Письма странного зверя
Одинокое
Листаю рыхлую тетрадь — могилу для былых любовей.
Косит рассвет из-под надбровий, и для винтажных послесловий приятней часа не сыскать: льёт дождь, ни капли не жалея. На соснах ёжатся чижи, промок до шкворней чёрный джип, и дворник, нашенский таджик, скребёт озябшую аллею.
А мне легко — я не болею… никем, ничем и ни о чём.
Былое мятым мотыльком пылит ещё в листах тетради, но не взлетит. И бога ради — прошло и поросло быльём. Я стала стылее и злее, и щит мой — ироничный флёр. Смотрю на многое сквозь пальцы, все эти «коти», «лапы», «зайцы» отосланы взашей страдальцам, под сень секвой и сикомор.
Давно не греет милый вздор — ну чем не точка в монологе?
В изгнании ночные боги, ряды подрощенных цыплят скосил беспечный недогляд, но всюду жизнь, раз на востоке взошёл солярный луидор.
…А ты, читающий меж строк, и вы, читающие слепо, и я — под всё видавшим небом — лишь персоналии вертепа Того, Кто сроду одинок…
Держи, как держат ветер
Сегодня вёдро, небо лазурится, и сытые барашки облаков бредут неспешно к западной границе. Мир, вырвавшись из тягостной темницы, не верит в приближение снегов. И хочется удрать от обязательств, от времени рабочего — туда: в дни колких луж — смеющихся сиятельств, где впору жизнь и смерть необжита.
Девчонка? Верно… Любишь и за это — но то, что так пикантно в тридцать шесть, лет через десять невозможно есть. Хотя… Ты прав, и я полна секретов — особенно когда полуодета, и свет ещё неискренней, чем лесть.
Зачем пишу? Вот, веришь ли, не знаю… Унять бы подтекающий фонтан, да только тишина мне как чужая — хотя и обнимает временами, но душит, как сработавший капкан. Я рвусь и рву — стихи, бумаги, маски. Нет, маски всё ж срываю… Суть не в том — слова, не подлежащие огласке, всё чаще подавляются с трудом.
Ты есть. Ты рядом. Наготове сбыться — как только я дозрею, дикий плод (в абзаце этом — мысленный разброд и муки буридановой ослицы).
А жизнь не спит, идёт себе вперёд, солярным соком в срезе день сочится, но семена минут ночная птица без устали размеренно клюёт.
Так хочется удрать — от всех и сразу, по льдистым лужам, вдоль реки времён, туда, где дом, распахнутый террасой в промокший сад, мир яви бдит вполглаза, где внесезонно, сумрачно и золко, где время обездвижено, и только неспешен проплывающий Харон.
…Не отпускай. Держи, как держат ветер — полями шляп и фалдами пальто. И я найдусь. И нас не обесцветит мир тусклых туч и мокнущих зонтов…
Всё на пределе
...ты талантлива именно так, как мне нужно... (с)
Пишу тебе... Из всех, кто склонен слышать, ты ближе прочих. Видимо, дано.
Я на пределе. Всё обнажено, и осень вызывающе бесстыжа. Дождём излившись, небо стало выше, и хочется пошляться, и в кино. Купить попкорн, забиться в темень зала, на час исчезнуть из прожектов дня, но время, неуступчивый скорняк, кроит шагрень, и будущему мало минут, и слов, и планов, и меня.
Нет, ты не слушай: знаешь ведь — актриса, ведомая неясною моралью. За показной неистовой печалью три омута безбашенных чертей и детские нелепые капризы. Не самый соблазнительный трофей, но ты рискнул — и я пою герою осанну.
Ну прости, опять язвлю, скрывая смысл за пёстрой мишурою.
Банальный век. Засилье I love you.
Попробую по-русски. Я люблю. Тебя. И хватит о простом — всё прочее у нас куда сложнее.
Октябрь, хандра... Прилипчивый синдром. Мир заоконья хмуро холодеет, нечуткий вечер чопорен и строг.
Пишу тебе... За вязью тихих строк ни дна второго нет, ни глубины. Всё просто. Грустно — листья сожжены, и тянет дымом в форточку. Ковши медвежьи вымыты до блеска — не зря дождило. Зябнет занавеска.
А мне пора.
Целую, и пиши.
Что-то мегерится в атмосфере
Иронизирую над собой, в горечи кофе ищу отраду.
Вечер, завёрнутый в стекловату, глушит удушливой немотой. Ветер тревожится, запоздало листья сбивая в подобья стай.
Только не думай, что я устала — просто февраль и густая хмарь. В редких просветах так мало сини, в небе, седеющем на глазах, вязнешь капустницей в паутине. Солнце в две четверти керосинит — словом, живётся уже впотьмах. Впрочем, у времени свойств немало, скоро сорвётся опять с цепи. В осень чеширским котом дремало, зиму крахмалисто проскрипит — там ненароком весна случится. Спящие принцы стряхнут печаль, с юга вернутся слова и птицы — небо на крылышках покачать.
Нет, ты не думай, что я не верю — просто в сезоне закрытых глаз что-то мегерится в атмосфере... Время, наверно, не видит нас. Что-то, да будет — не то, так это. Всем поцелуям отмерен срок, только...
Когда мы дождёмся света, юный апрель, голоногий бог, выставит новые вешки к чуду, снова пройдут сквозь ушко верблюды, и прочитается между строк — любящий больше не одинок...
Чао!
Сiao!
Рим по-прежнему вечен, и время по стертым плитам
его бесконечных дорог и бесчисленных площадей
гуляет ночами, когда туристический люд,
в котором всегда восторженно одинаков
торопливый китаец,
дородный бюргер,
всезнающий иудей,
зачехляет затворы устало моргающих аппаратов
и доедает остывшую пиццу и питу.
Ненадолго редеет река мимоходных.
Над городом всходят звезды.
Они были бы особенно хороши в тонзурном куполе оцерковленного Пантеона,
но эффектный выход не состоится в мире послушно мерцающего неона —
тайны не терпит электрофицированная проза
современного бытия.
Я слушала пальцами камни потемневшего лицом Колизея.
Камни молчали, поскольку главное было сказано ещё до нашей эры,
и даже тогда оно не было новым.
Вероятно, поэтому я постепенно немею,
теряю навыки акушера,
и слово моё, задыхаясь, мучительно долго идёт на свет.
Золотые рыбки принесённых в жертву монет
сбиваются в стайки на дне фонтанов — терпеливо ждут,
когда сачки приходящих во мраке жрецов из храма возврата
вернут их в надёжную темноту переносного сейфа.
Знаешь, если долго сидеть на булыжной спине мостовой,
ведущей к уставшему Палатину, то вечность привыкает к тебе,
присаживается рядом, оборачивается пушистым хвостом
и подныривает под руку…
Ciao.
О весне какая дура не писала?
Прости, банальна — о весне какая дура не писала, но Ра пролил вино, и мне хмельно, смешно и солнца мало, хотя прошит сегодня мир теплом оранжевых минуток. А посему экскьюзми, сир, но на короткий промежуток я не изысканна ничуть и даже чуточку доступна, слегка глупа, жива, как ртуть, шумна, легка и баламутна.
И мы не будем о другой, и о другом не будем тоже, а мнений, праздных и расхожих, в расчёт, как пленных, не возьмём.
Я выхожу из стылых дрём — Касьян, бессменный часовой, уволен в ночь, и перелом зимы фатально неизбежен — и хорошо, и поделом.
В растущей черноте проплешин читается отнюдь не мрак, напротив, новая надежда, а ворон, начищая фрак, вещает сумрачное «кр-р-ра-ак!», но лишь смешит меня, невежду.
Прости, банальна. Но — прости, сегодня я весной болею.
Искристых блёсток конфетти меняет старую аллею, и быстро подсыхает грязь, а я бреду, не торопясь, прошедшее зиме прощая, от света чуточку хмельная, и принимаю ипостась.
Печалька
Ну что тебе сказать? В такой весне все грёзы удавились на сосне — представь себе, что им одной хватило, но в свете восходящего светила грустить об этом не пристало мне.
Известно — гормональная печаль… На этот случай принято — печалька. Печальки мне нисколечко не жаль, да и печали, в общем-то, не жалко.
Курю бамбук. Рифмачу ни о чём, поскольку глубиной людей достала. Хихикает ехидна за плечом — за левым, знамо. С правого устало доносится неверный шепоток: «Овца, овца… На что ты тратишь искру?»
Молчу. Пишу. Но вот лже-паркер, пискнув, не доведя летящий завиток, царапает «последнее прости» под тихое шипенье инвектив.
Тому и быть, чего не миновать. И что ещё сказать, когда устали мы оба, верно? Роли в пасторали, понятно, синекура, благодать — но до поры. Потом приходит скука — житейской мудростью пресыщенная сука и воет пошлое сквозь вязкую тоску.
Четвёртый кофе, горечью цикут исполненный, парит в рассветный час. Откинул тени долговязый вяз, и гладит ветер лаковые почки.
Весна, весна…
Возможно, и для нас…
«Не зарекайся».
Да.
Целую.
Точка.
Прости, меня забыло небо
«Плоды для нас вкуснее всего, когда они на исходе; дети красивей всего, когда кончается детство»
Сенека
Ну вот и вызрели плоды, друг мой незримый, друг далёкий — крепки, красивы, яснооки, бездумны, суетны, горды. А, впрочем, стоит ли пенять на яблочки, когда у яблонь любовь по осени иззябла? Круг замыкается опять. Нет смысла потрясать листвой — того гляди, слетит и этот, последний лист, обрывок лета, и чем согреешься зимой, которая придёт, как смерть, когда к ней напрочь не готовы? И стой потом, скелет фруктовый, держи сереющую твердь на старых и скрипучих ветках, лелей надежду на весну: Господь корней, кротов, медведок, ещё одну, ну хоть одну…
Но всё кончается, мой друг, и мы закончимся дровами, и перепашет землю плуг — ту, занимаемую нами в коротком миге бытия так притязательно нелепо.
…Прости, меня забыло небо, и потому я не своя, и потому пишу не то. Не утаит язык эзопов гнилую злобу мизантропа, как не удержит решето воды, не знающей преград. Вот и сочусь — отнюдь не соком; мне неприютно, одиноко, и снятся бабушка и брат…
Цветы прельщения красивы, плоды познания горьки… Прости мне их, как я простила себе влеченье вопреки.
И утром расцветёт сирень
Да мне, признаться, всё равно, что «день грядущий нам готовит». Я поняла не так давно: гипотетических «кротовин» начервоточено без нас — Оккаму бритву затупили, и смысл, потерян и безглас, блуждает в Клейновой бутыли.
И как ты будущим ни грезь, как ни болей пустым грядущим, не эфемерно только «днесь». Мне не гадается на гуще кофейно-пряного «а вдруг» — изжога от…
Опустим, впрочем.
Бесстрастно катит время-жук свой шарик-Солнце, и пристрочен закатный край ажурным швом к текущему, как шёлк, моменту, и суть в мгновении самом, мне в долг отпущенном зачем-то…
Вновь полночь входит в город мой сторожким зверем демиурга, и укрывает город тьмой ершалаимских переулков неделю зревшая гроза, ветхозаветная до дрожи, а молнии тугой зигзаг мой страх языческий итожит. Стена бушующей воды — и мир людей, глухой, нелепый, но преисполненный тщеты.
…В просветах туч темнеет небо, и плещет звёздная форель.
От ливня расцветёт сирень, и скарабей прикатит Солнце, начнётся новый божий день, и всё живущее начнётся.
______________________________________________________
Кротовая нора, также «кротовина» или «червоточина»
(последнее является дословным переводом англ. wormhole) —
гипотетическая топологическая особенность пространства-времени,
представляющая собой в каждый момент времени «туннель» в пространстве.
Подробнее — здесь:
http://ru.wikipedia.org/wiki/
Открытие мира
Прошло, прошло, прошло и это — библейский мирный царь не врал — и увлечение брюнетом, и завихрения сюжета, и все вопросы без ответа, и близость судьбоносных жвал, давно желающих отведать, насколько крепок твой хитин.
Сосед за столиком напротив дымит крепчайшей сигаретой, и мир чужих, враждебных спин туманится, плывёт, отходит опять к задворкам бытия. Кривит соседка сочный ротик, но, слыша «лапочка моя…», с готовностью в ответ смеётся, и продолжается игра — с ленцой, бездумно, самотёком.
В окне крупицы серебра летят из тёмного далёка — зима, как никогда, щедра на запоздалые осадки. Кофейный бог, густой и сладкий, глотком последним нежит нёбо, вот-вот, и выходить пора туда, в объятия озноба, но я держу, держу момент, как держат паузу актёры, а вечер, прикорнув у шторы, глумливо шепчет: «Веры нет… Весь мир — театр, игра бездарна». Киваю: «Да». Коньяк янтарный преобразил бы интерьер, но, избегая полумер, предпочитаю в чёрно-белом. Ночь набирает децибелы и намекает на абсент. Спасибо, нет.
Бежать отсюда, где люди покупают чудо в бутылках тёмного стекла, на улицу, под фонари, живущие неярким светом, которым познаётся мгла. Нарушив прагматизма вето, бежать туда, навстречу лету, в свой личный маленький Тибет.
Но, между тем… Пройдёт и это, и мир откроется тебе…
Спи, странный зверь
Раскрашивая охрой Чебурашку, вздыхаешь тяжко — жизнь пресна, как манка, и так себя, бедняжку, право, жалко, что горло распирает слёзный ком, но вновь не проливается слезами.
Небритый и поддатый управдом, сминая в лапе книжку Мураками, грозит давно неправедным судом за неуплату местных неуслуг. Ты, отключив и зрение, и слух, киваешь непокорной головой и красишь терракотой Чебурашку, и шлёшь плебея про себя, но н@хуй, он рвёт власы и потную рубашку и в ночь уходит, мерзкий крокодил.
Тоска, тоска… Ни времени, ни сил ни на одну попытку суицида, ночь скалится с пристрастием Аида, не лезет в глотку пресловутый кофе, мир катится к банальной катастрофе, но не умрёт, конечно, не умрёт, пока у зверя не раскрашен рот.
И ты сжимаешь волю в кулаке, а карандаш — в недрогнувшей руке, и красишь, красишь алым тот овал, который не эстет нарисовал.
Зверюшка, право слово, недурна — почти как ты: умеренно странна и, в общем-то, типичный интроверт, потерянный меж двух враждебных сред. Во взоре неприкрытая печаль, но разве вот таких кому-то жаль? Безмысленный, бездушный персонаж…
Ломает грифель белый карандаш, в зрачке поставив маленькую точку. Назойливо жужжат чужие строчки, и от своих давно уже мигрень. Так и живешь: ни трень себе, ни дрень, капустницей порхая над грядою под стоны неуёмных козлодоев, и, как ни тщись, но горизонт далёк и высоки предвечные вершины. И ты не тщись, рисованный зверёк, прими как данность — не нужны причины, чтоб просто жить, пусть даже никогда не вырваться из рамочек листа.
А ну листок возьмут да и сомнут? Так то не новость, милый шалапут: сминает время даже манускрипты. Пиликает сверчок на старой скрипке, и в мире воцарилась глубина. До дна… стена… одна… всегда одна, но в этом есть сермяжное, похоже. Спи, странный зверь, и пусть тебе поможет бумажный трафаретный добрый бог, хотя он никому помочь не смог. Но, веришь ли, и это не беда — всё суета, дружок, всё суета…
Записки на полях салфетки
О, многомудрие, уйми свои печали: взгляд, что напротив, стольким обещает, пока ты тост знакомишь и паштет. Держи рецепт от скорбных книжных бед — ответный взгляд. А после будут руки и пальцы, приручённые к ладоням. Закрой глаза (изучен всесторонне?.. так обманись), прости избитость трюков. Побереги словесную картечь. Пусть он не слышит ту, иную, речь, но слышит тело и читает знаки, открытые до самых древних магий, до заклинаний, спеллов и молитв.
Возрадуйся, тоскующий дендрит, — устроим пир телесных ощущений, пройдём тот путь, где сжатые колени в итоге отзовутся на искус.
Не помню, кто там главным из искусств считал — да и неважно, впрочем — но я тверда, как мартовская почка, во взглядах: в искушении ином игра важна не меньше, чем в кино.
И я играю. Я всегда играю, хоть лицедейство всякое старо, но пусть решит, что он — мой ключ от рая: опасный возраст, кризис, бес в ребро.
Ну что же, хищник, демонстрируй зубы, пока я так покусываю губы, как будто бы мечтаю об одном. Но одного, учти, мне будет мало, в моих морях штормит в двенадцать баллов (… конечно, вру — сойдёмся на пяти).
…Смотреть в глаза. Неспешно прядь крутить, свободной правой — кончиками пальцев — к его щеке летяще прикасаться и видеть, как в расширенных зрачках разводят черти пламенный очаг…
Веди же, зверь, в свой холостяцкий омут, меня носки бродячие не тронут — я знаю заклинание «умри!».
Но также знаю, кто в тебе воскреснет, когда мир ночи станет слишком тесен, и во дворе погаснут фонари, и бледный день объявит крик вороний, и ляжет свет на старый подоконник, и высветит несвежую кровать.
Я знаю много… Время убивать.
Но время-то убитое восстанет и отомстит, и станет пустота безжалостней и горше ханской дани — хотя и без того давно люта.
Да, он хорош: внимателен, умён, и с трёх обозреваемых сторон почти (не придирайся!) безупречен. Но маленькое, злое, человечье не скроют ни поддельное тепло, ни с возрастом открытый миру лоб, ни голова, посаженная гордо.
К тебе? Пожалуй…
Нет. Не в жилу.
К чёрту.
О, многомудрие…
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
