Обложка Пальто и собака

Пальто и собака

Дмитрий Борисович Воденников

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Борисович Воденников

Пальто и собака

Дмитрий Воденников

Пальто и собака (сборник)

© Дмитрий Воденников, 2016 (текст)

© Таня Кноссен-Полищук, 2015 (иллюстрации)

© Издательство «Лайвбук», 2016

* * *

Эссэ

Самым блаженным способом

О запахе

Мы узна́ем друг друга по запаху.

Я отдаю себе отчёт в том, как это звучит.

В современном мире многие темы табуированы, и мы все (правда, только в теории — потому что вагон метро доказывает обратное) должны быть кристальны и стерильны.

Но узна́ем мы друг друга по запаху.

…В известном сюжете с Орфеем и Эвридикой — Орфей, спустившийся в Аид, угадывает свою потерянную возлюбленную по тени. Тень — это здорово. Она скользит и ей не больно. Ну, может, только грустно немного. Но когда к нам приходят люди (а одиночество это тот же античный ад, где никто никого не мучает, а просто скользят), то этих людей, которых мы могли бы любить, мы угадываем по их телесному облаку.

Потому что один чужой запах приходит к тебе я говорит: «Я твой. Жаркий, кожный, неприятный. Но ты будешь со мной». А другой — приходит и говорит, даже раньше, чем ты успел хоть что-то спросить: «Ты никогда не будешь меня любить. И неважно, что во мне почти нет мускуса».

Потому что пока ты жив — ты пахнешь.

Потому что когда ты любишь — ты пахнешь.

Потому что нет ничего слаще запаха возлюбленного твоего.

Впрочем, смерть тоже пахнет. Но к тебе это уже не имеет никакого отношения.

Я в хоровод теней, топтавших нежный луг,

С певучим именем вмешался,

Но всё растаяло, и только слабый звук

В туманной памяти остался.

Сначала думал я, что имя — серафим,

И тела лёгкого дичился,

Немного дней прошло, и я смешался с ним

И в милой тени растворился.

И снова яблоня теряет дикий плод,

И тайный образ мне мелькает,

И богохульствует, и сам себя клянёт,

И угли ревности глотает…

Удивительно, как Мандельштам в этом стихотворении передаёт отсутствие в-после-смерти любого запаха (приятного, неприятного или любого другого). Слышно, как падает яблоко. Видно, как движутся тени. Есть даже физическая боль от ревности. А запаха нет. Даже девические упругие холмы в последней (не озвученной здесь) строфе не пахнут. Ни грудями, ни холмом. Они спелёнуты туго и, значит, пахнут только чистой тканью. Отутюженной тряпкой. А значит, ничем не пахнут.

Я помню, как я однажды пришёл к женщине, которую любил, в больницу. Это было так давно, что я не помню почти ничего: ни сколько лет мы к тому времени были близки, ни того, расстались ли мы уже на тот момент или ещё были вместе. Зато я отлично помню, как уходя, склонился над койкой и поцеловал ей руку.

Рука пахла чем-то кислым. Это нормально. В больницах тебя раз в день протирают специальным раствором, чтоб ты не залежался и не зацвёл, и этот раствор делают из спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи. (Только сейчас подумал, что рассказывать про поцелуи рук — какая-то моя мания, я ведь уже писал об этом. Но ничего: потерпите немного. Скоро меня протрут этой специальной смесью из спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи, и я перестану пахнуть самим собой и говорить о своих наваждениях. Я стану стерилен и выглажен. Как девичья ткань на её призрачных, ничем не пахнущих грудях.)

Так вот — этот чужой запах (точнее отсутствующий её запах, а любимые люди, даже бывшие, всегда будут пахнуть для нас самым блаженным образом) поразил меня больше, чем вся невыносимая ситуация и само затрапезное отделение бедной районной больницы.

Всё, что у нас остаётся от нашей любви, — это память о запахе некогда любимого человека.

Не письма, не фотографии, не наши книги, не наша гордость, не наши обиды, а именно эта обонятельная память.

Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви.

Вы чувствуете, как там сильно пахнет вином и яблоками?

Помните, из рассказа Бунина (когда героиня хоронит того единственного мужчину, которого она смогла полюбить в их сиротском эмигрантском Париже)?

Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и всё говорило о жизни юной, вечной — и о её, конченой. Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.

Здесь очень важно — это: «Прижала её к лицу».

Она на самом деле не к лицу её прижала. К носу.

Потому что это всё, что у неё осталось теперь. И это то, что уйдёт быстрее всего. Даже не надо будет отдавать шинель в чистку.

Запах умирает очень быстро.

Письма ты ещё перечитаешь, обиды вспомнишь, а запах уйдёт с подкладки летней шинели быстрее, чем опадут листья над вашей могилой. И шинель теперь будет пахнуть всего лишь сукном и пылью. Ну и немножко коридором. Мышиным запахом проигранной жизни.

Осыпались листья над Вашей могилой,

И пахнет зимой.

Послушайте, мёртвый, послушайте, милый:

Вы всё-таки мой.

(…)

Я вижу, я чувствую, — чую Вас всюду,

— Что ленты от Ваших венков! —

Я Вас не забыла и Вас не забуду

Во веки веков!

Таких обещаний я знаю бесцельность,

Я знаю тщету.

— Письмо в бесконечность. — Письмо в беспредельность. —

Письмо в пустоту.

(Марина Цветаева)

Кстати, о пустоте.

В своё время мы любили играть с О. Х. (вот уж кого я действительно любил через все невозможности и через время) в одну игру.

— Вот что ты скажешь, чтоб я узнала тебя? Если, допустим, нам завяжут глаза, и надо будет задать только один вопрос, а голос будет изменён? — говорила она.

Мы договорились, что это будет название какой-то моей книги (идиот! мне это ещё казалось важным). Но сейчас я осознаю, что такое решение было бездарным и неэкономным растрачиванием данных нам выразительных средств. Потому что нам — по

Мы узна́ем тех, кого любим, по запаху. Это же так очевидно.

Потому что внешне — мы можем стать неузнаваемы для любящих глаз.

На пути обратном

Стало страшно —

Сзади хрипело, свистело,

Хрюкало, кашляло.

Эвридика: — По сторонам не смотри, не смей,

Край — дикий.

Орфей: — Не узнаю в этом шипе голос своей

Эвридики.

Эвридика: — Знай, что пока я из тьмы не вышла, —

Хуже дракона.

Прежней я стану когда увижу

Синь небосклона.

Прежней я стану — когда задышит

Грудь — с непривычки больно.

Кажется, близко, кажется, слышно —

Ветер и море.

Голос был задышливый, дикий,

Шелестела в воздухе борода.

Орфей: — Жутко мне — вдруг не тебя,

Эвридика,

К звёздам выведу, а…

Он взял — обернулся, сомненьем томим —

Змеища с мольбою в глазах,

С бревно толщиною, спешила за ним,

И он отскочил, объял его страх.

Из мерзкого брюха

Тянулись родимые тонкие руки

Со шрамом родимым — к нему.

Он робко ногтей розоватых коснулся.

— Нет, сердце твоё не узнало,

Меня ты не любишь, —

С улыбкою горькой змея прошептала.

Не надо! не надо! —

И с дымом растаяла в сумерках ада.

Мне кажется, это стихотворение Елены Шварц как раз об этом.

Да, именно так: не потеряй мой запах, не забывай его, не оборачивайся. Услышь меня.

Через все кислые больничные протирки. Через всё отвращение неузнаванья.

Через всю нашу невозможность защитить другого от клеёнчатого запаха смерти.

Но в самый ответственный момент — мы всегда оборачиваемся.

И теряем саму возможность хоть что-либо изменить.

В этом смысле — мне нравится, как жизнь подсовывает тебе рифмы. Пройдёт лет семь или десять, и то, что раньше было твоим поступком, аукнется чужим. То, что было твоим наваждением, станет чужой галлюцинацией. То, что было твоей виной, станет твоей реальностью.

(Иногда мне кажется, что мы вообще живём в одном сплошном огромном стихотворении. Или просто сами и есть это одно огромное стихотворенье.)

Так уж случилось, что четыре года назад я тоже оказался в больнице.

И человек, которого я к тому времени любил, пришёл ко мне, принёс два яблока, сел на стул, и смотрел с ужасом на то, что от меня осталось.

Трудно разговаривать с человеком, у которого трубка в голове. А у меня она — была. Разговор не очень клеился. Да и вообще — когда ты лежишь привязанный к стене проводом, через который у тебя откачивают кровь из головы, вся ситуация как-то не очень располагает тебя и неподготовленных свидетелей этого зрелища к необязательной светской болтовне. Поэтому я был раздражён и мучителен. Но — тем не менее — О. не унывал.

И вот когда уже настало время прощаться, О. нагнулся к моей руке и её поцеловал.

И вот в этот момент как раз и пришла расплата.

— Это не ты, — сказал он. И заплакал.

И тут-то и тренькнула эта рифма. Через пятнадцать лет. Тренькнула и дописала строфу.

А ведь я всегда так гордился своим запахом.

Мне говорили, что он блаженный.

А теперь я пах смесью спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи.

И с этим — уже ничего нельзя было поделать.

Простыми словами

У Ахмадулиной есть стихотворение про зависть, начинающееся строчкой «Я завидую ей молодой…» и адресованное Ахматовой, где Ахмадулина перечисляет то, чему можно завидовать, глядя из времени её поэтической молодости в сладостную (по ошибке) метель Серебряного века. Перечислив все предсказуемые «зажжённые зрачки», Ахмадулина подводит вполне рыцарский итог:

Я завидую ей — меж корней,

нищей пленнице рая иль ада.

О, когда б я была так богата,

что мне прелесть оставшихся дней?

Но я знаю, какая расплата

за судьбу быть не мною, а ей.

У Ахматовой тоже есть стихотворение, где она упоминает про зависть. Правда, делает она это совершенно фокусническим способом (я, кстати, очень люблю Ахматову, в том числе и за её фокусы, а за что ещё можно любить?).

Она прокручивает перед собой и читателем вариант своей удачной, не изуродованной революцией и сталинским террором судьбы. И тоже подводит итог:

Но если бы оттуда посмотрела

Я на свою теперешнюю жизнь,

Узнала бы я зависть наконец…

Само стихотворение такая концовка не портит, но мне сейчас интересно другое — а именно: этот специальный хищнический жест. Этот удар лапой. Который говорит больше о написавшем, чем всё предыдущее мастерски сделанное стихотворение. Потому что именно в этот момент мы понимаем, что перед нами — странный перевёртыш. И смысл этого перевёртыша в том, что человек, так громко только что отказавшийся от названного недуга, скорей, всего им основательно заражён. Так бывает.

Иными словами, сравнивая эти два текста, можно с достаточной точностью констатировать: что, скорей всего, Белла Ахмадулина как человек испытывать зависть не умела, а вот Анна Ахматова, я думаю, наоборот. Разумеется, речь тут идёт только о славе. А чему ещё можно завидовать? Не шляпкам же, не людям же, не чьей-то же чужой простой обыкновенной счастливой любви.

Надежда Мандельштам как-то обмолвилась, говоря об А. А.: «Что же они всегда так носились с этой славой?» Ей это было непонятно. Она была насмешница и злюка. Слава её сперва не прельщала. Неслучайно также, что весь разговор Ахматовой с Солженицыным слегка разочаровал последнего, потому что внутренний смысл их беседы для Ахматовой сошёлся, как луч, в одной реплике: «Вы готовы к славе?» А Солженицын, наверное, хотел думать и говорить о другом.

«Одно у вас осталось испытание. Испытание славой», — примерно это сказала Ахматова.

Конечно, это не может не покорябать слегка. Она бы ещё это Шаламову сказала.

Вот, собственно, об этом и пойдёт речь.

О словесном лукавстве.

И сейчас я тоже вам покажу фокус.

…Вот стихотворение Ахматовой 1922 года. Оно называется «Клевета». Звучит оно так.

И всюду клевета сопутствовала мне.

Её ползучий шаг я слышала во сне

И в мёртвом городе под беспощадным небом,

Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.

И отблески её горят во всех глазах,

То как предательство, то как невинный страх.

Я не боюсь её. На каждый вызов новый

Есть у меня ответ достойный и суровый.

Но неизбежный день уже предвижу я, —

На утренней заре придут ко мне друзья,

И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,

И образок на грудь остывшую положат.

Никем не знаема тогда она войдёт,

В моей крови её неутолённый рот

Считать не устаёт небывшие обиды,

Вплетая голос свой в моленья панихиды.

И станет внятен всем её постыдный бред,

Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед,

Чтоб в страшной пустоте моё осталось тело,

Чтобы в последний раз душа моя горела

Земным бессилием, летя в рассветной мгле,

И дикой жалостью к оставленной земле.

Чистая душой Лидия Чуковская в своих «Воспоминаниях» замечает (со всеми необходимыми, естественно, реверансами), что это стихотворение слишком классично для неё. И именно поэтому она, скорей всего, «не слышит» его. «Оно слишком мраморное», — добавляет Лидия Корнеевна.

Но дело, я думаю, не в этом.

Дело в том, что это стихотворение Ахматовой — ложь.

Ложь, для устранения которой, в сущности, нужна одна маленькая вещь. Надо заменить одно слово (второе слово, которое придётся заменить, вполне и в оригинале случайно, его могло и не быть, это слово служебное, эпитет, оно тут незначимо).

Потому что — если писать настоящее честное стихотворение — то начинать Ахматовой надо было так (я добью первую строчку ради сохранения ритма коротким местоимением места, но даже и оно могло быть неслучайным) — и напиши она так — и стихотворение стало бы больным, огромным и честным. Просто трагическим бы стало. По-настоящему трагическим.

Потому что, когда к нам на утренней или вечерней заре придут друзья, любимые и близкие, — самым огромным ужасом для нас (если бы мы могли это, незримые, наблюдать) была бы не клевета, не лживые слухи. Что нам за дело до них?

А правда.

Которая вылезла бы, как куриное перо из подушки, как змея из ботинка, как дурной запах из туалетного коридора.

И вылезшую раз — её уже нельзя было бы упрятать подальше.

И вот тут-то бы и «стал бы внятен всем её постыдный бред». Только бред не в смысле ложь, чужая нечестная игра и наговор, а в смысле — наш собственный бред, личное нечистое безумие. Все измены, все слова за спиной, вся двойная игра, вся изнанка нашей жизни.

Вот с этим человеком ты изменял вот этому, вот этому ты выбалтывал то, что скрывал от третьего, вот этого ты никогда не любил, а врал, что любишь, вот этого ты предал — а любил ты вообще когда-нибудь хоть кого-то? Что молчишь? Помер и молчишь? Лежишь, окостенев, а раньше умел быть гибким? Ах ты сучонок. Это раньше у тебя всегда был готов ответ («достойный и суровый», как любая ложь, она всегда достойна — посмотрите на лица врущих по телевизору).

И тогда понятно, почему все отшатываются от тебя.

И понятно, почему на соседа не смеет поднять глаз стоящий рядом.

И тогда понятно, почему в страшной пустоте остаётся твоё тело. За чужой наговор — тебя не покинут. «Он пил кровь христианских младенцев на завтрак и ел яйцо всмятку» — да какая разница. Понятно же, что не пил.

А вот за высветившуюся правду — да.

И вот тут-то ты и останешься совершенно один и станешь извиваться, летя в обещанной рассветной тьме. Потому что нечем тебе будет прикрыться. От собственного позора.

Никакая любовь не поможет.

Есть такие ужасные фотографии времён Великой Отечественной войны, когда гитлеровские солдаты обосновались во Львове, и там местные антисемиты гоняют женщин и мужчин, с которых силой сорвали одежду. Они с перекошенными от животной радости лицами, улюлюкая и избивая, пинками заставляют евреев бежать по улицам родного города — и им, насилующим, родного, и им, загнанным, тоже родного. Они, наверное, здоровались раньше на этих улицах. Говорили о молоке. О новостях. Судачили. Сплетничали. Помогали друг другу.

Ходили по этой европейской уютной брусчатке. Будь она проклята.

А теперь — их гонят, как голых крыс.

Смотреть на эти фотографии без содрогания невозможно.

Они потом ещё долго будут мучить тебя.

Как осуществлённый ад.

Который хуже любой смерти.

Поэтому извивайся, вой, разрываемый дикой жалостью к земле, на которую тебе уже не вернуться, и собственного позора на которой не прикрыть.

Не заслонить рукой кучерявый срам.

Не спасти собственной куриной кожи, некрасивых толстых ляжек, дряблого живота.

Вот — какое стихотворение должна была написать Ахматова.

И всюду правда здесь сопутствовала мне.

Её ползучий шаг я слышала во сне

И в мёртвом городе под беспощадным небом,

Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.

И отблески её горят во всех глазах,

То как предательство, то как невинный страх.

Я не боюсь её. На каждый вызов новый

Есть у меня ответ достойный и суровый.

Но неизбежный день уже предвижу я, —

На утренней заре придут ко мне друзья,

И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,

И образок на грудь остывшую положат.

Никем не знаема тогда она войдёт,

В моей крови её неутолённый рот

Считать не устаёт реальные обиды,

Вплетая голос свой в моленья панихиды.

И станет внятен всем её постыдный бред,

Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед,

Чтоб в страшной пустоте моё осталось тело,

Чтобы в последний раз душа моя горела

Земным бессилием, летя в рассветной мгле,

И дикой жалостью к оставленной земле.

Но это стихотворение написала не она.

А я.

Завидуйте.

Самовывоз

Красный, синий, голубой — выбирай себе любой

Как в норе лежали они с волчком, —

зайчик на боку, а волчок ничком, —

а над небом звёздочка восходила.

Зайчик гладил волчка, говорил: «Пора»,

а волчок бурчал, — мол, пойдём с утра, —

словно это была игра,

словно ничего не происходило, —

словно вовсе звёздочка не всходила.

Линор Горалик

Смерть, она, понятно, разноцветная.

Когда мне сверлили голову, а я был под наркозом, мне казалось, что я задыхаюсь под серым провисающим одеялом, которое натянуто до горизонта, а вся земля, или то, что можно считать землёй, похожа на огромные неровные ватные холмы, спелёнутые так неудачно, что было совершенно непонятно, как по этим мягким холмам можно идти. Собственно, я и не шёл.

Худо-бедно перекатываясь в этом клаустрофобическом войлочном мире, я свалился в одно

Смотреть в лицо человека, которого любил, даже если от человека осталась только живая голова, как у Чеширского кота, который плывёт в пространстве — это, надо сказать, успокаивает. Я никогда не думал об этом раньше. Мне казалось, что в минуту сильного страха или большой боли тебе уже должно быть всё равно. Я думал, что всё то, что называется человеческой любовью (если все мы вообще имеем право свои кошачьи чувства называть любовью), отступает перед естественной эгоистичной паникой или сухим ожесточением самовывоза.

Но тут оказалось, что нет.

— Я люблю тебя, я люблю тебя, спасибо тебе и прости меня, — говорил я чеширской преувеличенной голове, плывущей под провисающем одеялом и смотрящей на меня с привычной доверчивостью и интересом. (Наверное, так глядят на новорождённых. Ты вообще так умеешь смотреть на людей. Как будто весь мир и все люди новорождённые. А ведь это не так.)

И страх отступал. И клаустрофобия уходила.

Только надо было внимательно и не отрываясь смотреть в твоё лицо и повторять то, что никто не услышит. Даже ты.

И тогда я понял, что предсмертье и смерть — серые.

…Бедная моя собака, единственное существо, которое осталось возле меня после всего (да и то вынужденно), ночью спит со мной в кровати, закрутившись в плед и расположившись в ногах. Если меня мучает совесть, бессонница или боль, и я не могу спать — я иногда хочу её подозвать в надежде, что мне, прижавшись головой к её горячему боку, будет легче заснуть. Зная её упрямый характер, я не всегда её зову напрямую. Иногда я практикую хитрый ход. Учитывая, что таксы крайне любопытны и ревнивы, я начинаю целовать подушку рядом с собой и что-то ласково приговаривать. Раздираемая недобрыми чувствами, собака выбирается из кокона тряпок и приходит посмотреть. Выяснив, что там нет другой, случайно незамеченной ею таксы, прокравшейся в нашу постель, она ложится на целуемое мес то и таким образом моя цель достигается.

— Какой же я хитрый, — думал я, пока благодаря моим блужданиям под серым провисающим одеялом у меня не открылись глаза, и я не внял прозябанью лоз и полёту ангелов. Как только всё это я проделал, картина моего мира, надо сказать, сильно изменилась.

— О господи, — тяжело думает моя такса, когда среди ночи она в очередной раз слышит мои причмокивания. — Опять этот контуженный разговаривает с подушкой! И ведь надо идти. Ну ничего, рано или поздно я доберусь до телефона и вызову Общество охраны животных.

После чего она, криво переставляя короткие ноги, протискивается по холмам зимнего одеяла, оступаясь и заваливаясь, и ложится у моего лица без движения. Она закрывает глаза и ей снится сон.

…Когда мы были совсем маленькими: я тираничным сорокалетним дураком, только что заведшим собаку, а она «весёлой игривой таксочкой» (если верить объявлению, по которому я её приобрёл) — она, как и положено было по её щенячьей природе и объявлению, везде весело бегала и оставляла лужи мочи и горки какашек. Какашки мне были безразличны, а вот лужи сильно выводили меня из себя.

Я уже рассказывал это всё в одном своём «собачьем» стихотворении, но я нигде не рассказал, что однажды собака справила малую нужду в свою полёжку (в спальное личное место типа тканевой муфты, стоящей на полу). Когда я всё это увидел, у меня помутилось в глазах. Чтобы наглядно показать, каких льгот с этого момента она навсегда лишается в этом доме, я схватил собаку за шкирку в одну руку, полёжку в другую и повлёк и написавшую и описанное на лестницу к мусоропроводу.

Там — не выпуская собаку — я как-то одной левой рукой (наступая ногой на ткань, по-видимому) умудрился порвать её спальное место на куски и демонстративно спустил их в мусоросборник. Чуня висела в воздухе и смотрела на все мои поучительные манипуляции.

— Ну вот и всё, — думала она. — Это конец. Следующая туда полечу я.

Смерть ей, наверное, представилась мусоросборником.

Он был синий, крашенный грубой масляной краской. С подтёками.

* * *

У Елены Шварц (ныне уже покойной питерской поэтессы) есть стихотворение из цикла «Шесть больших стихотворений», которое называется «Гостиница Мондэхель». Оно как раз о пережидании времени после смерти.

Гостиница, каких, должно быть, много,

Я расплатилась, кошелёк мой невесом,

Поёжишься пред дальнею дорогой,

При выходе разденут — вот и всё.

И упадёшь ты — лёгкий, бездыханный —

В своих прабабок и приложишься к цветам,

Тропою тёмною знакомою туманной

Всё ближе, ближе — к быстрым голосам.

Меня в этих быстрых голосах больше всего поражает то, что, как явствует из контекста, эти голоса очевидно идут снизу (упадёшь, приложишься к цветам, похороненные ранее прабабки, к которым тебе придётся присовокупиться, стать общей суммой всех мёртвых) — но вдруг происходит какое-то необъяснимое перевёртывание этой гигантской куклы-неваляшки. И быстрые голоса — против всего ранее написанного — начинают звучать не рабскими, подземными, запертыми в глубине, а птичьими, свободными, весенними, какими-то римскими или, может быть, пастернаковскими. Поднимающими твою голову вверх. Как будто они там — над круглым отверстием в куполе.

Что-то похожее есть у Тютчева. В чуть ли не альбомном стихотворении. С совершенно банальной предысторией.

Впросонках слышу я — и не могу

Вообразить такое сочетанье,

А слышу свист полозьев на снегу

И ласточки весенней щебетанье.

«Вот четверостишие, которое папа сочинил на днях, — написала зимой 1871 года дочь Тютчева Дарья Фёдоровна своей сестре, — он пошёл спать и, проснувшись, услышал, как я рассказывала что-то маменьке».

Я думаю, Тютчев немного приукрасил действительность. Чтобы сделать приятное дочери. Или просто было лень объяснять. Есть такой момент выплывания из сна, как правило, дневного. Когда заснул в сумерках, спал глубоко и темно, а когда очнулся и начал выныривать, то все человеческие звуки слышатся тебе преувеличено — и от этого чаще всего мучительны. Наложившиеся на скрип по снегу — они скорей всего были похожи на упомянутые шварцевские быстрые приближающиеся голоса. Приближающиеся — значит, становящиеся огромными. Озноб и тоска ещё продолжающейся жизни.

* * *

Самое важное для меня во всех трёх фрагментах — это слова «голоса» и «говорить». Я сначала не заметил этого и писал как писалось, но получается, что самое запоминающееся в тот момент, когда что-то происходит с твоим мозгом и он отключается или затуманивается, это

Может, просто человеку страшно оказаться в неизвестной местности безъязыким, и он хочет хоть с кем-нибудь аукаться? В этом смысле загробье тогда — это там, где голосов уже нет. Они отступят предпоследними, потом ещё немного продержится цвет, но потом и он померкнет, и ты провалишься в мягкий войлок придуманного неумиравшими людьми бессмертья и перестанешь быть.

Поэтому больше всего из всех вариантов меня устраивает следующий уход в темноту. Будем считать, что это рассказал мне мой знакомый.

Так уж случилось, что два года назад его за полгода посетили пять ангин.

— Вы ещё не умерли? — спросила его участковый врач, когда узнала, что у приятеля была уже и четвёртая.

— Ещё нет, — вежливо ответил тот, вышел из кабинета с больничным и через неделю заболел снова.

Но перед этим он затеял у себя ремонт в комнате и поэтому спал на кухне, куда был перетащен компьютер, и где также ночевал его друг, который помогал ему этот более чем своевременный и символичный ремонт делать.

Когда у моего знакомого стала быстро и угрожающе высоко подниматься температура, друг, соскоблив с рук извёстку и выпив пива, как раз смотрел скачанную серию «Декстера». Они попытались всякими способами температуру сбить, но это было невозможно, и мой знакомый приготовился к обещанному гнойному абсцессу и скорой помощи. Преувеличенные дубляжом голоса разговаривали в компьютере о том, как они будут расчленять тело. Приятель лёг лицом вниз и понял, что на него наплывает огромный оранжевый апельсин.

Он наплывал с такой неизбежностью и жаром, как может быть только в детстве.

Это не было тоскливое серое безвременье пододеялья.

Это не было зловонной скукой собачьего мусоросборника.

Это было счастье.

Лицо несуществующего бога или раскрывающаяся улыбка неисчезающего Чеширского кота.

— Если бы я мог выбирать, куда уплыть и где потерять себя, — я бы выбрал оранжевое, — сказал приятель.

Я бы тоже.

* * *

Ну и последнее.

Я не верю в бога, не верю в жизнь после смерти, не верю в загробье, но когда мы будем перелетать, прорывая, слуховую мембрану, которая безвозвратно отделит нас, улетающих, от нас, переставших быть, — мы узнаем о себе нечто важное.

Вот в это я верю.

Когда мозг начнёт схлопываться, он покажет нам на прощанье картинки — от которых нам нельзя будет отвести глаз. Хотя бы по той простой причине, что глаз уже не станет. Одно только лихорадочное беспощадное внутреннее зрение. И это зрение и будет наш рай и ад, наша свобода и наше сожаление, а не то, к чему мы себя готовим.

И, быть может, кто-нибудь, перед кем мы чувствуем себя так ужасно виноватыми, потому что пока мы были живыми, мы только и делали, что терзали их, подстраивая под себя, — быть может, нам этот кто-нибудь скажет вослед, вытягивая подбородок из ватных или простынных барханов, мучимый несуществующей перед нами виной:

— Мальчик мой! Девочка! Кошка! Собака! Прости меня!

Но мы ему уже не ответим.

Всё по-написанному

Правила разлуки

1.

У поэта Ольги Седаковой есть строчки, которые я полжизни таскаю за собой, как деревенский дурачок таскает по дворам свою писаную торбу.

Я их прочитал в 1994 году в журнале «Арион», и если в то время у меня был бы новорождённый сын, то сейчас ему было бы уже восемнадцать.

Но у меня нет сына, и я не помню из стихотворения ничего сверх этих строк. Однако сами строчки стали моей личной поговоркой. Как любая поговорка, эти слова живут жизнью вируса или паразита, а значит, я употребляю их чаще всего не к месту. Замечаю ли я чьё-то или собственное старение и очевидную смертность, вижу ли какую-то глупость или большую красоту (ну, например, долгий меркнущий закатный свет в окне) или смотрю на припудренную венгерскую ватрушку — они у меня всплывают в памяти.

В моих домашних цитатах нет стихов Бродского (ни раннего, ни позднего), есть много Елены Шварц, есть Ян Сатуновский, есть Мандельштам, есть Цветаева, Вениамин Блаженный и Ахмадулина, но право на первое припоминание отдано этим строчкам. Вот они:

Большая вещь — сама себе приют,

Она споёт, когда нас отпоют,

И говорят — прекрасней.

Я не уверен, что моя память не переработала их на свой лад (это я ещё проверю, когда скопирую и покажу часть этого стихотворного текста в конце этой моей заметки). Но то, что у меня вызывает восхищение наша человеческая способность цепляться за бессмысленную красоту и ценить бесполезные с прикладной точки зрения вещи, — в этом я уверен.

Вот, собственно, о символической красоте и несъедобных венгерских ватрушках я и хочу вести речь.

2.

У Маркеса в его романе «Сто лет одиночества» ближе к финалу возникает момент, когда дом, в котором живут герои, уничтожают муравьи. Они сжирают перекрытия изнутри, и дом готов рассыпаться, превращаясь в постепенную пустотелую фикцию, в будущую труху, стоящую на пустоте, демонстрируя тем самым мощную, но несложную метафору конца всего сущего, в том числе и самого текста. Никто и ничто не может устоять против времени, и наши жалкие попытки победить смерть любовью изначально обречены на неудачу.

Мне этот образ съедаемого изнутри дома всегда казался завораживающим, но каким-то чересчур красивым. Слишком кинематографическим.

Тем удивительней было встретиться с этим преувеличенным голливудом на собственной кухне.

…Я помню, как я приготовил последнюю пасту в своей жизни. В тот самый раз (ещё не зная, что он последний) я делал её для нас с тобой на двоих, зачем-то купив в большом магазине дорогие итальянские макароны с чернилами каракатицы. Паста в пакете смотрелась очень аккуратной, представляя собой компактные, слегка перекрученные палочки из тёмно-серого теста, и было по-обывательски весело думать, какая она будет на вкус.

В этом же магазине я купил ещё и специальную засушенную смесь для соуса — в маленьком жёстком целлофановом пакете, перевязанном красной лентой.

Смесь тоже была безупречной, праздничной и игрушечной, с драгоценными вкраплениями какой-то карминовой сухой буржуазной ерунды, и стоила, как целая банка красной икры.

— Сегодня будет хороший день, — поскрипывал, пересыпаясь, буржуазный гастрономический гербарий.

И только дома я увидел на этикетке пасты ручной работы, что варить её надо будет двадцать минут.

Такого я ещё не встречал.

Это был какой-то макаронный долгострой.

Но я тем не менее сделал всё, как было написано.

И вот тут-то всё и произошло.

Когда я поставил две тарелки на стол, на этих тарелках лежала и хлюпала сливочным соусом стайка древних чёрных червей. Паста при варке увеличилась втрое, чёрные макаронины

Я смотрел на двенадцатисантиметровых жирных аскарид в своей тарелке и понимал, что это знак.

Что-то вроде хрестоматийного «Где стол был яств, там гроб стоит».

Почему-то у меня не было сомнений, что это знак. Более того — я знал, что этот знак, наверное, даже съедобен.

Точнее, даже не так: он, бесспорно, был съедобен и очень вкусен.

Но я не умею есть знаки. Поэтому целая лоханка этой символической еды была съедена без меня.

Но и этого аллегорически настроенной судьбе было недостаточно. Она, видимо, решила, что я тупица. Отстающий ученик. Будущий второгодник.

Через шесть дней по какой-то надобности я залез в шкаф, где лежали остатки сушёной смеси для соуса, и из целлофанового конверта с красной лентой чуть ли не мне в лицо выпорхнула стайка моли. Отдельные не вырвавшиеся представители этой популяции метались по целлофановому плену. А кто-то из другого отряда и класса извивался и ползал.

Более прозрачной метафоры про мёртвое и гнилое мне ещё никто не диктовал.

«Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа уничтожают их», — говорил шкаф.

— Не буду, — ответил я.

Закрыл дверцу и через несколько недель жил один.

И второй тарелки на столе у меня уже не было.

3.

Ну а теперь настало время проверить мою память. Я сейчас найду стихо творение Ольги Седаковой и процитирую его с середины. Я не перечитывал его лет десять и, наверное, что-то наврал в цитате.

— О, это всё: и что я пропадал,

и что мой разум ныл и голодал,

как мышь в холодном погребе, болел,

что никого никто не пожалел —

всё двинулось, от счастья очумев,

как «всё пройдёт», Горациев припев…

Минуту, жизнь,

зачем тебе спешить?

Ещё успеешь ты мне рот зашить

железной ниткой. Смилуйся, позволь

раз или два испробовать пароль:

«Большая вещь — сама себе приют»,

она споёт, когда нас отпоют —

и, говорят, прекрасней. Но теперь

полуденной красы ночная дверь

раскрыта настежь; глубоко в горах

огонь созвездий, ангел и монах,

при собственной свече из глубины

вычитывает образы вины…

Большая вещь — утрата из утрат.

Скажу ли? взгляд в медиоланский сад:

приструнён слух; на опытных струнах

играет страх; одушевлённый прах,

как бабочка, глядит свою свечу:

— Я не хочу быть тем, что я хочу! —

И будущее катится с трудом

в огромный дом, секретный водоём…

4.

Нет, не наврал.

Стихи обо всём

«Ах, жадный, жаркий грех, как лев, меня терзает…»

Ах, жадный, жаркий грех, как лев, меня терзает.

О! матушка! как моль, мою он скушал шубку,

а нынче вот что, кулинар, удумал:

он мой живот лепной, как пирожок изюмом,

безумьем медленным и сладким набивает

и утрамбовывает пальцем не на шутку.

О матушка! где матушка моя?

Отец мне говорит: Данила, собирайся,

поедем на базар, там льва степного возят,

он жаркий, жадный лев, его глаза сверкают, —

я знаю, папа, как они сверкают, —

я вытрясаю кофту в огороде:

вся кофта съедена, как мех весной у зайца,

я сам как заяц в сладком половодье.

О матушка! где матушка моя?

А ночью слышу я, зовут меня: Данила,

ни мёда, ни изюма мне не жалко,

зачем ты льва прогнал и моль убил, Данила? —

так источается густой, горячий голос.

Я отвечаю: мне совсем не жарко,

я пирожок твой с яблочным повидлом.

А утром говорит отец: Пойдём в Макдональдс.

О матушка! где матушка моя?

Намедни сон сошёл: солдат рогатых рота,

и льва свирепого из клетки выпускают,

он приближается рычащими прыжками,

он будто в классики зловещие играет,

но чудеса! — он, как телёнок, кроток:

он тычется в меня, я пасть его толкаю

смешными, беззащитными руками,

глаза его как жёлтые цветочки,

и ослепляет огненная грива.

Но глухо матушка кричит из мягкой бочки:

Скорей проснись, очнись скорей, Данила.

И я с откусанным мизинцем просыпаюсь.

«Мне стыдно оттого, что я родился…»

Даниле Давыдову

Мне стыдно оттого, что я родился

кричащий, красный, с ужасом — в крови.

Но так меня родители любили,

так вдоволь молоком меня кормили,

и так я этим молоком напился,

что нету мне ни смерти, ни любви.

С тех самых пор мне стало жить легко

(как только тёплое я выпил молоко),

ведь ничего со мною не бывает:

другие носят длинные пальто

(моё несбывшееся, лёгкое моё),

совсем другие в классики играют,

совсем других лелеют и крадут

и даже в землю стылую кладут.

Всё это так, но мне немножко жаль,

что не даны мне счастье и печаль,

но если мне удача выпадает,

и с самого утра летит крупа,

и молоко, кипя или звеня,

во мне, морозное и свежее, играет —

тогда мне нравится, что старость наступает,

хоть нет ни старости, ни страсти для меня.

Репейник

Посвящается Исааку, Аврааму и Сарре

1.

Вот репейник мятный.

Какое ему дело,

что под ним спит золотое моё тело?

Он, нарядный, мохнатый,

наелся мной и напился,

я лежу под ним в очках и горячих джинсах.

Но, живее меня и меня короче,

он меня не хотел и хотеть не хочет.

Ты же: почки, почки сбереги мои, мати.

Я не так, отче,

не так хотел умирати.

2.

Мне репейник — бог. У меня, кроме

этих комьев и кожи, нету ни братца,

ни семьи, ни царевны, ни

Так зачем ты ходишь, зачем ты молишь?

Это царство дешевле и слаще «Марса»,

больше боли.

3.

Урожай не богаче тебя, курвы.

Ум поспел мой зелёный, поспел утлый,

и давно ослепли мои глазницы.

Мне отныне не бриться — а только сниться.

Бог мой скудный, осенний, пурпурогубый,

я тебя не хотел и хотеть не буду.

4.

И не горб это вовсе, а твой лопушник,

Arctium minus — и жечь не надо,

лучше спрячь мои пятки, весёлые ушки.

Я лежу под ним золотой, твердозадый,

как рассада, ушедшая мимо сада, —

мёртвый, душный.

5.

Жил да был у меня когда-то барашек,

не было барашка в мире краше,

он играл со мной, звенел кудельками,

только стал я лучше, стал я старше

(говорит, а сам глядит на жирный камень).

Знаешь: ты отдай за меня барашка,

что-то стало мне с барашком этим страшно.

«В тот год, когда мы жили на земле»

Кс. Р. и Е. Р.

В тот год, когда мы жили на земле

(и никогда об этом не жалели),

на чёрной, круглой, выспренной — в апреле

ты почему-то думал обо мне.

Как раз мать-мачеха так дымно зацвела,

и в длинных сумерках я вышел из машины

(она была чужая, но была!)…

…И в этот год, и в этот синий час —

(как водится со мной: в последний раз)

мне снова захотелось быть — любимым.

Но я растёр на пыльные ладони

весь это первый, мокрый, лживый цвет:

того, что надо мне, — того на свете нет,

но я хочу, чтоб ты меня — запомнил…

— Ведь это я, я десять раз на дню,

катавший пальцами, как мякиш или глину,

одну большую мысль, что я тебя люблю,

(хоть эта мысль мне — невыносима),

стою сейчас — вкуриной слепоте

(я, понимавший всё так медленно, но ясно)

в протёртых джинсах,

не в своём уме.

…в тот год, когда мы жили на земле —

на этой подлой, подлой, но — прекрасной.

«Опять сентябрь, как будто лошадь дышит…»

Опять сентябрь, как будто лошадь дышит,

и там — в саду — солдатики стоят,

и яблоко летит — и это слышно,

и стуки, как лопаты, говорят.

Ни с кем не смог

ни свыкнуться, ни сжиться —

уйдут, умрут, уедут, отгорят —

а то, что там, в твоём мозгу стучится,

так это просто яблоки стучат.

И то, что здесь

сейчас так много солнца,

и то, что ты в своей земле лежишь,

надеюсь, что кого-нибудь коснётся.

Надеюсь, вас. Но всех не поразишь.

А раз неважно всем,

что мне ещё придётся,

а мне действительно ещё придётся быть

сначала яблоком, потом уже травою —

так мне неважно знать: ни то, что будет мною,

ни то, что мной уже не сможет — быть.

А что уж там во мнервалось и пело,

и то, что я теперьпою и рвусь,

так это всё моё (сугубо) дело,

и я уж как-нибудь с собою разберусь.

Смирюсь ли я, сорвусь ли, оскудею

или попробую другим путём устать,

я всё равно всегда прожить сумею,

я всё равно всегда посмею стать.

Но — что касается других:

всех тех, которых нет,

которых не было,

которых много было —

то если больно им

глядеть на этот свет

и если это важно вам — спасибо.

«Я быть собою больше не могу…»

Не страсть страшна, небытие — кошмар.

Мне стыдно, Айзенберг, самим собою быть.

Вот эту кофту мне подельник постирал,

а мог бы тоже, между прочим, жить.

Я быть собою больше не могу:

отдай мне этот воробьиный рай,

трамвай в Сокольниках, мой детский ад отдай

(а если не отдашь — то украду).

Я сам — где одуванчики присели,

где школьники меня хотят убить —

учитывая эту зелень, зелень,

я столько раз был лучше и честнее,

а столько раз счастливей мог бы быть.

Но вот теперь — за май и шарик голубой,

что крутится, вертится, словно больной,

за эту роскошную, пылкую, свежую пыль,

за то, что я никого не любил,

за то, что баб Тату и маму топчу —

я никому ничего не прощу.

Я всё наврал — я только хуже был,

и то, что шариком игрался голубым,

и парк Сокольники, и Яузу мою,

которую боюсь, а не люблю, —

не пощади и мне не отдавай

(весь этот воробьиный, страшный рай).

Но пощади — кого-нибудь из них,

таких доверчивых, желанных, заводных.

Но видишь ли, взамен такой растрате

я мало что могу тебе отдати.

Не дай взамен — жить в сумасшедшем доме,

не напиши тюрьмы мне на ладони.

Я очень славы и любви хочу.

Так пусть не будет славы и любви,

а только одуванчики в крови.

О Господи, когда ж я отцвету,

когда я в свитере взбесившемся увяну —

так неужель и впрямь я лучше стану,

как воробей смирившийся в грозу?

Но если — кто-нибудь — всю эту ложь разрушит,

и жизнь полезет, как она была

(как ночью лезут перья из подушек),

каким же лёгким и дырявым стану я,

каким раздавленным, огромным, безоружным.

Мистические любовники

1.

Они лежат здесь: Вова, Галя, Соня, Дима

(я их всегда имею по порядку) —

так шатки жизни их, так розовеют спинки —

но это лучше, чем зашить в подкладку.

Они, забытые, всегда немного жалки.

2.

Не бойся, и они меня не пожалеют

(а мог ли Павел сам себя бояться,

и нужно ли своих любовников бежать).

Со мной, как со страной, ни пить нельзя, ни спать,

но может ли страна царапать и кусаться,

когда её приходят убивать?

Приписка:

но ты за брючину взяла, а он — за шею,

и спрятали за шкаф и под кровать.

3.

Их слишком много бродит в голове,

но это не они, точнее не вполне.

Когда-нибудь они меня задушат

(они всегда, ужасные, с душком),

их тёплые, их маленькие души

в такие ночи — бух, бабах, как гром.

4.

Они, как мелкие, всегда вдвоём, втроём,

иначе как под кожу заберутся

(а вдруг мы, как в шкатулке, им противны,

и, сверху наблюдая наши спинки,

они уж лучше друг над дружкой надсмеются,

такой устроят, знаешь ли, содом).

5.

Но если, Поля, все они меня оставят,

какой я буду лёгкий и прозрачный,

и можно всех во мне растлить или убить.

Так как же быть с любовницей иначе,

чем их судьбой себе живот набить?

6.

Вот мой стишок верти́тся, как волчок,

их, шатких, жутких их цепляя на крючок

(а если он шиповником ветвится

иль будто тесто толстое растёт).

Придёт любовник, схватит за бочок:

Попробуй сам теперь собою насладиться.

«Я душный воздух пил в советской школьной форме…»

Я душный воздух пил в советской школьной форме,

а через двадцать лет в июле шла гроза,

а я сидел и рвал — с тоской и с корнем

из наших писем наши имена.

Я с кровью рвал, что было между нами,

как сорняки, когда в руках — земля:

фиолетово-жёлтый воденников, васильковая мелкая Аля,

подзаборная Лена — и красного с чёрнымтебя.

Я всех швырял — перед грозой, в июле,

без права переписки так сказать:

папу, мачеху, маму, Андрюшу, Полину и Юлю

(почему-то мне именно Юлю особенно страшно швырять).

Но я сказал сестре: — Не бойся, дорогая,

сестра моя и брат, я — уходящий в тьму,

всех тех, кто жил со мной, благословляю,

лиловым брюхом, синеглазым краем,

грозой, ползущей в письма и в листву.

Наоборот — сквозь сон прерывистый и лживый,

под стук мяча и визги во дворе —

я слышу всё: вы счастливы и живы,

и вы намерены жить долго на земле.

Но что же делать мне с обрывком и осколком,

с куском, изорванным в сиреневую мглу,

от Сени, мальчика, от моего ребёнка:

— …меня, и глупую любовь мою.

«Так дымно здесь…»

…………………..

…………………..

…………………..

…………………..

Так дымно здесь

и свет невыносимый,

что даже рук своих не различить —

кто хочет жить так, чтобы быть любимым?

Я — жить хочу, так чтобы быть любимым!

Ну так как ты — вообще не стоит — жить.

А я вот всё живу — как будто там внутри

не этот — как его — не будущий Альцгеймер,

не этой смерти пухнущий комочек,

не костный мозг

и не подкожный жир,

а так, как будто там какой-то жар цветочный,

цветочный жар, подтаявший пломбир,

а так, как будто там какой-то ад пчелиный,

который не залить, не зализать…

Алё, кто хочет знать, как жить, чтоб быть любимым?

Ну чё молчим? Никто не хочет знать?

Вот так и мне не то чтоб неприятно,

что лично я так долго шёл на свет,

на этот свет и звук невероятный,

к чему-то там, чего на свете нет,

вот так и мне не то чтобы противно,

что тот, любой другой, кто вслед за мною шёл,

на этот звук, на этот блеск пчелиный,

на этот отсвет — всё ж таки дошёл,

а то, что мне — и по какому праву —

так по хозяйски здесь привыкшему стоять,

впервые кажется, что так стоять не надо.

Вы понимаете, что я хочу сказать?

Огромный куст, сверкающий репейник,

который даже в джинсы не зашить —

последний хруст, спадающий ошейник —

что там ещё, с чем это всё сравнить?

Так пусть — гудящий шар до полного распада,

в который раз качнётся на краю…

Кто здесь сказал, что здесь стоять не надо?

Я — здесь сказал, что здесь стоять не надо?

Ну да сказал — а всё ещё стою.

Так жить, чтоб быть

ненужным и свободным,

ничейным, лишним, рыхлым, как земля —

а кто так сможет жить?

Да кто угодно,

и как угодно — но не я, не я.

Стихи о собаке

когда сижу за работой

у компьютера,

а собака лежит на коленях —

иногда не глядя поднимаю её под передние лапы, прижимаю к себе,

говорю ей: Дура ты, дура.

а сейчас, не отрывая глаз от экрана, — машинально снова поднял её,

прижал,

говорю ей: Дура ты, дура, —

потом посмотрел:

а

и ведь даже не пикнет.

Висит вниз головой.

вот так и нас бог поднимет

непонятно за что

Я называю свою течную суку — то мальчиком, то котёнком,

наверное, ей неприятно, но это уже неважно:

ей будет одиннадцать лет, а мне будет —  48,

когда я останусь жить, а собака умрёт (однажды).

Но пока ты ещё жива и у тебя — первая в жизни течка,

я хожу за тобой с белой наволочкой — и везде, где успел, подстилаю.

А между прочим, собачья кровь —

сначала мелкая, будто сечка,

а потом — виноград раздавленный, тёмно-красная и густая.

…К слову сказать, этот ужас мужчины перед

женской регулой, слабостью — и всеми кровными их делами

очень забавно выглядит: я ношу её, суку бедную,

словно подбитого лебедя, под Аустерлицем раненного…

А она, свесив голову, смотрит мне на ботинки,

лживая, глупая, чёрная и почему-то сама растерянная.

— Ну что, — говорю, — котёнок? долго манипулировать

собираешься? пачкать мне джинсы уличные, пятнать мне стихотворение —

этой своей идиотской железной жертвенной кровью? —

Собака вздыхает тяжко, и я уже — капитулировал.

Потому что я сам считаю

её — своей последней любовью.

Ну а последняя любовь — она ведь всегда такая.

Однажды она спала (трёх месяцев с чем-то от роду)

и вдруг завыла, затявкала, как будто бы догоняя

небесного сенбернара, огромного, будто облако.

А я подумал, что вот — рассыпется в пыль собачка,

но никогда не сможет мне рассказать, какая

была у них там, в небесах, — весёлая быстрая скачка

и чего она так завыла, в небесах его догоняя.

Но всё, что человек бормочет, видит во снах, поёт —

всё он потом пересказывает — в словах, принятых к употреблению.

Так средневековой монахине являлся слепящий Тот

в средневековой рубашке, а не голенький, как растение.

Поэтому утром — сегодня — выпал твой первый снег,

и я сказал тебе: Мальчик, пойдём погуляем.

Но мальчику больно смотреть на весь этот белый свет.

И ты побежала за мной. Чёрная, как запятая.

— Вообще-то я зову её Чуней, но попачпортуона — Жозефина

(родители её — Лайма Даксхунд и Тауро Браун из Зелёного Города),

поэтому я часто ей говорю: Жозефина Тауровна,

зачем ты нассала в прихожей, и как это всё называется?

…Если честно, все смерти, чужие болезни, проводы

меня уже сильно достали — я чувствую себя исчервлённым.

Поэтому я собираюсь жить с Жозефиной Тауровной, с Чуней Петровной

в зелёном заснеженном городе, медленном как снеготаянье.

А когда настоящая смерть, как ветер, за ней придёт,

и на большую просушку возьмёт — как маленькую игрушку:

глупое тельце её, прохладные длинные уши,

трусливое сердце и голый горячий живот —

тогда — я лягу спать (впервые не с тобой)

и вдруг приснится мне: пустынная дорога,

собачий лай и одинокий вой —

и хитрая большая морда бога,

как сенбернар, склонится надо мной.

Стихи о ёлке

Проснуться в 147 лет, прочитать смс:

«здравствуй, мой обжигающий мальчик»,

изумиться, переспросить: — Почему обжигающий? —

получить очевидный ответ: «потому что ты меня обжигаешь»,

и даже не удивиться, что тебя называют на «ты».

— Господи, сколько вас было,

и хоть бы одна собака

сделала отчисленье в мой пенсионный фонд.

Этим летом мне все говорили: объявляй войну, собирай своё войско! —

ну вот я и собрал: три с половиной калеки.

…Но так уж случилось, что днём

мы с Чуней купили ёлку,

самую зимнююёлку, срубленную навеки.

Тут-то все стали её наряжать: и Саша повесил шарик, и Сеня повесил шарик,

а я взял серебристый Урал (я думал, что это река) и тоже повесил

как будто змею из стали, так — чтоб шары засияли,

и чтоб огоньки вокзалов засверкали на ветках этих.

— Вот это будет праздник! — я думал. Но чтоб по-хорошему,

то лучше бы — с вечным снегом, с сугробами над головой…

И не беда, что я Чуне

намазал вонючей мазью

её паршивые уши

и пахнет она — калошей

(да, именно: обыкновенной — советской старой калошей), —

Но эти четыре года — мы были втроём с тобой.

…Я просыпаюсь утром в постели, отяжелевший,

всё ужасно болит:

шея, спина, руки.

— Какого хрена, — спрашиваю, — мучить меня любовью,

когда мне надо о пенсии —

думать.

(Желательно персональной).

— До свиданья, — кричат на площадке друг на друга соседские дети.

До свиданья, — я отвечаю.

И действительно «до свиданья».

Потому что с утренней ёлкой, с самой лучшей ёлкой на свете

не бывает на самом деле ни прощания, ни разлуки.

Ну, а в сумерках (хоть я, конечно, знаю, что в сумерках спать нельзя)

я забираю с собой на кровать собаку

и тебя к себе забираю:

два тепла, шебуршащихся рядом,

шумно думающих тепла

(достаточно туповатых, надо сказать, тепла)

это слишком смешно для счастья — и я, вздрагивая, засыпаю.

…Посмотри, сколько разной чуши, ерунды золотой и нарядной,

висит на убитой ёлке: облепиха, Урал, Алтай,

и Россия висит на ветке, и синий шар Амстердама,

и дворник скребёт лопатой, и яблоко — Индокитай.

Хорошо, что ещё на свете

остаётся — так ёлок много

(да и если немного осталось): одиноких, двойных, тройных.

Как сказал Сашин тесть перед смертью: — Дайте ложечку Нового Года

(вот именно так и сказал «дайте ло-жеч-ку нового года»)

приложился к шипучей ложке, удостоверился — и затих.

По-моему, замечательно. — По-моему, всё — замечательно,

и то, что умрём, — замечательно, и то, что живём, — хорошо.

…на ёлке висит и качается ушастое ваше сиятельство,

щенячее наше сиятельство, доказанное рождество.

«Куда ты, Жень, она же нас глотает…»

Евгению Ш., Соколову, Кукулину

и другим моим друзьям

Куда ты, Жень, она же нас глотает,

как леденцы, но ей нельзя наесться.

(Гляди, любовниками станем в животе.)

Так много стало у меня пупков и сердца,

что, как цветочками, я сыплюсь в темноте.

Я так умею воздухом дышать,

как уж никто из них дышать не может.

Ты это прочитай, как водится, прохожий,

у самого себя на шарфе прочитай.

Когда ж меня в моём пальто положат —

вот будет рай, подкладочный мой рай.

Я не хочу, чтоб от меня осталось

каких-то триста грамм весенней пыли.

Так для чего друзья меня хвалили,

а улица Стромынкой называлась?

Из-за того, что сам их пылью мог дышать,

а после на ходу сырые цацки рвать —

ботинкам розовым и тем со мною тесно.

Я бил, я лгал, я сам себя любил

(с детсада жил в крови ужасный синий пыл),

но даже здесь мне больше нету места.

Я не хочу в Сокольниках лежать.

Где пустоцветное моё гуляет детство,

меня, как воробья в слюде, не отыскать.

Но вот когда и впрямь я обветшаю —

искусанный, цветной, — то кто же, кто же

посмеет быть, кем был и смею я?

За этот ад — матерчатый, подкожный, —

хоть кто-нибудь из вас — прости, прости меня.

«Когда бы я как Тютчев жил на свете…»

Когда бы я как Тютчев жил на свете

и был бы гениальней всех и злей —

о! как бы я летел, держа в кармане

Стромынку, Винстон, кукиш и репей.

О как бы я берёг своих последних

друзей, врагов, старушек, мертвецов

(они б с чужими разными глазами

лежали бы плашмя в моём кармане),

дома, трамваи, тушки воробьёв.

А если б все они мне надоели,

я б вывернул карманы и тогда

они б вертелись в воздухе, летели:

все книжки, все варьянты стихтворений,

которые родиться не успели

(но даже их не пожалею я).

Но почему ж тогда себя так жалко-жалко

и стыдно, что при всех, средь бела дня,

однажды над Стромынкой и над парком,

как воробья, репейник и скакалку,

Ты из кармана вытряхнешь — меня.

«Вся моя пресловутая искренность…»

Вся моя пресловутая искренность —

от нежелания подыскивать

тему для разговора.

Раньше — в подобных случаях —

я сразу ложился в постель.

Теперь — говорю правду.

Хорошо это, плохо, —

не мне судить.

Но людям — НРАВИТСЯ.

Я не кормил — с руки — литературу,

её бесстыжих и стыдливых птиц.

Я расписал себя — как партитуру

желёз, ушибов, запахов, ресниц.

Как куст — в луче прожектора кромешном —

осенний, — я изрядно видел тут,

откуда— шапками — растут стихотворенья,

(а многие — вглубь шапками растут).

Я разыграл себя — как карту, как спектакль

зерна в кармане, — и — что выше сил! —

(нет, не моих!— моих на много хватит) —

я раскроил себя — как ткань, как шёлк, как штапель

(однажды даже череп раскроил).

Я раскроил, а ты меня заштопал,

так просто— наизнанку, напоказ, —

чтоб легче — было — жить,

чтоб жизнь была — по росту,

на вырост— значит, вровень, в самый раз!

Я превратил себя —

в паршивую канистру,

в бикфордов шнур, в бандитский Петербург.

Я заказал себя — как столик, как убийство, —

но как-то — слишком громко, чересчур.

Я — чересчур, а ты меня — поправишь:

как позвонок жемчужный — обновишь,

где было слишком много — там убавишь,

где было слишком мало — там прибавишь.

Но главное —отпустишьиоставишь

(меня, меня! — отпустишь и оставишь),

не выхватишь, —

не станешь! — не простишь…

Первый снег

Он делал всё — с таким видом,

будто хотел сказать:

«…вот как щас подойду,

и как дам по башке этим микрофоном, —

будет тебе и ка́тарсис и ката́рсис

и всё, что захочешь…»

Однако на самом деле — хотел он сказать совсем про другое.

«Место поэта, — хотел он сказать, — в рабочем строю,

место поэта — в рабочем столе,

место поэта — во мне и в тебе

ЖИЗНЬ ЗАЩИЩАЕТ — твою и мою».

…И в этом смысле — я с ним — абсолютно согласен.

…а кто — то ведь пытался жить —

в моих стихах, в моих осинах.

А я всё спал — в руках твоих —

невыносимых.

Но надоело мне — как раненая птица,

спасать птенцов, камлать — как на войне —

ведь я хочу ещё —

тебе, тебе!— присниться:

в очках и без очков — в предельной наготе.

Ведь я и сам ещё — хочу себя увидеть

без книг и без стихов (в них — невозможно —жить!). —

Яэтоговорю,

не чтобы их — обидеть,

а чтобы —оскорбить.

Чтоб их — ликующая, смешанная — стая

обрушилась, упала (гогоча),

мне прям на голову —

точней:не стало — прежнего — меня.

…Я это говорю,какводится,

раздельно,

понятно, образно, на русском языке.

Я это говорю

не для кого— отдельно,

авсем— конкретно,каждому, тебе!

Да, я хочу кому-нибудь присниться —

в очках и без очков, без чёлки, в пиджаке, —

как белый лист,

как чистая страница,

как первый снег — в предельной простоте.

Вот будет номер! — если (будто в детстве)

соткрытымлбом

я вдруг пойму тогда,

что —и одетому— мне никуда не деться

от проступающего, как пятно, — стыда.

…Но тут же! —

негодующая стая

моих стихов,

простившая меня, —

ты! — защитишь меня,

со всех сторон — сжимая,

вытягивая шеи,

выгибая —

галдя, топча, калеча, гогоча…

………………………………………

А снег летел — до покрасненья

костяшек, пальцев, крыльев носа, глаз.

ЕЩЁ ВСЕГО ОДНО ПРИКОСНОВЕНЬЕ.

В ПОСЛЕДНИЙ —  РАЗ.

Как куст — в луче прожектора, осенний,

я чувствую разлуку — впереди.

ЕЩЁ ВСЕГО ОДНО СТИХОТВОРЕНЬЕ.

НЕ УХОДИ.

А кажется — нельзя ещё теснее,

а кажется, ещё прочней — нельзя…

ЕЩЁ ОДНО ТАКОЕ ПОТРЯСЕНЬЕ,

И ВСЁ — И БАЦ! — И БОЛЬШЕ НЕТ МЕНЯ.

Но — размыкая руки, — без сомненья,

я всё перенесу, но и запомню —  всё.

…ещё одно моё стихотворенье…

…ещё одно твоё прикосновенье…

…ещё одно — такое — потрясенье…

НУ, ВОТ И ВСЁ.

«Нет, не кончилась жизнь, самурайская вздорная спесь…»

Здравствуйте, Уолт Уитмен, здравствуйте, Чарльз Буковски, —

Анна Андревночка, здравствуйте — и Елена Андреевна, здравствуйте!

здравствуйте, Марина Иванна, здравствуйте, Ян Сатуновский. —

Я не для вас их вытаскивал, но вам бы они — понравились.

Нет, не кончилась жизнь, самурайская вздорная спесь,

диковатая нахуй, стихи о любви и о Боге.

— Если кто не заметил, мои ненаглядные: я ещё здесь,

сижу как бомж и алкоголик у дороги.

Господи, вот мой компьютер, вот брюки мои, носки,

а вот — шесть книжек с грубыми стихами.

Я их выблёвывал, как отравившийся, — кусками

с богооставленностью, с желчью и с людьми.

— Одно стихотворение (лежащее под спудом

и не писавшееся года два, как долг)

открылось только в нынешнем июле —

и вот оскаливает зубы словно волк.

Другое тоже завалилось за подкладку,

но я достал его, отмыл, одел в пальто

и наспех записал, оно — о счастье.

А пятое пришло ко мне само.

…Так что схлопнулось, всё! — дожила, дописалась книжка

в тёмных катышках крови и мёда, в ошмётках боли

[как сказала однажды подвыпившая директриса,

проработав полжизни в советской школе:

— Я люблю вас крепко, целую низко,

только, дети, — оставьте меня в покое… ] —

и стою я теперьсам себеобелиском,

поебенью-травою счастливой во чистом поле.

— Я, рожавший Тебе эти буквы, то крупно, то мелко,

зажимая живот рукавами, как раненый, исступлённо,

вот теперь — я немного попью из твоей голубой тарелки,

а потом полежу на ладони твоей — зелёной.

Потому что я знаю: на койке, в больнице, сжимая в руке апельсины

(…так ведь я же не видел тебя никогда из-за сильного света…) —

ты за это за всё никогда меня не покинешь,

и я тоже тебя — никогда не покину — за это.

«Так пусть же будет жизнь благословенна…»

За нестерпимый блеск чужого бытия,

за кость мою, не ставшую сиренью,

из силы — славы —

слабости — забвенья,

за вас за всех — я голосую: за.

Так пусть же будет жизнь благословенна:

как свежемытая рубашка — на ветру,

как эта девочка — которая нетленна,

как эти мальчики, которые — в цвету.

Когда мы все — как школьники вставали

в восторге, в дружбе, в бешенстве, в любви,

мы тоже ничего не обещали

и тоже дали больше, чем могли.

Из всех смертей, от всех земных насилий,

двумя подошвами, сведёнными в одну,

мы были — этим бешенством, мы — были

сырой сиренью, прыгнувшей — в весну.

О, знал бы я, как жизнь самозабвенно

всей свежевымытой рубашкой на плацу,

всей этой веткой — с переполненной сиренью,

меня — за всё это — ударит по лицу.

Но я хочу, ятребую— чтоб следом

за мной, наевшимся, мной, благодарным, — шли,

вы, сделавшие нас —своей победой,

вы — даже не хлебнувшие — земли.

Из всех смертей, от всех земных насилий,

двумя подошвами, цветущими во тьму,

одним неопытным, одним мужским усильем

вы тоже, тоже — прыгнете — в весну.

И пусть тогда— как все, нарядным тленом

я стану сам — в сиреневом ряду,

но эта девочкаостанется— нетленна,

а эти мальчики —живыми— и в цвету.

Черновик

потому что стихи не растут как приличные дети,

а прорастают ночью, между ног,

и только раз рождаются в столетье

поэт-дурак, поэт-отец, поэт-цветок

1.

Да, вот именно так (а никак по-другому)

ушла расплевавшись со всеми моя затяжная весна,

и пришла — наконец-то — моя долгожданная зрелость.

Только что ж ты так билось вчера, моё сытое хитрое сердце,

только что ж ты так билось, как будто свихнулось с ума?

…Я стою на апрельской горе

у меня есть четыре жизни (в запасе), у меня есть письмо от тебя:

«Здравствуй,— пишешь мне ты, —я серьёзно больна,

И у меня нет жизни в запасе. Завтра у меня химиотерапия.

Однако я постараюсь выжить, я буду бороться.

Ты же — постарайся быть счастлив.

Живи, по возможности радостно.

И ничего не бойся.»— Ну вот я и стараюсь.

2.

Ну так вот истарайся— вспотевший, воскресший, больной

записать эту линию жизни на рваной бумаге

(электронной, древесной, зелёной, небесной, любой)

и за это я буду тебе — как и все — благодарен.

Сколько счастья вокруг, сколько сильных людей и зверей! —

…вот приходит Антон Очиров, вот стрекочет Кирилл Медведев,

а вот человек (пригревшийся на раскалённом камне), несколько лет нёсший возле меня свою добровольную гауптвахту,

с переломанной в детстве спиной, сам похожий на солнечную саламандру,

на моё неизменное: «бедный мой мальчик»,

отвечавший —

«нет, я счастливый»…

3.

Эти люди стоят у меня в голове,

кто по пояс в земле, кто по плечи в рыжей траве,

кто по маковку в смерти, кто в победе своей — без следа.

Эти люди не скоро оставят меня навсегда.

Ну а тех, кто профукал свою основную житейскую битву

кто остался в Израиле, в Латвии, в Польше, в полях под Москвой,

мы их тоже возьмём — как расстрелянную голубику

на ладонях, на солнечных брюках и юбках, — с собой.

4.

…Мы стоим на апрельской горе — в крепко сшитых дурацких пальто,

Оля, Настя и Рома, и Петя и Саша, и хрен знает кто:

с ноутбуком, с мобильным, в берёзовой роще, небесным столбом,

с запрокинутым к небу прозрачным любимым лицом

(потому что все люди — с любимыми лицами — в небо столбы).

Я вас всех научу — говорить с воробьиной горы.

5.

— Здравствуйте, — скажет один. — Я — единственный в этой стране

защищавший поэзию от унижения,

наконец-то готов подписаться под тем, в чём меня упрекали:

— Да, это всё не стихи,

это мой живой,столько-то-летнийголос,

обещавший женщине, которую я любил, сделать её бессмертной,

а не сумевший сделать её даже мало-мальски счастливой…

— Здравствуйте, — скажет второй, — если когда-нибудь в дымный апрель

выпив полбутылки мартини (или чего вы там пьёте?)

вы вдруг вспомните обо мне, затосковав о своей несбывшейся жизни, —

НЕ СМЕЙТЕ ОТКРЫВАТЬ МОИ КНИГИ,

НЕ СМЕЙТЕ ВОСКРЕШАТЬ МОЙ РАССЫПАННЫЙ ГОЛОС,

НЕ НАДО БУДОРАЖИТЬ МОЙ ПРАХ.

— Потому что я любил вас гораздо больше, чем вы меня, —скажет четвёртый, —

да и нужны вы мне были, гораздо больше, чем я был вам нужен,

и поэтому я не буду вырывать у вас палочку победителя.

(да и какой из меня теперь победитель?).

6.

…Однако,

так как на роль человека с трудной мужской судьбой претендую всё-таки я,

то всё, что останется мне, — это выйти вперёд,

наклониться к людям (ближе других) и сказать:

— Дорогие мои, бедные, добрые, полуживые…

Все мы немного мертвы, все мы бессмертны и лживы.

Так что постарайтесь жить — по возможности — радостно,

будьте, пожалуйста, счастливы и ничего не бойтесь

(кроме унижения, дряхлости и собачьей смерти,

но и этоготожене бойтесь).

7.

Потому что всех тех, кто не выдержал главную битву,

кто остался в Париже, в больнице, в землянке, в стихах под Москвой,

всё равно соберут, как рассыпанную землянику,

а потом унесут — на зелёных ладонях — домой.

Шиповник

И мальчиком, и дядечкой — нельзя:

кусаю губы, потому что знаю,

что — вот она! — не первая весна

и не последняя… а так, очередная…

Я — сбрасываю кожу, как змея,

я — как крапива, прожигаю платье,

но то, чтощасшипит в твоих объятьях,

кричит и жжётся — разве это я?

Нет, в том шиповнике, что цвёл до издыханья,

до черноты, до угля — у забора

я до сих пор стою как тот невзрачный мальчик

за пять минут — до счастья и позора.

Ну что ж поделать, если не совпавший

ни там, ни здесь — со мной, по крайней мере —

ты пах моей щекой, моей мужской рубашкой

ещё до всех моих стихотворений.

— За всё про всё одна лишь просьба есть:

за то, что мыне были и не будем—

люби меня таким, каким я есть,

таким-каким-я-нет — меня другие любят.

…Я не надеюсь, ни с одним из вас

ни там, ни здесь совпасть, — но в это лето

мне кажется, что кто-то любит нас,

имперских, взрослых, солнечных, раздетых.

Из душного цветочного огня

он нас прижмёт к себе, а мы — ему ответим…

Ещё я знаю, что на целом свете,

уже лет десять, больше нет тебя.

Шиповник — распадающийся на части

Всё сбудется — не завтра, не сегодня,

не в этой жизни и не после смерти…

Но боже, как горит твоя изнанка,

что мне всё кажется, что мы с тобой бессмертны.

Как тот — другой — трепещущий у школы,

измятый весь, с пурпурной головой

(да не измятый ты — лиловый ты, лиловый,

вульгарный, страшный,

чёрный, чёрный —  мой!).

А был ещё один — с чуть розоватой кожей,

когда я тоже выбился из сил

и только повторял: о боже, боже, боже…

Мне кажется, что был ещё — четвёртый,

но я его забыл.

Да нет же,

меня в конце предавший

(ну, пусть на площади, ну пусть перед народом),

зато я помню, как ты сладко пахнешь —

то кашей гречневой, то молоком, то мёдом.

— Я, столько летк вам всемпротягивавший руки,

как будто требовавший не любви, а денег, —

да неужели я не вынесу разлуки,

особенно когда она — навеки.

За то, что вы — своей мужской работой,

меня с ума сводили ежедневно,

за то, что пахли вы — мужским и крепким потом,

мы с вами встретимся — (все сразу!)непременно.

…Но что-то мне сегодня подсказало:

не в этот раз и не на этом свете.

Нет, мой бесценный, этоты— бессмертен,

а я в тебе —умру, тридцатилетним.

За вас за всех —

трепещущих у школы,

сгоревший весь, с изнанкою лица…

— Да не сгоревший я, — лиловый я, лиловый,

пурпурный, розовый, багровый — до конца…

Шиповник forever

в первый раз я увидел тебя — в шесть лет,

второй раз — когда мне стукнуло 35,

в третий раз я увижу тебя — перед смертью,

а больше я тебя уже никогда не увижу.

1.

За то, что ты — не абы как, а трижды —

вдругвспыхнувшийв моей июньской тьме,

я всё равно тебя — когда-нибудь увижу:

в гробу, в России, в дочери, во сне.

2.

Я тебя обожаю… За то, что — имперский, тяжёлый,

засучив рукава, так насмешливо, так безнадежно

ты смотрел на меня

(слишкомкрасныйи слишкомлиловый) —

ты за это за всё

мне приснился вчера — белоснежным.

3.

Дорогой мой, желанный, единственный, счастье моё! —

всё, что я обещал, — всё сбылось(только всё как-то слиплось, слежалось…).

…Но зато — о, как долго томилось

мужское твоё молоко,

как смешно и по-детски оно

на твои рукава — проливалось.

4.

Я искал тебя — всю свою жизнь на таком подмосковном ветру,

я писал тебе длинные письма, но всё бесполезно.

— Я увидел тебя в первый раз — в одна тыща затёртом году,

а теперь ты меня положил

на лопатки — на тёплую землю.

5.

Так что — яненавижутебя…

И за весь мой истерзанный вид,

за шиповник, несбывшийся мой, и за весь твой volksvagen позорный…

(…дорогой мой,

бесценный,

родной —

у тебяничегоне болит?)

— У меняничего не болит,

я хотел бы — в четвёртый, в четвёртый!..

Стихи обо всём

Влюблённые смотрят друг другу в глаза, но не видят тебя,

а видят куски мешковины и куклу из тряпок.

— Посмотри на меня! — Я совсем не твоя судьба,

я товарищ тебе, твой любовник, цветок и собака.

…Кстати, о собаке. Когда я ложусь спать и выключаю свет,

она стоит внизу у кровати, там, в темноте,

и терпеливо ждёт, когда я ей дам команду: — Иди сюда.

(Она очень воспитанная собака).

И вот я говорю: иди ко мне! — и она начинает прыгать, прыгать, как оглашенная,

цепляясь передними лапами за кровать, вытягивая морду,

подрагивая невидимыми миру ушами,

карабкаясь и срываясь.

Она так отчаянно хочет выбраться ко мне из этого мрака,

так хочет забраться сюда, под защиту, в привычную жизнь, на подушку, в родное тепло,

что мне вдруг начинает казаться, что это другой мрак

и другие прыжки…

Как будто я зову её из тьмы, она прыгает, прыгает

и когда-нибудь не допрыгнет.

1.

Пасха. Буддийский божок сидит на порожке —

попой ко мне, мордой к балкону

(весь обласканный солнцем, с хвостиком посерёдке),

буркает на прохожих, заливается периодическим басом.

— Ну что, — говорю, — Барабашка, не веришь в нашего бога?

Обернулся божок, улыбается, не отвечает.

2.

А ведь раньше было не так: вот уж любили друг друга — так это любили,

ссали на место, бегали друг за другом,

я с мокрой тряпкой — за ней, а она — от меня и по кругу,

забивалась чёрным комком под трубу в туалете,

закрывала глаза, утыкалась мордою в угол,

и, как цуцик, дрожала и была так тлетворно —  моя.

А бежать было некуда: был я один на свете,

круглый как бог и безжалостный как земля.

И так всё это было по-пахански, по-лагерному, скучно, невыносимо,

что однажды она приползла ко мне утром (четырёхмесячная), после очередных побоищ,

вскарабкалась мне на грудь,

легла и заснула,

и такая тоска воцарилась,

что я только смотрел брезгливо

на нежный её звериный затылок,

на поникшие уши её, на пахучий детский висок —

и вдруг так отчётливо понял: Я НЕ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

И УЖЕ НИКОГДА НЕ СМОГУ ПОЛЮБИТЬ — НЕ ПОЛУЧИТСЯ.

…а когда мы очнулись — уже наступила весна

и мы спали обнявшись, как две разноцветные гусеницы,

и сквозь наши горячие руки

бил любви равнодушный ток.

3.

Вот и мы… Как устанем мы оба, и ты скажешь мне «уходи»,

соберу я в солдатский мешок свои плюшевые игрушки,

миску, ложку, лоток, поводок, все собачьи справки свои,

и вползу попрощаться с тобой

и — усну на твоей груди…

Но уже на будущий год — я проснусь равнодушной кошкой.

4.

Потому что любовь прохладна. — И никакая она не твоя,

да и я никакой не бог, чтобы быть беспощадным и душным,

ведь горячей — бывает шкурка, твой живот и моя рука,

а любовь, что меж нами течёт, как изнанка цветка, — равнодушна.

5.

Даже страшно подумать, что я,

тут живущий который год,

ничего не знал про любовь (и так много уже не узнаю) —

а цветок открывает утром свой большой тёмно-розовый рот,

ну а там тёмно-синий огонь — непогашенный — полыхает

и не гаснет… За этот измятый на солнечном ветре огонь

ты отдашь постепенно — и тело, и ум, и ладонь,

с нарисованной в детстве чудесной и скушной судьбой,

но кому интересно, чего там сгорело с тобой.

6.

Вот и мне безразлично… Ни с женским душным пупком,

ни с мужским безобразьем, ни с пишущим человеком,

ни с собакой (ударишь её, а она — уже лижет, любя)…

— Я хочу быть солнцем косым и прохладным ветром,

и цветком — распускающимся без меня.

7.

Потому что не надо «достроить», а надо разрушить себя,

перейти мал-помалу в осознанный блеск и пробел —

растрепавшейся буквой на кончике языка,

чтобы то, что ты хочешь сказать, ни один повторить не хотел.

8.

Ты сегодня себе обещал: в этот год и на несколько лет

(сколько есть их) вперёд, — улыбающийся и безоружный,

я смотрел и буду смотреть в равнодушный трепещущий свет,

ни круглей, ни румяней

которого нет — и не нужно.

9.

Но тогда — отчего мне так жаль — что во тьму, потоптавшись, пойдёт,

недолюбленный мной,

этот шелест и трепет и пыл:

эта грубая женская жизнь, этот твёрдый мальчишеский рот,

и скулящий комок темноты, что я на руки брать не любил…

10.

— Оттого, мой хороший, и жаль,

что в конце бесконечного лета,

(а сейчас я с тобой говорю — у кровати — из тьмы и огня),

ты был круглым солнцем моим и моим беспощадным ветром,

и единственным страшным цветком, раскрывавшимся — для меня.

Четвёртое дыхание

Но что-то, видно, есть во мне такое,

что я никак смириться не могу,

что больше нету — никого со мною,

ни соболя, ни соловья в снегу.

А то, что мне объятий не хватало,

так это, деточка,всё как бы да кабы. —

Зато хватило — голоса, металла,

таблеток, а́лкоголя, мужества, судьбы…

Зато хватиломне— метафор и деталей,

ума хватило — всё перебелить:

что ни строфа — желание ударить,

что ни абзац — то просьба пристрелить.

Несёшь себя — как вывих, как припадок

(два соболя + соловей — внутри),

несёшь себя —как соловья— в подарок! —

глядишь, — ужеобратнопринесли.

Я уговаривал: давай ещё, подтянем,

ну что же ты?— ведь Ты ж меня любил! —

я говорил: царапается, тянет…

(Я всё этонапрасноговорил).

Не бойся, соболь, — я тебя не выдам,

я больше никого не выдаю.

Но ты,тыдолжен знать,гдеесть отдельный выход,

в густые заросли, в высокую траву.

Какбыстроты — скребёшься, роешь, лаешь,

как будто чуешьпулю— между глаз!

Не рой так быстро (ты же мой — товарищ),

но, видно, нет —товарищей— у нас.

А еслинет— за синею горою

найдёшь себе —другуюзападню!

Беги отсюда, я тебя — не скрою,

я сам тебя, как выкуп, выдаю…

Они убьют тебя, они тебя — не знают

(как облаком — накрыв твою семью),

здесь травят — грамотно, здесь —правильностреляют

(я, кстати, многимздрасте— говорю).

О, как же он бежал,

с беременной женою,

с летящим соловьём — по млечному пути!..

Не бойся, мальчик, — я тебя прикрою.

Я пошутил (…чтоб ты —успел— уйти…).

…Что ни строка — то приступ и припадок,

что ни рука — то выстрел и отстрел.

Ты извини, что скромный мой подарок,

от крови внутренней набряк и отсырел.

Да, были безобразны — эти роды,

но я горжусь, что сексуальный голос мой

был утешеньеммоегонарода

(а мой народ — засинеюгорой!).

Я счастлив — оттого, что вобщейкуче

онипрогрызли, как рюкзак, — меня,

и чтоони (не я!)бессмертны и живучи,

как жизнь, как мужество, как молодость моя.

…Но что же делать мне теперь —

с самим собою

(уже без всех метафор), боже мой,

и что это за облако такое? —

как облако, — нависло — надо мной…

А, что — я, собственно, здесь собираюсь делать,

и для чего? — стихи свои читать?

Стихотворение — качнулось, как поэма.

Мне всё равно, как это называть…

Четвёртый день (при этом хорошея)

я задыхаюсь, глядя в темноту,

я чувствую — испарину на шее, —

не ту я чувствую испарину, не ту!

Я —спас тебя: мой соловьиный вывих,

соболий выдох, лошадиный храп. —

Теперь я должен знать, гдемой— отдельный! — выход,

стоп-кран, трамплин,

огнетушитель, трап.

Я должен знать,гдемой — прощальный — выход,

высокий купол, ноги — в темноту.

…Стихотворение кончается — как выхлоп.

Яс этим— согласиться —не могу.

Стихотворение кончается — как тара,

его нельзя до неприличья длить.

Ты извини, что терпкий мой подарок

осыпался — пока его несли.

…Четвёртого дыханья — не бывает,

но — мы узнали

Ты спрячь меня, как доллары — в кармане

(как неисполненное обещанье),

Ты убери меня, как варежки — в пальто.

А я — прощу — Тебе, что этот воздух хлипкий

раскрылся будто парашют во рту. —

…Стихотворение кончается — как всхлипы.

Я с этим — тоже — примириться не могу!

Я знаю, чтомы этого не любим,

ноя люблю(точней, любил —тогда):

строфа всегда —

как обращенье к людям,

строка всегда — как помощь, как рука!

…Стихотворение — кончаетсякак выпад

(не ты — его,оно — тебя— жуёт),

стихотворение кончается как выбор!

…как человек, как воздух, как живот…

Стихотворение кончается — как счастье

(…как убедительно меня устроил ты,

из мелких роз, из позвонков хрустящих,

из жирных хризантем, молочной кислоты.

Я — бело-красная поленница живая,

там, на морозе, ты сложил — меня,

а мне — без разницы, я пальцы — разжимаю:

хреновая! — поленница Твоя!).

…О, как же он летел,

как падал — постепенно,

как стукался о выступ, воздух, наст!..

Иэто больше— всех стихотворений,

всех наших жалких — говорений, фраз!

Но я скажу! —Никто, никтоне падал,

а просто — жизнь, цветная наша жизнь

качнулась на краю —а никому не надо,

в буквальном смысле: даже нам — не надо.

А ты —буквально!— падай, — но держись!

Ну, что же ты, давай— иначе не исправишь:

вставай, иди, гляди! —

я говорю себе —

я говорю тебе (ведь я же твой товарищ!) —

да нет, не на меня!— на свет гляди,на свет!

Как и обещано — ни поздно и ни рано

(…вочто— Ты превращаешь

жизньмою!) —

стихотворение — кончается — как драма,

творожным облаком

качнувшись — на краю…

…Ещё успеем мы (и Ты ещёуспеешь!) —

свою цветущую поленницу свалить,

и яуспею— эту жизнь и шею

как грубую одежду доносить.

Когда же нас — обыщут и разденут,

положат на носилки — понесут,

тогда— узнаем мы,

какиехризантемы —

какимишапками —

в твоём снегу — растут!

Жизнь — нам подсовывает смерть,

как быстрый выход,

смерть — нам подсовывает жизнь,

как свой итог:

стихотворенье — начинается как выдох,

стихотворение — кончается как вздох.

То как испарина, предсмертная ночная,

а то, как утренняя радость — в первый раз!

Я ничегопро выходы— не знаю.

Я знаю, что всё —кончилось!— сейчас.

А я ещё ловлю себя — как выкуп,

а ядержу себя— за соловья в снегу.

…А Ты меня несёшь как долгий вдох и выдох, —

(и как не устаёшь — так долго! —на весу).

Ая он вот— твой кожаный подарок,

возьми меня — за горло, за крыло…

Стихотворение —

кончается ударом.

Нет, этой нежностью — кончается оно.

Пальто и собака

Ладно, мои маленькие любители интернета.

Я тут недавно говорил в одном интервью, что никогда (никогда) не встретил бы столько отличных людей, если бы не интернет.

Только подумайте, сколько мы узнали новых людей, с которыми круто дружить, пусть и виртуально, когда раньше наш круг ограничивался только 10–25 людьми.

Которых можно было вынести.

Просто бы жизни не хватило бы. И пространства.

А теперь — хватает.

Спасибо вам.

* * *

У меня самая послушная в мире собачка.

Но и самая — упрямая.

Доктор Джекил и мистер Хайд раздирают её изнутри.

Я её зову закапывать в глазки.

Она отрывается от сушёного уха, которое грызла, отбегает от него, возвращается к нему, пытается прихватить его с собой, как эмигрант свой философский чемодан, потом бросает, доходит до середины комнаты и останавливается.

— Может, пронесёт? — спрашивает её внутренний Хайд.

— Не пронесёт! — отвечает внешний доктор Джекил и открывает флакон с пипеткой.

* * *

Везёт мне на сумасшедших.

Иду по Старой Басманной, впереди, метрах в ста, какой-то парень с торбой. Который стучит металлической палочкой по каждому столбу. Извлекает музыку.

Причём каждый столб звучит по-разному.

А я решил играть во внимательную лису, которая крадётся в лесу за каким-то стучащим по деревьям лешим.

Парень с музыкальной палкой периодически оборачивается на меня и, наверное, думает: «Везёт мне на сумасшедших!»

* * *

Выскакиваю в магазин в торце дома (за профитролями! — а чё делать? диета!), там на кассе, кроме кассирши, стоит какая-то безумица. Уже что-то кричала мне, надысь, вослед.

— О! Я вас знаю! — говорит. — Вас часто по телевизору показывают!

(По какому телевизору? У Малышевой? «Худей без забот»?)

Я кисло улыбаюсь, прижимаю профитроли к груди, заплатил, бегу вон. Наступил ногой в лужу. Весь промок.

— И ещё виолончелиста какого-то! — кричит она мне вслед.

Вот теперь мучаюсь.

Какого виолончелиста?

* * *

Шёл из кухни, подхватил Чуню из полёжки, поднял её, поцеловал рядом с ухом.

Говорю:

— Когда-нибудь я тебя вылечу.

А она в ответ:

— Когда-нибудь я спляшу на Вашей могиле!

Хорошая собачка! Ничего не скажешь.

* * *

Проснулся первый раз в пять утра от того, что за окном море и из него шумно вынырнул синий кит. Это проехала машина по огромной луже.

Потом уже китом стал я.

* * *

Стоя в аптеке за очередным «Систейном» для своей собаки, я чуть не чокнулся.

Вы не можете себе представить, какие люди медленные.

Я ночью потоп на кухне убрал быстрее, чем парень передо мной купил свои таблетки от прыщей.

Есть ощущение, что все люди думают, что у них в запасе вечность. А они сами — древние черепахи.

* * *

Это не жизнь, это цепь унижений какая-то!

Только хотел написать исследование на придирчиво интеллектуальную тему (ну, там, про первые абзацы в «Капитанской дочке» или хотя

Ну, вы уже догадались!

Только мы потрюхали с ней по лестнице, с шестого этажа вниз поехал лифт.

Я соседей не люблю (как и всех людей, впрочем), но даже я не знал, что меня ждёт внизу.

Только мы добежали до выхода, как открылись заветные лифтовые двери и за нами следом ринулся парень-сосед с огромным псом.

То есть ринулся пёс.

Сосед пытался его сдержать.

Куда там!

Рык, визг, крик.

— Ой, держи свою собаку! Чёртовый мальчик! — почему-то переходя на «ты» завизжал я. (Визг, как вы уже поняли, был именно мой! Потому что Чуня и пёс кричали и рычали как полоумные.)

Чуня бросается, пытается в морду псу вцепиться.

Пёс оскалился, зубами в пространстве лязгает, того гляди, поводок-то и лопнет.

Порвут, я думал, мою шавку!

Но парень-сосед уцепился за батарею. За что ему отдельное спасибо!

И ещё долго-долго из подъезда не выходил. Видно, отдышаться не мог.

А мы, напротив, никак не могли облегчиться. Такая вот пушкинистика!

Вернулись мы после всего этого потрясённые.

Слушая завывания непобеждённого пса на празднично украшенной пушистом снегом улице.

— Он не джентльмен, — сказала Чуня.

И долго не могла успокоиться.

И я с ней совершенно согласен.

Если бы Пушкин жил в наши дни, он бы тоже ничего, кроме первого абзаца к «Капитанской дочке», не написал!

* * *

Слушаем с Чуней палеонтолога Александра Маркова. Лекцию.

Он говорит: «У животных в той или иной форме обнаружены многие — чуть ли не все — аспекты мышления и поведения, которые традиционно считались „чисто человеческими“. Непреодолимой пропасти между человеком и другими животными в сфере психологии нет».

Я волнуюсь.

— Так что ж это значит, Чунечка? Что ты, как я? Как человек?!

— Нет, — отвечает Чуня. — Я просто животное. А Вы царь. Вы царь, а я раб. Я червь, а Вы Бог.

— Это Пушкин написал? — не опознаю цитату я.

— Нет, Державин, — исправляет меня Чуня.

И льстиво виляет хвостиком.

* * *

Посмотрели с Чуней научно-познавательный фильм про жизнь древних людей и взаимообмен зерном и животными между деревнями. За дикого поросёнка — миска зерна, которое можно потом посадить, вырастить и собрать новый урожай.

— А за тебя, Чуня, сколько бы дали зерна, как ты думаешь? — спрашиваю я.

— Мешка три, я полагаю! — отвечает Чуня.

Очень скромная собачка.

* * *

Чуня, как известно, поумней вас всех будет, поэтому интересуется не только Большим Взрывом, теорией струн, историей Земли, эволюцией, а также расселением первых людей по всему земному шару (ну вы-то, разумеется, думаете, что они были созданы из глины, и вышли не из Африки, так что тут даже Чуня вам не поможет), но она ещё и очень корыстна.

Днём пришёл управдом.

— Покажи, пожалуйста, следы на потолке, где тебя залили соседи.

— Вот, — говорю. — Вот ещё. И вот.

— Они за это дорого заплатят, — сказал управдом, непоколебимый, как Стивен Сигал.

— А ещё они съели мою крупу! — подала голос Чуня из комнаты.

С этой собачкой не пропадёшь.

* * *

Чуня, как вам всем хорошо известно, ебанутая.

Но этого я не ожидал даже от неё.

Она стоит на порожке балкона, лает, поворачивается ко мне и всем своим видом требует его открыть. Ей, видите ли, хочется полаять в тринадцатиградусную морозную белизну.

То, что у меня старые рассохшиеся двери балкона, которые забиты паклей и заклеены портянками (которые, впрочем, не сильно спасают квартиру от холода), её не смущает.

По-видимому, она считает, что там лето.

* * *

Чуня продолжает меня удивлять. Скоро она получит Нобелевскую премию по палеонтологии и ан тропологии!

Насмотрелись мы научно-образовательных фильмов, сидим, придавленные новым знанием, говорю ей:

— Чуня! Объясни мне, что такое фишеровское убегание?

Чуня выскакивает со своего места, визжит, выбегает из комнаты и прячется под трубу в туалете.

— Молодец! — говорю я. — А теперь покажи мне, что такое естественный отбор?

Чуня подходит к миске, начинает там копаться, разбрасывая всё вокруг себя:

— Это я буду! Это я не буду! Этого я не хочу! Этого я хочу! Это естественно! Это неестественно! А это вообще какой-то пирог с говном! Съемка я, пожалуй, его!

— Умница! — радуюсь я. — А теперь покажи мне, как размножается Юрий Владимирович?

— Кто? — спрашивает Чуня.

— Ой, прости! — говорю я. — Ты права! Забыл. Покажи мне, как размножается Юстиниан Вольдемарович Носопыркин.

Чуня начинает нервно кружиться по комнате на задних лапках, всплёскивая периодически передними: «Ой, уже поздно! Ой, страшно! Ой, я не в настроении! Ой, я не люблю таких шуток! Ой, мне не смешно! Ой, мне грустно! Мне щекотно! У меня голова болит! Меня Татьяна Никитична зафрендила! Можно я пойду? Я уважаемый член общества!»

— Браво, Чуня! — восклицаю я, суча тоненькими ножками от перенесённого эстетического удовольствия.

— А теперь покажи мне, — утирая стариковские слёзы счастья, говорю я, — как ты понимаешь термин, обозначающий резкое сокращение генофонда популяции, принятый в научной среде как «эффект бутылочного горлышка»?

— Сейчас! — радостно говорит Чуня, бежит на кухню, виляя хвостиком, роется там в помойке, гремит банками и шуршит пакетами.

Наступает тишина.

Потом Чуня возвращается, понурая, и говорит:

— Это невозможно! Вы же уже четвёртый день не пьёте!

В общем, не получим мы никакую Нобелевскую премию.

* * *

Посмотрели с Чуней, не вставая, фильм про чёрные дыры.

— Это многое в моей жизни объясняет, — важно заметила Чуня.

— Что же, Чунечка, это объясняет в твоей жизни? — спросил я.

— Что надо, то и объясняет! — раздражённо ответила она.

Теперь не разговариваем.

* * *

Забыл рассказать. Когда шёл уже последние два километра, видел, как на проезжей части, рядом с трамвайными путями, прямо на коленях сидел человек и что-то сосредоточено искал в грязи и снегу.

То ли он выронил деньги, то ли так самовыражался, но подошедший трамвай не мог ехать дальше. Из кабины вышла вожатая и подошла к роющемуся в слякоти.

Даже боюсь предположить их разговор.

Приятно осознавать, что с ума сошёл весь мир, а не только вы и я.

* * *

Смотрим с Чуней научно-познавательный фильм про пространственно-временной континуум.

Выясняется, что будущее и прошлое так же реально, как настоящее.

Все они существуют.

— Давай представим, что я тебя уже покормил, Чуня? — говорю я.

— А давайте представим, что Вас вылечили, — отвечает Чуня.

Очень грубая собачка.

* * *

Была такая сказка у братьев Гримм.

Жила-была одна девочка. Пошла девочка в лес за ягодами и встретила там старушку.

— Здравствуй, девочка, — сказала ей старушка. — Дай мне ягод, пожалуйста.

— На, бабушка, — говорит девочка.

Поела старушка

— Ты мне ягод дала, а я тебе тоже что-то подарю. Вот тебе горшочек. Стоит тебе только сказать: «Раз, два, три, горшочек, вари!», и он начнёт варить вкусную, сладкую кашу. А скажешь ему: «Раз, два, три, больше не вари!», и он перестанет варить.

Ну, дальше вы знаете.

Моя жизнь — это сбесившийся горшочек.

Кажется, я всё время только и делаю, что варю и варю эту чёртову кашу для Чуни.

А Чуня бегает вокруг и голосит:

— Вари, горшочек, вари!

Если я бы встретил сейчас ту старушку, которая мне подсунула адский горшок вместе с Чуней — добром бы это не кончилось. Для старушки. Ягод бы от меня она точно не дождалась.

Это я к чему?

А вот к чему.

Опять сварил очередную лохань гречки для Чуни.

Теперь Чуня лежит и сторожит её.

Не дай бог лохань убежит!

* * *

Я, как вы знаете, людей не люблю, но почему-то им всё время помогаю. Иду по этой слякоти и наледи. Вдруг передо мной падает толстая пожилая тётка. Я сразу подбегаю, начинаю ей помогать. Она плаксиво:

— Да что ж это такое! Тротуар не убирают.

Я сразу таким же плаксивым голосом:

— Да безобразие!

(Удивительно, как в природе работает мимикрия!)

Иду дальше. Сам поскользнулся, упал. Лежу. Та же тётка идёт мимо, не узнавая говорит негодующе: «Ишь, напился с утра!»

А я не пью!

Вот она, благодарность!

* * *

Продолжаю полевые исследования.

Иду второй километр. Парень на переходе спрашивает:

— Извините, зажигалка нет у вас?

Отвечаю:

— Зажигалка нет. Но зато песен есть у меня.

Механизм такого словесного кавардака понятен. Парню кажется, что вопрос «Зажигалка есть?» звучит грубо.

Поэтому переделывает на куртуазный.

Пойду дальше, буду держать вас в курсе.

Я уже несколько раз рассказывал, что меня преследуют музыканты под окнами. Так, в Париже это был трубач, идущий по улице Анри Барбюса, в Вене — аккордеонист, когда-то в летней Москве — скрипач, проходивший мимо.

Сейчас это было балалайка и свистулька.

Прямо на газоне под окнами. Причём за заборчиком.

Что они (две взрослые прилично одетые женщины и два ребёнка со школьными рюкзачками за спиной) делали в темноте, в рыхлом снегу, почему там играли «Светит месяц, светит ясный» — загадка.

Наверное, так собирается мой личный похоронный оркестр.

Разбил плошку.

Прекрасную терракотовую плошку.

Нёс выливать жижу, вылил, но она сама, плошка, уже пустая, выскользнула из рук, упала на пол в коридоре, разлетелась на сотню кусков.

Долго убирал, замывал пол, чтоб осколок не остался на полу и Чуня его — от усердия пыхтя — не слизала.

А вы что разбили?

Чужое сердце?

Чего ещё от вас ждать!

Разбиватели жизней!

* * *

Когда выныриваешь из глубокого, без всяких ненужных сновидений семичасового забытья — как будто из-под километрового слоя арктического льда — первая мысль: «Можно было бы и не просыпаться».

С другой стороны, никакого сожаления, что проснулся и снова жить, — не испытываешь.

Такая вот тонкая грань доброжелательного безразличия.

* * *

Вот Белла Ахмадулина однажды закончила своё вступительное слово к книге «Избранное» следующим: «Я жила на этом свете и старалась быть лучше».

По-моему, эту лучшее, что сказано на русском языке.

Я тоже.

* * *

Вы обратили внимание, как общепит любит сюсюкать?

«Селёдочка с луком» написано в меню.

Но только ты рассиропишься, так сразу во второй строчке «Картофель с грибами». Даже не картошка.

Типа не зарывайся. Всё, что было меж нами, — обман. Следующий!

* * *

Мне нравится история про Аполлона, который заманивает моряков, переправляя их с одного морского пути на другой, обернувшись дельфином, потом показывает уже построенный (!) там храм своего имени и предлагает им стать его жрецами.

Прям какая-то ловля сезонных рабочих.

Из дневника Жозефины Тауровны

Я расскажу вам сказку.

Жила-была Чуня. Она была холёсенькая-прехолёсенькая.

Настолько, что в неё влюбился Зевс. (Бог был такой, неправославный. Жалко, что священник и прихожане, ворвавшиеся на концерт «Серебряного дождя», не ворвались и на Олимп заодно! — то-то шороху бы навели!)

И похитил её обманом, обратившись в быка.

А вас никто не похитит.

Даже кабан!

Спите безмятежно.

* * *

За эту неделю я посмотрел фильм Германа «Трудно быть богом», Звягинцева «Левиафан» и даже пятнадцать минут канадского художественного фильма «Геронтофилия» (вам не понять, а для меня актуально!).

После чего я считаю, что мировому кинематографу я ровным счётом ничего не должен.

* * *

Опять сегодня помог людям.

Иду свои километры. Придумываю адский план, как всех утопить.

Вдруг два мужика останавливают, спрашивают:

— Скажите, дедушка, а Красносельская туда?

— Да, — отвечаю, — касатики! Туда. Но Сокольники вам ближе. Вон туды!

И палкой-копалкой в нужную сторону показываю.

Нет чтоб отправить их в лес! Пусть они там замёрзнут!

Моя доброта меня погубит.

* * *

Иду, слышу крики: «Стой, сука. Стой!»

Думал, мне.

Оказалось, собаке.

Огромный пёс (выше дога) выскакивает из подворотни с волочащимся брезентовым поводком.

За ним бежит дядька.

Успел наступить на поводок, стукнул пса по жопе.

Так пёс оскалился, рыкнул, дядька даже ручонки поджал.

С ума сойти.

Не может остановить свою собаку приказом.

Она смеет на него огрызаться.

Завёл огромного пса.

Неуверенный фаллоцентризм, не иначе.

* * *

Вчера, собравшись спать, я несколько раз уже начинал проваливаться в небытие, но каждый раз меня оттуда выстукивал звук. Как будто кто-то стучал звенящей палочкой по стеклу.

Наученный горьким опытом, я сперва подумал, что это опять меня заливают соседи. Тонкой струйкой.

И даже несколько раз вставал и шарил рукой возле окна.

Но всё было сухо.

Потом я подумал, что это ко мне лезет Фредди Крюгер через балкон. (Да, у меня не все дома. Как будто это вас удивляет!) И так лязгают о чугунную решётку балкона его стальные когти. Крюгер лез осторожно (чтобы не разбудить), сначала он ставил один палец, потом цеплялся другим и замирал, прислушиваясь. Этим и объяснялся нежный звук.

И я опять несколько раз привставал с постели и вглядывался в ночную тьму за балконной дверью.

Но даже Фредди Крюгер ко мне не лез.

И тогда я понял.

Это пришёл мороз и ветки дуба за моим окном схватились льдом. Ветка постукивала по кирпичам и в стекло из-за лёгкого движения ветра — и звук был нежен, ритмичен и утомителен. Как вообще бывает утомительна безучастная к тебе чужая нежность.

И тогда я понял, что это Снежная Королева.

После чего, изнурённый своими познаниями

Спите безмятежно.

* * *

Сейчас было странное.

Иду мимо моего любимого дома. Стал его фотографировать. Только отснял, смотрю — за два метра стоит восточная женщина, смотрит на меня.

Я этого не люблю.

Думаю, сейчас начнёт: «Вы почему фотографируете?»

А она мне:

— Простите, вы нерусский?

— Что? — говорю.

Она:

— Простите, вы нерусский?

— Русский! — отвечаю, в ненависти.

— Ой, — говорит, — простите, я думала, вы англичанин.

Что это было?

* * *

Чуня сидит над душой.

— Чуня, — говорю. — Отстань! Ещё нет пяти часов.

Она:

— Нет, есть!

Я говорю:

— Ещё не пора.

Она:

— Нет, пора!

Я говорю:

— Ну хорошо, пойдём жрать! — и иду на кухню.

Там я достаю лохань с остатками гречки и мясом. Смотрю в неё. Есть вариант — скормить сразу всё. Есть вариант — разделить на две части и варить уже новую лохань завтра. Я решаю: на два дня хватит!

— Нет, не хватит, не хватит, не хватит! — бьётся внизу Чуня.

У меня лопается терпение.

— Чуня, ты ведёшь себя иррационально!

— Неудивительно! — спокойно отвечает Чуня. — Я же экзистенциалистка. И на это мне нечего возразить.

* * *

Люди в покое меня не оставят никогда.

Лежим с Чуней спросонья. Смотрим фильм «Разум человека».

Вдруг звонок в дверь.

Приходит сантехник, который собирается белить потолок. (Не спрашивайте, почему сантехник: на вас у меня ещё меньше сил.)

Смотрит на потолок и говорит:

— Если шпаклевать, то надо будет всё накрывать. У меня предложение! Может, сделать там, где протечка, декоративные квадраты?

— Какие квадраты? — спрашиваю я, бледнея от ненависти, — Малевича?

Чуня бьётся в руках. Видимо, хочет досмотреть про разум.

* * *

Ну давайте спать.

Все, у кого есть в дате (день, месяц, год) цифры 1, 8, 9, 0, — будут счастливы.

(сквозь сон) Вы — толстые.

* * *

Продолжаю свои наблюдения за миром.

Как вы знаете, у меня в торце дома есть магазин.

Там когда-то хохотала весёлая кассирша (я писал про неё), быстро пересчитывая молодыми ручками нескончаемый товар, потом её сменила неприступная блондинка («А что ты сегодня делаешь вечером? — спрашивал её парень, стоящий передо мной. — «Чай буду пить», — невозмутимо отвечала она), потом из магазина пропал винный отдел («Не успели получить лицензию», — холодно ответила блондинка моих лет, презирая мой и свой возраст одновременно), потом исчезла с кассы и она сама.

Теперь там на кассе сидит одинокий хозяин.

Я покупаю творожок (чтоб дёснами, знаете ли, разминать), хозяин мне по привычке приветливо кивает, но уже видно: всё прогорело, жизнь мазнула вишнёвым творожком, а в руки не далась.

Вот так и с вами будет. Сперва вы будете хохотать, потом вы потеряете лицензию на молодость, потом закроется винный отдел, а потом вы сами сядете на кассу, а считать уже будет нечего.

— Сколько с меня? — спрашиваю я, забирая свой творожок.

— Двадцать пять рублей, — отвечает хозяин — и просит дать живой мелочью, потому что карточки там тоже теперь не принимаются.

И видно, что всё ему осточертело. И магазин, и творожок, и я.

Я выхожу в ночь, но даже снежной крупы мне не бросит в лицо суровая московская зима.

Потому что снега нет.

И не предвидится.

* * *

Вчерашняя бабочка на занавеске (хотя я ее не убивал, даже от Чуни защищал) прокляла меня, и впервые за последние три месяца я вынужден был выпить снотворное. И всё равно проснулся не доспав. Бабочка была мстительным богом сна. Не иначе.

* * *

Прошёл всего девять километров, на восьмом слышал:

Стоит одутловатый мужик, смотрит в пространство, жалуется соседке:

— Хаваешь, хаваешь, а всё не сыт!

Она (понимающе):

— Ага. Не поел — и очень тревожно!

Такие времена.

* * *

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий я не переставая нервничаю.

Как вы там?

Понямнямкали ли свой ужин, «покушали» ли?

А что «покушали»? Говна на лопате? Или чего менее калорийного?

Вот такие проблемы одолевают меня.

Но когда я думаю, что вы там одни-одинёшеньки, никому не нужные, сидите сейчас и лупите свои глазки в экран, мне становится вас жалко.

Потому что, когда человек не одинок, ему нечего пялиться в интернет.

У него в программе то, сё, потанцевать.

Потом лечь, обнять того, кого он любит, и, вдохнув запах его лопаток (ничто не пахнет так блаженно, как лопатки того, кого любишь — что не удивительно, оттуда же крылья растут, а тот, кого любишь, — всегда ангел), заснуть.

Навеки, навсегда.

А утром открыть глаза и удивиться: «Я жив ещё? А зачем? Ведь всё так прекрасно кончилось!»

Но нам это не понять.

Нас выкинули. Вычеркнули из списка живых. Из списка счастливых.

Вот вы и корябаете свои письма.

В никуда. Никому.

Блаженны пишущие письма реальному адресату. Но среди вас нет таких.

Мы все — проклятые.

Строчите, строчите свои посты и статусы.

Впереди — одинокая старость.

Счёт для пожертвований: 345бисНН-078–6.

Не благодарите!

* * *

Забыл в прошлый раз выписанный рецепт дома.

Чуня кричала в ветеринарном центре как резанная.

Выяснилось, что самовольно я отменил самое главное лекарство.

В общем, настучали нам с Чуней по жопе, выгнали с позором.

Усыплять отказались.

Обидно.

Писи. Чуня задрала кота.

* * *

Я не выношу людей, большие магазины и делать добро.

Поэтому решил сегодня зайти не в большой супермаркет, а в маленький. На краю, так сказать, Вселенной.

Зашёл. Взял того, другого, ещё немного того, пошёл к кассе. Там тётка-покупательница стоит. Одна.

Вывалила свою кучу товара пред кассиршей, радуется.

За мной восточные рабочие пристроились. Шумною толпой. Я вообще людей не люблю, а тут ещё и дружба народов.

Тётка, что передо мной, однако не торопится.

Всё, что ей пробили, в сумочку, не расплатившись, кладёт. Аккуратно так утрамбовывает. Не дай бог помидорка с колбасой поженятся.

И вдруг тётка говорит:

— Ой, забыла шпротики. Не принесёте?

Кассирша побежала.

Очередь стоит.

Приносит.

— Ой, мне не те шпротики, — говорит тётка. — Это большие шпротики, а мне на бутебродики.

Очередь стоит.

— Наташа! — кричит кассирша, не поднимаясь с места. — У нас есть шпротики поменьше?

— Это кончится когда-нибудь? — говорю.

И тут выясняется, что у тётки безналичный расчёт, а кассирша первый раз видит карточку Сбербанка. (А что? Бывает.)

— Карточка не проходит, — говорит кассирша.

— Вы не той стороной суёте, — изнемогая от ненависти, говорю я.

Пришлось учить.

Вышел, бледный, весь в волдырях. Всех научил. Опять помог людям.

* * *

Прошёл двадцать километров.

Пока шёл обратно, разговаривал в личке с человеком, который выкинул меня из друзей (чего я, впрочем, не заметил) и теперь просится обратно.

Потом через полчаса зашёл в запросы, увидел его фамилию и дал добро.

Мне надо писать книгу «Последовательность — моя сильная сторона».

* * *

Как известно, у каждого свои недостатки.

Мой цветок из «Икеи» отворачивается от солнца. Моя собачка слышит голоса. А я вообще с головой не дружу.

Вот так и сегодня: бегу по Москве, сотрясаю пыль со своих башмаков, пишу человеку, который обещал повезти нас с Чуней к врачу (на плановый приём). Пишу: «У тебя есть деньги? А то у меня только тысяча. Снять деньги вряд ли успею. А там приём — две».

Он пишет: «Есть».

Добегаю в свой район, за пятнадцать минут до его приезда, снимаю деньги в банкомате, весь в мыле и пыли, отсылаю смс:

— Я успел снять деньги. Ты уже у подъезда?

Он пишет: «Дима. Что с тобой? Ты совсем чокнулся? Мы едем завтра!»

Но вы знаете, что самое прекрасное?

Что человек даже не пикнул: «Что? Не успеешь снять деньги за целые сутки?»

Просто ответил: «Есть».

Вот это я понимаю. Человек.

Запомните. Дружить надо только с тем, кто на весь ваш перманентный бред отвечает только одно: «Есть».

А не то что Юрий Владимирович:

— Я бабушка. Я устал. Я ухожу.

* * *

Есть вещи, в которых трудно признаться.

Просто невозможно.

Чуня пьёт мочу.

Свою.

О, оказалось не так уж и трудно!

* * *

Написали мне в личных сообщениях.

И не какая-то там трепетная лань, а простой русский мужик, которому скоро идти забирать сына из школы:

— Скажите ту-ту. Мне это надо. А то у меня ощущение что весь мир — ту-ту.

Ну я и сказал. «Ту-ту». Мне ж не жалко.

А потом подумал.

Я — последнее, что у вас есть. Что, как те застёжки пальто (в стихотворении Бродского), спасает мир от распада.

Берегите меня.

Ту-ту.

* * *

Всё утихло, все разъехались, всё ушло.

Словом, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли. (Это Чехов, но вам не понять, да и не надо). И знаете что?

Выяснилось, что новый роутер (который я всё-таки не вернул, а припрятал) не пригодился. Потому что и в моём старом модеме была эта функция: вайфай. Просто надо было его правильно настроить.

Это я к чему?

Это я к тому, что вот ходит рядом с вами ваша удача (ну или счастье — вы же о нём всё время мечтаете?). А вы и не знаете, что это оно. Смо́трите мимо. Затуманили глаза слезами. Избили все ноги в поисках. Исцарапали пальцы. Съели семь хлебов одиночества, напились воды забвения. Уснули в одиночестве.

А оно — в о т.

Протяни руку. Скажи заветное слово (пароль). И всё заработает.

Но вы ничего не говорите, не тянете руку, а только жалуетесь.

И мается этот человек рядом с вами, пускает невидимые миру лучи (интернет), а стоит только вбить ему в голову пароль 346Nsi88, как он вам откроет целый мир. Глупые картинки, ненужные вам тексты и даже порнографию.

Но откуда вам это знать? Вы же роутер ищете!

А нет роутера такого на свете. Как и счастья. А если только покой и воля. Облетевшие рощи, долгая зима, бурная, взорвавшаяся за одну ночь весна и короткое лето.

Но вы и его профукали. Лето это.

Теперь сидите на берегу пруда, рыбу ловите.

А рыбы-то и нет.

Сдохла!

Запишите!

* * *

А вы знаете, кто виноват во всём?

Никогда не догадаетесь!

Чуня.

Когда случилось то, что случилось, в Одессе, обо мне написал приятель в фб-ленте:

— Пока Воденников трясётся над своей сукой, тут творятся такие вот дела.

Когда случилось то, что случилось, на Украине — поэт И. К. (консерватор) написал: «Хочется забанить некоторых, у кого на уме только выделения у их сук». (В этот момент у Чуни была очередная течка, ну, вы понимаете!)

Вчера прилетело и из либерального лагеря: «А кого-то интересуют только их собаки! Будьте вы прокляты!»

(Интуитивно я сразу понял, что это про меня!)

Поэтому знаете что?

У меня предложение.

Давайте сделаем Чуню нашим президентом?

Пусть она ответит сразу за всё!

* * *

Машина в районе Яузы сдохла.

Мой товарищ нас с Чуней проклял, но мы убежали.

Наконец-то Чуня прошла три километра по весне.

Закинул её домой и теперь ношусь по аптеках.

Вы разве не знали, что «Ортавикса» нигде нет?

Хе-хе.

Вот и я.

* * *

Я уже писал об этом, но бог, как известно, троицу любит.

У нас с Чуней очередная трагедия.

(Нет-нет, не гноящиеся глазки и отказывающие задние лапки. Это мы уже проходили!)

Чуня потеряла слух.

Придёшь, вот как сейчас, из кухни, а она развалится на неубранной постели в луче солнца, лежит, на тебя смотрит, даже хвостиком не шевельнёт, но следит за тобой внимательно, как за врагом народа, а скажешь ей: «Чуня, спускайся!» — не слышит.

Говоришь ей:

— Мне постель надо убрать, спускайся, пожалуйста. — Опять не слышит.

Наверное, страшная опухоль давит ей на ушки!

Повторяешь третий и четвёртый раз: «Чуня, спускайся!» — смотрит и не шелохнётся.

Только когда наорёшь: «Сука, гадина, тварь, мразь такая, пошла вон отсюда!» — только тогда глухая, как Бетховен, собачка выйдет из транса и начинает спуск.

Правда, при словах: «Чуня, есть!» — пробочка как-то сама собой рассасывается.

И к Жозефине Тауровне возвращается дивный мир, полный звуков. Не иначе — волшебство!

Вот теперь сижу думаю: надо купить бедной собачке слуховой аппарат!

* * *

Чуня упряма как осёл.

Вывел её на вечерние писания. В тьму. Там лужи. Она этого не любит. Упёрлась — не идёт.

Стала ссать у клумбы.

Я её тяну на поводке (на рулетке, а там добрых два метра), она ни в какую.

Сидит. Ссыт.

Тут дверь опять открывается, выходит какой-то парень. И идёт бравым шагом в тьму.

Трудно увидеть чёрную собаку, в чёрной ночи, на чёрном мокром асфальте, которая писает чёрной мочой.

Я говорю слабым голосом:

— Тут собачка!

Сам стою, как вы помните, два метра вдаль.

Он затормозил, замахал руками для удержания равновесия, говорит (радостно):

— Я вижу!

Перешагнул Чуню и дальше пошёл.

Хороший у нас народ.

Отзывчивый!

* * *

Иду восьмой километр, болит душа, болит спина, говорю: «Болит, болит, болит» — и вдруг замечаю, что болит только спина.

* * *

Сейчас вышел с Чуней. Спускаюсь на второй этаж (где почта) и по привычке выхватываю из чужого почтового ящика рекламную газету.

И пока шёл дальше — вспомнил. Когда я только завёл Чуню, я много читал в интернете про воспитание собак.

«Никогда не бейте собаку рукой! — писали они. — Она перестанет вам доверять. Только газетой! Газета бьёт не больно, но зато шуршит и собаке страшно!»

Чем я только сегодня ни бил Чуню в приёмной ветлечебницы! Только что башмаком. Как Хрущёв.

Но её не останавливало.

Всех облаяла.

Даже врача.

Совершенно бесстрашная собачка. Как Шварценеггер.

Но зато, когда мы вышли, пописали и побежали обратно, навстречу нам выбежал огромный пёс с соседом на поводке. Что заставляет кобеля прыгать на мою суку, мне непонятно! Видимо, Чуня что-то такое ему кричит на своём собачьем языке, что даже кобель не выдерживает.

У меня в руках газета, как вы помните.

Я замахнулся. Кобель и притих.

А Чуня до сих пор прыгает.

Что ни говорите, сука завсегда мужика лучше!

* * *

У Чуни появилась новая придурь.

Нет, она не перестала пить мочу.

Зато начала есть мыло.

Господи, за что мне это всё?

* * *

Продолжаем обманывать народ.

Вывел Чуню на прогулку. Там хорошо! Лужи кругом, темнота.

Быстро пописали, бежим обратно.

Как назло, в подъезд входит парень. Я собачку-то свою придерживаю, жду, когда он в дверь войдёт. Вошёл. Я сосчитал до десяти, тоже бегу к подъезду, собачку волоку.

Поднимаемся на первую площадку, слышу — лифт закрывается. Обрадовался.

А парень дверь остановил, говорит:

— Вас подождать?

Старость уважает!

— Не стоит, — говорю.

Бежим по лестнице. Чуня кусает каждую ступеньку. От злобы.

На третьем этаже лифт останавливается, и мы тут в аккурат уже.

— О, какой милый щеночек! — говорит парень.

Тут-то Чуня и открыла рот.

Из дневника Жозефины Тауровны

Старый толстый дурак пишет какую-то хрень в компьютере (ну о чём он может писать? о жирафе?).

Я лежу у него на коленях.

Под пледом.

Время от времени он склоняется надо мной, поднимает плед и мою голову (это удобно, я не тяжелее пледа), целует меня и говорит, пришепётывая: «Это кто такая муся? Нет, это кто тут такая муся?»

Я уже задолбалась ему отвечать: ЭТО Я! Я! Я — такая муся! Старый дурак!

Ну ничего! Ляжет спать — пойду опять блевать на пол.

Пусть побегает.

* * *

Ходил в сторону Преображенки, видел булочную «БонПан».

Она была в здании на самой набережной. Я туда ходил покупать хлеб. А иногда эклеры.

С ней многое связано. Одно расставание, одна надежда. Когда я вижу её, всегда царапает сердце.

Теперь стоит закрытая.

Я подошёл вплотную к стеклу — там запустение. Всё сломано, белая пыль, прилавки вывезены, можно наконец посмотреть, что же было за бывшим стеллажом. Но смотреть там не на что. Как и следовала ожидать — голая стена. Только над входом прежняя вывеска.

Но зачем любовь моя пережила тебя? — написала Нина Чавчавадзе на могиле мужа.

Вот у меня тот же вопрос.

* * *

Я люблю спать без снов.

И вот сейчас, выныривая из-под толстого льда сна без сновидений, понял, что распугал ночью стайку каких-то яркохвостых рыбок. И значит, сны всё-таки были.

Кругом обман.

* * *

Друзья мои. У меня сегодня был такой наплыв идиотов (не вас, вы же мои симпомпулечки!), что у меня предложение: давайте поиграем с вами в «Поле Чудес»?

Слово из восьми букв.

На «Л» начинается на «Ь» кончается.

Это глагол.

Ваша версия?

* * *

Нет, всё бесполезно.

Как в одну ночь тебе могут подарить десять часов блаженного смертного сна, а на следующий день выплюнуть двухчасовую подачку? Это несправедливо.

Мироздание безжалостно и бесстыже.

Из дневника Жозефины Тауровны

Сегодня я обосралась. Но не так, как вы подумали.

Вывел меня старый толстый дурак на вечернюю прогулку, часов так в девять.

Бегу я, хвостиком, значит, машу. Хорошенькая такая.

Тут гляжу — через улицу: собака.

Большая.

На длинных ногах. А морда — как у бульдога. С поводком через грудь (чтоб легче хозяйке держать). И слюна — капает.

Прям действительно капает.

Кап-кап.

Старый толстый дурак испужался, к груди «Лёгкие миры» прижал, говорит: «Свят-свят-свят».

Но я даже не пикнула.

Типа не вижу. Не замечаю.

Но собака ещё долго стояла и смотрела нам вслед.

Долго смотрела.

А я молчу.

Она смотрит, а я молчу.

Вкопалась, значит, собака, а я молчу.

Вот, собственно, и всё.

А вы говорите — культура поведения.

В гробу я видала эту культуру.

Вместе с этой собачкой.

* * *

Проснулся утром, заглянул в личные сообщения, там их два.

Одно женское: «Мне бы тебя целовать». Второе мужское: «Димка, ты прекрасен».

Как вам нравится это «Димка»?

Мне очень!

Никакого воображаемого друга заводить не надо.

* * *

Чуня говорит:

— Передайте этим лузерам, чтоб теперь они называли меня «княжной»! Ну или «барышней».

— Чуня! — говорю. — Ты хотела сказать «юзерам»?

— Ну и этим тоже передайте, — соглашается Чуня.

Извините её!

Она у меня с придурью.

* * *

Прошёл всего 8500, потому что после записи меня дома ждала собачка, которая только с утра сходила на лоток, ибо я проспал и вылетел из дома, как ангел смерти, собравшись за пять минут.

В который раз был удивлён, что корм, наваленный Чуне перед тем как я выбежал, был не до конца доеден.

Первое, что она сделала, поприветствовав меня, это побежала его доедать.

То есть у собачки с моим уходом отключаются все процессы.

Она даже не ест.

Сирота!

* * *

Я знаю, чего вы ждёте.

Вечернего откровения.

Вот оно.

Как вы помните, недавно я ходил в кино.

Поднимаюсь по эскалатору (экскаватору, как вы говорите), и стало мне душно. Рванул я по русской привычке на себе шарф, и вдруг что-то полетело вниз. Звеня и подпрыгивая.

— Пуговица! — промелькнуло в моей голове.

Пуговица стукнулась о ступень, потом о вторую. Потом — смотрю я — пропала.

Внизу ехавший незнакомый молодой человек делает такое движение руками. Дескать, не судьба.

Я ему помахал рукой. Типа селяви.

А сам смирился. Теперь хожу с раскрытым пузом. Декорирую шарфом.

Все говорят:

— Ах, какой у вас шарфик! Какой вы элегантный!

А не будешь же всем объяснять, что это от убытка. От унижения.

Но ничего — и тут смирился.

Но пуговицы объявили мне войну.

Сегодня прихожу после подписания договора домой, снимаю курточку и вдруг что-то опять стукнуло об пол. Смотрю — она, родимая! Очередная.

Я всё ощупал, осмотрел и глазам своим не верю. Всё на месте. Ни одной оторванной (кроме той, что

И тут меня озарило.

Обычно в моём возрасте из человека сыпется песок.

В моём же случае — это пуговицы.

И стало мне как-то, знаете, хорошо на душе. Уютно.

Как будто после долгой дороги все домой пришли, а тут баранки, мёд, да и самовар вскипел.

Или, как вы говорите, самовал.

Чуня, чудом не усыплённая в шестой раз (да, нашлись два дурака — вообще я хотел бы другое слово употребить, но нельзя, я же цветок — которые изрыгали проклятия в мой адрес: видимо, они любят мою собаку больше, чем я, — нет, а чё?), лежит у меня на коленях, закапанная, и говорит:

— Ну, что там пишут Вам эти ваши носопырки в интернете? Всё ли у них хорошо?

— Чуня! — говорю я. — Запомни. У них всегда всё плохо. Это же интернет. Если без необходимой дозы «не могу молчать», «накипело» что-то написать, не будет лайков. Про Бродского и Одена. Про шлагбаум и лоб. Про Собчак и бороду. Просто так не выгорит. Везде — нужны лайки.

— А лайки в интернете тоже есть? — удивляется Чуня. — Надо же! Я думала, они только на севере…

* * *

Я люблю Пасху.

Не ту, которую вам разрешили, а ту, которая была ещё в мои советские школьные годы. Моя прабабка делала настоящую пасху (были специальные такие дощечки, которые выстраивали из творога с изюмом и масла пирамидку, стоящую в холодильнике несколько дней до…) и кулич.

Прабабушка его пекла сама, и кулич мне никогда не нравился.

Но яйца, крашенные луковой шелухой (а не вашим химическим разноцветным говном), были самыми вкусными.

В этом была некоторая странность.

Что, разве я варёных яиц не ел? Ел.

Но самые вкусные яйца, как известно, на Пасху и в поезде.

Потому что Пасха и есть — поезд.

Он везёт тебя из смерти в бессмертие.

Я всегда об этом догадывался.

И даже сейчас, атеист, люблю этот праздник.

Вы, кстати, замечали, что на Пасху земля почти всегда голая?

Уже голая.

Как будто бы к чему-то приготовленная.

К новому протыканию изнутри и расцвету.

И даже дождь её не портит.

Люблю Пасху.

* * *

Жозефина Тауровна очень мятущаяся.

Только ещё днём она была экзистенциалисткой.

А уже вечером она исповедует толстовство.

Непротивление злу насилием.

Разносторонняя собачка!

Из дневника Жозефины Тауровны

Когда я была маленькая, старый толстый дурак воспитывал меня по книжке.

«Никогда! — говорила книжка. — Никогда не позволяйте собаке спать вместе с вами в вашей кровати! Только на её месте. Лучше на кухне. Собаке собачья смерть! Вам — райская жизнь!»

Я эту книжку сама не читала. Врать не буду.

Но спала я сперва именно там. На кухне.

Что я только ни делала, чтоб из этой кухни выбраться!

Как декабрист из Сибири.

По преимуществу билась головой. Об дверь.

Он дверь аккуратненько притворит, газетой заложив, для прочности, пойдёт к себе, книжечку свою фашистскую откроет и ну изучать. А я бьюсь.

Он свет выключит, книжечку отложит, а я всё равно бьюсь.

Много ночей билась. Он аж зелёный стал. С недосыпу-то!

В общем, теперь я сплю там, где и он.

Лягу так аккуратненько на своей половине — с левого бока, мягонькая вся такая, смирная. Потом лапочками своими маленькими в его бок упрусь, напружинюсь вся — и давай его давить. Молча. Чтоб он дверь ту свою поганую вспомнил.

Он крякнет, но подвинется.

Это я к чему всё это?

А вот к чему.

Никогда не сдавайтесь.

* * *

Сегодня опять повезу Чуню на усыпление.

Восьмое или девятое, я точно не помню.

К офтальмологу.

Надо сказать, что я очень её боюсь, докторшу нашу. Поэтому всегда с перепугу называю Юлией Владимировной, хотя она Вера.

Близости, как вы понимаете, это не способствует.

Поэтому я пытаюсь исправить положение.

— Ставьте собаку на стол! — говорит Вера Владимировна.

А там такой стальной стол, для полостной хирургии, над ним лампа огромная, операционная.

Я ставлю собаку на стол и говорю (так, подобострастно):

— Я, кстати, знаю, Юлия Владимировна, что вы сами делаете пёсикам операции на глаза! Какая вы всё-таки удивительная! Волшебница! Но я хочу спросить. Прям здесь и делаете?

— Вы вообще в себе? — спрашивает Вера Владимировна. — Хирургия глаза — это микроскопическая операция. Её делают под микроскопом.

Меня аж в пот бросает.

Но я не унимаюсь.

Засунет Вера Владимировна Чуне специальную полоску под веко. Чтоб измерить, значит, количество слёзной жидкости. Держит так минуту. Я тоже рядом стою, собачку держу. Напротив Веры Владимировны (это важно!).

Минута пройдёт, Вера Владимировна вынет полоску, на стол положит. И вторую суёт.

Потом тоже вынет и рядышком с первой положит. Смотрит на них. Потом говорит, показывая на них пальцем:

— Значит, левый глаз лучше. Правый — такой же.

Я (так, дребезжаще от раболепия):

— Вы перепутали, Юлия Владимировна! Вот это полосочка — левая. А вот эта — правая. Ошиблись вы, но это неудивительно! Вы же так много работаете!

— Так она от вас левая, а от меня правая! Вы же напротив меня стоите! — ледяным голосом говорит Вера Владимировна. Тоже побледнев.

— Пусть он уже замолчит! — человеческим голосом говорит Чуня.

И вот так всегда.

* * *

Договариваемся со съёмочной группой, которая собирается снимать про меня фильм (да-да, а про вас нет! — но об этом я напишу позже).

Сегодня первый день съёмок.

Я взбил кудельки, сижу — жду сообщения.

Предполагаю, что они мне предложат сниматься где-нибудь в розарии (я же нежный цветочек).

Или, по крайней мере, в Грановитой палате, на фоне бриллиантов.

Режиссёр (девушка) пишет: «Первый день я бы хотела снимать вас на кладбище».

Люди такие милые.

* * *

Только что была драма. Под окном.

Овчарка сцепилась с болонкой. Шли навстречу друг другу. Хозяева, мудаки, без поводков.

В общем, визг, рык, крымваш, крымневаш. Болонку чуть не убили.

И тут на балкон выскочила Чуня и открыла рот.

Что она им сказала, я не знаю, но овчарка и болонка, задохнувшись от возмущения, сразу объединились.

Самое главное — вовремя найти общего врага!

* * *

Сидим с Чуней в разных углах комнаты, читаем каждый свои новости.

Чуня говорит:

— А что если меня перекрасить, допустим, в розовый цвет?

Я говорю:

— Чуня! Даже не начинай.

* * *

Когда я учился в школе (это было очень давно), у меня была классная руководительница. По совместительству преподаватель математики.

Она была очень строгая.

Все её боялись.

Любимая её присказка была: «Ты не с мамой

Весь фрейдистский ужас этой фразы мне тогда был недоступен, поэтому я понимал её по утлому своему уму. Типа не дома. А тут, в аду.

И вот теперь, когда я читаю вас (особенно некоторых избранных!) в комментариях, мне почему-то всё время хочется сказать эту фразу.

Но я не смею.

Потому что времена изменились, вы действительно на диване, до сих пор живёте с мамой (потому что вы неудачники), а я очень интеллигентный.

Начинайте!

* * *

Добил до 17 км 710 м (ваши любимые циферки), зашёл в магазин в торце дома. Там перед кассой — молодая пара и их пёс.

— Можно его сфотографировать? — спрашиваю.

— Конечно! — отвечают. — Позовите его!

Я позвал, тот подошёл, улыбнулся, руку полизал.

— Прекрасный какой! — говорю.

Пара и пёс ушли.

Я протягиваю деньги новой девочке-кассирше (я первый раз вижу, это важно), она мне говорит:

— А ваша как собачка? Почему вы её не приводите?

— Чтоб она всех тут убила? — спрашиваю.

— Да-да! — радостно кивает девушка. — Точно бы всех убила!

(Видимо, видела нас, когда мы мимо магазина труп врага волокли.)

Я кисло улыбнулся, забрал покупки, ушёл.

Как назло, у лифта внизу стоит мой сосед по этажу, молодой парень, с ребетёнком. А сверху я уже слышу голоса других его детишек.

«Бля!» — думаю. Быстро-быстро на свой этаж пешком.

Запыхался весь, думаю, как бы лифт обогнать.

А там и правда двое детишек.

Тут лифт подходит, и молодой папа с третьим появляется.

Я дверь свою не открываю, стою с пакетом. Говорю:

— Вы пока открывайте квартиру и внутрь идите, я — потом.

— Почему? — спрашивает мальчик. Любознательный!

— Я просто не могу открыть дверь, — объясняю я. — Пока вы тут. Потому что там маленькая хорошенькая-прехорошенькая собачка, она может выскочить.

(А сам уже вижу, как наяву: крики детей, полиция, суд.)

Но мальчик ещё дитя, сущий ангел, жизни не знает.

— Она у вас бешеная? — спрашивает.

«Мальчик, не трогай дядю!» — хотелось мне сказать, но я только улыбнулся. На этот раз сладко.

— Почему бешеная? — пришёл мне на помощь его папа. — Отличный пёс!

«Отличный пёс» меж тем, услышав наш разговор, уже бился головой об дверь.

«А слава что? — написала когда-то Белла Ахмадулина. — Она — молва худая, но это тем, кто славен, не упрёк».

Она это явно про Чуню написала.

Пророчица!

* * *

Знаете, что такое удовольствие?

Нет, вы не знаете, что такое удовольствие.

Удовольствие — это когда тебе семь дней назад приходит послание в личных сообщениях:

«Я вам ничего не буду больше писать. Буд. сч.»

Ты молчишь.

Тогда тебе приходит второе:

«Да и читать тоже. Не знаю почему всё это мне кажется на удивление Ненастоящим. Извините.»

Во втором послании всё прекрасно. В том числе и словоизвините.Которое, как известно, выражает что угодно, кроме желания извиниться. Но мы об этом уже писали. Это такой мем. Хе-хе.

Ты опять не отвечаешь.

И вот сегодня тебе приходит в личных сообщениях следующее: «Но мне хотелось бы знать…» и так далее. На несколько предложений.

Ты копируешь оба предыдущих чужих сообщения и отправляешь в виде ответа. И всё. Ни слова больше. От себя.

Вот ЭТО удовольствие!

Запишите.

* * *

У Чуни абсолютный музыкальный слух.

А у меня — нет.

Навалил ей каши, хожу по квартире, пою.

«Любо-о-о-овь, похо-о-ожааа-я-я-я на со-о-он!»

Она отрывается от каши, говорит: «Не пойте!»

* * *

Я очень вежливый.

Всегда мерсикаю.

Вот и сейчас.

Бегу на аэроэкспресс, мне один дядька говорит: «Такси?»

Я ему:

— Спасибо, нет.

Он мне в спину:

— Спасибо говорил бы, если бы я тебя отвёз.

Выбегаю на перрон, пытаюсь купить билет. Пятисотрублёвка всё время вылезает обратно.

Подходит другой таксист, нажимает на нужную кнопку, я говорю спасибо.

Он мне:

— А может, на такси?

Я показываю на свежевылезший билет, говорю:

— Сейчас это было бы по крайне мере странно.

— Согласен! — отвечает он.

На перроне холодина. Подходит поезд, я сажусь в последний вагон, там в тамбуре стоит продавец всяких закусок и воды с тележкой.

Я говорю ему:

— Здравствуйте!

Он говорит мне радостно:

— Здравствуйте! Вы прилетели?

— Да! — опять же чему-то радуюсь я. Хотя радоваться мне, по совести говоря, нечему.

Когда я сажусь, он начинает движение по вагону. Я прошу кофе. Он говорит:

— Сто пятьдесят.

Я даю ему двести и говорю:

— Это вам. Без сдачи.

Он стоит надо мной некоторое время, потом берёт с тележки банку колы, протягивает мне и добавляет:

— А это вам. От меня.

Вывод: всегда мерсикайте.

* * *

Из рубрики «Я и мои воображаемые друзья».

Читаю Докинза.

И прям вижу.

Через миллион лет откопают нас инопланетные учёные.

Увидят.

Вот лежит чудесный экземпляр. Ноги, руки, бёдра. Стать, порыв, напор. Это Захар.

Рядом — умный череп, белая кость. Это Татьяна Никитична Толстая.

Немножко поодаль — то ли жираф, то ли крупный ёжик. Прекрасная окаменелость — Юрий Владимирович.

А рядом маленький кусочек говна. Окаменевший.

Это я.

* * *

Сегодня сидел в ресторане. Наблюдал за парочкой. Она надела парик, он зевал в потолок.

Дуры вы.

Надо сразу брать быка за рога.

Сорвать парик, разметать жидкие волосёнки по вискам (по плечам — не достанет), захохотать грудным голосом:

— Да, я такая!

Эх. Ничего из вас не выйдет.

Мужик же как паркет.

Если правильно один раз уложить, пятьдесят лет ходить по нему можно.

Запишите.

* * *

Чуня побывала уже болонкой, мопсом, бульдожкой.

Теперь она кошка.

Пишут в комментариях:

— А кто такая Чуня? Я в друзьях у вас новенький.

Отвечаю:

— Чуня — кошка.

Это просто не собачка, а Сара Бернар. Сколько перевоплощений!

* * *

Мой вам совет. Совет дядюшки Ау (ну или дедушки Ку-ку).

Когда встречающие вас друзья спрашивают, какой у вас вагон, — не отвечайте. Ни накануне вечером не отвечайте. Ни утром не отвечайте.

Ответьте за полминуты, как поезд остановился.

Пусть побегают!

* * *

На сон грядущий.

Вы знаете, я всё время читаю посты на тему «Всё, я ухожу! Изменить ничего невозможно! Ни одного больше поста в фейсбуке! Прощайте!»

Мне кажется это неправильным.

Даже не в том дело, что это истеричность (уж насколько я нежный цветочек, всё время вскрикиваю, ну да вы меня знаете!), а в том, что всегда есть возможность что-то изменить.

Несколько раз я умывался кровавой юшкой, и ничего! Живу, как видите.

Это как в любви.

Надо всегда идти до конца.

В конце концов, не так уж вы много делали в этой жизни героического.

Да и в застенках гестапо и НКВД

Ржавой селёдкой не кормит.

Воду дают.

За коммунальные услуги платите.

Поспокойнее как-нибудь надо быть!

Так и запишите.

Кстати, с вас двадцать баксов.

За совет.

* * *

Ещё о ветре.

Вывел Чуню на короткий вечерний попис.

Первый раз в жизни видел летающую собачку. Недалеко и недолго, но летающую.

Рождённый бегать летать всё-таки может!

* * *

Чуня хорошего отношения не понимает.

Скажешь ей:

— Чунечка, иди ложись! — не слышит. Гаркнешь:

— Иди на место, гадина такая! — сразу бежит.

Вот так и сейчас.

Вышли на прогулку, а у нас соседи уже второй месяц новые живут. Издеваются.

На площадке сперва этажерку поставили. Стеллаж такой. Где обувь в открытом доступе хранят. Цветы один раз там лежали. Которые я спереть хотел. Вазочка, хуязочка. Вообще — неприятная такая буржуазность, знаете ли!

Но наш дом — ого-го какой дом.

Сейчас, как я сказал, вышли мы с Чуней. А этажерки-то и нет.

Видно, другие уже соседи в ЖЭК стукнули.

Порадовался я за новосёлов, но гляжу, а на их недобитом половичке мужская обувь выставлена. Как в гостинице.

Чуня аж поперхнулась. Мало им, что ли, в квартире места? В общественном месте обувь свою оставлять!

Я собаку придерживаю, но чую, сейчас её кондратия хватит. От чувства классовой несправедливости.

Тут Чуня и говорит:

— А давайте туда им насрём? Чай, не в Европе!

Еле уволок.

А ведь могли и насрать.

* * *

Отвлёкся на интернет, на вас, на вашу лесть и поношения, опомнился — хватился собаки: нет.

Я на тёмный уже балкон. Нет.

Я в коридор. Ко второй полёжке. Нет.

Я смотрю на кровать. Пусто. Один плоский плед сложен стопочкой.

— Бля! — думаю я. — Упустил собачонку! Вывалилась сквозь прутья, летела молча. Ударилась оземь. Превратилась в сизого голубя, улетела к ебени матери.

В отчаянии похлопал по плоскому пледу — там!

Лежит, плоская, спит, никого не трогает.

Сама завернулась, сама и спит.

Кашу не доела.

Сирота.

У Беллы Ахмадулиной есть такой стишок. Про мужчин и женщин, правда. Про детей… Но можно и про пёсика.

Завидна мне извечная привычка

быть женщиной и мужнею женою,

но уж таков присмотр небес за мною,

что ничего из этого не вышло.

Храни меня, прищур неумолимый,

в сохранности от всех благополучий,

но обойди твоей опекой жгучей

двух девочек, замаранных малиной.

Ещё смеются, рыщут в листьях ягод

и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.

Как все, хотела — и поила грудью,

хотела — мёдом, а вспоила — ядом.

Непоправима и невероятна

в их лицах мета нашего единства.

Уж коль ворона белой уродится,

не дай ей бог, чтоб были воронята.

Белеть — нелепо, а чернеть — не ново,

чернеть — недолго, а белеть — безбрежно.

Всё более я пред людьми безгрешна,

всё более я пред детьми виновна.

Чуня, прости меня!

* * *

Вышли мы тут с Чуней вечером во двор, поссали там от души, бежим обратно, а нам навстречу — здоровый мужик с двумя кляксами на поводках.

Одна клякса — йорк, другой, на тонких ножках, — вообще без названия…

На узкой мы встретились дорожке.

Они оба ростом с Чуню, один даже побольше. Да не тут-то было.

Напряглись поводки, Чуня рванула в бой.

— Тяф-тяф! — тоненько взвизгнул один.

— Вяф-вяф! — запричитал второй.

— ГАВ-ГАВ! — открыла рот Чуня, и поводок чуть не лопнул.

В общем, победа была за нами.

Ибо таксы, как известно, лают низко. Как овчарки. Даже маленькие.

А летают быстро.

Теперь (представляю) лежат эти два собачки у себя дома на пуховых подушках, на подвёрнутых тонких ножках, в психотравме.

Перешёптываются.

— Что это было, Жоржик?

— Не знаю, Лизонька! Но больше туда не пойдём!

— Точно!

— Лучше будем свои рассказики старушечьи в фейсбук писать и лайки поклонников собирать!

— И в туалете фотографироваться!

— А всех неугодных банить!

— И то правильно!

А Чуня лежит на кровати вниз головой и пускает слюну. Тонкой струйкой.

ВОИТЕЛЬНИЦА!

* * *

Кстати, о школе.

Улица под моими окнами ещё спит. Вялая, в солнце и в пустом асфальте.

Через несколько дней меня разбудят в восемь часов с копейками гудки машин, злой я выйду на балкон и увижу, что вся мостовая с боков запружена припаркованными машинами. И дети, дети с букетами.

Это родители привезли своих первоклассников на первый урок.

И солнце уже будет слепить от лакированных крыш.

— Ужо вам! Мерзкие дети! — погрожу я сверху клюкой. — Знание — зло. Меньше знаешь — крепче спишь! Орешек знанья твёрд, зубы себе не обломайте! Лучше идите в ПТУ!

Но дети не услышат меня. Мало ли какой ворон там каркает.

И побегут в школу.

А потом выйдут оттуда, побледневшие, умудрённые новой печалью.

И тогда их уже сверху облает Чуня.

Хе-хе.

* * *

Лечу собаку.

— А Вы знаете? Я была космонавтом! Когда деревья были большие.

— Чунечка, тебе все деревья большие. Не дёргайся.

(Закапываю)

— Иногда я думаю, что могла бы быть учёным, — задумчиво говорит Чуня. — Что-то там изобретать… И чтоб все в меня влюблялись!

(Закапываю)

— И когда я была космонавтом, я Вас с Луны не видела! — выкладывает Чуня последний козырь.

— Чуня, я просто был меньше дерева, — успокаиваю я её.

— Я так и думала! — говорит Чуня и идёт чертить географические карты.

Это её страсть.

Сегодня у меня был в личных сообщениях наплыв психов.

Некоторых пришлось забанить.

Одна сумасшедшая написала следующее: «вам бы не хотелось уткньося носгом в милую женскую грудь и всё звбыть..»

Пришлось ей ответить: «В вашу? Нет».

Чуня прослушала мои восклицания и сказала со знанием дела: «Маниакальная стадия!»

Ну, ей видней.

А у вас сегодня какая стадия была?

Депрессивная?

Рассказ

Когда я был у друзей на даче и мне надо было подняться на второй этаж, где я, собственно, и жил, — я отдавал Чуню в руки Ивана Мусинского (а он такой толстый большой мужик, да-да, ещё толще меня, хоть такого и не бывает) и говорил:

— Подержи, Ваня, я скоро вернусь.

Но не успевал я приложиться наверху к спрятанной в закромах рюмочке, как уже слышал быстрый наглый топоток, звук нестриженых когтей по стремительной лестнице, и через мгновение в комнату вбегала Жозефина Тауровна с радостным хвостиком и завёрнутым на бегу ухом.

За что и получала поджопник.

— Ну я же просил тебя, Ваня, — говорил я потом внизу. — Неужели так трудно удержать собаку?

— Да её невозможно удержать! Она молча начинает извиваться, выгибаться, вырываться и юлить! — отвечал расстроенный

Это я к чему?

Это я к тому, что если вы будете не смиряться, а извиваться и выгибаться в руках Судьбы, приложив к этому все свои силы, то вы обязательно вырветесь! выскочите из её мёртвой хватки! броситесь по коридору Надежды, вскарабкаетесь по лестнице Отчаяния и прибежите к своей Любви!

И там вам дадут по жопе.

* * *

Разговариваю с одним приятелем, эмигрантом. Он сейчас в Англии живёт.

Он говорит:

— Ну как у вас там с правами человека? Совсем швах? А с продуктами?

Я говорю:

— У нас всё хорошо! Просыпаемся по гудку. Потом выходим на площадь, слушаем медведя с балалайкой. Хорошо играет, стервец! Ну и матрёшек расписываем.

— А потом? — спрашивает.

— А потом у нас ритуальное сожжение геев и евреев на площади.

У каждого района — своя площадь. У нас в Сокольниках — маленькая. Поэтому там маленьких ростом евреев и геев сжигают. А на Красной Площади — совсем другое дело, конечно!

— А с продуктами у вас как? — спрашивает с подозрением. — Действуют санкции-то?

— А из продуктов у нас только брюква, — отвечаю. — И репа. Вот мы их и печём. Насадим на прутик и в угольки. Что после сожжения евреев и геев остались. А что? Очень, между прочим, полезно!

* * *

Я люблю выбрасывать.

Об этом уже в учебнике зоологии за пятый класс, кажется, написано.

Я не умею сентиментальничать. В помойку летит многое. Вещи, черновики, рецепты, письма. Иногда даже люди. Я и с людьми разрываю быстро. Нелегко, но быстро.

— Раз — и к отделке! — как говорила моя прабабушка. Правда, как что-то мне подсказывает, она несколько другое имела в виду. Наверное, созидательный труд.

И тем не менее.

Я выбросил в Германии половину моего гардероба. Это нетрудно. У меня всего двое штанов. Одни и выбросил.

Теперь они лежат где-то на чужбине, их сечёт евродождь, обдаёт пылью евромашина, но меня греет мысль, что у них всё с этого дня хорошо.

Ни долгих зим, ни наледи, ни реагента, ни песен Захара Прилепина, ни пятнадцати ежедневных километров.

— Sprechen Sie Deutsch? — спрашивает у моих порванных на самом интересном месте штанов тоже выброшенный евростолик.

— Мы с немчурой не разговариваем! — отвечают штаны. — Что русскому хорошо, то немцу смерть!

Впрочем, я отвлёкся.

Есть два типа людей. Одни говорят, заглядывая в глаза: «Тебе не нравится? Давай попробуем вот так! А так? А сяк? Тебе хорошо?»

И второй.

«Извините, мне пора. Ничего не получилось. Афидерзейн!»

Второй — это я.

Но не потому что я такой глупый и грубый (хотя, конечно, и груб, и глуповат), а потому что всё, что твоё, никогда не требует никаких усилий. (Ну, только стихи, работа, долг — требовали. Но мы же не о них!) А в любви — всё иначе.

Поэтому не пытайтесь ни за что бороться.

Просто лягте на помойку рядом с немецкоговорящим столиком.

И лежите.

Пройдут дни, месяцы, годы, вас источит время, съедят муравьи, но те муравьи, которые вас съедят, и будут самой большой в вашей жизни любовью.

А всё остальное — компромисс.

А зачем вам лишний компресс на голову?

Мокро, течёт на лоб, жара не снижает.

В общем, запишите. А то неровен час забудете.

* * *

Ну вот и наступил день рождения Жозефины Тауровны.

Чуня!

Будь проклят тот день, когда я тебя завёл.

Лучше бы я завёл хомяка. Или рыбку.

Надеюсь, я умру раньше тебя.

Твой Бог.

* * *

— Когда ты уезжаешь, время течёт как-то странно, — сказал хозяин квартиры, где я жил в эти дни. — Его, время, нельзя ни остановить.

Тут он помолчал и добавил:

— Ни ускорить.

* * *

Напротив одного лекарства для Чуни, которое готовится совершенно алхимическим способом («взять одну долю этого вещества, смешать с тремя долями этой жидкости, взболтать, окунуть лягушачью лапку и присыпать порошком из чешуи дракона, растолчённым не позднее майского полнолуния»), во врачебной выписке стоит: «Хранить не более 12 часов».

Я так и вижу. Проходит двенадцать часов, бьют куранты, а я недоглядел, забыл, закрутился по хозяйству, запамятовал.

Закапал.

И вот жидкость превращается в яд, кучер в мышь, карета в тыкву, а Чуня в Золушку.

А Золушка бежит.

И всё!

Скачут сорок тыщ одних охранников природы, зоозащитников, бьют в Царь-колокол, стреляют из Царь-пушки, Чуню в приют, меня на каторгу, рецепт под стекло.

Трудны дела твои, фармакология!

* * *

Иду седьмой километр. В наушниках. Вдруг навстречу алкоголик. (Они меня любят.)

Что-то мне говорит ласковое.

Я вынул наушник, говорю: «Чего?»

Он: «Дайте денег».

Я: «Не дам».

Наушник вставил и дальше иду. И вижу, что алкоголик мне вслед убеждённо высказывается. В энергичных выражениях.

Прям как в фейсбуке.

Как будто я написал пост на животрепещущую тему, а меня пришли и откомментировали.

Только в отличие от фейсбука — тут его комментарий я не услышал.

Как повезло мне с алкоголиком, как мне не повезло с фейсбуком.

* * *

Иду с Чуней к подъезду, Чуня на всех лает, я её тихонько пинаю, чтоб не зарывалась.

Навстречу какой-то дядька, спитой.

Подходит поближе, поднял палец и говорит:

— Это называется микротигр!

А сам радостный.

Кажется, я живу в произведениях Гоголя.

* * *

Проработав несколько часов на студии и пройдя семнадцать километров, успел-таки вбежать в дом до первого удара часов, после которого волшебный раствор для промывания глаз Чуни должен был превратиться в яд.

Теперь осталось отделить горох от чечевицы, выполоть сорняки, ответить на вопросы «Кто такая Чуня, алё?» и познать самоё себя.

Ваша Золушка

* * *

Пришёл домой, Чуня мне радуется, прыгает. Лёг на кровать, она ко мне ластится, вдруг замирает, поднимает со свитера длинный белый волос и спрашивает:

— Кто ЭТОТ КОТ?

Сейчас бить будет.

* * *

Хотите отрастить себе дзен?

Я вам помогу!

Заведите себе собачку и пишите про неё. Всё! Дзен вам обеспечен.

— Почему гречка без мяса? (Сто раз говорилось, что она с мясом.)

— Почему она там мало ест? (Вариант: почему так много?)

— Почему она тогда такая худая?

— Почему вы кормите её на диване?

— Почему она не сидит на цепи, таксы же сторожевые собаки!

— Почему вы не завели кошку? Кошки лучше!

— Противно даже вас читать!

— В то время как упал самолёт, а Дмитрий Быков написал прекрасное эссе (а не то говно, которое вы обычно сами пишете), вы тратите наше время на всякую ерунду! (Но это вообще всегда, с припиской «мальчик».)

Отрастить ещё больший дзен вам помогут только посты с темами «женщина после 45 — не имеет шанс на любовь», «украина-россия» и «пасха — пережиток прошлого».

Плавали — знаем.

Попробуйте! Очень рекомендую.

* * *

Чуня никогда

У меня сейчас встреча. Приоделся. Надел свежевыстиранные джинсы. Сел у компьютера.

Чуня прибежала из туалета. Забралась мне на колени. Повертелась там.

Улеглась.

Смотрю: на колене — маленькое тёмное зёрнышко.

Взял на палец, поднёс к носу, понюхал.

Говно.

* * *

Все теперь, как вы знаете, всех учат.

Захар Прилепин (он мой Бог!) — например, совесть нации. Пасёт народы. Причём сразу два. И русский, и украинский.

Татьяна Никитична тоже не отстаёт.

Юрий Владимирович — вообще сатрап! Не понравится ему три раза написанное в разные почтовые ящики «какое же вы чмо!» — сразу банит.

Только я никого не учу.

Но вот вернулся я из Питера, где жил на квартире (мирно-культурно, прошу заметить, жил) — и вот получаю: «Я очень люблю, когда ты бываешь настоящим! А когда ненастоящим — не люблю!»

Любит. Человек любит. Когда настоящим. А когда ненастоящим — напротив. Не любит. Спешит сообщить. Дневник просит. Чтоб оценку поставить. Спасибо, что хоть в угол не отправил. Вот они — плоды просвещения!

С каких хуёв, хотел бы спросить я, но не спрошу.

Потому что я очень интеллигентный.

* * *

Кто о чём, а вшивый о бане. (И я не про то, как меня Юрий Владимирович заблокировал!)

Открываю сегодня дверь, чтоб Чуню на улицу вывести. Да по старости недослышал, что мой сосед, ветеран войны, герой и до сих пор консультирующий врач, тоже свою дверь открывает.

Это тот, который единственный не требует усыпить Чуню.

На этом и погорел.

В общем, распахнул я дверь, и дед оказался перед лицом судьбы. Тоже лицом.

Точнее спиной.

Чуня шмыгнула в дверную щель, стала прыгать, кричать, палки, которые он повесил на нашу дверь, упали, он охает, я пытаюсь Чуню зафиксировать.

Зафиксировал. Палки ему поднял. Говорю:

— Простите нас, Николай Матвеич.

Он говорит:

— Миленькая у вас собачка! Только я не Николай.

Я вспыхнул, говорю: «А это уже совершенно не важно!»

И Чуню вниз тяну.

В общем, туча пронеслась стороной.

А тут вышел уже вечером. Возвращаюсь с таранькой и кульком семечек, да с сарделечками, а внизу лифт уже соседка из другого подъезда ждёт. Дочка Николая Матвеича.

Лифт загудел. Пришёл. Едем мы. А говорить-то не о чем.

Вот я и завёл светское.

— Уронили мы с Чуней сегодня палки. Вашему папе.

— Палки? — спрашивает. С угрозой так. Неприятно.

— Палки! — испуганно говорю. — Но я подобрал.

— Наверное, без собачки вашей не обошлось! — говорит тётенька. — Будем вызывать вас на заседание нашего кооператива! Пропесочим. И стенгазету выпустим!

Приехали.

Она к двери. И я к двери. А они соседние.

— Вы можете пока вашу дверку не открывать? — говорю жалобно.

— Могу, — отвечает.

Вхожу я в свою дверь, закрыл её, смотрю на Чуню и шепчу:

— Кажется, нам кранты.

— Я ничего не боюсь! — говорит Чуня. — Я за правду.

В общем, скоро выселять нас будут.

* * *

Зашёл сегодня в магазин. «Исполкомовский». Как говорила моя прабабушка.

Уже и исполкома никакого нет (а что там есть, я не знаю, я же не от мира сего, только о тонких материях думаю: ситчек там, шёлк), а название в голове осталось.

Прохожу в мясной отдел. Говорю продавщице:

— Мне, пожалуйста, десять сарделек. А они у вас свежие? — с подозрением спрашиваю.

А продавщице, надо сказать, как вам всем, далеко за сорок.

Она так со значением говорит:

— Сарделечки? Отличные сарделечки! — и пальчиком по ним водит.

Я говорю:

— И икорки бы. Овощной.

— Икорки? — переспрашивает. — Икорка свежайшая!

Открыла зачем-то банку, пальцем там повозюкала, вынула и облизывает.

И опять прямо в глаза смотрит.

Я говорю:

— Тётенька! Вы с глузду сдвинулись?

А она (томно):

— Может, и сдвинулась. И что теперь? Лечиться мне?

Мне кажется, она читает мой фейсбук.

* * *

И опять набузякал с утра старик волшебный глазной раствор в шприц. И опять гонялся за своей собакой. А собака от него убегала.

И длилось это тридцать лет и три года.

И не было этой сказочке конца.

С добрым утром.

* * *

Какая-то сволочь сглазила меня, и мой легендарный сон (сон сурка) покинул меня. Поэтому ночью я даже пил снотворное.

Поэтому я бы хотел увидеть этого человека.

Нет, я обещаю. Я не буду его банить. Писать на него донос в арбуз-тим. Отправлять к Юрию Владимировичу.

Просто пусть тот, кто это сделал, выйдет вперёд и скажет: «Это я».

И всё.

Я жду.

* * *

Попросил своего товарища составить мне гороскоп.

Прошлый раз он попал в самую точку («Вы жирный, вы никому не нужны, в Стокгольме вас ждёт провал» — так и было).

Он говорит:

— Дайте мне даты вашего рождения (я пишу ему: 22 декабря 1999 года), вашего самого тяжёлого события (это легко! день, когда я завёл фейсбук) и когда вы унаследовали квартиру.

Я всё написал, пригорюнился, сижу, репу чешу.

Потом спрашиваю:

— А когда я завёл Чуню? Вам нужно? Дать дату?

Он говорит:

— Нет, это лишнее.

Удивительно.

Она проела мне всю плешь, вытянула все деньги, спит со мной, жрёт, срёт мне на голову, живёт со мной дольше, чем кто бы то ни было, — и не нужна.

Дивны дела твои, астролябия!

* * *

Сидим с Чуней, ждём лекарств. Точнее я жду, она спит. В гробу она видела эти лекарства.

Но помимо курьера мы ждём ещё нашего общего с Чуней друга.

Мне, как я знаю, хотят поменять окна. И сейчас ко мне подсылают моего товарища. Ваню. Дескать, он соскучился, хочет посмотреть на меня.

А чего на меня смотреть?

Старый гриб он и есть старый гриб.

Как и мои рамы.

Они у меня древние, деревянные, ещё в шестидесятые советские годы поставленные.

Поэтому живу я, как Анна Ахматова в одной из «Северных элегий». «…Где холодно зимой, а летом жарко, где есть паук и пыль на всём лежит, где истлевают пламенные письма, исподтишка меняются портреты», ну и так далее.

Пламенных писем, положим, давно никаких нет, но мне дороги эти окна.

Я не люблю пластик.

Уже упомянутая мной Анна Ахматова, когда ютилась в Шереметьевском дворце (хе-хе, во дворце ютилась), тоже так говорила Шилейко (или с кем она там ютилась?):

— Не надо пластика, Владимир Казимирович! Не люблю я его!

— Почему, Аничка? — спрашивал Шилейко.

— Потому что я была с своим народом, там, где мой народ, к несчастью, был! — с гордостью отвечала Анна Андреевна.

А какой пластик на окнах в глухие сталинские годы? Вот-вот. То-то же. Никакого.

Зато теперь есть! Куда ни плюнь, везде в пластик оконный попадёшь.

Поэтому я не Ахматова.

Не хочу быть с своим народом.

А хочу быть владычицей морской.

Вот весь вам мой сказ!

* * *

Когда

В благодарность разомлевший Левитан написал Николаю Чехову небо и задний план в его картине «Въезд Мессалины в Рим» (тьфу!).

Миленькое дело.

Так я напишу первый абзац и последний, а серединку попрошу Татьяну Никитичну написать. (Может, она тоже моя какая соседка?)

Прям так и вижу. Дача. Сентябрь. Сидит Татьяна Никитична на веранде, чаёвничает. Тут я иду. Через грядки.

— Татьяна Никитична! — говорю. — Тут такая вот история… Написал я преамбулу, и финалец у меня презанимательнейший есть. А вот с серединой не ладится. Оживите пустынную, так сказать, аллею вашей искусной кистью.

— Отчего же не оживить, Дмитрий Борисович! — скажет Татьяна Никитична. Блюдечко со смородиновым варением отодвинет, лист положит, примерится, глаз прищурит — и раз-два мастерской рукой напишет что-нибудь или черканёт.

Потом ко мне придут, разохаются, «ах, как глубоко», «как свежо» и «совсем смородиновым варением не пахнет».

А ещё позже увидит мой пост в фейсбуке Павел Третьяков, основатель какой-нибудь литературной Третьяковской галереи, и купит. Дав мне за него сто рублей. По-старому.

…Вот такие приятственные мысли были у меня в голове, когда я сидел на полу в коридоре прямо перед туалетом, где стоит лоток, куда Жозефина Тауровна по преимуществу и ссыт.

А вот не было бы у меня собачки или ссала бы она, как все нормальные суки, на улице, то и не получился бы у меня такой культурный, круглый да румяный пост в фейсбуке. Всем на зависть.

Вот она, польза лотков!

* * *

Сейчас, когда я в очередной раз полаялся в комментариях, я понял.

Дело не в Чуне.

Дело во мне.

Каков хозяин, такова и сука.

Я буду исправляться.

Кстати.

Когда я уходил из ветлечебницы, таща за собой извергающую проклятия Чуню, я повернулся и сказал остающимся: «Пусть у вас всё будет хорошо!»

Люди разулыбались и кто-то даже помахал мне рукой.

(А все другие — со своими вышколенными питомцами — уходили не попрощавшись. Впрочем, может, он, помахавший, осенял меня крестом, изгонял дьявола. Я точно не знаю.)

Но хочется верить, что и у меня есть свои плюсы.

Особенно при уходе.

* * *

Помните, я вам рассказывал, что у меня есть сосед (герой войны, ветеран), которого я люблю?

Он единственный, кто не требует усыпить Чуню.

Тут на свою беду решил я вынести мусор. А мусор у меня всегда с горкой.

Я человек стремительный.

Схватил ведро с горкой и бегу до двери.

Мусор сыпется, но я не унываю.

Швырк-швырк ключом, открыл, а там сосед.

Пытается свою дверь отпереть.

Свою палку на нашу ручку повесил.

Чуня этого не любит.

Выскочила она, прыгает на него, заливается.

Мусор сыпется, я Чуню ногой пытаюсь назад затолкать.

Но Чуню так легко не обыграть.

Чувствую, начинается план «Барбаросса».

— Давайте я вам дверь помогу открыть? — говорю я.

— Ававав! — говорит Чуня.

И на соседа-старичка прыгает.

— Фашистская собачка! — с удовлетворением отметил сосед.

* * *

Как вы знаете, Чуня при рождении стукнулась головой. Я сам этого, конечно, не видел, но предполагаю, что она из матери вылезала последней, все щенки уже выбрались, места на покрывале не было, вот она головой об пол и треснулась.

Но сегодня она удивила даже меня.

Вернулся я со своих километров, а Чуня так стала прыгать от радости, как будто я в кругосветное путешествие ходил.

— Чуня, что с тобой? — спрашиваю. А она прыгает, прыгает и даже подвизгивает от перевозбуждения.

А вечером пропустила одну кормёжку.

Хотя отлично умеет считать до двух.

Какие там магнитные бури бушевали в её маленькой черепушке, мне неведомо.

Но сейчас читает Гегеля и выглядит нормальной.

Говорит:

— Благоразумие предполагает, что собственная польза не рассматривается как цель морального поведения, хотя она и может быть его следствием.

Лично я ей — верю!

* * *

Забыл рассказать.

На пятом километре я услышал позади себя цокот коготков по асфальту. Перепутать их было ни с чем нельзя. Так ходят только Чуня и смерть.

Я обернулся.

Точнее не так.

Не успев ещё обернуться, я похолодел.

«Неужели она бежала за мной все пять километров, пробив головой дверь?» — подумал я.

Но потом сразу успокоился.

Если бы Чуня бежала за мной пять километров, она бы догнала меня на первом.

Так что поворачивался я с холодным сердцем.

За мной бежала чужая такса.

Она была толстая и рыжая. И явно потерялась.

Только потерявшаяся собака может так заглядывать в лица прохожих.

— Блеать, — интеллигентно подумал я. — Придётся её брать с собой!

Я, как вы знаете, не люблю такс. Но ещё больше их не любит Чуня. Перспектива вернуться домой с другой собакой этой же породы — была нерадужной.

И тут я увидел, что разглядывающая прохожих собака просияла лицом и рванула к какому-то пьянице.

— Нучя! — закричал он. — Где же ты была? Я уж думал, я потерял тебя.

Так я побывал в параллельной Вселенной.

* * *

Проснулся на рассвете от смеха.

Приснился смешной сон.

Такого со мной ещё не было.

От страха просыпался, плача — тоже, но чтобы от смеха — никогда.

За спиной явственно заворочался инопланетный младенец. Упёрся мне в спину ручками, перевернулся. Я даже не сразу понял, что это Чуня.

Сейчас попробую опять заснуть.

* * *

Как вы знаете, собачка у меня ходит на лоток.

На газету.

Для этого я в подъезде набираю всё бесплатное бумажное барахло.

Подобрал вот и «Ярмарку Здоровье».

Два листка всего газетка. А вся — по письмам читателей.

С фотографиями.

В каждом письме встречаются слова: «моя мама не верит врачам и правильно», «в больницах нам врут», «не может ходить уже три недели», «при этом попросила купить ей натуральное средство, без химии», «вот увидела ваш препарат без консервантов и ГМО, а лишь с применением мягких современных нативных технологий».

Сама же редакция характеризует свою продукцию так: «сбор природного сырья осуществляется РУЧНЫМ СПОСОБОМ, а его подлинность определяется с помощью СПЕЦИАЛЬНОГО ОБОРУДОВАНИЯ» (а почему тоже не ручным способом, хочется сразу спросить, но мы с Чуней молчим).

А одна такая заметка озаглавлена — никогда не догадаетесь, как!

«Будем лечиться всей семьёй».

А вы ещё на моё «лечитесь» обижаетесь.

Не обижайтесь.

Моё «лечитесь» осуществляется только ручным способом, зато гарантирует вам результат. На основе нативных технологий.

* * *

Проснулся на рассвете и увидел, что

То есть ещё и дуб болен, подумал я.

(Как будто мне мало собачки, вас и самого себя.)

* * *

Жила-была над нами соседка. Ещё в первой квартире. В соседнем подъезде.

Звали её, скажем, Инна Михайловна. Уже тогда немолодая. Далеко.

И был у неё пудель. И пудель этот был вершиной айсберга, как вы скоро поймёте.

Осыпался год за годом вишнёвый цвет, летел тополиный пух в окна, забивался в углы.

— Здравствуйте, Инна Михайловна, — говорил я, выходя из подъезда.

— Здравствуй, ребёнок! — отвечала Инна Михайловна.

И пудель прыгал мне на ногу.

Потом пудель сдох. Потом и Инна Михайловна умерла.

Прошло много лет.

И вот я выхожу сегодня из подъезда — уже своего, взрослого, тоже, скажем, не первой свежести — и вдруг меня окликает незнакомая женщина.

— Дмитрий! — говорит. — От Инны Михайловны осталась радиола. Не хотите себе её взять?

Это было как сон. Голос из прошлого. Скрипучий перешип радиостанций, шуршание иглы по пластинке. Радиола, прослужившая Инне, скажем, Михайловне лет десять, прождавшая в тишине посмертной квартиры ещё столько же, а теперь — в 2015-м — настигшая и меня.

Так и увидел. Июнь. Пух в окно. Рядом прыгает призрачный пудель. И я сижу — слушаю радиолу.

Вот только радиолы мне ещё не хватало для полного счастья.

* * *

Повёл Чуню на вечерний попис.

Открыл дверь из квартиры, а там тьма. Ни одна сволочь не включила внизу свет.

Дверь квартиры хлопнула, и тьма объяла нас со всех сторон.

— Надо идти! — говорю я Чуне.

— Я не пойду! — сказала Чуня. — Я ничего не вижу.

— Будем считать, что это репетиция смерти! — прошептал я.

— Бля, — сказала Чуня. — Опять?

И мы двинулись вниз.

Тьма — глаз выколи. Непонятно, где кончается последняя ступенька лестницы и начинается ровная площадка между этажами.

Держась за поручень и медленно передвигая ноги, я вспоминал страшилки своего детства. Про то, как один мальчик (нехороший мальчик) вставлял в перила лестницы бритву. И когда другой мальчик (хороший), весело перепрыгивая ступеньки, бежал стремглав вниз к свободе и играм на свежем воздухе, скользя рукой по перилам, происходило злодейство: хрясь, вжик, ладонь напополам, кровь, крик, травмпункт, а не свежий тебе воздух с песочницей.

— Никогда так не бегай! — говорил мне папа. — Не скользи ладонью по поручню.

Плохой мальчик вырос, но свои злодейские замашки не бросил.

Этого-то выросшего плохого мальчика (почему-то я представлял, что его зовут Юрик) я и вспоминал, бредя, как Орфей во мраке ада, крепко вцепившись за перилу. Со своей Эвридикой, которая тоненько выла от ужаса.

На площадке третьего этажа мы немного передохнули.

— Может, я тут поссу? — предложила Чуня.

Но это был не вариант.

Несколько раз я жал в темноте кнопку лифта, чтоб загудев и начав движение, он дал хоть какой-то лучик надежды. Надо сказать, лучик надежды был очень рассеянный и тусклый. Но мы не сдавались.

Спустя ещё несколько площадок, объятых тьмой, я увидел свет в конце туннеля. Это был первый этаж. Там я щёлкнул выключателем, новогоднее электричество залило верхние этажи, из входной двери показались радостные возбуждённые грядущим воскресным вечером соседи.

Жизнь переливалась искусственным светом, и всё казалось поправимым.

Во дворе Чуня, отдуваясь, написала большую лужу.

Вернувшись в подъезд, я вызвал лифт.

— Почему вам даже не пришла в голову идея вызвать лифт тогда? — спросила Чуня.

И я не нашёлся, что ей ответить.

* * *

Лежим с Чуней, осоловевшие от жары.

Вдруг слышим цокот копыт за окном. Опять та лошадь.

— Побежишь лаять? — спрашиваю я у Чуни.

— Да пошла она! — говорит Чуня. — А Вы? Побежите фотографировать?

— Не побегу, — печально отвечаю я.

— Ну и правильно! — замечает Чуня. — Что нам бегать? Чай, не дети. Давайте я лучше Вам на грудь лягу. Чтоб, значит, попрохладней было.

* * *

Мне тут на днях сказали, что фейсбук устроен так, что через два года после бана все забаненные отпускаются на свободу.

Что это значит?

Что «все жизни, все жизни, свершив свой печальный круг» не угаснут?

И я опять увижу в комментариях всех идиотов, всех ботов, всех дур с неустроенной личной судьбой, всех буйнопомешанных неудачников с белым билетом, всех патриотичных либералов и либеральных патриотов, которых забанил?

И они опять придут потрясать своими ручонками?

Вот он, Страшный Суд!

Одно утешает.

Что и меня разбанят.

И вот я приду тогда, обновлённый, в комментарии к Юрию Владимировичу и скажу: «Здравствуй, носяркин! Это я!»

И это греет.

* * *

Закапываю с утра Чуне очередные лекарства в глаза.

Говорю:

— А дай мне первый глазик! А дай мне второй глазик.

Чуня говорит:

— А можно не сюсюкать? Не люблю!

Очень суровая собачка. Родом из Сибири.

Из дневника Жозефины Тауровны

В принципе, я понимаю, почему я могу обзывать вас неудачниками, говорить с вами на «ты», обрывать беседу, гадить вам в душу.

Потому что я холёсенькая.

Но дело в том, что сегодня у нас красили во дворе бордюры. Белой краской.

И я на все эти бордюры попрыгала. И даже повалялась там.

Поэтому я теперь не только холесенькая, но ещё и в полосочку.

* * *

Помните, меня залили?

Так вот.

Приходит мой сосед сверху. Говорит:

— Я всё компенсирую.

Я говорю:

— Ах, не надо!

Он говорит:

— Даже не берите в голову.

Я говорю:

— Ах, это вы не берите! Всё отлично!

В общем, все вели себя как люди.

Догадайтесь, кто был исключением?

ДА.

Чуня.

Она орала так, что я думал, что сейчас другие соседи вызовут милицию.

* * *

Меня разрывают жалость и презрение к людям.

Помните, я рассказывал про то, что нижний магазин переделывают в пивную?

Так вот — спустился я за селёдкой. (Уже унижение.)

А там перед входом реклама-раскладушка стоит.

Написано «Паб открыт».

Паб!

Я прохожу вниз, там одно отделение — магазин для нищих (то есть меня), второе — видимо, паб. Отделён клеёнкой.

Хозяин говорит:

— Заходите в зал. Мы открылись. Пивко, то да сё.

И клеёнку отводит. Чтоб то да сё показать. А там стоячие столики, духота и пустота.

— Я пью пиво только дома, — говорю и ресницы опустил. Ресницы тут и посыпались. От старости.

Прошёл я к стеллажам, а там только одна банка селёдки.

Вообще. И больше никакой.

Так началось моё лето.

* * *

Собираемся с Чуней на плановое усыпление.

В шестой раз. К офтальмологу.

— Хоть поору там! От души! — говорит Чуня.

— Точно, — говорю. — А я об этом напишу в фейсбуке, и тут на двенадцатом комментарии придёт какой-нибудь идиот и напишет, что это ты почувствовала приближение смерти.

— Ага! —

— А потом придёт ещё какой-нибудь дурак, который неспособен прочитать элементарный текст, и спросит: «Вы со своей собакой на вы?!!?»

— А Вы что ему скажете?

— А я скажу, что только что тебя усыпил. Поэтому нет.

* * *

Опять с Чуней опозорились.

Пришёл сосед сверху (мне тут кухню залили несколько месяцев назад) с сантехником, который собирается красить потолок.

Я держу собаку на руках, она извивается, кричит:

— В Сибирь! Сгною! Пора валить, тех, кто собирается валить! Всех урою!

Я рот ей зажимаю, но она, не будь дура, вырывается.

Сосед говорит:

— Какая милая собачка! А нельзя ли её заткнуть?

— Попробуйте, — говорю и собачку с рук спустил.

В общем, не будет у меня нового потолка.

* * *

Вы знаете, почему у меня такое ужасное покрывало на кровати?

Потому что Чуня его копает.

Вот сейчас услышал звук, повернулся: она передними лапами орудует.

Норная собака, что с неё взять.

Что вы будете делать с этой информацией — тоже не представляю себе.

Поэтому спите безмятежно.

И не копайте покрывало.

Там ничего нет.

Проверено.

* * *

Почему-то проснулся ни свет ни заря.

Лежал, тупо уставясь в стенку кровати. Вдруг смотрю: какая-то бумажка завалилась за матрас.

Вытянул — там про пенсию.

Спасибо, господи!

Ты умеешь говорить прямо.

* * *

Вернулись мы вовремя.

Как выяснилось, у нас устанавливали счётчик воды.

Пришёл установитель. В брутальной майке, весь в телесных волосах, источает народный дух. И мы такие, все в кружевах.

Когда надо было расплачиваться, отдал ему пять тысяч, жду сдачи — пятьсот.

Он говорит:

— Я сейчас спущусь к машине, принесу вам. Но какая же у вас собачка — активная. Лает, бросается! А у меня йорк.

Йорк!

У него йорк!

Это трясущееся недоразумение. Небось, с бантиком.

Чуня аж заткнулась.

— Только у вас девочка, а у меня — мальчик! — продолжал он. — Холёсенький такой!

— Не надо сдачи, — сказала моя собака.

— Будем считать, что это подарок! — пролепетал я. — От моей суки — вашему кобелю.

— От вашего пёсика моему пёсику? — умилился он.

— Блиать! — только и смогла выдавить из себя Чуня.

* * *

Чуня никого не боится.

Даже грома.

Есть много собак, которые во время грозы забиваются в дальний угол, утыкаются мордой в хвост, дрожат. Некоторые даже писаются.

Моя — не такая!

То есть она, конечно, может описаться. Но исключительно из любви к этому делу. И моим крикам после.

Видимо, она считает, что какой-то гигантский пёс прорвался из-за кудыкиных гор к нашему балкону и там лает.

А этого мы не прощаем никому!

Поэтому она стоит на порожке и брешет в сгустившуюся летнюю тьму.

Гром ей — хрясь. Она — ему в ответ. Он — опять через несколько секунд: хрясь! Она не отстаёт.

Гром поворчит-поворчит и уйдёт за соседние дома, за Яузу или за тёмный парк. Побеждённый.

— Слабак! — скажет Чуня.

Вернётся в полёжку и начнёт:

— Когда я была маленькая, и Вы ещё не отчаялись меня воспитать, — помните, я написала в своё место? Вы схватили меня — нежную трепещущую собачку — и поволокли на кухню. Помните? Там Вы бросили меня под кухонный стол, где раньше я тоже якобы должна была спать. Ночами. Хе-хе. Ночами, я, понятно, давно уже там не спала. Но место осталось. А тут как раз пришла страшная гроза. Как бабахнет! Тьма за окном. Дождь хлещет о подоконник. Вы убежали в свою комнату, истерически вздрагивая плечами, с криком:

— Ты никогда отсюда не выйдешь!

Ну не выйду так не выйду. Притихла я, лежу.

— Бах! — говорит гром. И рассыпал стальной горох по крыше.

— Никогда не выйдешь! — орёте Вы из комнаты.

Сдавленно, надо сказать, орёте, потому что из-за грома Вас не очень-то хорошо и слышно.

— Хрясь! — грохнул второй раз гром.

На третий гром Вы прибежали. Под стол заглядываете:

— Как ты там, Чунечка? — спрашиваете. А я вам в ответ…

— Да Вы не слушаете меня! — вдруг обрывает Чуня свои воспоминания, потому что заметила, что я сижу в интернете и совсем от её мемуаров отключился.

Расплакалась и убежала.

Под трубу.

Потому что Чуня не боится ничего: ни грома, ни собак, ни людей, ни лифта.

Она боится только непонимания.

* * *

У меня, конечно, невероятно умная собака.

Чуня лежит на кухне, в солнечном пятне, а я в комнате надеваю джинсы. Она слышит звук, спрыгивает с дивана, прибегает ко мне, становится у ног. Думает, что мы идём гулять.

Я ей говорю:

— Кошечка, не дёргай меня!

Она поворачивается и убегает обратно на кухню.

Интересно, какое из четырёх слов ей сообщило, что надо вернуться к своим делам? Неужели «кошечка»?

Сказка

Вышли мы с Чуней на дневной попис. И увидели, что за нами прислали космический корабль.

Обрадовались мы, сели на него и улетели к ебени матери.

Вот и сказке конец.

* * *

Привёз Чуню на плановое усыпление. Пятый раз. К офтальмологу.

Приехал за сорок минут до прихода врача. Думал, буду первым.

Но не я один такой умный оказался.

Полна комната собак и людей.

Сорок минут Чуня безостановочно орала.

На сорок первой минуте не выдержал шарпей. И завыл.

Присоединился боксёр.

Левретка.

Дог.

И теперь лают все десять собак.

Всё-таки Чуня — звезда.

Умеет завести зал.

* * *

Сегодня я получил инсайт.

Вышел на свои километры, вдруг звонок. Звонит мой непосредственный начальник, говорит:

— Дмитрий! Вы не могли бы попросить звукрежа поставить три выпуска вашего прекрасного «Поэтического минимума» на повтор? На такое, такое и такое число.

— Извините, Виктор, вы не можете мне прислать числа через смс? А то я вышел из дома и сейчас мне негде записать.

— Могу, — отвечает мой непосредственный начальник.

Пикает смс, там даты.

Я звоню (!) звукрежу на его телефон (!), говорю: «Стас, нужны повторы на вот такое, такое и такое число. Я сейчас тебе пришлю смс».

Он говорит:

— А ты не можешь мне написать эти числа в фейсбуке? А то я потерял телефон.

Мне кажется, в этой истории всё закончено и совершенно.

* * *

У Чуни есть глупая манера.

Вот мы проснёмся, я закапаю ей в глаза первую серию лекарств, сгоняю её на лоток, она пописает, я дам ей каши с мясом, она ест, чавкает, жадничает, потом оторвётся от недоеденного, сбегает на лоток, покакает (видимо, вновь прибывшая еда уже подпирает переваренную вчерашнюю) и снова к миске.

А тут, как назло, таймер.

Я хватаю вторую порцию лекарств, с усилием отрываю голову

В этом нашем каждодневном утреннем ритуале есть какая-то своя геометрическая красота.

Как в китайской чайной церемонии.

Или в брачных играх богомолов.

Если, конечно, богомолы играют в брачные игры.

* * *

Застилаю утром кровать, переношу Чуню в полёжку, пока несу, целую и говорю:

— Люблю тебя.

Чуня отвечает:

— «Люблю» в карман не положишь.

Очень практичная собачка.

* * *

Сегодня была неудачная ночь.

Сперва, засыпая, я потерял чувство реальности, а потом меня разбудили звонком в пять утра.

Из Владивостока.

— Здравствуйте, Дмитрий Борисович. Мы хотим поставить спектакль по вашим стихам. Под музыку Брамса.

— Какой Брамс в пять утра? — закричала Чуня, вырвав у меня телефон, и бросила трубку.

— Чуня, ты ведёшь себя неприлично, — сказал я.

— А Вы размазня! — ответила Чуня.

Было неприятно услышать такое от родной собачки.

Но Чуня вообще девушка грубая.

Трудное детство, богатая родословная, нестабильная психика.

* * *

— Чуня, — спрашиваю с утра. — Чего бы ты хотела больше всего на свете?

— Жить в приюте для собак.

Железная такса! Не разжалобить.

* * *

Как вы знаете, сегодня в Москве был ливень.

Еле успел добежать до супермаркета.

Купил там себе еды, которую надо готовить, то да сё — и вдруг вижу: беляши.

Два.

Под плёночкой.

В лотке.

Взял я их, а они ещё тёплые.

Живы пока!

Я, как известно, мяса не ем, да и вообще не ем.

А тут разомлел.

Схватил их, пошёл на кассу, еду замороженную в пакет затолкал, а беляши на вытянутой руке несу.

Они дух невозможный источают и мне из-под плёночки так по-вегетариански подмигивают. Как Колобок лисе. Но я держусь.

Вышел на улицу, а дождь пуще прежнего.

Я тогда зонтик открыл, в левой руке — пакет, в правой — зонт и беляши.

Трудно есть на ходу. Особенно когда зонтик по башке клац-клац. Но я не унываю.

Разорвал пуповину, то есть плёночку, поднёс лоток к лицу, надкусил один беляш и под дождь побежал. Под сень струй, так сказать.

Бегу, через лужи перепрыгиваю и всё пытаюсь беляш второй раз укусить.

Укусил.

И тут он вырвался на свободу и прямо на землю. Только мы его и видели.

Я лишь зубами клацнул.

Вот так и наша жизнь. Выпадет из рук. Покатится сочной мясной начинкой в лужи, дождь и грязь. Не поймаешь.

Не благодарите.

На сон грядущий.

Вот я всё время вас обзывал — то лузерами, то неудачниками.

А ведь самый главный неудачник — я.

Вы сейчас пойдёте спать со своими любимыми, холёсенькими и пригозенькими. Детишками, мужьями, жёнами, плюшевыми мишками.

А я пойду спать в кровати со своей собакой. Больной на всю голову.

Ну и кто тут неудачник?

Нет, я вас спрашиваю!

Чуня бежит мне навстречу, виляя всем позвоночником.

Я помню, что позвоночник — её слабое место. И сразу её фиксирую.

Чуня смотрит на меня своими требовательными глазами.

Я помню, что глаза — её слабое место. И сразу её кормлю, предварительно ей в глаза закапав.

Чуня спит в полёжке и видит сны, тихонько взвизгивая.

Я помню, что голова — её слабое место, поэтому переворачиваю её, чтоб она, проснувшись, забыла свой страшный сон.

Никто не любит меня.

Никто не переворачивает меня (чтоб я не задохнулся своими рвотными массами).

Никто не кормит.

Никто не помнит, что голова — тоже моё слабое место.

Всё справедливо.

Спите безмятежно.

* * *

Я уже несколько раз рассказывал, что меня преследует музыка.

В Париже играл трубач.

В Вене — аккордеонист.

На днях в Москве — я увидел саксофониста.

Он шёл и играл на переходе, подчиняясь правилам дорожного движения.

Сейчас где-то слева поёт какую-то оперную арию какая-то женщина.

Хорошо поставленным голосом.

Но женщина явно душевнобольная.

Мне нравится, что мир раскрепостился настолько, что всё время звучит.

Но почему всё время в моём присутствии?

* * *

Опять вышли на вечерний быстрый попис, и опять Чуня яростно облаяла всё: четвёртый этаж, третий, баул у чужой двери, почтовые ящики на первом, тень соседа, самого соседа, окно и мрак за окном.

Когда наступит время и Чуня побежит по огромному гулкому коридору Вечности, где нет ни памяти, ни сожалений и даже ни одного баула за углом, а только эхо, эхо, она облает и Вечность.

— Ты вообще кто такая? — спросит Вечность.

— А ты кто такая? — воспоследует ответка. (Чуня это умеет.)

И я вас уверяю. У Вечности отвиснет челюсть.

* * *

«Когда воротимся мы в Портленд, Нас встретит родина в объятья.

Но только в Портленд воротиться Нам не придётся никогда».

Была такая песенка.

Папа мой её любил в молодости.

Так вот.

Это моя песенка.

Приехал, открыл некоторые сообщения, которые не мог открыть в Германии. И ещё посмотрел письма «Вконтакте». Вот несколько:

1. Я вас люблю.

2. Здравствуйте. Преследую Вас не очень давно, но уже привыкла к Вашим негативам и всё собираюсь это как-то исправлять.

3. Вы жирный.

Почему я не умер в воздухе?

* * *

Лежим с Чуней уже час, не можем встать.

— Мне нравятся солнечные пятна на потолке! — говорит Чуня.

— Это лето, Чуня, — отвечаю я.

* * *

Не могу не поделиться.

Лёг спать, выключил свет и вдруг понял, что не помню, где нахожусь.

В другой стране, в другом городе?

Тридцать секунд (а это много) плыл в беспамятном пространстве.

Пока не вспомнил, что в Подмосковье.

Быть не в себе — отдельный труд.

Быть не в себе — всегда геройство.

Спите безмятежно.

* * *

Вообще, Чуня очень покорная. Точнее так. Не вообще (потому что она не покорная вообще-то), а мне. Моей господней воле.

Но, видимо, тот раствор, который я мешаю, как старый колдун, и который живёт только двенадцать часов, как цветок на сказочном болоте, щиплется.

И когда она видит, что я достаю шприц (пластмассовый, без иглы) и набираю туда эту хрень, она сразу уходит из кухни.

Я говорю: «Чуня, ко мне!» Она не слышит.

Я знаю правило: нельзя позволять собаке ослушаться.

Поэтому говорю на тон выше: «Чуня, ко мне!»

Чуня приходит из комнаты, но ложится в коридоре.

Тогда я сажаю голос совсем на низы и зловеще басю: «Быстро!»

Чуня вылезает из полёжки и ковыляет в кухню. Там она останавливается в метре от меня, и уже никакие басы или, напротив, визги не могут её сдвинуть.

Приходится волочь к себе за ошейник. А она ещё и упирается!

— To die,

Ин зис!

Из дневника Жозефины Тауровны

У меня есть скверная привычка. Выскакивая на поводке за дверь, я сразу лаю.

Но там никого нет.

Я лаю на пустоту.

В углу даже ничей бесхозный баул не стоит.

Но для меня это принципиально.

Старый толстый дурак тоже лает на пустоту.

Вот, например, сейчас.

Прочитал несколько материалов про баррель, шмаррель, курс рубля. Прижух. Говорит:

— Чуня! На какие шиши я буду тебя кормить и лечить?

— Ну придумаете что-нибудь! — говорю я.

* * *

Вообще, Чунин ум меня поражает. Я всего лишь кладу в сумку графики её лекарств, получаю смс, что моя приятельница, которая помогает Чуню возить к врачу, уже подъехала, надеваю на собаку ошейник с поводком, вывожу её на улицу.

Иду обычным нашим маршрутом и вдруг замечаю, что Чуня смотрит в сторону проезжей части и как-то выше, чем требуется.

И тут меня озаряет: она выглядывает машину.

Но как она догадалась?

Зато в машине ум уходит и возвращается дурной характер и мстительность.

Чуня говорит:

— Ох, накрутит вам хвоста Вера Владимировна, ох, накрутит.

— За что же, Чунечка? — спрашиваю я испуганно.

— За то, что плохо обо мне заботитесь! — говорит Чуня.

И я не знаю, что ей возразить.

* * *

Вот сейчас прочёл, что собаки не понимают слов, а только интонацию. И хочу сказать: неправда.

Проходил пять минут назад мимо Чуни, которая что-то делала непозволительное. Сказал ей совершенно «белым» голосом, без интонации, почти себе под нос: «Чуня, если ты сию минуту это не прекратишь, то получишь по жопе».

Так Чуня не только прекратила делать, но и под трубу убежала.

А ведь сложноподчинённое предложение с придаточным условием для собачки, согласитесь, конструкция всё-таки достаточно сложная.

* * *

Забыл рассказать.

Тут на днях встречался с одним человеком.

Он приехал из Канады, давно просил меня о встрече. Вот я и снизошёл.

Думаю, пусть потом всю жизнь об этом вспоминает. Своим детям рассказывает. Как он со звездой встретился.

Пришёл.

Зашли мы в «Николай» (это пироговая, кто не знает). Там подходишь к стойке, заказываешь, сам берёшь и потом за столик садишься.

Он сказал: «Мне вот этот пирог!» и за столик бежит.

— Алё! — говорю ему я. — Вы пирог не забрали!

Он пирог взял, говорит: «Ах, совок не истребим».

Я говорю:

— У вас эмигрантский комплекс. Тут как в «Старбаксе». Каждый забирает сам. Это такая идея. Причём тут совок?

Он улыбается так снисходительно. Типа, всё ясно. «Патриот нашёлся!» И главное, прав. Не люблю я, когда Родину так просто, ни за что, ругают.

Ну ладно, думаю. Собственно, не за этим пришли. Главное — что он детям потом будет рассказывать. Обо мне.

Смирил гордость патриотическую, сел, ему царственным жестом на соседний стульчик показываю — дескать, садитесь, Россия большая, всех кормит!

Он садится. Пирог клюёт, как больная птица. Потом отрывается от него и говорит:

— О чём вы хотите меня спросить? Что вам про меня интересно?

И тут моя челюсть упала на стол.

* * *

Читаю Докинза.

«Шимпанзе решает проблемы секса, используя власть; бонобо решает проблемы власти, используя секс».

Только хотел вас спросить, кто вам ближе, шимпанзе или бонобо, как вспомнил, что вы вообще уже секс не используете.

Извинити.

* * *

Кстати, о Толстом.

На его диких детских рассказах меня учили читать.

— Дима! — говорил папа. — Ну-ка неси книгу!

Я начинал рыдать прямо у шкафа.

Открывал тёмные от времени дверцы, доставал детгизовскую книжку. «Рассказы для детей. Лев Толстой». И рыдал.

Но папу это не смягчало.

— Идиот! — шипел он. — Явно тебя в роддоме подменили.

Я не знаю. Может, и подменили (я всегда мечтал, что я случайно потерянный в камышах принц), но этот ад я не забуду никогда.

Не прощу тебе, Лев Николаевич!

Ни единой сливовой косточки.

* * *

Вот это, я понимаю, таксочка!

И жирная (я-то свою не кормлю, это общеизвестно), и спокойная, и с глазками у неё, наверное, всё в порядке, и идёт рядом. С ослабленным поводком.

Я у Чуни никогда не видел, когда мы идём, ослабленного поводка. Всегда до упора.

Всегда впереди.

Ну если только поссать остановится. Или убить кого-то.

Из дневника Жозефины Тауровны

Мой вам совет.

Не заводите себе старого толстого дурака! Себе в убыток.

Вышли мы сегодня в сумерках поссать.

Так я бегу сзади него (он даже не смотрит), и только я решила какое-то лежащее без присмотра говно съесть, он сразу карабином на рулетке поводка «клац!» — и всё.

Зафиксировал.

Как он догадался?

Загадка.

В общем, сижу одна, без говна, полная разочарований.

Самое обидное, что даже не оглянулся!

* * *

Мне скоро поставят памятник.

«Смирение» будет называться.

Напишешь пост в фейсбук. Про то, что варишь Чуне кашу. Сразу придут люди.

«Почему варите, а не замачиваете с ночи?», «Почему кашу, а не макароны?», «Вы уверены, что варите хорошую?», «А вот моя мама кашу варит не так!»

Я так и вижу этот памятник.

Мужская фигура, из белого мрамора, метр на метр.

В руках — котелок.

На постаменте — комментарии.

Между тем — каша сварилась.

Вы были правы. Так себе.

* * *

Давным-давно, когда мне ещё было лет восемнадцать, мы ходили с моей мачехой в ЦДЛ. Был такой ресторан в Доме Литератора.

И вот, когда мама в этом ресторане напивалась и, важно шествуя в туалет (я тоже шёл рядом, только в другой), останавливалась у некоторых столиков, то говорила, со значением, из чисто хулиганских побуждений: «Как хороши, как свежи были розы!»

Потом нас из ресторана выводили.

Иногда мне кажется, что я вернулся в свою молодость.

И теперь, проходя мимо ваших столиков и слегка качаясь, говорю вам именно этот текст.

— Как хороши, как свежи были розы!

Но меня почему-то никто не выводит.

Обидно.

* * *

Кругом психи. (А не только тут.)

Увидел старого знакомого, влюблённый домик.

Сфотографировал его, вдруг вижу проход мимо него, пошёл. Огибаю домик, а с заднего торца стоит человек и молится. Реально. Осеняет себя крёстным знамением и кланяется. На дом.

Господи, куда бечь?

* * *

Я людей ненавижу и на месте стоять не могу. Поэтому и на метро не езжу.

А тут пришлось мне заказное письмо получать.

Прибежал на почту.

— Тут? — спрашиваю?

«Нет, в торце».

Бегу в торец.

Тут? — спрашиваю.

Нет, средний подъезд.

Прибежал. Передо мной только один мужик.

Повезло, думаю.

А он тётке в окошечке и говорит:

— А вот на это письмо сколько марок?

Она:

— Надо взвесить.

Вернулась.

Он говорит:

— А на это письмо сколько марок?

Она:

— Надо взвесить.

(Бля, думаю, — глаза отвёл, стою, только квитанция в руках у меня нервно подёргивается.)

— А это? — продолжает дядька.

И новые бумаги с конвертом протягивает.

— Спокойно! — говорю сам себе. — В конце концов ты только одно письмо пришёл получать, а он вот сколько отправляет. Это, наверное, дорого. Терпи.

Сразу скажу, жизнь меня сегодня не баловала. Тётка за окошком аж раз пять ходила взвешивать. Потом говорит: «Всё?»

— Всё! — отвечает дядька.

— С вас 68 рублей 60 копеек! — говорит она.

Я побледнел. А она смотрит на мою квитанцию и говорит:

— А вам не сюда! Вам в торец.

Я думал, меня удар хватит.

Но не хватил.

В общем, получил я это письмо.

* * *

Едем с моим другом Ваней в машине.

Он везёт меня к себе.

Из моего пыльного ада.

Вдруг машина начинает барахлить, мы из какой-то тяжёлой пробки на Павелецкой набережной съезжаем на обочину.

Он идёт проверять мотор. Возвращается, садится, говорит: «Вроде всё нормально».

Пытается завезти машину, а она не заводится.

Второй раз, третий, ещё раз. Сидим.

Он говорит: «Надо вызывать техпомощь. Надо же было ей сломаться, когда я везу именно тебя…»

Вдруг в меня входит такая сила, что я говорю: «Сейчас заведи!»

И машина заводится.

Хе-хе.

* * *

Я бы многое отдал, чтоб узнать, что у Чуни в голове.

Но предполагаю, что это знание меня разочарует.

…О, мушка! …Мушка! …Каша! …Опять мушка! …

Но когда она засыпает, её маленькая (не больше сплющенного авокадо) голова видит сны. И тогда Чуня становится гениальной.

Она видит, как она бежит, одна-одинёшенька, по тёмному лесу, по узкой тропинке, где вокруг только туман и бурелом. И чьи-то зелёные глаза поблёскивают из тумана. И чей-то вой раздаётся вдалеке.

Устали Чунины короткие ножки, но дорога ещё длинна.

И думает Чуня долгую, как дорога, думу.

Примерно о следующем.

«Надо перестать злиться. Нельзя злиться на то, что не любят нас. Сколько людей, собак, кошек (хотя я про кошек ничего толком и не знаю) сгинуло, умерло, окостенело, остеклено глазами, вытянулось в морде после смерти — до нас. И все они злились. „Недолюбили нас! Недодали. Не всучили счастливый билет!“

Когда-то я узнала (мне старый толстый дурак рассказал), что на картине Ван Гога „Вороны над пшеничным полем“, которая висит в Амстердаме, самое гениальное — не цвет (хотя он прекрасный), не вытянутая композиция, не сами жирные мазки (они называются пастозными), а дырка в основании одной из ворон. Там, где сходятся крылья. Надо сказать, нарисованные самым схематичным образом. Как дети рисуют. Просто галочкой.

Это можно увидеть только, если ты глядишь на подлинник. Репродукция этого не передаёт.

Вот этот удар черенком кисти — видимо, от отчаяния, когда Ван Гог понял, что ничего у него не получается, — и есть самое главное.

Любовь — это удар черенком в густопастозную мазню жизни. Жизнь — это удар черенком кисти в схематичную ворону. Ворона — это только ворона, но только этот удар и делает ворону живой. А картину — по-настоящему притягательной и гениальной.

Чем уж гениальной: приближающимся ли безумием, испорченностью, этой досадной бракованностью? — нам не понять.

Только без этого удара черенком кисти ничего бы не было.

Поэтому не бойтесь уродовать свою жизнь, без этого ваша жизнь будет один сплошной Шишкин. „Утро в сосновом лесу“. А я не люблю Шишкина!»

Так выспренне думает моя собачка (вы уж простите её, она вообще не семи пядей во лбу), но тут дорога в лесу обрывается, и Чуня моя просыпается.

— О, мушка! Мушка! Каша! Опять мушка! — снова думает она.

Я бы многое отдал, чтоб узнать, что у Чуни в голове.

Но предполагаю, что это знание меня разочарует.

Из дневника Жозефины Тауровны

Старый толстый дурак вчера поставил лохань с килограммом сваренной мясной каши в морозилку. Каша, на секундочку, моя.

Теперь пытается её расковырять.

Ножом.

Но каша уж больно хорошо схватилась.

Как бетон.

Почему-то я не удивлена.

* * *

Опять заснул сейчас днём на час.

Приснилось, что Чуня нассала в прихожей, рядом с ботинками, я пытаюсь её надёргать за уши и не получается.

Проснулся расстроенным.

Дмитрию Менделееву приснилась периодическая таблица. Пьеру Безухову хрустальный глобус. А мне про ссаки Жозефины Тауровны.

Как измельчал народец, как обмелели сны!

«Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти всё двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали её, иногда уничтожали, иногда сливались с нею… В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растёт, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает».

Лев Толстой, «Война и мир».

* * *

— Бедный мой ребёнок! — говорю я, когда закапываю Чуне первое лекарство, от которого Чуня начинает бегать, как подстреленная.

Что говорит Чуня на моё «бедный мой ребёнок», я даже не хочу переводить с собачьего языка на русский.

Наверное, что-нибудь диссидентское.

* * *

Вы всё про школу? Про Первое сентября? Про то, как вы туда ходили? И какой там бантик на вас был?

Вот вам тогда.

Когда я четыре года работал в школе, у нас была своя «молодёжная» малая учительская. Я (25 лет), Татьяна Юрьевна (26) и Оксана Вадимовна (тоже 26).

Мы старались в «большую» учительскую не вылезать.

Но иногда приходилось.

Зайдёшь так, бывало, туда, журнальчик положишь, и сразу обратно.

Но и до нас долетало.

Только мы расположимся с Татьяной Юрьевной и Оксаной Вадимовной о методике преподавания русского языка поговорить, как открывается дверь и вбегает Нелля Семёновна (тоже молодая девка, к слову сказать) и кричит:

— Бля! Как же они меня все достали! Представляете, Дмитрий Борисович? Там сейчас в большой учительской Матильда Петровна (а ей лет шестьдесят уже было, это я для вас в скобках сообщаю!) пришла в белой кофточке. Кружевной. Все её обступили и ну хвалить! Ах, как, — говорят — она вас, Матильда Петровна, освежает!

Тут Нелля Семёновна делала мхатовскую паузу и добавляла:

— КАК БУДТО ЧТО-ТО ЕЁ ЕЩЁ МОЖЕТ ОСВЕЖИТЬ!

Вот так и вы.

Какие тут ещё воспоминания про Первое сентября?

Про ваши бантики.

Вам о душе пора думать!

* * *

Проснулся от того, что в комнате стояла лошадь. Перебирая копытами. Вся в песчинках и поцелуях.

— Я пришла к поэту в гости! — сказала она.

— Я

— Тогда извини, ошиблась, — лошадь повернулась и громко стуча копытами пошла по паркету к двери. У двери она остановилась, повернула башку и сказала:

— Хорошая у тебя собачка! Чуткая!

Дверь закрылась, и тут как раз Чуня вылезла из-под одеяла.

— Я ничего не пропустила? — спросила она.

— Нет, ничего. Охотничья ты моя, — сказал я.

— Тогда пойду поссу, — завиляла она хвостиком.

— Конечно, сходи поссы, — ответил я.

Чуня спрыгнула с кровати, поковыляла в сортир, но на полпути прилегла в солнечном луче и заснула.

Хорошая собачка. Активная!

Из дневника Жозефины Тауровны

Лошади не было.

Лошади не было.

Лошади не было Лошади не было Лошади не было.

А вы, суки, были.

* * *

Выяснилось, что сегодня последний день подписания договора.

Осталось два часа до закрытия бухгалтерии.

Мой редактор мне объясняет: «Вы выйдете из Тульской, пойдёте под мостом, одним путём, там люди по нему бегут, как муравьишки!»

Вышел из Тульской, иду по той дороге. Пустыня.

Я звоню редактору, говорю:

— Полина, вам бы книги писать. По зоологии.

Но договор только что подписал.

Озяб, как стрекоза.

Муравьишки, бля.

* * *

Были вчера в гостях с Чуней. С ночёвкой.

К часу ночи мне говорят:

— Завтра дам тебе дубликат ключей. Чтоб ты мог, когда меня нет, приходить!

К двум:

— Вот открой ящик. Выбери там себе драгоценности. Носи на здоровье!

Утром проснулся, мне сразу говорят:

— Тебе пора!

— И эту свою — как её? — Жужу забирай!

Хорошо хоть при выходе не обшмонали.

* * *

Пошёл в аптеку, купил «Макситрол». По старинке. Пошёл ножками. Купил ручками.

— И правильно! — говорит Чуня, когда я вернулся. — Я за традиции!

— А ещё за что ты? — спрашиваю.

— За божественное! — отвечает Чуня. — Очень я люблю про божественное слушать.

— Ну слушай тогда! — говорю я Чуне. И читаю.

Иных богов не надо славить:

Они как равные с тобой,

И, осторожною рукой,

Позволено их переставить.

Взял Чуню и переставил её. В угол.

Пусть постоит и подумает.

Мордой в угол.

— Я буду строить стену! — говорит Чуня из угла.

* * *

Чуне вообще-то строго-настрого запрещено лаять под одеялом, когда мы оба спим.

Даже на дворника, который метёт листву под балконом.

Но если очень хочется, то можно! — решила Чуня.

Поэтому я сегодня не сплю с шести утра.

* * *

Когда я был маленьким и мы летом жили на генеральской даче, я спал в самой большой проходной комнате. Сестра и прабабушка — в маленькой комнате, возле зимней веранды, бабушка — в средней, возле летней, а я в большой.

Опускалась ночь. Шумели деревья на огромном участке, качали головой.

И мне становилось страшно.

— У — у! — говорил лес. — Тихой сапой идёт, перепрыгнув через высокий забор на задах участка, минуя тополиную алею, давит землянику и цветник, качается на ветвях яблони нечто, чему нет имени.

У-у…

Отсутствие имени особенно пугало.

И вот уже не сирень скребётся в окно отцветшей веткой, а кто-то внимательно глядит на тебя из тьмы и елозит скрюченным указательным пальцем по стеклу. То ли человеческим, то ли звериным.

И когда мне становилось совсем уже страшно, от тяжёлых перешёптывающихся деревьев, от скрипа веток по стеклу — я вставал и прибегал к бабушке, в её спальню. Прибегал и ложился к стенке. И тогда страх уходил.

Только комары очень мешали.

— Сейчас! — говорила моя молодая бабушка (ей и было всего-то пятьдесят, как я сейчас понимаю, а мне уже казалось, что всё прошло, окончилось, рассыпалось сгнившей земляникой) и доставала из рассохшегося слегка шкафа — из его глубины (о, это долгие зимние месяцы, когда дача стояла закрытая, со ставнями на глазах, с мышиным переплясом, с воем соседней, ещё не убитой, собаки Белки на соседнем участке)«Тройной одеколон». И мазала им себя, меня и даже стенку кровати.

А я думал:

— Какая страшная судьба! Вариться в сложных алхимических ретортах, переливаться из одного стеклянного шара в другой, проходить непонятную химическую реакцию (впрочем, я слов таких не знал, а только смутно догадывался), — лишь для того, чтоб служить защитой от комаров.

Никто не поцелует тебя, обволокнувшего душным облаком шею, никто не вдохнёт твой тройной запах, никто не воскликнет: «Ах, как хорошо!»

Только загудит насекомое и летит прочь, уже тлетворное. Навсегда раненное тобой.

И там и умрёт. В чаще.

Вот так и вы.

Напишете текст в фейсбуке, а он сгинет навеки.

А вы сидите на пятках, ждёте рассвета. И сочувствия.

А нет его. И не будет.

Обидно, я понимаю.

Хе-хе.

Из дневника Жозефины Тауровны

Пока вы приходите в себя от величия старого толстого дурака, спешу сообщить вам, что сегодня я нюхала цветочки.

Спокойной ночи.

* * *

Получил гороскоп.

В первом же абзаце читаю.

«Дмитрию же в связи с этим обстоятельством нужно знать следующее. Он, как и многие люди третьего лунного дня, обладает способностью к астральному воздействию на своё окружение. То есть он может быть и „добрым волшебником“, и источником энергетических атак».

Кажется, я знаю, про какие энергетические атаки идёт речь.

* * *

— Ты чего, матушка? Сбрендила? — сказал я Чуне, обнаружив её яростно лающей под пледом.

И уже задним числом понял, что это отличное название для книги.

Про неё.

* * *

То мне присылают продуктовые посылки (икорка там, севрюжка).

То ставят деревянные новые окна и балкон со стеклом в пол. Оплатив их.

То вот приехали заделывать откосы.

И опять забесплатно.

И вместо того чтоб культурно отдыхать в фейсбуке, я должен опять общаться со штукатурами и малярами.

Прекратите пытки!

* * *

Сидим с Чунечкой тихо-мирно, никого не трогаем, она бьётся головой о дверь, я пишу на Юрия Владимировича анонимку.

Вдруг звонок.

На пороге сосед. С бумажкой в руках.

— Это ваше говно? — спрашивает. — На третьем этаже нашли.

И так мне под нос бумажку.

Я отпрянул. Говорю:

— Не моё!

Он говорит:

— Ну, в смысле, вашей собачки!

Чуня выбралась из полёжки, подошла, понюхала.

— Нет, — говорит, — не моё.

— Ну извините, — говорит сосед.

Поговорили о Климте, ушёл.

— Чуня, — спрашиваю. — Это что было?

— Люди такие люди, — отвечает собачка. — Вы ведь читали фейсбук? Они даже день траура без того, чтобы не облить других говном, не могут прожить. У них это называется «полемика». Обезьяны. Что с них взять. Гоминиды.

* * *

Как известно, все на свете любят Чуню больше, чем я.

А Чуня больше всего на свете любит правду.

Тут заснул днём. На часок. Вниз лицом.

— Хорошо вы опухли. Ничего не скажешь. Будет что сегодня на лекции народу показать!

И ведь не возразишь.

* * *

Пошёл есть огурец с котлетой на кухню, вдруг услышал стук капель. Подумал, что опять меня заливают соседи. Оказалось, дождь за окном.

Пошёл, поев огурец и котлету, в комнату через коридор, услышал через туалет (сегодня такая тема, извините) детский голос.

— У — у! — говорит звонко ребёнок, видимо, сидя на толчке и болтая ногами. Опять же у соседей.

Вот такие вот голоса.

А у вас какие?

Как у Жанны д'Арк?

* * *

Делать откосы приехали с утра.

Я не ожидал.

Выхожу такой. На глазах — огурцы, для свежести. На лбу — компресс (ночи чреваты сюрпризами).

Мой товарищ Ваня и его друг втаскивают мешки, инструменты, ещё что-то непонятное. Собака лает, я морщусь, огурцы на веках придерживаю.

Ваня говорит:

— Чёрт, мы забыли купить ведро. Для раствора. У тебя есть ведро?

Я говорю:

— Ну возьмите вот это, в котором цветы. Цветы выбросьте, а ведро возьмите.

И на вазу показываю.

Ваня говорит:

— А я и забыл, какое ты бессмысленное существо.

И в этот момент мои огурцы падают.

* * *

Везу Чуню усыплять. К Вере Владимировне. Офтальмологу.

Я её панически боюсь, поэтому приоделся.

И Чуню приодел. Бантик повязал.

Правда, она его в машине сорвала.

— Пусть меня полюбят чёрненькой! — говорит.

* * *

Разговаривал сегодня с человеком, который меня хочет пригласить куда-то читать. По скайпу.

— Мне, — говорю, — в мои сорок семь лет уже трудно ездить. Вам это должно быть понятно. Вам же уже шестьдесят.

Он (с возмущением):

— Мы ровесники!

Я:

— Ну, я округлил!

* Кажется, я никуда не еду.

* * *

Сейчас я окончательно ухожу спать.

Но не могу не заметить. Где бы Чуня ни лежала — на кровати, у себя в полёжке у кровати — когда я иду в душ, выйдя оттуда, я всегда нахожу Чуню, ждущую меня у двери.

Что это?

Материнский инстинкт, стадное рабское чувство, неверие в меня, вера в меня, убеждение, что я без неё пропаду?

Просто тупое желание быть рядом?

Надежда, что я никогда не выйду, и она сможет взломать холодильник?

Но меня это всегда очень трогает.

Любовь вообще — дурочка.

* * *

Сегодня Чуня не лаяла под одеялом.

Просто стала себе лапку вылизывать.

Лежит у меня под боком и вылизывает.

И головой своей маленькой, прелестной, бархатной швырк-швырк мне по печени.

А она у меня и так нездоровая.

В общем, проснулся я опять недоспав.

Хорошая у меня собачка! Неугомонная.

* * *

Вышел из дома.

Иду.

Навстречу мать с ребёнком.

Он идёт, сшибая палкой листья на асфальте.

Говорит:

— Дай мне последний шанс.

Она:

— Нет.

Он (нараспев):

— Пос-лед-ний.

Хороший мальчик. Прям как я.

* * *

Пришёл домой, Чуня прыгает, говорит:

— Вы обратили внимание, что я не написала на пол в коридоре?

Я говорю:

— Чуня, ты половозрелая, пожилая сука. У тебя есть лоток. За четыре часа до моего прихода я тебя выгулял. Почему я должен гордиться тем, что ты не нассала на пол?

Чуня обиделась, ушла в полёжку.

Теперь сидим, не разговариваем.

Настоящая женщина!

* * *

Однажды один дурак решил, что Чуня очень любит плавать. Наполнил ванну и туда её запустил. Что было с Чуней — не передать. Она истошно задвигала лапками и закричала.

Я выхватил её из ванны, закутал в одеяло и прижал к себе. Она сильно дрожала.

Вопрос.

Что будет делать Чуня, если я сейчас наполню ванну, сам туда лягу (все 160 килограмм) и возьму её к себе?

* * *

Запричитала во сне Чуня, я сказал ей «тихо, тихо», и вот результат: она спит, а я нет.

А я так рассчитывал проснуться в десять.

* * *

Закапал Чуне последнюю порцию лекарств.

— Вы меня усыпите? — говорит она сквозь сон.

— Усыплю-усыплю, — отвечаю я. — Спи-спи.

* * *

Чуня всё-таки дура.

Вернулся со своих предварительных километров, разбитый, всё болит, шарф снял, бросил, прошёл, не раздеваясь, на кухню, взял шприц для закапывания в глаза (тот, щипучий, который Чуня ненавидит), прошёл в комнату, сел на кровать, без сил. Чуня радуется, бегает вокруг, на кровать со всей дури карабкается, хвостиком машет, пыхтит.

Вскарабкалась — а тут я.

Со шприцом.

* * *

Давным-давно, когда вы все ещё были молодыми и маленькими, я, собираясь в дальнюю поездку, чтобы не травмировать Чуню, выставил провожающего с чемоданом за дверь (Чуня не доверяет моим чемоданам), а сам сделал вид, что остаюсь, сел на диван, демонстрируя этим Чуне, что опасность миновала и что я никуда не еду.

Через минуту в тёмном коридоре я стал спешно надевать чёрные ботинки (у меня там стояло две пары: зимние и осенние), путаясь в шнурках и глухо ругаясь.

Чуня лежала под пледом и сверлила меня взглядом.

Сказав: «Жди меня! Скоро вернусь!», я закрыл за собой дверь, услышал вой собаки и через пять часов был в Париже.

На третий день после прилёта — на Коровьем острове, устав ходить по чужой, на непонятном языке говорящей стороне, — я сел на скамейку у каменной стены, бросил взгляд на свою обувь и увидел, что уехал в разных ботинках.

Когда нам придётся умирать, мы попытаемся обмануть наших близких, наденем разные ботинки, улетим чёрт знает куда, сядем на лавочку и тупо уставимся на воду реки. К нам подойдёт человек, и мы, повинуясь странному порыву, зачем-то пожалуемся ему:

— Я тогда случайно надел на ноги разные ботинки.

— Это неважно, — ответит Харон.

А из его лодки навстречу нам выбежит виляющая всем позвоночником от радостного перевозбуждения наша собака.

* * *

На прощание.

Всё-таки культура пошла в массы.

Я сегодня читал только Заболоцкого. Хотя надо было читать стих кого-то из обэриутов и один — свой.

Когда я прочёл только Заболоцкого, ведущий сказал:

— А ваше?

— Двадцать баксов! — ответил я и сел на место.

Зал засмеялся.

Ничто не проходит бесследно.

Свой след я оставил!

* * *

На Чуню с утра сошла непонятная мечта: не стала писать в лоток. То есть заходит и стоит там. Как пень.

Я уж её и лестью, и дубьём — всё напрасно.

— Ладно, — говорю. — Выходи из туалета.

Она выходит, халёсенькая такая, хвостиком повиляла, сразу присела и нассала лужу в коридоре.

Я говорю:

— Чуня?! Это

Она говорит:

— Это акция. Напишите об этом в фейсбуке.

Я говорю:

— Ты с ума сошла? Если я сейчас напишу об этом в фейсбуке, меня и тебя разорвут.

А она говорит:

— Меня — нет. Меня народ любит!

Незаконченная поэма

Небесная лиса улетает в небеса

Если лечь ногами строго на юг — то приснится тебе Санкт-Петербург.

Если лечь ногами спать на восток — то приснится тебе Владивосток.

Ну а ляжешь спать на север головой —

то придёт к тебе пустынный прибой.

А придёт к тебе пустая полоса —

значит дом твой улетел в небеса.

1.

Если где он и есть — этот странный летающий дом,

с занавеской и ветром в кровати, — лихой и горбатый,

то он был только там, где мы спали с тобою вдвоём,

как с отцом, как с сестрой, как с лисой, как с собакой и с братом,

через стенку с Васильевной Анной (соседкою) — в сердце моём.

— Я тебя не отдам, — говорил, — я тебя никому не отдам,

в белых брюках твоих: ни грохочущим грузовикам,

ни случайности глупой, ни смерти, ни сожравшим твой мозг лопухам,

а вот девочке — с нежною шеей и именем Аня —

отдам.

Только слишком уж явно

лиса усмехнулась — в усы,

только были у нашей лисы два хвоста невъебенной красы,

только слишком уж крупная рана — на шее у Ани цвела,

а сегодня Васильевна Анна — соседка — во сне умерла.

— Ты заметил, как слишком по-русски

всю жизнь тосковала лиса? —

Улетает сегодня

лисица твоя в небеса.

2.

…………………..

…………………..

…………………..

…………………..

Не знаю, война не война, сон не сон, бог не бог, или просто так было надо,

но сходили, называется, за хлебушком — а ведь спали, никому не мешали

(я голышом в одеяле, собака на одеяле:

и ведь даже не в Тбилиси, не в Цхинвали).

И вдруг раскололся дом.

То ли ударило НАТО, то ли взорвался газ.

Я-то проснуться успел, но спала, как убитая, такса.

Разлетелись на пять кусков света, и вот уже — нету нас.

…смерть не смерть, дым не дым, рай не рай, ад не ад, дом не дом.

Каждый летит один, каждый думает о своём.

3.

Собака летит в небеса, не проснувшись, и сновидит сладкую думу:

хорошо я устроилась — не зовут меня на притравку,

на охоту не тянут — чтоб лису пошугать, погонять,

а то схватит лисица меня,

понесёт, как слюнявый тапок

(за синие горы, за тёмные реки, за смеркающиеся леса),

буду я в лисьих зубах болтаться, как мёртвая тряпка,

мордой своей по ромашкам, летящим навстречу, стучать…

Я же лечу и думаю: вот порвали мне, суки, шавку,

где же теперь я буду Чуню мою искать?

— Ведь любил я тебя, моя Жучка, мой Мухтар, Белый клык и Барбос,

за то, что так сладко и чудно — всё в тебе и сплелось, и срослось,

за глупые взгляды, и трусость, и за ухо твоё — на бегу,

а за мёртвые раны и брюхо я тебя не люблю (не могу).

Что я буду — понимаешь — представлять?

Ухо к носу, лапы к брюху приставлять?

Как тебя окучивать? —

Хвостик в попу вкручивать?

Для взлетевших в нашу даль

хвостик — лишняя деталь.

Руки — на юге,

Уши — на севере…

Как же мне тебя любить,

чтобы мне поверили?

В общем, война не война, сон не сон, смерть не смерть, жизнь не жизнь, дым не дым.

Каждый летит в пустоту, каждый думает, что любим.

4.

(К слову сказать, мне всегда казалось, что в любом стихотвореньи, в самом важном слове есть какой-то лишний слог. Например, вот слово «столтворенье» (беру от фонаря, с потолка). В уме, в подглазной тьме оно слышится именно так. А вытянешь всю строфу на бумагу — и понятно, что надо писать «столпотворенье». Лишний слог — это «по». По-временить, по-любить, по-вы-по-ласкивать. И ты всё, конечно, потом переделаешь, заменишь это слово на близкое или подвинешь другие — и всё вроде бы хорошо, но ты-то знаешь: что там, в тумане, в твоей голове, на ничейной полосе, в небесной какой-то параллельной стихотворной России лежала и лежит настоящая строфа — та, с лишним слогом. Которого как будто не слышно. Которого — просто — нет. А здесь — есть. Потому что не бывает на русском языке нужных слов. И слог «по» — это тоже лишняя деталь. Всё как и было обещано.)

Как мы станем умирать, умирать,

мы пойдём друг друга на́ небе искать,

голубками толстенькими по́ небу лететь

(у меня в зобу — весёлая жизнь, у тебя во рту — весёлая смерть),

а в масштабе — как Россия и Польша:

ты поменьше голубком, я — побольше.

…Вдруг я вижу: это что — за ремешок?

Это Чуня, мой прозрачный дружок.

Ты теперь как целлофановый мешок,

вся видна от кровотока до кишок.

И хотя я не так себе представляю момент умиранья

(ну не быть мне в послесмертии тем же):

— Если хочешь, — предлагаю, — на прощанье

(я побольше сгустком света, ты поменьше),

мой туман с твоим туманом погуляет

над проснувшейся Москвою, как и прежде?

— Давайте! — отвечает собака.

А сама уже тает и тает.

Удивительно всё-таки глупая сука.

5.

…Полетим на юг Москвы посмотреть — как там Оленька здоровая живёт,

полетим с тобой на запад посмотреть — как там Ирочка счастливая живёт,

и на север полетим посмотреть, как там Сеня с Сашей в Питере живёт,

Рома, Настенька и Светочка живёт

(у меня уже такой большой живот,

что осталось только несколько минут) —

ну живут — и слава богу, что живут.

А собака уже тает и тает.

…Мне тут снилось однажды: далёкий израильский дом,

(всего-то пять дней мы и были с тобою вдвоём),

ты мне всё говорил: ты же тёмный, как кошкины сны,

потеряешься в городе этом, найдёт полицейский, а ты только «мяу» да «ы-ы».

Даже улицы, где ты прописан, ты не знал и, уверен, не знаешь.

А ну отвечай — ведь не знаешь?

И я отвечаю: — Не знаю.

…но зато я узнал, сколько было в нас волчьей любви…

Пять уж лет как проснулся,

а я только «мяу» да «ы-ы».

А ещё я запомнил (при жизни) — дом в Москве и заснеженный дуб:

много было в доме этом — рук её и губ,

девять лет одно лишь дело

было у неё:

тело женское, большое,

тело белое твоё.

Ты любила это тело, глупая и нежная,

только где же твоё тело, тело твоё прежнее?

Девять лет меня хотела, молодела, старилась

(но лисе такое дело никогда не нравилось):

трубки разные во рту, лейкемия белая,

лебедь белая моя, что же ты наделала?..

Но когда один человек уходит, выздоравливает или повесился,

другой человек через несколько лет собирает в мешки оперенье его,

всё шмотьё: белоснежные крылья, пальто

и штаны —

и выносит на лестницу,

и спускается к мусоросборнику — и на сердце его легко.

…На помойке выпал снег,

и бомжей обрадовал:

у лисы любимых нет,

ей они без надобы.

Как от них лиса устала,

и во сне не рассказать:

четырёх сторон ей мало,

надо пятый свет искать.

Но, прощаясь, говорила

(я, точнее, говорил):

— Тех, которых я любила,

я действительно любил.

— Дорогой автоответчик, ты прости меня за ложь

(ты потом на человечий сам меня переведёшь).

Ни английский я не знаю, ни на русском не пою,

я на ломаном туманном тут с тобою говорю.

Жили-были эти люди, неродная мне семья,

я надеюсь, снова будет кто-то счастлив без меня.

Длится долгое свиданье,

слёз прощальных — полон рот.

— Дорогие, до свиданья,

здравствуй, жопа, Новый год.

6.

Кстати о Новом годе. Вышеозначенный Ромочка мне однажды написал (а я тоже его любил, по-своему):

«Дима, здравствуйте.

Я просто хотел сказать, что во втором варианте вашего предыдущего стихотворения есть на один фрагмент паззла больше.

И вот о чём я только что подумал.

Это как в старых, ещё советских, детских конструкторах, которые нам так часто дарили под новогодние праздники, — там всегда на одну железяку больше. Как проклятье какое.

И вот ты сидишь, как дурак, собираешь механизм, завинчиваешь болтики, следуешь чертежу-схеме, а всё равно ничего не получается. И тогда — крутишь, вертишь то, что должно было быть идеальным (потому что таким было задумано) — жизнью, любовью, не знаю, ну богом, если он есть.

А вместо этого у тебя в руках — сам не понимаешь что.

Сейчас почти четыре утра, поэтому вряд ли смогу толком объяснить, что имею в виду, и буду надеяться, что вы понимаете мой лепет.

(…естественно, лишняя деталь не в том стишке. просто дописанная строфа, как мне показалось, «подкидывает» её во вселенную стихотворения.)

Понимаете?»

— Конечно, нет.

Потому что в смерти — не в постели:

ни втроём не будешь, ни вдвоём.

Каждый погибает, как умеет,

каждый умирает о своём.

А собака уже тает и тает.

7.

…А под нами уже разлеглась, без границы, прекрасная осень,

август-сентябрь, Россия, Париж и Мадрид:

они засыпают, а думают, что плодоносят,

у них от твоих причитаний — во рту и в подвздошье — болит.

Но потом — на всеобщих ветвях — непременно затеплится глобус

новогодний, дешёвый, поддельный, китайский, земной.

…По личным небесным дорогам несётся небесный автобус:

ты чужой Париж не трогай — он прощается с тобой.

8.

…Едет автобус, трясётся, летит и гудит

(собака свернулась в чужой переноске — и спит),

на сиденьях автобуса пять человек, как эмигранты, сидят

(пьют просроченный йогурт и призрачный пряник едят).

А за быстрыми окнами — только туман да кусты

(почему другие кресла — интересно мне — пусты?).

— …Женщины ищут своих мёртвых мужчин,

а мужья своих жён не ищут, —

говорит Гаретовский Н. И., мой покойный учитель живого английского языка.

— Для мужчины смерть как прыщик,

сковырнёшь и всё: пока!

А для женщин всё иначе — им важны воспоминанья

жизнь из них уходит долго — словно пена в мыльной ванне.

Вот и Анна Васильевна в толстом носке

(что сидит на переднем сиденье и так некрасива),

ты всю жизнь провела в ерунде, в молоке,

а ведь тоже, наверно, считала, что была безответно любима?

— Да, — отвечает Анна Васильевна, —

женщины ищут своих мужей, а мужчины своих мёртвых жён не ищут,

ищут других — живых, помоложе.

Бедная тётя Нюра, в каком ты прекрасном платье

смотришь с своей фотографии, на ту что лежит в прихожей —

старую, в тёмном халате, в упомянутых глупых носках.

(но с такой же нежной сердцевинкой,

как и тридцать лет назад).

Помнишь, Коля, эти ноги?

Как рукой их раздвигал?

Как капризничал с резинкой,

Как расстёгивал ширинку?

(…много-много лет назад)

Больше, Нюра, не хотят.

Ведь закончились притирки,

и закончились придирки:

разлюбил и расхотел…

А умерший мальчик, каких-то неполных семнадцати лет,

несущий на заднем сиденье тяжёлый цветочный бред,

говорит непонятно кому (и уж лучше бы мальчик —  пел):

— О, эта тяжесть мужского тела, напруженная ключица,

синяя жилка бьётся, то ли ящер он, то ли куница,

(прижми его крепче, Нюра, он щас улетит как птица).

Не

…Но если вдруг они все замолчат

и перестанут плакаться, как дети,

они почувствуют, что через них сейчас

(как через нас, живых, пять-шесть секунд назад)

проходит розовый и серый ветер.

И серый ветер — всех печальней нам,

а розовый — счастливей, чем мы знали.

И в этом больше одиночества, чем там:

когда нас не любили и бросали.

— Это очень легко проверить, — говорит Гаретовский, глядя в автобусное стекло, —

когда при жизни провожаешь из дома человека на поезд

и вдруг понимаешь, что завтра не будет завтра,

и вдруг понимаешь, что прежним он уже никогда не придёт, —

вот тогда на тебя накатывает такая печаль и такая нежность, что хочется плакать,

и гладить его по макушке, и повторять: «Идиот, идиот…»

(оскорблять людей, когда любишь, — особая доблесть:

через грубость и нежность — жизнь через нас поёт).

— Это очень легко проверить, — говорит Анна Васильевна в одиноком носке, —

я любила тебя, я купала тебя в молоке,

я стирала тебе портки, я вдыхала твою рубаху,

и теперь — даже после смерти — я твоею рубахой пахну.

— Это очень легко проверить, — говорю я самым простым

из всех своих голосов, самым простым на свете:

— Если где он и был, этот дом, превратившийся в дым,

то он был только там, где сквозь сердце моё проходил,

через бывшее сердце моё — серый ветер и розовый ветер.

9.

(…)

Сноски

1

«Умереть, уснуть… Уснуть и видеть сны…»

У. Шекспир, «Гамлет»(англ.)

Спасибо за чтение

Вернуться к книге