, — но костёр приходилось гасить к полуночи, потому что дым мог выдать их. Они лежали, прижавшись друг к другу, и дрожали от холода, и слушали, как воет ветер в вершинах сосен, и в этом вое было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя маленькими и потерянными.
На четвёртый день пути они вышли к реке — широкой, полноводной, с быстрым течением, — и Борис остановился, не зная, как переправиться. Моста не было. Брода тоже. Он стоял на берегу и смотрел на воду, и в это время из леса вышел человек — старик, сгорбленный, с котомкой за плечами, — и сказал:
— Переправы ищешь?
Борис обернулся. Он смотрел на старика — долгим, настороженным взглядом — и в его глазах было что-то такое, что заставляло старика усмехнуться.
— Не бойся, — сказал он. — Я не сыщик. Я — паромщик. Живу тут. — Он кивнул на реку. — У меня паром ниже по течению. Полверсты отсюда. Перевезу. Недорого.
Борис посмотрел на него. Потом на Елизавету. Она кивнула — едва заметно, — и он сказал:
— Веди.
Старик повёл их вдоль берега — медленно, тяжело, опираясь на палку, — и вскоре они увидели паром: старый, скрипучий, сколоченный из брёвен, с настилом, на котором могли поместиться две телеги. Старик перевёз их на другой берег — молча, сосредоточенно, — и когда они сошли на землю, Борис спросил:
— Сколько с нас?
— Ничего, — сказал старик. — С беглых — ничего.
Борис вздрогнул.
— Почему вы так думаете?
— По глазам, — сказал старик. — У вас глаза как у затравленных. Я таких видел. Много. — Он помолчал. — Я сам беглый. Тридцать лет здесь живу. По бумагам — мёртвый. — Он усмехнулся. — А вы, часом, не из-под Якутска?
Борис молчал.
— Не бойтесь, — сказал старик. — Я не донесу. Я сам такой. — Он помолчал. — Только вы это... не ходите на Охотск. Там сейчас заставы. Солдаты. Ловят всех. — Он посмотрел на Бориса. — А вы, я вижу, из тех, кого ловят.
Борис молчал. Он не знал, что сказать.
— Не бойтесь, — повторил старик. — Я не донесу. — Он помолчал. — Только вы это... идите не на Охотск. Идите на Камчатку. Через Аян. Там есть люди, которые помогают таким, как вы. — Он помолчал. — Только не ходите по большой дороге. Идите лесами. И ещё — вот вам. — Он достал из-за пазухи маленький образок — медный, потёртый. — Это мне мать дала. Я вам дам. Не для Бога. Для памяти.
Борис взял образок. Он посмотрел на него — на этот маленький, потёртый кусок меди, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: надежда. Настоящая. Не та, что была в нём всегда, — смутная, тревожная, — а другая: тихая, прочная, как камень.
Они пошли дальше — на восток, к Аяну, к Камчатке, к новой жизни. И впереди была дорога — длинная, пыльная, бесконечная, — и они шли по ней, и не оглядывались, и в этом была их сила: они не оглядывались.
А в это время в Якутске князь Шелешпанский сидел на постоялом дворе и пил водку. Он был зол. Он был зол на сыщика, который взял деньги и отпустил беглых. Он был зол на пристава, который не смог их поймать. Он был зол на весь мир, который не хотел подчиняться его воле. И он пил — стакан за стаканом, — и в его глазах было что-то такое, чего не было раньше: страх. Настоящий, холодный, животный страх. Потому что он знал: если он не найдёт их — он не сможет спать. Он не сможет есть. Он не сможет жить. Потому что они — его победа. Его трофей. Его доказательство того, что он — князь, а они — холопы.
А в это время в лесу, в двухстах верстах от Якутска, Борис и Елизавета сидели у костра — маленького, тщательно спрятанного в овраге, — и Иван спал, привалившись к отцу, и Анна спала у матери на коленях. И в этом было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя счастливым. Несмотря ни на что. Несмотря на князя. Несмотря на страх. Несмотря на всё.
— Борис, — сказала Елизавета тихо.
— Что?
— Я хочу тебе кое-что сказать.
Он посмотрел на неё. В её глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: не страх, не усталость, а что-то третье, похожее на решимость.
— Что? — спросил он.
— Я беременна, — сказала она.
Он замер. Он смотрел на неё и не мог вымолвить ни слова.
— Опять? — спросил он наконец.
— Опять, — сказала она и улыбнулась. — Четвёртый.
Он обнял её — крепко, так, как не обнимал никогда, — и она прижалась к нему, и в этом было что-то такое, что заставило его забыть обо всём: о князе, о сыщике, о побеге, о страхе. Осталось только это: она, он и новая жизнь, которая должна была родиться.
— Ты рада? — спросил он.
— Рада, — сказала она. — Только... — она запнулась, — ...только я боюсь.
— Я тоже, — сказал он. — Но это ничего. Мы справимся. Мы всегда справлялись.
Они сидели так до утра, держась за руки, и в этом овраге, в этом лесу, в этом снегу было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти.
А утром они пошли дальше — на восток, к Аяну, к Камчатке, к новой жизни. И впереди была дорога — длинная, пыльная, бесконечная, — и они шли по ней, и не оглядывались, и в этом была их сила: они не оглядывались.
Они шли уже две недели. Дорога становилась всё тяжелее: леса сменились болотами, болота — каменистыми перевалами, и с каждым днём идти становилось всё труднее. Анна уставала так, что к вечеру не могла идти, и Борис нёс её на руках, и в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя не беглецом, а отцом. Отцом, который несёт свою дочь. Отцом, который не сдастся.
Елизавета держалась. Она была беременна — срок был ещё маленький, но она уже чувствовала, как в ней растёт новая жизнь, — и это давало ей силы, которых она сама не ожидала. Она шла, стиснув зубы, и в её глазах было что-то такое, что заставляло Бориса гордиться ею. Что-то, что было старше её лет: упрямство.
Иван шёл впереди — он всегда шёл впереди, — и в его глазах было что-то такое, что заставляло Бориса думать: этот мальчик вырастет настоящим человеком. Человеком, который не сдастся. Человеком, который найдёт своё место в этом мире. Человеком, который будет свободным.
На пятнадцатый день пути они вышли к большому селу — не деревне, а именно селу, с церковью, с базаром, с кабаком, — и Борис остановился, не зная, идти ли дальше или обойти. Он стоял на опушке леса и смотрел на это село, и в это время из леса вышел человек — молодой, с котомкой за плечами, с лицом, обветренным дочерна, — и сказал:
— Бог в помощь.
Борис обернулся. Он смотрел на человека — долгим, настороженным взглядом — и в его глазах было что-то такое, что заставляло человека усмехнуться.
— Не бойся, — сказал он. — Я не сыщик. Я — странник. Иду на Камчатку. Слышал, там вольные люди. — Он помолчал. — А вы?
Борис молчал.
— Не бойтесь, — сказал человек. — Я сам беглый. Пять лет бегаю. С тех пор, как барин меня за жену высек. Она померла. А я ушёл. — Он помолчал. — И с тех пор — всё иду. То туда, то сюда. Нигде не задерживаюсь. Потому что если задержусь — поймают.
Борис посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего он не видел раньше: не жалость, не усталость, а что-то третье, похожее на понимание. Понимание того, что этот человек — такой же, как он. Такой же беглец. Такой же странник. Такой же человек, который ищет место, где можно остановиться.
— Мы тоже на Камчатку, — сказал Борис.
— Вместе пойдём? — спросил человек. — Вместе — веселее. И безопаснее. Вдвоём — не так заметно.
Борис посмотрел на Елизавету. Она кивнула — едва заметно, — и он сказал:
— Пойдём вместе.
Они пошли вместе. Человека звали Степаном, и он был из-под Москвы — бежал от барина, который затравил его отца собаками, — и он знал дорогу на Камчатку. Он знал, где можно пройти, где можно спрятаться, где можно найти еду. Он знал, где стоят заставы, и как их обойти, и когда лучше идти — днём или ночью.
Они шли вместе ещё две недели. И за это время Степан стал для них не просто попутчиком, а другом. Он рассказывал им о своей жизни — о жене, которую он потерял, о детях, которых он не видел, о годах, которые он провёл в бегах, — и в этих рассказах было столько горя, столько усталости, что Борис слушал и не мог не думать о том, что его собственная жизнь — не самая тяжёлая. Что есть люди, которым хуже. Что есть люди, которые бегут дольше. Что есть люди, которые не нашли даже того, что нашёл он: жену, детей, надежду.
Однажды вечером, когда они сидели у костра — маленького, тщательно спрятанного в овраге, — Степан сказал:
— А вы это... не думайте, что на Камчатке будет легко. Там холодно. Там голодно. Там людей мало. — Он помолчал. — Но там можно жить. Если есть руки. И голова. — Он посмотрел на Бориса. — У вас есть и то, и другое. Вы не пропадёте.
Борис кивнул.
— Спасибо, — сказал он.
— Не благодари, — сказал Степан. — Просто помни. — Он помолчал. — И ещё. — Он достал из-за пазухи маленький образок — медный, потёртый. — Это мне мать дала. Я вам дам. Не для Бога. Для памяти.
Борис взял образок. Он посмотрел на него — на этот маленький, потёртый кусок меди, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не надежда, не вера, а что-то третье, похожее на тепло.
— Спасибо, — сказал он.
— Не благодари, — повторил Степан. — Просто иди. И не оглядывайся.
Они шли ещё неделю. И на двадцать второй день пути — когда лес кончился и впереди показалось море, — Борис остановился. Он смотрел на это море — огромное, серое, бесконечное, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не страх, не надежда, а что-то третье, похожее на свободу. Настоящую. Не ту, которую дают, а ту, которую берут.
— Вот оно, — сказал он тихо. — Море.
— Море, — сказала Елизавета.
— Море, — сказал Иван.
— Море, — сказала Анна.
И они стояли так — все вместе, — и смотрели на это море, и в этом было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя не беглецами, а путниками. Путниками, которые дошли. Путниками, которые нашли. Путниками, которые будут жить.
А где-то там, за горами, за лесами, за болотами, князь Шелешпанский сидел на постоялом дворе в Якутске и пил водку. Он был зол. Он был зол на всех. Но больше всего он был зол на себя — за то, что не смог их найти. За то, что они ушли. За то, что они — свободны. А он — нет.
Глава 56: Берег.
Море оказалось не таким, как представлял себе Борис. Он думал, что оно будет синим — ярким, праздничным, как на картинках в книгах, которые он видел в детстве, — но оно было серым. Серым, холодным, тяжёлым, и волны бились о берег с таким звуком, будто кто-то огромный и невидимый колотил в стену. Ветер дул постоянно — сильный, солёный, пронизывающий, — и от него не было спасения ни в лесу, ни в овраге, ни под деревом. Он был везде. Он был частью этого места. Он был частью моря.
Они вышли на берег к вечеру, когда солнце уже садилось за горизонт, и вода стала почти чёрной, и в этой черноте отражались первые звёзды. Борис остановился и смотрел на эту бесконечность, и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не страх, не надежда, а что-то третье, похожее на благоговение. Он стоял на краю земли — на самом краю, дальше которого ничего не было, — и чувствовал себя маленьким и ничтожным. И в то же время — свободным. Свободным, как никогда в жизни.
— Красиво, — сказала Елизавета тихо.
— Красиво, — согласился Борис.
— И страшно, — добавила она.
— И страшно, — повторил он.
Они стояли так долго. Потом Анна заплакала — от холода, от усталости, от страха, — и они пошли дальше, вдоль берега, туда, где, по словам Степана, должно было быть поселение. Степан шёл впереди — он знал эти места, он был здесь раньше, — и в его походке была уверенность человека, который знает, куда идёт. Борис смотрел на него и думал о том, что этот человек — их спасение. Что без него они бы заблудились. Что без него они бы умерли.
Поселение называлось Аян. Это был не город и не деревня — скорее фактория, торговый пост, — но в нём жили люди: человек тридцать, может, больше, — и все они были такими же, как они. Беглыми. Странниками. Людьми, которые искали место, где можно остановиться. Людьми, которые нашли его здесь, на краю земли, у холодного серого моря.
Их встретили настороженно — как встречали везде, — но не враждебно. Староста, человек по имени Ерофей, с лицом, изрезанным морщинами, и с руками, которые не знали, куда деться, — посмотрел на них долгим взглядом и сказал:
— Беглые?
— Беглые, — сказал Борис.
— Откуда?
— Из-под Якутска. Из усадьбы князя Шелешпанского.
Ерофей кивнул. Он не удивился. Он вообще никогда не удивлялся — он слишком долго жил, чтобы удивляться.
— Здесь все такие, — сказал он. — Или дети таких. Или внуки. — Он помолчал. — Здесь нет ни господ, ни холопов. Здесь есть только люди. — Он посмотрел на Бориса. — Но это не значит, что здесь рай. Здесь холодно. Здесь голодно. Здесь земля — камень. Здесь человека могут убить за мешок муки. — Он помолчал. — Но здесь никто не спросит у тебя бумаги. И никто не назовёт тебя холопом. Это, может, и немного. Но для нас — это всё.
Он дал им угол в общинном доме — длинном, низком строении из брёвен, с печкой, с нарами, с запахом рыбы и дыма, — и сказал, что работу они найдут сами. И они нашли. Борис пошёл в кузницу — здесь была кузница, маленькая, но настоящая, — и кузнец, старик по имени Трофим, посмотрел на него долгим взглядом и сказал:
— Молот держать умеешь?
— Умею, — сказал Борис.
— Покажи.
Борис показал. Он взял молот, раздул горн, взял полосу железа и выковал подкову. Он делал это медленно, тщательно, как учил его Михей, — не спеша, но и не медля, — и когда он закончил, Трофим взял подкову, повертел её в руках, посмотрел на свет и сказал:
— Хорошо. Очень хорошо. — Он помолчал. — Где учился?
— Сам, — сказал Борис. — У отца. И у людей.
— У людей... — Трофим усмехнулся. — Ну, ладно. Работай. Плачу мало, но честно. И кормлю. — Он помолчал. — Только ты это... не думай, что я добрый. Я не добрый. Я просто вижу, что ты мастер. А мастеров я люблю.
Борис кивнул. Он уже слышал это — от Михея, от Демьяна, от Гаврилы, от Кондрата, — и он знал, что это правда. Мастеров любят все. Даже те, кто не любит людей.
Елизавета тоже нашла работу. Она шила — сначала на дому, потом у купчихи, которая держала мастерскую, — и её вещи быстро стали известны в Аяне. Купчихи приезжали к ней из других поселений, и платили хорошо, и она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван пошёл в школу. Это была не школа в нашем смысле — просто дьячок, который учил детей грамоте за небольшую плату, — но для Бориса это было чудом. Его сын учился читать. Его сын будет грамотным. Его сын не будет, как он, учиться по складам, украдкой, у дьячка. У него будет всё, чего не было у отца.
Анна росла. Ей шёл восьмой год, и она начала ходить в школу — вместе с братом, — и в доме стало шумно и весело, потому что она была девочкой бойкой, с характером, и она уже командовала Иваном, хотя была младше его на четыре года.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой. Не счастье — счастье слишком яркое слово, — а именно покой. Чувство, что ты на своём месте. Что ты делаешь то, что должен делать. Что ты живёшь не в страхе, а в надежде.
Но безопасность была обманчивой. Они оба это знали. Они оба помнили, что где-то там, за горами, князь, который знает их имена. И они оба знали, что рано или поздно — через месяц, через два, через полгода — он придёт.
Однажды вечером, когда Борис вернулся из кузницы, Елизавета сказала ему:
— Борис, я хочу тебе кое-что сказать.
Он сел за стол. Он уже знал, что это будет что-то важное.
— Что?
— Я думала, — сказала она. — О том, что мы делаем. О том, куда мы едем. О том, что будет дальше.
— И что?
— Я думаю, мы должны остановиться, — сказала она. — Здесь. В Аяне. Не ехать дальше. Не бежать. А остаться.
Он посмотрел на неё. В его глазах было удивление.
— Остаться? Но князь...
— Князь знает, что мы были в Якутске, — сказала она. — Он не знает, что мы в Аяне. Он думает, что мы ушли дальше, на Камчатку. Он будет искать нас там. А мы — здесь. На полпути. — Она помолчала. — Это риск. Но это и выход. Если мы будем бежать дальше — мы будем бежать всю жизнь. А если мы останемся — мы сможем жить.
Он молчал. Он думал о том, что она права. Что бежать — это не жизнь. Что жизнь — это когда ты стоишь. Когда у тебя есть дом. Когда у тебя есть люди. Когда ты не прячешься, а живёшь.
— А если он найдёт нас здесь? — спросил он.
— Тогда мы уйдём снова, — сказала она. — Но не сейчас. Сейчас мы должны попробовать. Ради детей. Ради себя. — Она посмотрела на него. — Борис, я устала бежать. Я хочу жить. Я хочу, чтобы наши дети росли в доме, а не в телеге. Я хочу, чтобы они знали, что такое тепло. Что такое покой. Что такое — не бояться.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Они остались. Они сняли маленький домик на краю поселения — две комнаты, печка, двор, — и перевезли туда свои вещи: молот, книгу, образки, колыбель, которую Борис сколотил для Анны. И в этом доме, в этом поселении, на этом краю земли, они начали новую жизнь.
Борис работал в кузнице у Трофима. Он работал хорошо — так хорошо, что через месяц Трофим сделал его старшим, — и вскоре о нём стали говорить: «Это Иван Петров. Кузнец. Лучший в Аяне». И это было то самое, чего хотел Пётр Иванович. То самое, чего хотел Михей. То самое, чего хотел он сам. Имя. Место. Уважение.
Елизавета шила. Она шила ещё лучше, чем раньше, — может быть, потому, что теперь у неё было больше времени, а может, потому, что она вкладывала в работу всю свою душу, — и её вещи стали известны не только в Аяне, но и в окрестностях. Купчихи приезжали к ней из других поселений, и платили хорошо, и она откладывала деньги — на чёрный день, на побег, на всё, что могло случиться.
Иван пошёл в школу. Он читал уже бегло — не по складам, а целыми словами, — и дьячок, отец Феофан, который переехал в Аян вслед за ними, говорил, что из него выйдет толк. «Он умный, — говорил старик. — Умнее, чем ты, Борис. И это хорошо. Пусть будет умнее. Пусть будет лучше».
Анна росла. Она была бойкой, весёлой, с характером, и она уже командовала Иваном, и он слушался — не потому, что был слабее, а потому, что любил её. И в этой любви было что-то такое, что заставляло Бориса и Елизавету улыбаться, даже когда они устали.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой. Не счастье — счастье слишком яркое слово, — а именно покой. Чувство, что ты на своём месте. Что ты делаешь то, что должен делать. Что ты живёшь не в страхе, а в надежде.
Но где-то там, за горами, князь не спал. Он ехал в Аян — с солдатами, с сыном, с бумагами, — и он был зол. Он был зол на сыщика, который взял деньги и отпустил беглых. Он был зол на пристава, который не смог их поймать. Он был зол на весь мир, который не хотел подчиняться его воле. И он ехал в Аян, чтобы найти их. И он был уверен, что найдёт.
А в Аяне Борис и Елизавета сидели у печки, и Иван читал вслух книгу — «Историю» Карамзина, которую Борис привёз из Тобольска, — и Анна играла на полу с деревянной лошадкой, и в доме было тепло, и пахло хлебом и травами, и за окном шёл снег — тихий, мягкий, — и в этом снеге не было ничего страшного.
В начале зимы, когда море замёрзло и рыбаки перестали выходить на лёд, Елизавета родила. Это случилось ночью, и Борис не отходил от неё, и повитуха — та самая Аграфена, у которой они снимали угол в Якутске, — принимала роды, и в комнате пахло воском и травами, и Елизавета кричала, и Борис держал её за руку, и рука у него была мокрая от её пота.
А потом раздался другой крик — тонкий, пронзительный, — и повитуха сказала:
— Дочь. Дочь у вас.
Борис посмотрел на ребёнка — маленького, красного, сморщенного, с закрытыми глазами и сжатыми кулачками, — и в этот момент он почувствовал то, чего не чувствовал никогда: что он — не раб. Что он — не холоп. Что он — человек. И что этот маленький, красный, кричащий комок — его продолжение. Его свобода. Его надежда.
Он взял дочь на руки — неумело, боясь уронить, — и посмотрел на неё, и сказал тихо:
— Ты будешь свободной. Слышишь? Я не знаю, как это сделать. Но я сделаю. Ты будешь свободной.
А Елизавета лежала на кровати, бледная, обессиленная, и смотрела на них — на мужа и на дочь, — и в её глазах было столько любви, столько счастья, столько боли, что казалось, будто сердце её не выдержит и разорвётся.
Она протянула руку и коснулась пальцем щеки ребёнка.
— Как мы её назовём? — спросила она.
Борис подумал. Потом сказал:
— Марией. В честь матери. Моей матери.
— Марией, — повторила Елизавета. — Мария Ивановна Петрова. — Она улыбнулась. — Звучит как настоящее имя. Как имя свободного человека.
Он поцеловал её в лоб. Он поцеловал дочь в макушку. И в этом поцелуе было всё: и страх, и надежда, и любовь, и та тихая, упрямая вера, которая держит человека на ногах, когда весь мир против него.
А за окном светало. И где-то далеко, в двух тысячах вёрст от Аяна, в усадьбе князя Шелешпанского, князь пил чай и говорил управляющему:
— А Бориску-то так и не нашли. Ну, ничего. Найдут. От меня не уйдёт.
А в доме генерала Брянцева генерал сидел в кабинете и смотрел на портрет дочери, и лицо у него было каменное. Он не знал, где она. Он не знал, жива ли она. Он знал только одно: что она опозорила его имя, и что он никогда её не простит.
А в Аяне, в маленьком доме на краю поселения, Борис и Елизавета — Иван и Анна Петровы — держали на руках дочь, и снег таял за окном, и весна шла по улицам, и в этой весне было что-то такое, что заставляло верить: всё будет хорошо. Обязательно будет хорошо. Потому что иначе — зачем всё это?
Глава 57: Мария.
Мария росла быстро — быстрее, чем Иван и Анна, — и в ней было что-то такое, чего не было в других детях: тишина. Она почти не плакала, почти не кричала, почти не требовала внимания. Она лежала в колыбели — той самой, которую Борис сколотил для Анны, а потом переделал для Марии, — и смотрела на мир широко открытыми глазами, и в этих глазах было что-то такое, что заставляло Елизавету думать: она всё понимает. Она всё видит. Она всё знает. Она просто молчит.
Борис любил её той особенной любовью, которая приходит к отцам к поздним детям. Он не был молод — ему шёл уже тридцать шестой год, — и он знал, что эта дочь, может быть, последняя. Он знал, что не увидит, как она вырастет, как выйдет замуж, как родит своих детей. И в этом знании было что-то такое, что заставляло его быть с ней особенно нежным. Он брал её на руки — осторожно, как берут что-то очень хрупкое, — и подносил к окну, и показывал ей море, и говорил:
— Смотри, Машенька. Это море. Оно большое. Оно больше всего на свете. И за ним — другие земли. Где нас не найдут. Где мы будем свободны.
Мария смотрела на море — на серую, холодную, бесконечную воду, — и в её глазах было что-то такое, что заставляло Бориса думать: она понимает. Она понимает всё. Она понимает даже то, чего он сам не понимает.
Анна была в восторге от сестры. Она не отходила от колыбели, заглядывала в неё, тыкала пальцем в Марию и говорила: «Мама, она маленькая! Она как кукла!» — и Елизавета смеялась и говорила: «Она не кукла, она живая. Её надо любить». И Анна любила. Она приносила ей свои игрушки — деревянную лошадку, камешки, найденные на берегу, — и клала их в колыбель, и Мария смотрела на них широко открытыми глазами и тянула ручонки.
Иван был другим. Он не играл с Марией — он был слишком взрослым для игр, — но он смотрел на неё долгим, внимательным взглядом, и в этом взгляде было что-то такое, что заставляло Бориса думать: он понимает. Он понимает, что это его сестра. Что это его кровь. Что это его продолжение. И он будет её защищать. Всегда. До конца.
Зима в Аяне была долгой и тёмной. Солнце почти не показывалось — только на несколько часов, и то бледное, слабое, — и всё вокруг было покрыто снегом, и море замёрзло, и рыбаки перестали выходить на лёд, и в поселении стало тихо. Тише, чем обычно. Тише, чем когда-либо.
Борис работал в кузнице — она была единственной на всё поселение, — и работы было много: чинить сани, ковать гвозди, подковывать лошадей. Он работал с утра до вечера, и в этом была его жизнь. Он не думал о прошлом. Он не думал о будущем. Он думал только о настоящем — о том, что нужно сделать сегодня, сейчас, в эту минуту.
Елизавета шила. Она шила для себя, для детей, для соседей — и в этом было что-то такое, что заменяло ей ту жизнь, которую она оставила. Она не была барышней. Она не была послушницей. Она была швеёй. Мастерицей. Женщиной, которую уважали.
Однажды вечером — это было в конце января, когда морозы ударили так, что птицы падали на лету, — к ним в дом постучали. Борис открыл дверь и увидел на пороге человека — высокого, в тулупе, с котомкой за плечами, с лицом, обветренным дочерна. Он был немолод — лет пятидесяти, может, больше, — и в его глазах было что-то такое, что заставило Бориса насторожиться: не страх, не злоба, а усталость. Та самая усталость, которая бывает у людей, которые слишком долго шли.
— Бог в помощь, — сказал человек. — Я — странник. Иду на Камчатку. Слышал, тут кузнец есть. Хороший. — Он помолчал. — Мне бы подкову перековать. Лошадь захромала.
Борис посмотрел на него — долгим, внимательным взглядом — и в этом взгляде было что-то такое, что заставляло человека усмехнуться.
— Не бойся, — сказал он. — Я не сыщик. Я сам беглый. Тридцать лет бегаю. — Он помолчал. — С тех пор, как барин меня за жену высек. Она померла. А я ушёл. И с тех пор — всё иду. То туда, то сюда. Нигде не задерживаюсь. Потому что если задержусь — поймают.
Борис молчал. Он смотрел на этого человека — на его лицо, изрезанное морщинами, на его глаза, в которых была та самая усталость, — и вдруг понял, что этот человек говорит правду. Он не врал. Он был такой же, как они. Только он бежал дольше.
— Тридцать лет, — сказал Борис тихо. — И всё бегом?
— Всё бегом, — сказал человек. — А что делать? Если остановлюсь — поймают. А если поймают — забьют. Или в солдаты. Или в Сибирь. — Он усмехнулся. — А я уже в Сибири. Дальше некуда.
Борис молчал. Он думал о том, что этот человек — это он сам через двадцать лет. Если он будет бежать всю жизнь. Если не найдёт места, где можно остановиться. Если не станет своим.
— А ты... — начал он. — Ты не пробовал остановиться?
— Пробовал, — сказал человек. — Дважды. Один раз — в Томске. Работал у купца. Хорошо работал. Думал — всё, нашёл. А через год пришёл сыщик. Кто-то донёс. — Он помолчал. — Второй раз — в Иркутске. Женился. Дети пошли. Думал — теперь-то уж всё. А через два года — опять. Кто-то донёс. — Он посмотрел на Бориса. — Так что я знаю, о чём говорю. Нельзя нам останавливаться. Нельзя нам быть счастливыми. Потому что счастье — оно как медведь в берлоге: только заляжешь — тебя и найдут.
Борис слушал его и чувствовал, как что-то холодное сжимается у него в груди. Этот человек говорил то, чего он боялся больше всего. То, о чём он думал по ночам, когда не мог уснуть. То, что он гнал от себя днём, когда работал.
— А если... — сказал он медленно. — А если стать своим? Так, чтобы за тебя стояли? Чтобы не донесли? Чтобы знали — этот человек наш, и трогать его нельзя?
Человек посмотрел на него. Долгим взглядом.
— Своим, — повторил он. — Это как?
— Работать так, чтобы тебя знали. Чтобы твоё имя было именем. Чтобы люди говорили: «Это наш кузнец. Хороший мастер». — Борис помолчал. — Тогда, может, и не донесут.
Человек молчал. Он смотрел на Бориса, и в его глазах было что-то новое — не усталость, а что-то другое, похожее на удивление.
— Может, и так, — сказал он наконец. — Может, и не донесут. — Он помолчал. — Только знаешь что? Я так пробовал. В Томске. Меня знали. Меня уважали. Я был лучший кузнец в городе. — Он усмехнулся. — А донесли всё равно. Потому что нашёлся один, который позавидовал. Один. Из ста. И этого хватило.
Борис молчал. Он не знал, что сказать. Он думал о том, что этот человек прав. Что всегда найдётся один. Из ста. Из тысячи. И этого хватит.
— Но я всё равно не жалею, — сказал вдруг человек. — О том, что бежал. О том, что не сдался. — Он посмотрел на Бориса. — Потому что если бы я сдался — я был бы мёртв. А так — я живой. Тридцать лет живой. И это — немало.
Он замолчал. Борис доковал подкову, прибил её, и лошадь сразу повеселела.
— Спасибо, — сказал человек. — Сколько с меня?
— Ничего, — сказал Борис. — С беглого — ничего.
Человек посмотрел на него. Потом кивнул.
— Ну, спасибо. — Он помолчал. — А ты это... не думай, что я тебя пугаю. Я не пугаю. Я просто говорю, как есть. — Он взял лошадь под уздцы. — Может, у тебя и получится. Может, ты счастливее меня. — Он усмехнулся. — Дай тебе Бог.
Он ушёл. Он пошёл на восток, по дороге, которая уходила вдаль, за поселение, за лес, за горы, — и Борис смотрел ему вслед, и в душе у него было что-то тяжёлое, как камень.
Вечером он рассказал обо всём Елизавете. Она слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё всегда, когда она думала.
— Он прав, — сказала она. — И он не прав.
— Как это? — спросил Борис.
— Он прав в том, что всегда найдётся один. Из ста. Из тысячи. — Она помолчала. — Но он не прав в том, что нельзя останавливаться. Потому что если не останавливаться — то и жить незачем. Тогда это не жизнь, а бегство. А бегство — это не жизнь.
— А что же тогда жизнь? — спросил он.
— Жизнь — это когда ты стоишь, — сказала она. — Когда у тебя есть дом. Когда у тебя есть люди. Когда ты не прячешься, а живёшь. — Она посмотрела на него. — Мы стоим. Мы живём. И если завтра придёт сыщик — мы встретим его так же, как встретили пристава. Справкой. Своими людьми. Своим именем. — Она помолчала. — А если и это не поможет — тогда мы уйдём. Все вместе. И начнём сначала. Но мы не будем бежать всю жизнь. Потому что это — не жизнь.
Борис посмотрел на неё. В её глазах была та тихая, упрямая сила, которую он видел в ней всегда.
— Ты права, — сказал он.
— Я знаю, — сказала она и улыбнулась.
Они сидели на завалинке до поздней ночи, и смотрели на звёзды, и говорили о будущем — о том, как они будут жить, как будут растить детей, как будут стареть вместе. Они говорили о том, чего, может быть, никогда не будет, — и в этом было столько нежности, столько надежды, что казалось, будто всё это возможно.
А утром Борис встал до света, как всегда, и пошёл в кузницу, и раздул горн, и взял молот, и ударил по раскалённому железу. Искры брызнули в стороны, и в этом было что-то такое, что заставило его улыбнуться.
Он работал. Он жил. Он стоял. И это было всё, что он мог сделать, — но это было немало.
Глава 58: Тихая зима.
Зима в Аяне тянулась долго — дольше, чем где-либо ещё, — и Борис, который за свою жизнь перевидал немало зим, не мог припомнить такой. Она началась в октябре, когда море замёрзло и рыбаки вытащили лодки на берег, и закончилась только в мае, когда лёд наконец тронулся и по реке пошли первые баржи с товаром. И всё это время — семь долгих месяцев — поселение жило словно в полусне: избы стояли занесённые снегом по самые окна, улицы были пустынны, и только дым из труб говорил о том, что внутри, за этими стенами, теплится жизнь.
Борис работал в кузнице. Она была маленькой — не чета той, что была у Михея или Кондрата, — но в ней было всё необходимое: горн, наковальня, клещи, молоты. И в этой кузнице Борис проводил дни напролёт, с утра до вечера, и в работе находил то, чего не находил ни в бегстве, ни в борьбе, ни в надежде: смысл. Он ковал подковы для лошадей, гвозди для строительства, замки для амбаров, косы для летней страды. И в каждом ударе молота было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя не беглецом, а мастером. Человеком, который делает нужные вещи. Человеком, которого уважают.
Трофим, хозяин кузницы, был человеком немногословным и суровым, но справедливым. Он не спрашивал Бориса о прошлом — он вообще никогда ни о чём не спрашивал, — и в этом молчании было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя в безопасности. Он платил мало, но честно, и кормил, и иногда — по праздникам — давал ему немного денег сверх положенного. И Борис был благодарен. Он знал, что могло быть хуже. Он знал, что могло быть так, как в усадьбе.
Елизавета работала дома. У неё теперь была не просто мастерская на дому — у неё была своя комната в доме, которую Борис отгородил досками, — и там стояли столы, разложены ткани, висели выкройки. К ней приходили женщины из Аяна и из соседних поселений, и она шила для них, и учила их дочерей, и в этом было что-то такое, что заменяло ей ту жизнь, которую она оставила. Она не была барышней. Она не была послушницей. Она была швеёй. Мастерицей. Женщиной, которую уважали.
Иван работал вместе с отцом. Ему шёл уже четырнадцатый год, и он был высоким, сильным юношей — не по годам серьёзным, — и он уже умел держать молот, и Борис доверял ему не только простую работу, но и сложную: выковать замок с секретом, сделать узор на воротах, выправить косу. Иван делал это старательно, с той тщательностью, которая отличает настоящего мастера от ремесленника, и Борис, глядя на него, думал о том, что его сын будет кузнецом. Может быть, лучшим, чем он сам. Может быть, лучшим, чем Михей или Кондрат.
Анна училась в школе. Ей шёл уже двенадцатый год, и она была бойкой, весёлой девочкой с характером, и она уже командовала Иваном, хотя была младше его на два года. Она училась хорошо — не так, как Иван, который схватывал всё на лету, — но с усердием, с тем упрямством, которое унаследовала от матери. И отец Феофан, который переехал в Аян вслед за ними, говорил, что из неё выйдет толк. «Она не умная, — говорил он. — Она — упорная. А это лучше. Умные сдаются. Упорные — нет».
Мария росла. Ей шёл уже второй год, и она начала ходить — сначала неуверенно, держась за стену, потом всё смелее, — и в доме стало шумно и весело, потому что она была девочкой бойкой, с характером, и она уже командовала всеми, хотя была самой младшей. Она была похожа на мать — те же серые глаза, те же светлые волосы, та же тихая, странная улыбка, — но в ней было что-то и от отца: упрямство. То самое упрямство, которое заставляло Бориса не сдаваться, когда всё было против него.
Они жили. Они жили не богато, но и не бедно. Они жили тихо, но не в страхе. Они жили — и это было главное. Они жили, как живут тысячи других людей, — работали, молились, растили детей, — и в этой обычной, простой жизни было что-то такое, чего они не знали раньше: покой. Не счастье — счастье слишком яркое слово, — а именно покой. Чувство, что ты на своём месте. Что ты делаешь то, что должен делать. Что ты живёшь не в страхе, а в надежде.
Но покой — это гость, который приходит на час, на день, на месяц, а потом уходит. И они это знали. Они слишком хорошо это знали. Но они не говорили об этом. Они просто жили — сегодня, сейчас, — потому что завтра могло не быть.
Однажды вечером — это было в конце февраля, когда морозы стали спадать и с крыш закапало, — к ним в дом постучали. Борис открыл дверь и увидел на пороге человека — высокого, в тулупе, с котомкой за плечами, с лицом, обветренным дочерна. Он был немолод — лет пятидесяти, может, больше, — и в его глазах было что-то такое, что заставило Бориса насторожиться: не страх, не злоба, а усталость. Та самая усталость, которая бывает у людей, которые слишком долго шли.
— Бог в помощь, — сказал человек. — Я — странник. Иду на Камчатку. Слышал, тут кузнец есть. Хороший. — Он помолчал. — Мне бы подкову перековать. Лошадь захромала.
Борис посмотрел на него — долгим, внимательным взглядом — и в этом взгляде было что-то такое, что заставляло человека усмехнуться.
— Не бойся, — сказал он. — Я не сыщик. Я сам беглый. Тридцать лет бегаю. — Он помолчал. — С тех пор, как барин меня за жену высек. Она померла. А я ушёл. И с тех пор — всё иду. То туда, то сюда. Нигде не задерживаюсь. Потому что если задержусь — поймают.
Борис молчал. Он смотрел на этого человека — на его лицо, изрезанное морщинами, на его глаза, в которых была та самая усталость, — и вдруг понял, что этот человек говорит правду. Он не врал. Он был такой же, как они. Только он бежал дольше.
— Тридцать лет, — сказал Борис тихо. — И всё бегом?
— Всё бегом, — сказал человек. — А что делать? Если остановлюсь — поймают. А если поймают — забьют. Или в солдаты. Или в Сибирь. — Он усмехнулся. — А я уже в Сибири. Дальше некуда.
Борис молчал. Он думал о том, что этот человек — это он сам через двадцать лет. Если он будет бежать всю жизнь. Если не найдёт места, где можно остановиться. Если не станет своим.
— А ты... — начал он. — Ты не пробовал остановиться?
— Пробовал, — сказал человек. — Дважды. Один раз — в Томске. Работал у купца. Хорошо работал. Думал — всё, нашёл. А через год пришёл сыщик. Кто-то донёс. — Он помолчал. — Второй раз — в Иркутске. Женился. Дети пошли. Думал — теперь-то уж всё. А через два года — опять. Кто-то донёс. — Он посмотрел на Бориса. — Так что я знаю, о чём говорю. Нельзя нам останавливаться. Нельзя нам быть счастливыми. Потому что счастье — оно как медведь в берлоге: только заляжешь — тебя и найдут.
Борис слушал его и чувствовал, как что-то холодное сжимается у него в груди. Этот человек говорил то, чего он боялся больше всего. То, о чём он думал по ночам, когда не мог уснуть. То, что он гнал от себя днём, когда работал.
— А если... — сказал он медленно. — А если стать своим? Так, чтобы за тебя стояли? Чтобы не донесли? Чтобы знали — этот человек наш, и трогать его нельзя?
Человек посмотрел на него. Долгим взглядом.
— Своим, — повторил он. — Это как?
— Работать так, чтобы тебя знали. Чтобы твоё имя было именем. Чтобы люди говорили: «Это наш кузнец. Хороший мастер». — Борис помолчал. — Тогда, может, и не донесут.
Человек молчал. Он смотрел на Бориса, и в его глазах было что-то новое — не усталость, а что-то другое, похожее на удивление.
— Может, и так, — сказал он наконец. — Может, и не донесут. — Он помолчал. — Только знаешь что? Я так пробовал. В Томске. Меня знали. Меня уважали. Я был лучший кузнец в городе. — Он усмехнулся. — А донесли всё равно. Потому что нашёлся один, который позавидовал. Один. Из ста. И этого хватило.
Борис молчал. Он не знал, что сказать. Он думал о том, что этот человек прав. Что всегда найдётся один. Из ста. Из тысячи. И этого хватит.
— Но я всё равно не жалею, — сказал вдруг человек. — О том, что бежал. О том, что не сдался. — Он посмотрел на Бориса. — Потому что если бы я сдался — я был бы мёртв. А так — я живой. Тридцать лет живой. И это — немало.
Он замолчал. Борис доковал подкову, прибил её, и лошадь сразу повеселела.
— Спасибо, — сказал человек. — Сколько с меня?
— Ничего, — сказал Борис. — С беглого — ничего.
Человек посмотрел на него. Потом кивнул.
— Ну, спасибо. — Он помолчал. — А ты это... не думай, что я тебя пугаю. Я не пугаю. Я просто говорю, как есть. — Он взял лошадь под уздцы. — Может, у тебя и получится. Может, ты счастливее меня. — Он усмехнулся. — Дай тебе Бог.
Он ушёл. Он пошёл на восток, по дороге, которая уходила вдаль, за поселение, за лес, за горы, — и Борис смотрел ему вслед, и в душе у него было что-то тяжёлое, как камень.
Вечером он рассказал обо всём Елизавете. Она слушала молча, и лицо у неё было спокойное — то спокойствие, которое было у неё всегда, когда она думала.
— Он прав, — сказала она. — И он не прав.
— Как это? — спросил Борис.
— Он прав в том, что всегда найдётся один. Из ста. Из тысячи. — Она помолчала. — Но он не прав в том, что нельзя останавливаться. Потому что если не останавливаться — то и жить незачем. Тогда это не жизнь, а бегство. А бегство — это не жизнь.
— А что же тогда жизнь? — спросил он.
— Жизнь — это когда ты стоишь, — сказала она. — Когда у тебя есть дом. Когда у тебя есть люди. Когда ты не прячешься, а живёшь. — Она посмотрела на него. — Мы стоим. Мы живём. И если завтра придёт сыщик — мы встретим его так же, как встретили пристава. Справкой. Своими людьми. Своим именем. — Она помолчала. — А если и это не поможет — тогда мы уйдём. Все вместе. И начнём сначала. Но мы не будем бежать всю жизнь. Потому что это — не жизнь.
Борис посмотрел на неё. В её глазах была та тихая, упрямая сила, которую он видел в ней всегда.
— Ты права, — сказал он.
— Я знаю, — сказала она и улыбнулась.
Они сидели на завалинке до поздней ночи, и смотрели на звёзды, и говорили о будущем — о том, как они будут жить, как будут растить детей, как будут стареть вместе. Они говорили о том, чего, может быть, никогда не будет, — и в этом было столько нежности, столько надежды, что казалось, будто всё это возможно.
А утром Борис встал до света, как всегда, и пошёл в кузницу, и раздул горн, и взял молот, и ударил по раскалённому железу. Искры брызнули в стороны, и в этом было что-то такое, что заставило его улыбнуться.
Он работал. Он жил. Он стоял. И это было всё, что он мог сделать, — но это было немало.
Глава 59: Тень у порога.
Весна в Аяне пришла поздно — только в конце мая, когда море наконец очистилось ото льда и по реке пошли первые баржи с товаром. Но вместе с весной пришло и то, чего они боялись больше всего. Это случилось в конце мая, в тот самый день, когда Борис вернулся из кузницы раньше обычного — Трофим отпустил его, потому что работы было мало, — и увидел у своего дома сани. Не телегу, не повозку, а сани — хотя снег уже сошёл, и сани были ни к чему. Но они стояли у его дома, и в них сидели двое — не солдаты, а люди в штатском, с лицами, которые говорили о том, что эти люди привыкли к чужим страданиям.
Борис остановился. Он не побежал. Он не закричал. Он просто стоял и смотрел, и в его глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда, но теперь эта тишина была другой: она была как затишье перед бурей.
Он вошёл в дом. Елизавета сидела за столом — бледная, спокойная, — и перед ней лежала книга. Та самая книга — «История» Карамзина, — которую он купил в Ирбите много лет назад. Она открыта на первой странице, и на этой странице — его рукой, коряво, неумело — написано: «Борис Романов. 1790 год».
— Они здесь, — сказала она. Это был не вопрос.
— Здесь, — сказал Борис.
Он подошёл к ней. Он сел рядом. Он взял её за руку — холодную, спокойную — и посмотрел в её глаза.
— Ты знаешь, что это значит? — спросил он.
— Знаю, — сказала она. — Это значит, что он нас нашёл.
— И что он нас не отпустит.
— Не отпустит.
Они сидели так долго. Потом Борис сказал:
— Надо уходить. Через заднюю дверь. Через огород. Через лес. Мы дойдём до Камчатки. Мы начнём сначала. Мы всегда начинаем сначала.
Она посмотрела на него. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — но лицо было спокойное.
— Борис, — сказала она тихо. — Мы не можем больше бежать.
— Можем, — сказал он. — Мы всегда могли. Мы бежали из усадьбы. Мы бежали из Казани. Мы бежали из Верхотурья. Мы бежали из Тобольска. Мы бежали из Иркутска. Мы бежали из Якутска. Мы бежали сюда. И мы можем бежать дальше.
— А дети? — спросила она. — Иван. Анна. Мария. Они не могут больше бежать. Они устали. Они хотят жить. Они хотят иметь дом. Они хотят ходить в школу. Они хотят играть с другими детьми. Они хотят — не бояться. — Она помолчала. — Борис, мы не можем лишить их этого. Мы не можем тащить их дальше. Мы не можем сделать их такими же, как мы. — Она посмотрела на него. — Мы должны остановиться. Здесь. Сейчас. И встретить его. Как встретили пристава. Как встретили сыщика. Как встречали всех, кто приходил за нами.
Он молчал. Он думал о том, что она права. Что дети устали. Что они хотят жить. Что они не могут больше бежать. И он думал о том, что он не может их защитить. Что он не может сделать так, чтобы они были свободны. Что он не может победить князя. Что он — никто. Что он — холоп. Что он — раб. Что он всегда был рабом. И всегда будет.
Он посмотрел на неё. В её глазах была та тихая, упрямая сила, которую он видел в ней всегда.
— Хорошо, — сказал он. — Останемся.
Он вышел во двор. Он подошёл к саням. Он посмотрел на людей в штатском — долгим, спокойным взглядом — и сказал:
— Я — Иван Петров. Кузнец. Мещанин. У меня есть бумага. — Он помолчал. — А вы кто?
Один из них — тот, что был постарше, с лицом, изрезанным морщинами, — усмехнулся.
— А мы — от его сиятельства. Князя Шелешпанского. — Он помолчал. — Он ждёт вас. В Якутске. Он хочет с вами поговорить.
— О чём? — спросил Борис.
— О вашей жизни, — сказал человек. — О вашей смерти. О вашей семье. О ваших детях. — Он помолчал. — Он хочет, чтобы вы вернулись. Добровольно. Иначе — он заберёт вас силой. А силой — это хуже. Для всех.
Борис молчал. Он смотрел на этого человека — на его лицо, на его глаза, на его усмешку — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не страх, не злоба, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в нём всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной. Как будто что-то в нём умерло. Что-то, что никогда не оживёт.
— Хорошо, — сказал он. — Я поеду. Но жена и дети — останутся.
— Нет, — сказал человек. — Князь велел всех. Всю семью. Он хочет, чтобы вы видели. Чтобы вы знали. Чтобы вы запомнили. — Он помолчал. — Он хочет, чтобы вы знали, что бывает с теми, кто бежит.
Борис посмотрел на него. В его глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда.
— Хорошо, — сказал он. — Мы поедем. Все вместе.
Он вернулся в дом. Он посмотрел на Елизавету — на её лицо, на её глаза, на её руки, — и в этом взгляде было всё, что он не мог сказать словами: любовь, страх, вина, нежность.
— Они забирают всех, — сказал он. — Тебя. Детей. Меня.
Она кивнула. Она не заплакала. Она не закричала. Она просто кивнула — так, как кивают люди, которые давно ждали этого момента и наконец дождались.
— Хорошо, — сказала она. — Мы поедем.
Они собрались быстро. Они не брали ничего лишнего — только тёплую одежду, немного еды, образки, книгу. И молот. Борис взял молот — тот самый, который держал в руках двадцать лет, — и завернул его в холстину, и положил в мешок. Он не знал, зачем. Может быть, для защиты. Может быть, для памяти. Может быть, просто потому, что не мог его оставить.
Дети не понимали, что происходит. Анна плакала — тихо, жалобно, — и Елизавета прижимала её к себе и шептала: «Тише, милая, тише». Иван стоял у окна — бледный, молчаливый, — и смотрел на сани, на людей, на небо. Мария сидела на руках у отца — маленькая, тёплая, ничего не понимающая, — и смотрела на него широко открытыми глазами.
— Папа, — сказала она. — А куда мы едем?
— Далеко, — сказал Борис. — В другое место. Где будет хорошо.
— А там будет море? — спросила она.
— Будет, — сказал он. — Обязательно будет.
Она улыбнулась — той самой, тихой, странной улыбкой, которую она унаследовала от матери, — и прижалась к нему. И в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя одновременно счастливым и виноватым.
Они сели в сани. Люди в штатском сели напротив. Сани тронулись — медленно, тяжело, — и Аян остался позади. Их дом. Их кузница. Их мастерская. Их жизнь. Всё, что они построили за эти годы. Всё, что они нажили. Всё, что они любили.
Борис обернулся. Он посмотрел на Аян — на избы, на церковь, на море, которое блестело вдали, — и в душе у него было что-то такое, что было тяжелее любого камня. Это была не жалость. Это была утрата. Он оставлял здесь не просто дом. Он оставлял здесь свою жизнь. Ту жизнь, которую он построил своими руками. Ту жизнь, в которой он был не холопом, а мастером. Ту жизнь, в которой он был счастлив.
— Борис, — сказала Елизавета тихо. — Не оглядывайся.
Он посмотрел на неё. В её глазах были слёзы, но лицо было спокойное.
— Почему? — спросил он.
— Потому что если оглянешься — не сможешь уйти, — сказала она. — А мы должны уйти. Ради детей. Ради себя. Ради всех, кто не дошёл.
Он кивнул. Он отвернулся. Он посмотрел вперёд — на дорогу, которая уходила вдаль, — и в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя не беглецом, а путником. Путником, который знает, куда идёт. Путником, у которого есть цель.
Они ехали две недели. Дорога была тяжёлой — через леса, через болота, через горы, — и с каждым днём становилось всё холоднее, и снег лежал уже не только в лесу, но и на полях, и по утрам лужи покрывались льдом. Но Борис не замечал холода. Он думал только о ней. О Елизавете. О детях. О том, что будет дальше.
В Якутск они приехали к вечеру, когда солнце уже садилось за горизонт и город казался серым и чужим. Их привезли к большому каменному дому — не к постоялому двору, а к настоящему особняку, — и провели внутрь, через чёрный ход, в комнату, где их ждал князь.
Он сидел в кресле — старый, обрюзгший, с лицом, которое было бы красным, если бы не было таким бледным, — и в его руке была чашка с чаем. Он посмотрел на них долгим взглядом — на Бориса, на Елизавету, на детей, — и в этом взгляде было что-то такое, чего Борис не видел раньше: не удовлетворение, не презрение, а что-то третье, похожее на усталость. Усталость человека, который слишком долго гнался за добычей и наконец поймал её.
— Ну, вот, — сказал князь. — Наконец-то.
Он отставил чашку. Он встал. Он подошёл к ним — медленно, тяжело, — и остановился в двух шагах.
— Двадцать лет, — сказал он. — Двадцать лет я вас искал. Двадцать лет. — Он помолчал. — Вы бежали. Вы прятались. Вы меняли имена. Вы рожали детей. Вы строили дома. Вы жили. — Он усмехнулся. — А я — искал. Я не спал. Я не ел. Я думал только о том, как вас найти. — Он помолчал. — И вот — нашёл.
Борис молчал. Он смотрел на князя — спокойно, прямо, — и в его глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда.
— Что вы хотите? — спросил он.
— Я хочу, чтобы вы вернулись, — сказал князь. — В усадьбу. Работать. Служить. Жить. — Он помолчал. — И я хочу, чтобы вы знали: от меня нельзя уйти. Никому. Никогда. — Он посмотрел на детей. — Ни вам. Ни вашим детям. Ни вашим внукам. Вы — мои. Навсегда.
Борис посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего он не показывал никому: не страх, не злоба, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в нём всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной.
— Хорошо, — сказал он. — Мы вернёмся.
Князь улыбнулся. Улыбка была страшной — не потому, что она была злой, а потому, что она была довольной.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Вот и хорошо.
А в это время в Аяне, в маленьком доме на краю поселения, где они жили, было тихо. Только ветер шумел в трубе, и снег падал за окном, и в этом снеге не было ничего страшного. Ничего. Совсем ничего.
Глава 60: Кровь.
Возвращение в усадьбу было хуже, чем Борис мог себе представить. Не потому, что их били или издевались — князь запретил, — а потому, что их вели через двор, мимо людской, мимо конюшни, мимо кузницы, где он когда-то работал, и все смотрели на них. Дворовые, которых он знал с детства, которые когда-то были его товарищами, его соседями, его собутыльниками, — теперь они стояли у стен и смотрели. Кто-то с жалостью. Кто-то со страхом. Кто-то с тем тупым, бессмысленным любопытством, с каким люди смотрят на чужую беду, когда знают, что их самих она не коснётся. И в этих взглядах было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя не человеком, а вещью. Вещью, которую вернули на место. Вещью, которую выставили на позор.
Их провели в людскую — ту самую людскую, где они жили раньше, — и показали на угол: три доски, накрытые соломой. Их угол. Их место. Как будто они и не уезжали. Как будто двадцати лет не было. Как будто всё, что они пережили — побег, любовь, детей, смерть, надежду, — было сном. Дурным сном. Который наконец кончился.
Елизавета села на солому. Она не заплакала. Она не закричала. Она просто села — медленно, тяжело, как садятся люди, которые слишком долго шли, — и положила Марию рядом с собой. Мария уже не плакала. Она устала плакать. Она лежала на соломе, глядя в потолок, и в её глазах было что-то такое, чего Борис не видел у неё раньше: пустота. Та самая пустота, которая была в глазах Ивана. Та самая, которая была в его собственных глазах.
Иван сел рядом с матерью. Он не лёг. Он сидел, обхватив колени руками, и смотрел в стену — на серые доски, на щели, через которые пробивался свет, — и в этом взгляде было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя виноватым. Он не знал, за что. Может быть, за то, что не смог их защитить. Может быть, за то, что привёл их сюда. Может быть, за то, что они вообще родились.
Анна сидела рядом с братом. Она была бледна, испугана, но не плакала. Она смотрела на родителей — на отца, на мать, — и в её глазах было что-то такое, чего Борис не видел у неё раньше: не детская наивность, не вера, а что-то третье, похожее на понимание. Понимание того, что происходит что-то страшное. Что-то, чего она не может остановить. Что-то, что случится с ними всеми.
Борис сел рядом с Елизаветой. Он взял её за руку — холодную, спокойную — и посмотрел в её глаза. В них не было ни страха, ни отчаяния. Была только та тихая, упрямая сила, которую он видел в ней всегда. Сила, которая держала её на ногах, когда всё рушилось. Сила, которая заставляла её говорить: «Мы справимся. Мы всегда справлялись».
— Борис, — сказала она тихо.
— Что?
— Я тебя люблю.
Он посмотрел на неё. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — и в этом взгляде было столько любви, столько боли, что он сам почувствовал, как у него подступает к горлу.
— И я тебя, — сказал он. — Я тебя люблю.
Они сидели так до ночи, держась за руки, и в этом углу, на этой соломе, в этой людской было что-то такое, что было сильнее страха, сильнее горя, сильнее смерти. Это была любовь. Та самая, которая держит человека на ногах, когда всё рушится. Та самая, которая заставляет его жить, когда жить уже незачем.
Утром за ними пришли. Не солдаты — дворовые, которых князь послал. Они вошли в людскую — молча, с опущенными глазами, — и остановились у их угла. Один из них — старик по имени Григорий, тот самый конюх, который когда-то помогал Ивану, — посмотрел на Бориса долгим взглядом и сказал:
— Князь зовёт. Всех. С детьми.
Борис встал. Он посмотрел на Елизавету — на её лицо, на её глаза, на её руки, — и в этом взгляде было всё, что он не мог сказать словами: любовь, страх, вина, нежность, прощание.
— Идём, — сказал он.
Они вышли. Их повели через двор — мимо людской, мимо конюшни, мимо кузницы, — и в это время двор был полон людей. Дворовые стояли у стен, у амбаров, у ворот, и все смотрели на них. И в этих взглядах было разное: у одних — страх, у других — жалость, у третьих — то тупое, бессмысленное любопытство, с каким люди смотрят на чужую беду, когда знают, что их самих она не коснётся.
Их привели на площадь — ту самую площадь, где когда-то секли Мишку, где когда-то Борис сказал князю: «Вы не барин. Вы палач», — и где теперь стояли виселицы. Три виселицы. Новые, свежеструганные, с верёвками, которые ещё не знали тяжести. И рядом — ещё одна, поменьше. Для ребёнка.
Борис остановился. Он смотрел на эти виселицы — на эти три столба, на эти верёвки, на эту маленькую, для ребёнка, — и в душе у него было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не страх, не злоба, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в нём всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной. Как будто что-то в нём умерло. Что-то, что никогда не оживёт.
Князь стоял на крыльце — в халате, с трубкой, — и рядом с ним стоял его сын, молодой князь, и оба смотрели на площадь с выражением, которое Борис не мог бы назвать. Не удовлетворение. Не презрение. Что-то третье. Что-то похожее на скуку. Скуку людей, которые видели слишком много казней и уже не чувствовали ничего.
— Ну, вот, — сказал князь. — Наконец-то.
Он подошёл к ним — медленно, тяжело, — и остановился в двух шагах.
— Двадцать лет, — сказал он. — Двадцать лет я вас искал. Двадцать лет. — Он помолчал. — Вы бежали. Вы прятались. Вы меняли имена. Вы рожали детей. Вы строили дома. Вы жили. — Он усмехнулся. — А я — искал. Я не спал. Я не ел. Я думал только о том, как вас найти. — Он помолчал. — И вот — нашёл. И теперь — конец.
Борис молчал. Он смотрел на князя — спокойно, прямо, — и в его глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда.
— Что вы хотите? — спросил он.
— Я хочу, чтобы вы знали, — сказал князь. — Чтобы вы видели. Чтобы вы запомнили. — Он помолчал. — Я хочу, чтобы вы знали, что бывает с теми, кто бежит. Я хочу, чтобы вы видели, как это делается. Я хочу, чтобы вы запомнили это. Навсегда. — Он посмотрел на детей. — И чтобы они запомнили. Чтобы они знали, что их ждёт.
Борис посмотрел на него. В его глазах было что-то такое, чего он не показывал никому: не страх, не злоба, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в нём всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной.
— Хорошо, — сказал он. — Мы запомним.
Князь кивнул. Он повернулся к сыну — молодому князю, который стоял в стороне, с лицом, которое было бы красивым, если бы не глаза: холодные, светлые, как лёд, и такие же пустые, — и сказал:
— Павел. Начинай.
Молодой князь кивнул. Он подошёл к виселицам — медленно, спокойно, как человек, которому не впервой отдавать приказы, — и что-то сказал палачу. Палач — детина с красным лицом и с руками, которые не знали жалости, — кивнул и подошёл к Борису.
Борис посмотрел на Елизавету. Она стояла рядом — бледная, спокойная, — и держала за руку Марию. Мария смотрела на виселицы — широко открытыми глазами, не понимая, что происходит, — и в её глазах было что-то такое, что заставляло Бориса чувствовать себя виноватым. Он не знал, за что. Может быть, за то, что не смог их защитить. Может быть, за то, что привёл их сюда. Может быть, за то, что они вообще родились.
— Борис, — сказала Елизавета тихо.
— Что?
— Я тебя люблю.
Он посмотрел на неё. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — и в этом взгляде было столько любви, столько боли, что он сам почувствовал, как у него подступает к горлу.
— И я тебя, — сказал он. — Я тебя люблю.
Палач схватил его за плечо. Он потащил его к виселице — грубо, быстро, — и Борис не сопротивлялся. Он не мог сопротивляться. Он был связан. Он был холопом. Он был рабом. Он всегда был рабом. И всегда будет.
Он стоял под виселицей. Он смотрел на площадь — на людей, на князя, на сына князя, на палача, — и в его глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда. Тишина человека, который знает, что сейчас умрёт. И не боится. Потому что смерть — это не самое страшное. Самое страшное — это жить в рабстве. А он жил в рабстве всю свою жизнь. И теперь — конец. И в этом конце было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя свободным. Свободным впервые в жизни.
Он посмотрел на Елизавету. Она стояла рядом — бледная, спокойная, — и держала за руку Марию. Мария смотрела на него — широко открытыми глазами, не понимая, что происходит, — и в её глазах было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя счастливым. Несмотря ни на что. Несмотря на страх. Несмотря на смерть. Счастливым. Потому что она была его дочерью. Его кровью. Его продолжением. И она будет жить. После него. В его детях. В его внуках. В его памяти.
— Прощай, Машенька, — сказал он тихо. — Прощай, доченька.
Палач накинул ему петлю на шею. Он затянул её — грубо, быстро, — и Борис почувствовал, как верёвка впивается в кожу. Он не сопротивлялся. Он не молился. Он просто стоял и смотрел на Елизавету. На её лицо. На её глаза. На её руки. И в этом взгляде было всё, что он не мог сказать словами: любовь, страх, вина, нежность, прощание.
— Прощай, — сказал он. — Прощай, любимая.
Она посмотрела на него. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — и в этом взгляде было столько любви, столько боли, что он сам почувствовал, как у него подступает к горлу.
— Прощай, — сказала она. — Прощай, Борис.
Палач дёрнул за верёвку. Борис почувствовал, как земля уходит из-под ног. Он почувствовал, как верёвка сжимает горло. Он почувствовал, как воздух кончается. И в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя свободным. Свободным впервые в жизни. Свободным от князя. От рабства. От страха. От всего.
Он умер. Он умер, глядя на Елизавету. На её лицо. На её глаза. На её руки. И в этом взгляде была любовь. Та самая, которая сильнее смерти. Та самая, которая держит человека на ногах, когда всё рушится. Та самая, которая заставляет его жить, когда жить уже незачем.
Елизавета смотрела на него. Она видела, как он висит на верёвке — мёртвый, неподвижный, — и в её глазах было что-то такое, чего она не чувствовала раньше: не горе, не отчаяние, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в ней всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной.
Она посмотрела на детей. На Ивана — бледного, молчаливого, с глазами, в которых была та самая тишина, которая была в глазах отца. На Анну — испуганную, плачущую, с руками, которые тянулись к ней. На Марию — маленькую, тёплую, ничего не понимающую, с глазами, в которых было что-то такое, что заставляло её чувствовать себя счастливой. Несмотря ни на что. Несмотря на страх. Несмотря на смерть.
Она подошла к ним. Она обняла их — всех троих, — и в этом объятии было всё, что она не могла сказать словами: любовь, страх, вина, нежность, прощание.
— Я вас люблю, — сказала она. — Я вас всех люблю. Помните это. Всегда. Что бы ни случилось. Помните, что я вас люблю.
Иван посмотрел на неё. В его глазах были слёзы — те самые, которые он не позволял себе проливать, — и в этом взгляде было столько любви, столько боли, что она сама почувствовала, как у неё подступает к горлу.
— Мама, — сказал он. — Я тебя люблю.
— И я тебя, — сказала она. — И я тебя, сынок.
Палач схватил её за плечо. Он потащил её к виселице — грубо, быстро, — и она не сопротивлялась. Она не могла сопротивляться. Она была женщиной. Она была дворянкой. Она была беглянкой. Она всегда была беглянкой. И всегда будет.
Она стояла под виселицей. Она смотрела на площадь — на людей, на князя, на сына князя, на палача, — и в её глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда. Тишина человека, который знает, что сейчас умрёт. И не боится. Потому что смерть — это не самое страшное. Самое страшное — это жить в рабстве. А она жила в рабстве всю свою жизнь. И теперь — конец. И в этом конце было что-то такое, что заставляло её чувствовать себя свободной. Свободной впервые в жизни.
Она посмотрела на детей. На Ивана — бледного, молчаливого, с глазами, в которых была та самая тишина, которая была в глазах отца. На Анну — испуганную, плачущую, с руками, которые тянулись к ней. На Марию — маленькую, тёплую, ничего не понимающую, с глазами, в которых было что-то такое, что заставляло её чувствовать себя счастливой. Несмотря ни на что. Несмотря на страх. Несмотря на смерть.
— Прощайте, — сказала она. — Прощайте, мои хорошие. Я вас люблю.
Палач накинул ей петлю на шею. Он затянул её — грубо, быстро, — и Елизавета почувствовала, как верёвка впивается в кожу. Она не сопротивлялась. Она не молилась. Она просто стояла и смотрела на детей. На их лица. На их глаза. На их руки. И в этом взгляде было всё, что она не могла сказать словами: любовь, страх, вина, нежность, прощание.
Палач дёрнул за верёвку. Елизавета почувствовала, как земля уходит из-под ног. Она почувствовала, как верёвка сжимает горло. Она почувствовала, как воздух кончается. И в этом было что-то такое, что заставляло её чувствовать себя свободной. Свободной впервые в жизни. Свободной от князя. От рабства. От страха. От всего.
Она умерла. Она умерла, глядя на детей. На их лица. На их глаза. На их руки. И в этом взгляде была любовь. Та самая, которая сильнее смерти. Та самая, которая держит человека на ногах, когда всё рушится. Та самая, которая заставляет его жить, когда жить уже незачем.
Иван смотрел на мать. Он видел, как она висит на верёвке — мёртвая, неподвижная, — и в его глазах было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не горе, не отчаяние, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в нём всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной.
Он посмотрел на сестёр. На Анну — испуганную, плачущую, с руками, которые тянулись к нему. На Марию — маленькую, тёплую, ничего не понимающую, с глазами, в которых было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя счастливым. Несмотря ни на что. Несмотря на страх. Несмотря на смерть.
Он обнял их — всех вместе, — и в этом объятии было всё, что он не мог сказать словами: любовь, страх, вина, нежность, прощание.
— Я вас люблю, — сказал он. — Я вас всех люблю. Помните это. Всегда. Что бы ни случилось. Помните, что я вас люблю.
Анна посмотрела на него. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — и в этом взгляде было столько любви, столько боли, что он сам почувствовал, как у него подступает к горлу.
— Я тебя люблю, — сказала она. — Я тебя люблю, братик.
— И я тебя, — сказал он. — И я тебя, сестрёнка.
Палач схватил его за плечо. Он потащил его к виселице — грубо, быстро, — и Иван не сопротивлялся. Он не мог сопротивляться. Он был мальчиком. Он был сыном холопа. Он был сыном беглой дворянки. Он всегда был сыном рабов. И всегда будет.
Он стоял под виселицей. Он смотрел на площадь — на людей, на князя, на сына князя, на палача, — и в его глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда. Тишина человека, который знает, что сейчас умрёт. И не боится. Потому что смерть — это не самое страшное. Самое страшное — это жить в рабстве. А он жил в рабстве всю свою жизнь. И теперь — конец. И в этом конце было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя свободным. Свободным впервые в жизни.
Он посмотрел на сестёр. На Анну — испуганную, плачущую, с руками, которые тянулись к нему. На Марию — маленькую, тёплую, ничего не понимающую, с глазами, в которых было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя счастливым. Несмотря ни на что. Несмотря на страх. Несмотря на смерть.
— Прощайте, — сказал он. — Прощайте, мои хорошие. Я вас люблю.
Палач накинул ему петлю на шею. Он затянул её — грубо, быстро, — и Иван почувствовал, как верёвка впивается в кожу. Он не сопротивлялся. Он не молился. Он просто стоял и смотрел на сестёр. На их лица. На их глаза. На их руки. И в этом взгляде было всё, что он не мог сказать словами: любовь, страх, вина, нежность, прощание.
Палач дёрнул за верёвку. Иван почувствовал, как земля уходит из-под ног. Он почувствовал, как верёвка сжимает горло. Он почувствовал, как воздух кончается. И в этом было что-то такое, что заставляло его чувствовать себя свободным. Свободным впервые в жизни. Свободным от князя. От рабства. От страха. От всего.
Он умер. Он умер, глядя на сестёр. На их лица. На их глаза. На их руки. И в этом взгляде была любовь. Та самая, которая сильнее смерти. Та самая, которая держит человека на ногах, когда всё рушится. Та самая, которая заставляет его жить, когда жить уже незачем.
Анна смотрела на брата. Она видела, как он висит на верёвке — мёртвый, неподвижный, — и в её глазах было что-то такое, чего она не чувствовала раньше: не горе, не отчаяние, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в ней всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной.
Она посмотрела на Марию. На сестру — маленькую, тёплую, ничего не понимающую, с глазами, в которых было что-то такое, что заставляло её чувствовать себя счастливой. Несмотря ни на что. Несмотря на страх. Несмотря на смерть.
Она обняла её — крепко, так, как не обнимала никогда, — и в этом объятии было всё, что она не могла сказать словами: любовь, страх, вина, нежность, прощание.
— Я тебя люблю, — сказала она. — Я тебя люблю, Машенька. Помни это. Всегда. Что бы ни случилось. Помни, что я тебя люблю.
Мария посмотрела на неё. В её глазах были слёзы — те самые, которые она не позволяла себе проливать, — и в этом взгляде было столько любви, столько боли, что Анна сама почувствовала, как у неё подступает к горлу.
— Я тебя люблю, — сказала Мария. — Я тебя люблю, сестрёнка.
— И я тебя, — сказала Анна. — И я тебя.
Палач схватил её за плечо. Он потащил её к виселице — грубо, быстро, — и Анна не сопротивлялась. Она не могла сопротивляться. Она была девочкой. Она была дочерью холопа. Она была дочерью беглой дворянки. Она всегда была дочерью рабов. И всегда будет.
Она стояла под виселицей. Она смотрела на площадь — на людей, на князя, на сына князя, на палача, — и в её глазах не было ни страха, ни злобы, ни вызова. Была только та тишина, которая была в них всегда. Тишина человека, который знает, что сейчас умрёт. И не боится. Потому что смерть — это не самое страшное. Самое страшное — это жить в рабстве. А она жила в рабстве всю свою жизнь. И теперь — конец. И в этом конце было что-то такое, что заставляло её чувствовать себя свободной. Свободной впервые в жизни.
Она посмотрела на Марию. На сестру — маленькую, тёплую, ничего не понимающую, с глазами, в которых было что-то такое, что заставляло её чувствовать себя счастливой. Несмотря ни на что. Несмотря на страх. Несмотря на смерть.
— Прощай, — сказала она. — Прощай, Машенька. Я тебя люблю.
Палач накинул ей петлю на шею. Он затянул её — грубо, быстро, — и Анна почувствовала, как верёвка впивается в кожу. Она не сопротивлялась. Она не молилась. Она просто стояла и смотрела на сестру. На её лицо. На её глаза. На её руки. И в этом взгляде было всё, что она не могла сказать словами: любовь, страх, вина, нежность, прощание.
Палач дёрнул за верёвку. Анна почувствовала, как земля уходит из-под ног. Она почувствовала, как верёвка сжимает горло. Она почувствовала, как воздух кончается. И в этом было что-то такое, что заставляло её чувствовать себя свободной. Свободной впервые в жизни. Свободной от князя. От рабства. От страха. От всего.
Она умерла. Она умерла, глядя на сестру. На её лицо. На её глаза. На её руки. И в этом взгляде была любовь. Та самая, которая сильнее смерти. Та самая, которая держит человека на ногах, когда всё рушится. Та самая, которая заставляет его жить, когда жить уже незачем.
Мария осталась одна. Она стояла на площади — маленькая, тёплая, ничего не понимающая, — и смотрела на виселицы. На отца. На мать. На брата. На сестру. И в её глазах было что-то такое, чего она не чувствовала раньше: не горе, не отчаяние, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в ней всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной.
Палач подошёл к ней. Он взял её на руки — грубо, быстро, — и понёс к маленькой виселице. Она не сопротивлялась. Она не плакала. Она просто смотрела на него — широко открытыми глазами, не понимая, что происходит, — и в этом взгляде было что-то такое, что заставляло палача отводить глаза. Что-то, чего он не видел у взрослых. Что-то, что было хуже страха. Хуже боли. Хуже смерти.
Он накинул ей петлю на шею. Он затянул её — быстро, чтобы не мучить, — и Мария почувствовала, как верёвка сжимает горло. Она не сопротивлялась. Она не молилась. Она просто смотрела в небо — на серое, холодное, бесконечное небо, — и в этом взгляде было что-то такое, что заставляло палача плакать. Впервые в жизни. Он плакал, накидывая петлю на шею ребёнку. Он плакал, дёргая за верёвку. Он плакал, глядя на маленькое тело, которое висело на виселице.
Мария умерла. Она умерла, глядя в небо. На серое, холодное, бесконечное небо. И в этом взгляде была любовь. Та самая, которая сильнее смерти. Та самая, которая держит человека на ногах, когда всё рушится. Та самая, которая заставляет его жить, когда жить уже незачем.
Князь стоял на крыльце и смотрел. Он смотрел на виселицы — на четыре тела, которые висели на верёвках, — и в его глазах было что-то такое, чего он не чувствовал раньше: не удовлетворение, не презрение, а что-то третье, похожее на пустоту. Ту самую пустоту, которая была в нём всегда, но теперь она была другой. Она была окончательной.
Он повернулся к сыну — молодому князю, который стоял рядом, с лицом, которое было бы красивым, если бы не глаза: холодные, светлые, как лёд, и такие же пустые, — и сказал:
— Ну, вот. Всё.
Молодой князь кивнул.
— Всё, — сказал он. — Теперь — всё.
Они пошли в дом. Они сели за стол. Они стали пить чай. И в этом было что-то такое, что заставляло их чувствовать себя не людьми, а вещами. Вещами, которые сделали своё дело. Вещами, которые могут отдохнуть.
А на площади — на той самой площади, где когда-то секли Мишку, где когда-то Борис сказал князю: «Вы не барин. Вы палач», — висели четыре тела. Мужчина. Женщина. Юноша. Девочка. И ещё одно — маленькое, почти незаметное, — висело на маленькой виселице. Ребёнок. Девочка. Мария.
И ветер шумел в верёвках. И снег падал на их лица. И в этом снеге не было ничего страшного. Ничего. Совсем ничего.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
