Обложка Неподалёку от Эллады

Неподалёку от Эллады

Arliryh

0% прочитано
Стандартный
Arliryh

Неподалёку от Эллады

История 1: "Дорогой лебединой"

В зените дня, над выжженной равниной, Где каждый стебель — словно ржавый штык, Он плыл к богам дорогой лебединой, Прорезав небо в самый сонный миг.

Не баловень из сказочного мифа, А чистый малый, жертва чертежа: Он гнал крыло вдоль солнечного рифа, На нитке воска гордость удержав.

О, как горел Икар! В плену азарта, Сменив приют на гибельную высь, Он не прочёл, что в этой звёздной карте Лишь смерть и пламень накрепко сплелись.

А солнце ждало, медная громада, Оно к перу приставило печать… И воск потёк. И не было пощады Тому, кто жаждал вечность обвенчать.

Он падал немо, страшно и велико. Ни всхлипа горла, ни биенья рук. Так входит сталь в податливое брюхо, Так рвётся жила, завершая круг.

Горел Икар. Несчастный, дикий малый! Обугленный кусок живой мечты. А мир внизу — приземистый и вялый — Топил в пыли копеечные сны.

Зевнула бездна. Плюнула прибоем, Слизав огарок с каменных локтей. Герой исчез. Под гулким синим слоем Умолкла дробь оплавленных костей.

В том вся цена. Смешно и бестолково: Пробить зенит, чтоб кануть в мутный ил. Сгорел Икар. Но не просил иного! Он просто жил. Пока хватало сил.

Экскурс:

Сюжет восходит к древнегреческому мифу, изложенному в наиболее полной версии Овидием в «Метаморфозах». Дедал, величайший зодчий, изобретатель и скульптор, происходил из афинского царского рода. Однако он был изгнан из Афин за преступление: в порыве зависти сбросил с Акрополя своего племянника и ученика Тала, превосходившего его талантом. Дедал нашёл приют на Крите у царя Миноса, где прославился как строитель и механик. Именно он возвёл знаменитый лабиринт, в котором Минос впоследствии заточил чудовищного Минотавра, порождение царицы Пасифаи и священного быка.

Ирония судьбы в том, что Дедал сам помог царице удовлетворить противоестественную страсть, соорудив деревянную корову, в которую Пасифая проникла к быку. Когда Минос узнал об этом, он заточил зодчего вместе с его сыном Икаром в том же лабиринте или, по другой версии, на отдалённой скале, лишив возможности покинуть остров морем, поскольку все суда царя были под надзором.

Тогда Дедал, чей разум не знал преград, решил бежать по воздуху. Он собрал птичьи перья разной длины, скрепил их льняными нитями и воском, выгнув наподобие крыльев. Икару он передал своё изобретение, наказав держаться середины: низкий полёт намочит перья в морской влаге, слишком высокий приблизит к солнцу, которое расплавит воск. Сам Дедал, следуя собственному совету, благополучно достиг Сицилии, где был радушно принят царём Кокалом. Икар же, охваченный восторгом полёта, поднялся к самому зениту. Воск растёкся, крылья рассыпались, и он рухнул в море, которое позже получило его имя (Икарийское).

В стихотворении Икар назван «жертвой чертежа»: это напоминание о том, что само изобретение отца, гениальное по замыслу, стало для юноши испытанием, где восторг полёта и гибель оказались неразрывно связаны. Так перед читателем разворачивается не только миф о нарушении меры, но и трагедия творения, обратившегося против того, кому было даровано.

История 2: "Иск Братьев-Горян"

(Олимпу о порче имущества и дефиците чести)

О, Громовержец! Слышишь этот стон? Попрал наш быт итакинский шпион. Твой Одиссей — не муж, а мелкий бес, Что в частный сектор без звонка залез.

Наш Полифем — дитя (всего три тонны!), Душой фиалка, нравом непреклонный. Он вёл хозяйство: сыр, навоз, надой… Как тут — Незваный Гость с живой водой!

Поднёс вина: десертное, с «изюмом», Смутил мальца агатовым парфюмом, И колом в зенку! Вот тебе и на… Где честь, Кронид?! В чём братова вина?

Был глаз, один, как чистая монета, В нём — сорок ватт единственного света. Теперь ни зги! Пока наш малый спал, Проныра вёрткий солнце обокрал.

Под шкурой вполз, обманывая руки, Угнал овец, предав нас вечной муке, И прёт к Итаке, празднуя разбой… Олимп, скажи, какой же он герой?

Ты ж Громовержец! Бей его по вёслам! Пусть станет путь скитанием несносным: Пусть соль, Харибда и Цирцеи смех Его накажут за пещерный грех.

Негоже богу баловать пройдоху, Что выжег веру в мирную эпоху. Верни нам свет! Иль Этна, встав из сна, Покажет небу… какова цена.

Экскурс:

Действие происходит на следующий день после побега Одиссея из пещеры циклопа Полифема.

Утро. Восточное побережье Сицилии (в античной традиции: земли циклопов). Береговая линия оглашается не столько шумом прибоя, сколько гневными криками и причитаниями. Циклопы, братья ослепленного Полифема, собираются на совет. Вчера здесь произошло событие, которое они иначе как военным преступлением и актом вандализма не считают.

Чтобы понять суть этой обличительной речи, нужно помнить предысторию: царь Итаки Одиссей, возвращаясь с Троянской войны, вместе со своими людьми попал в плен к циклопу Полифему, сыну Посейдона. Запертые в пещере, где циклоп хранил сыры и овец, греки оказались на грани гибели. Хитроумный Одиссей напоил великана крепким вином, а когда тот уснул, выжег ему единственный глаз раскаленным колом. Затем он и его спутники спаслись, уцепившись за брюхо овец, когда Полифем на ощупь выпускал обожаемое стадо на пастбище.

Однако для родственников и соседей Полифема эта история выглядит совсем иначе. Они не считают своего родича кровожадным людоедом, каким его изобразил Гомер. Для них он добросовестный частник, скромный животновод, ставший жертвой наглого вторжения, подлого спаивания и жестокого членовредительства.

Стихотворение «Иск Братьев-Горян» представляет собой коллективную жалобу (или, как сказали бы сейчас, "исковое заявление") возмущенных родственников, направленную верховному богу Зевсу (Громовержцу или же Крониду). В нём нет места героическому эпосу: плач циклопов — это стенание простых обывателей, у которых «имперец» (т.е. Одиссей) разрушил спокойную жизнь, украл имущество (овец) и, главное, оскорбил их понятия о чести и гостеприимстве, обернув их же доброту против них.

История 3: "Бочка и Солнце"

В Коринфе, где нравы прозрачны и строги, Мелькали сандалии, туники, боги. А в бочке, забыв про гражданский досуг, Сидел Диоген — человеческий друг. Он жил без прописки, без лишних амбиций, Мешая киникам с толпою сродниться, И, в ветхое рубище пряча мослы, Глядел, как в порту копошатся ослы.

Вдруг — топот и блеск! Золотая лавина! Филиппа-царя лучезарный детина, Сам Громовержец в земном полотне, Явился к философу на скакуне. Сказал Александр, воскинув султан: «Проси, что захочешь, седой ветеран! Могу подарить тебе остров иль стадо, Иль должность стратега, коль вам это надо…»

Философ прижмурил единственный глаз (Второй от похмелья слезился как раз), Вздохнул, почесался, поправил жильё И вымолвил прямо в величья нутро: «Владыка, в твоей юрисдикции: страны, Налоги, триремы, мечи и тираны. Но власть над светилом — не твой атрибут. Подвинься, атлант. Ты крадёшь мой уют! Стань вправо, за край моего небосвода... Не засть мне лучи, в них скрыта свобода».

Застыла фаланга. Примолк Коринф весь. А царь улыбнулся: «Какая в нём спесь! Будь я не владыка подлунного мира, Я б в бочке сидел, не стяжавши порфиры». С тех пор пронеслось над землёй много гроз, Но тлеет в веках искра этого спора: Один — все границы на карту нанёс, Другому и царь — лишь дефект кругозора.

Экскурс:

Событие разворачивается в Коринфе около 335 года до нашей эры, в пору, когда город, формально сохраняя независимость, уже ощущал дыхание новой македонской империи. Краней, пригород с гимнасием и священными рощами, давно облюбовали киники, для которых городская среда была и ареной проповеди, и объектом критики. Здесь, у самой суеты портовых складов и людских потоков и стояло знаменитое жилище Диогена Синопского — глиняный пифос, который жители Коринфа по ошибке прозвали бочкой.

Чтобы оценить вес этой сцены, необходимо помнить предысторию отношений. Александр, сын Филиппа, только что утвердил свою власть над Элладой после разрушения Фив, и Коринф стал местом, где греческие полисы приносили клятвы верности новому гегемону. В это же время Диоген, уже старец, давно превратился в живую легенду города: сознательно избравший крайнюю бедность и аскезу, он своим презрением к условностям и публичными поступками собирал толпу не хуже, чем парадный выезд македонской конницы.

Сама встреча царя и философа, обросшая при жизни Александра множеством пересказов, в исторической традиции обрела черты притчи. Рассказывали, что правитель, наслышанный о чудаке, сам отправился к нему, удивляясь, почему тот не просит милости. Однако античные авторы, передавая диалог, обычно завершали его афоризмом о том, что "будь Александр не Александром, он желал бы быть Диогеном". В данном стихотворении этот известный сюжет переосмыслен: акцент смещается с взаимного признания достоинств на конфликт физического пространства, где один человек, чья власть простирается на три континента, оказывается всего лишь помехой, заслоняющей солнце.

Так перед читателем разворачивается не столько исторический анекдот, сколько спор двух правд о границах свободы.

История 4: "Глиняный человечек"

В туманах Эллады, — там берег изрезан

И пена морская бела, как виссон,

Титан, в ком величия духа чрезмерно,

Над зыбким обрывом нарушил закон.

Он зрел, как Олимп в ледяном безучастье

Считает века из надменных высот,

И замер над бездной, желая причастья

К тому, что страдает, и любит, и ждёт.

Он брал не гранит и не камня гордыню,

А рыжую плоть из прибрежных песков —

В ладонях сминалась послушная глина,

Вбирая усердие мощных перстов.

Лепил он не бога иль воина света,

А смертную форму сомнений и слёз,

Чтоб в полые груди вложить без ответа

Тот гул, что из тёмной утробы пророс.

Сначала — костяк, обречённый на тленье,

Потом сухожилий тугая петля.

В промозглом и вязком немом зарожденье

Под пальцами Мастера пела земля.

Он вылепил нервы, как тонкие нити,

Чтоб чувствовать холод и ярость огня.

«Смотрите! — казалось, шептал он. —

Смотрите! Я создал того, кто слабее меня!»

И вот он предстал: недосказан и грузен,

С тяжёлым, ещё не размятым плечом.

Он в мир не введён и никем не разбужен,

И взгляд его мутен, и дух — ни о чём.

Титан колебался: в глазницах глубоких

Застыла полночная мгла без границ.

Он жаждал, чтоб впадины тени и мрака

Разверзлись навстречу сиянью зарниц.

Вдруг вспыхнула искра! И в чреве запело,

Сгустилась в артериях алая нить.

Сквозь тусклый доспех неостывшего тела

Потребность вонзилась — дышать и любить.

В нём жажда полёта в лазурные выси

И тяга зарыться в гнилую траву.

Сын встал, содрогаясь от мысли впервые,

Едва постигая, что он — наяву.

Проснулись инстинкты, пугливы и грубы,

Как зверь, заприметивший вспышки зари.

Он трогал свои онемевшие губы,

Не зная, какой же огонь в нём горит.

Титан улыбнулся с отеческой грустью:

«Ты будешь терзаться от жажды и стуж.

В тебе, сотворённом из праха и млечности,

Я вижу печаль неприкаянных душ.

И будешь, греша, оступаться и маяться,

Вкушать этот мир через стыд и вину.

В тебе и молитва, и страсть сопрягаются,

Ища и теряя свою глубину.

Пусть разум стремится за звёздную нить,

Но помни: ничто из животного в мире

Не чуждо тому, в ком приказано жить

Душе, заточённой в телесном эфире.

Из глины одной и святых, и негодных

Я вылеплю, в помыслах скрытых своих.

Ты будешь вовеки себе не свободный,

Боясь отражений в собратьях земных.

Твой ближний, как ты, и велик, и злодобен,

Он так же напуган в начале пути,

И тоже в сомненьях дрожит и бездомен,

Не зная, куда ему дальше идти».

Тот выбросил шаг, подкосились колени,

Следы отпечатались в мокрой грязи.

И долго в рассветных огнях побледневших

Смотрел Прометей на начало пути.

А глина всё сохла, вбирая надежду,

И первый Адам, неприкрыт и убог,

Побрёл сквозь болючую леса одежду,

Забыв, что его сотворил… полубог?

Он шёл, привыкая к громоздкому телу,

К колючей траве и шуршанью листвы,

И глина под кожей искрилась, играла,

Не зная ещё ни вины, ни молвы.

Он скрылся в лесу. Среди хруста валежин

Затихло дыханье небесных высот.

Творец ликовал! Но титан — безутешен.

Он понял: ребёнок его превзойдёт.

Экскурс:

Действие разворачивается в мифологическом времени, когда титаны ещё не были низвергнуты в Тартар. В центре сюжета Прометей, сын титана Япета, который в греческой традиции выступает не только похитителем огня, но и создателем человеческого рода. Согласно древним источникам, именно Прометей вылепил первых людей из глины, смешанной со слезами, а затем наделил их украденным у Гефеста небесным огнём.

В стихотворении этот миф разворачивается как анатомически точный акт ваяния. В отличие от версии, где титан лишь придаёт форму, а душу вдыхает Афина или сам Зевс, здесь искра жизни рождается из самой материи: она вспыхивает в чреве глиняного тела, порождая кровоток и нервную систему. Так обыгрывается идея, что жизнь заключена не в божественном даре свыше, а в полноте телесного устройства, которое титан выстраивает с хирургической тщательностью.

Прометей вступает в конфликт с олимпийским порядком уже самим фактом творения. Его отеческая грусть предвосхищает грядущее наказание, а монолог о двойственности человека перекликается с известным мифом о двух сосудах, из которых титан создал людей. Здесь же акцент сделан на том, что каждый сотворённый несёт в себе "и святых, и негодных" одновременно, обречён на грех и покаяние, на страх перед ближним и на поиск собственной глубины.

Итоговое превосходство человека над творцом отсылает к развязке прометеевского цикла. Скованный Зевсом, титан был обречён на вечные муки, тогда как род людской, получив огонь и знание, продолжил свой путь.

Таким образом, перед читателем разворачивается не столько миф о сотворении, сколько миф о неизбежной автономии созданного. О том, что акт творения завершается не в момент оживления, а в миг, когда творец отпускает создание и признаёт его способность к суверенному бытию, страданию, греху-искуплению, освобождению и поиску.

История 5: "Гидроизоляция"

В Лернейских топях, где застой и тина, Жила-была стоглавая скотина. Не то чтоб злой, но крайне сложный зверь, Попробуй-ка со всеми сладь теперь! Природа-мать, шутя над механизмом, Снабдила плоть стоглавым плюрализмом. Так в каждой шее собственный кумир, И каждая вопит на целый мир.

Пока десятая впадает сладко в спячку, Вторая ловит лютую болячку, Пятак голов затеяли дебат, А сорок прочих вразнобой сопят. У Гидры быт — подкожный ад и скверна, Там распря в горле зреет беспримерно. Чуть канет в зоб случайная еда, Внутри раздор, голгофа и беда!

Восьмая мнит, что лебедь, и поёт, Шестая жрёт, а девять кривят рот. Одна из центра вечно на аскете, Другая ищет истину в куплете, А та, что с края, лезет в небеса, Чтоб лично Зевсу плюнуть в волоса.

В сей тесный круг, пугая хлябь и тени, Геракл ввалился, жадный до свершений. В его мозгах аттический расчет: Срубил главу — вот слава и почёт! Он шёл кроить болото без разбора, Не в силах внять змеиному раздору. Мечтал извлечь из гибельной среды Для личной пользы ценные плоды.

Зверь не завыл, узрев стальную силу, А сам подставил к душегубцу жилу. Забыв про страх в предчувствии реформ, Он ждал, что боль уймет стоглавый шторм. И тварь взмолилась: «Бей по сорок первой! Она с утра мне вымотала нервы! Снеси седьмую — ту, что вечно врёт, И ту, что за двенадцатую пьёт! Они мне грыжа, кость в гортани, яд, Руби их, милый! Вычисти мой сад!»

Сверкнул клинок, и захлебнулось хрипом Всё то, что плоть терзало грязным криком. Но злой закон не ведал перемен: Две новых пасти вышли назамен. Срубил лжеца — взошли его двойняшки, Все те же яды в свежей черепашке. Сменил невежду парой дураков, Взамен одних плодя иных врагов.

«Остановись! — вскипел из хляби голос, — Ты в этом теле губишь здравый логос! Твой острый меч не лечит, а плодит Все то, за что Олимп нас так гнобит!» Лишь факел смог решить сей мутный спор: Прижгли нутро, и Гидры смолк напор. Затих колхоз. Повисла тишина. Башка одна. Но и она дурна.

Экскурс:

Действие происходит в Арголиде, у Лернейского болота, в те времена, когда боги ещё напрямую вмешивались в судьбы смертных. Сцена битвы хорошо знакома по изображениям на греческих вазах шестого века до нашей эры. На этих сосудах можно увидеть Геракла с мечом и его племянника Иолая с горящим факелом, которые окружают многоголового змея.

Гидра не была обычным болотным зверем. Она родилась от творцов чудовищ: Тифона, стоглавого великана, и Ехидны, полуженщины-полузмеи. При этом Богиня Гера лично выкормила это создание в дремучих топях и поселила его у входа в подземный мир, чтобы погубить Геракла.

Причина ненависти Геры к герою уходит корнями в обстоятельства его рождения. Зевс соблазнил смертную женщину Алкмену, впоследствии породившую легендарного полубога.

Ещё до появления младенца на свет Гера хитростью добилась от Зевса клятвы, что великим царём станет тот из потомков Персея, кто родится первым. Затем богиня ускорила роды Эврисфея, сына Сфенела, а роды Геракла задержала. Так Геракл, сын громовержца, оказался подчинён слабому царю.

Но Гере этого было мало, ревность терзала её. Когда младенец Геракл лежал ещё в колыбели, Гера подослала к нему двух ядовитых змей, но мальчик задушил их голыми руками. Позже, когда Геракл вырос, женился и обзавёлся детьми, богиня наслала на него припадок безумия. В этом помрачении рассудка герой убил свою жену Мегару и их детей. Очнувшись, Геракл отправился к дельфийскому оракулу в поисках искупления, и тот велел ему пойти на службу к Эврисфею. Вторым же заданием стало уничтожение Лернейской гидры.

Чтобы оценить сложность этой миссии, необходимо вспомнить устройство монстра. Число его голов в разных преданиях колебалось от девяти до ста. Главная особенность заключалась в том, что на месте срубленной головы вырастали две новые, а иногда и три. Кроме того, гидра обладала ядовитым дыханием и кровью, способной убить любого смертного. Одна из голов, средняя или же главная, была бессмертной и не поддавалась обычному оружию. Гидра являлась воплощением ловушки против грубой силы.

Геракл прибыл к болоту вместе с Иолаем, сыном своего брата Ификла. Иолай управлял колесницей. Сначала Геракл пускал в гидру раскалённые стрелы, чтобы выманить её из логова. Затем он бросился на чудовище с мечом и начал рубить головы. Однако каждая срубленная голова порождала две новых, и герой оказался окружён удвоившимся числом пастей. Тогда Иолай предложил хитрость. Он поджёг ближайшую рощу и начал прижигать горящими головнями обрубленные шеи сразу после удара Геракла. Огонь останавливал рост новых голов. Так, отрубая и прижигая, они добрались до бессмертной головы.

В разгар битвы на помощь гидре выполз гигантский рак по имени Каркин, которого тоже послала Гера. Он впился Гераклу в ногу, но был раздавлен пяткой героя без всякого усилия. И хотя Каркин не причинил вреда, Гера всё равно отблагодарила его, поместив на небо в виде созвездия Рака. Гидра же после потери бессмертной головы была добита, а ее тело герой разрубил на куски. При этом Геракл не смог уничтожить главную голову, поэтому просто закопал её под огромным камнем у дороги из Лерны в Элевсин. После этого, кстати, путь в Элевсин стал отрезан.

Затем Геракл обмакнул наконечники своих стрел в ядовитую желчь чудовища. С той поры любая рана от такой стрелы становилась смертельной, и позже сам Геракл погиб от стрелы, отравленной кровью гидры, которую случайно использовал его друг Филоктет.

Вернувшись к Эврисфею, Геракл доложил о полной победе. Однако царь, движимый страхом и завистью, отказался засчитывать подвиг. Формальная причина была проста и бюрократически жестока: Геракл действовал не один, а с помощью Иолая. По условию, которое негласно навязала Гера, все двенадцать заданий должны были выполняться лично Гераклом, без любой посторонней помощи. Поэтому поскольку Иолай прижигал головы огнём, Эврисфей объявил результат недействительным. Так второй подвиг остался незачтённым. Гераклу пришлось выполнить ещё одно, дополнительное задание вместо гидры, и лишь благодаря милости позднейших мифографов, которые проигнорировали придирку Эврисфея, Лернейская гидра всё же вошла в канонический список двенадцати подвигов.

Таким образом, перед читателем разворачивается не просто мифологическая схватка, но древняя притча. О том, как ревность богов порождает чудовищ, как грубая сила сдаётся под властью интеллекта. И ключевое: о том, что избавиться от проблемы можно лишь уничтожив её корень, а не рубя бесконечно отрастающие следствия.

История 6: "Платонов курёнок"

Под сикомором выдался июль.

Афины вязли в мареве и неге.

Там мысль текла, не ведая узды,

О высшем благе и о Человеке.

Собрал мудрец под кроною кружок,

Где споры не стихали до рассветов.

И каждый ждал, когда немой вопрос

Пробьёт металл заветного ответа.

Искали стержень. В терниях имён,

В тщете кривых да ломких диалектик,

Был каждый в этой схватке разъярен,

Как в божий час провидец-эпилептик.

Пытались до вершин достать рукой,

Хотя бы в гулком хоре, именами!

Но лишь кроили правды на куски,

И те дробились жалкими тенями

В холодном блеске логики-реки.

Платон молчал. Он созерцал полёт

Шмеля по засыпающим левкоям,

Пока безумный разума расчёт

Не воспарял над праведным покоем.

«Что есть созданье, братья, наше? —

Спросил он, дрогая десницей

— Из всех племён, замкнувших мир,

Кто облюбил земные медуницы,

Как отделить его печатью нам?

Чтоб выделить из всех сословий,

Того, кто вольно предан небесам,

Рабом оставшись зова плоти, крови?

Оно стоит на двух своих опорах

И не взмывает в вышние лета.

В его речах, в его раздорах

Звучат-кричат иные голоса.

Без перьев он!» — изрёк старик.

И тишина над портиком повисла.

То был триумфа сладкий звонный миг...

Победы формы над размытым смыслом.

Ученики припали над столом,

Записывая краткое мерило.

Казалось, тайна сущего для них

В недлинном предложении застыла.

Но в грустный час, когда закатный луч

Ошпарил мрамор цветом анемона,

Явился тот, что был колюч и жгуч,

Нарушив стройный помысел Платона.

То Диоген из бочки, как из тьмы,

Приплелся в Академию незваным,

Неся в руках итог всей кутерьмы —

Живое мясо в виде безобразном.

Он бросил птицу, голую, как страх,

На плиты, где величие пылало.

Курёнок бился, утопал в пылях,

И кожа розовато трепетала.

«Смотрите все! — вопил бродяга всласть,

Смеясь в лицо растерянной элите. —

Вот человек! Ну что за ипостась!

Неоперённое богами, посмотрите!»

Враг гоготал. И смех его, слепой,

Стучал в гортани костяною дробью.

Он загребал ладонями позор,

Лепя из чуда грязное подобье.

Платон стоял, бледнее, чем желал,

Смотря на тушку в судороге жалкой.

От плевел зёрен тот не отделял,

И вот, ударен дерзкою смекалкой.

Философ хмуро в бороду дохнул,

Терзая свиток нервными перстами,

И, отвернувшись, скорбно обронил:

«Добавьте в текст: зверь с плоскими ногтями».

Урок был прост. Как слово ни точи,

В нём кроется всегда неочевидность.

И как тут хохочи-не хохочи,

Влечёт закланье мысли небрежность.

Существованье человека мы

Очертим кратко, горько и сполна:

Двуногим он слывёт, известно всем,

И перьев ему участь не дана.

Он хочет ввысь, где гордый Орион

Свой пояс туго стягивает небом,

Но тяжесть рока тянет в отчий дом,

Где пахнет былью и насущным хлебом.

Мы ищем суть в обличии чужом,

Пытаясь дух избыть каноном строгим,

Но правда в том, что истинный венец —

Не формула, а то, что ей под стать:

Двуног и гол. И всё-таки не зверь,

Раз может так отчаянно страдать.

Так под оливой в золотой закат

Растаяла тщета определенья.

Остался лишь курёнок — мал и гол —

Как памятник напрасного старанья.

Афины спали. Звёзды, что глаза,

Смотрели вниз на дрёмные триремы,

И где-то в вышине плыла слеза

Над вечной нерешимостью дилеммы.

Экскурс:

Действие разворачивается в Афинах IV века до нашей эры, в золотую пору греческой мысли. В центре сюжета Платон, основатель Академии, ученик Сократа и учитель Аристотеля, тот, кто впервые заговорил о мире идей как о подлинной реальности. Согласно античной традиции, именно Платон подарил европейской философии веру в то, что за пестротой вещей скрывается единая, невидимая и вечная сущность. И там, где другие видели хаос, он искал чистую формулу.

Говорят, однажды он дал определение человеку, сказав: "Человек есть двуногое и без перьев". Что ж, суть схвачена, его ученики в тот момент ликовали.

И тут в истории появляется Диоген из Синопа. Киник, бродяга, человек, который жил в бочке на площади и презирал любые отвлечённые построения. Он не спорил с Платоном, не доказывал ничего и не рассуждал. Он просто пошёл на рынок, купил там курицу, ощипал её и принёс в Академию. При всех он бросил эту голую тушку к ногам философа со словами: «Вот он, платонов человек!». Думаю, несладко в тот момент пришлось Платону... Наверное, после того, как он отлупил Диогена (*слухи об этом ходили), ему пришлось добавить к определению уточнение: «…и с плоскими ногтями». Потому что у курицы всё же когти.

Конфликт здесь не личная вражда. Это скорее столкновение двух правд как способов видеть мир. Платон верит в общее понятие, в чистую идею, которая стоит за множеством вещей. Диоген же верит в единичный факт, в живое тело, которое всегда ускользает от любой формулы. Платон ищет сущность, а Диоген предъявляет предмет. И оказывается, что самый гладкий логический ответ можно разбить одним грубым, но точным жестом.

Однако анекдот не уничтожает Платона и не возносит Диогена. Платон остаётся всё тем же великим мыслителем, а Диоген — тем же великим чудаком в бочке. Но вместе они иллюстрируют одну горькую и важную вещь: человек не укладывается в определение. Он и двуногий, и беспёрый, и стремящийся к звёздам, и жалкий, и великий, и страдающий. Любая формула будет либо неполной, либо смешной.

Ощипанная курица, брошенная на плиты Академии, на мой взгляд, стала отличным напоминанием о том, что истина всегда живёт в зазоре между высоким замыслом и той нелепой, трогательной, уязвимой плотью, которая и есть мы.

История 7: "Пан и пейзанка"

В среде олив, где козий запах прян, Своё копытце об обломок храма Чесал небритый и поддатый Пан, Слагая гимн во славу вечных драм.

Лежал в кустах рогатый интриган, Свистя в тростинку жалостно и рьяно, Пока на склон, как облака кусок, Не выплыл чей-то белый туесок.

Шла нимфа? Чу! Селянка шла с холма, Таща в корзине сыр и гроздья веры, Что в этом мире властвует зима, А боги — лишь заложники Гомера.

Она была решительно нема К призывам флейт и прелестям гетеры, И лишь вздохнула, глядя на рога: «Опять козёл забрел в мои луга!»

Лесной маэстро, встав на две ноги, Раскрыл объятья, требуя признанья, Но та, чья жизнь — мозоли да долги, В нём зрит изъян и ветошь мирозданья.

«Гляди, урод, не вытопчи овсы, Прикройся, что ли, лирой для приличья! У нас в селе и покрасивей псы Блюдут закон и выправку обличья».

Померк Олимп. Умолк свирельный хор. Бог скрыл смущенно вымя старой лирой. Бессмертный пафос проиграл в упор Душе, насквозь просоленной и сирой.

Экскурс:

Сцена разворачивается в Аркадии, где-то на заросшей лесной опушке, где оливковые рощи соседствуют с зарослями дикого тёрна и козьими тропами. Действие могло бы произойти в любой момент греческой древности, если бы не одна деталь: судя по сюжету, местные жители уже не ждут от богов ничего, кроме неприятностей.

Пан — один из древнейших богов греческого пантеона, чья родина — пастушеская Аркадия, захолустье Эллады, где боги ещё ходят пешком и не слишком следят за манерами. Сын Гермеса и нимфы Дриопы (по другой, более пикантной версии, Гермеса и Пенелопы, той самой жены Одиссея, которая за время его долгого отсутствия успела завести связи со всеми женихами, включая одного крылатого бога). Родился он, по свидетельству гомеровского гимна, уже с козлиными ногами, рогами и бородой, но это не смутило богов. Напротив, его вид и непоседливый характер всех развеселили, откуда пошло народное толкование имени: «понравившийся всем».

Внешность Пана — это отдельная тема для разговора. Козлиные ноги и копыта, рога, длинная борода, курносый нос, заострённые уши и шерсть по всему телу. Он бродит по лесам и горам в компании сатиров и вакханок, любит вино, шумную пляску и громкую музыку. Однако главная его слабость: женщины. Точнее, нимфы. Он их преследует с упорством, достойным лучшего применения. История с Сирингой, вероятно, самая известная: нимфа, спасаясь от его домогательств, бросилась в реку и превратилась в тростник. Пан же вскоре срезал тот тростник и сделал из него свирель, которую до сих пор носит с собой и на которой играет грустные мелодии. Был ещё случай с Питис, которая предпочла превратиться в сосну. А вот Нимфа Эхо родила ему дочь (но это потому, что, видимо, не успела убежать). В общем, репутация у Пана в этом смысле была так себе.

Но был у Пана и другой талант. Маэстро мог наводить на людей необъяснимый животный ужас, особенно если его разбудить или потревожить в полуденный час. Этот внезапный, беспричинный страх греки так и называли — «паническим», и слово это дожило до наших дней.

История 8: "Вставай, Сизиф"

Вставай, Сизиф. Опять белеет склон. Твой камень ждет у нижнего порога. Мир — это круг. И смысл его в одном: В твоей спине, согбенной перед Богом.

Зачем, старик? Плечо горит огнём, Но ты молчишь, тебе привычна рана. А Он смеётся над твоим трудом. Так забавляет старца обезьяна.

Гляди: внизу — аптеки, фонари, Там скука вязнет в ледяных каналах. Там всё мертво. Ты ж, с пеплом изнутри, Всё лезешь вверх по обнаженным скалам.

В глубокой мгле, под сводом потолка, Где вес души сверяют сытым телом, Им жизнь ясна, им истина легка, Очерченная плоским белым мелом.

Тем не постичь, как в громе тишины, Когда ломает кость колючий случай, Ты тащишь глыбу, я — слагаю сны, И оба верим: завтра будет лучше.

Твой горький пот, что звонкая руда, Твои ладони превратились в панцирь. Ты совершенен в ярости труда, В своем безумном, бесконечном танце.

Ты стал хитрее, чем небесный свод, Ты ловишь ритм в падении постылом. Как жалок тот, кто наверху живёт, Шутя над тем, как ты растёшь над миром!

И вновь летит гранитная гора, Дробя хребет созвездиям и людям… Вставай, мой брат. Нам начинать пора. Мы созидаем. Мы — ещё пребудем.

Экскурс:

Действие происходит в Коринфе, точнее, на его легендарной горе, которая у современных читателей давно обросла метафорами, но в античности была вполне конкретным местом мучений. Сизиф, сын Эола (того самого, повелителя ветров), основатель и царь Коринфа, считался хитрейшим из смертных. Настолько хитрейшим, что мог обвести вокруг пальца даже богов.

Первое его преступление было, в общем-то, бытовым. Он разболтал секрет Зевса, похитившего нимфу Эгину. Отец нимфы, речной бог Асоп, искал пропавшую дочь, и Сизиф за плату (тот самый источник, который до сих пор бьёт в Коринфе) сдал громовержца с потрохами. Зевс разгневался и послал к Сизифу Танатоса, бога смерти, с приказом заковать хитреца в цепи подземного царства. Но Сизиф оказался ещё хитрее: он встретил Танатоса с распростёртыми объятиями, ублажил разговором, а потом сам заковал бога смерти в кандалы. На земле перестали умирать люди. Арес, которому надоели бессмысленные битвы, где никто не погибал, освободил Танатоса, и Сизиф наконец отправился в Аид.

Но и там он не угомонился. Перед смертью он наказал жене не совершать погребальных обрядов. В Аиде он пожаловался Персефоне на нерадивую супругу, которая не почтила его должным образом, и попросил отпустить его на день, чтобы наказать жену и устроить всё как следует. Персефона сжалилась. Сизиф, разумеется, не вернулся. Он прожил ещё много лет в своём Коринфе, пока старость и немощь всё же не взяли своё.

За двойной обман (смерти и богов подземного мира) Сизиф был приговорён к вечному труду: вкатывать на гору тяжёлый камень, который каждый раз, едва достигнув вершины, срывался вниз. В представлении древних греков это было самое бессмысленное и жестокое наказание, какое только можно придумать. Никакого просветления, никакого «завтра будет лучше». Только камень, пот и вечное возвращение к подножию. Или нет?..

Французский философ Альбер Камю в своём эссе «Миф о Сизифе» увидел в этом абсурдном труде не проклятие, а освобождение. Камю писал: «Сизифа нужно представлять себе счастливым». Потому что именно в тот миг, когда камень срывается вниз и Сизиф спускается за ним, он свободен. Он знает, что камень упадёт. Он знает, что поднимется снова. И эта уверенность — его победа над богами. Боги хотели сломить его бессмысленностью, но он нашёл смысл в самом движении. Он не ждёт чуда и не надеется на вершину. Он просто идёт вниз, чтобы снова начать восхождение. И с каждым разом его шаг твёрже, спина прямее, а камень послушнее. Не потому, что гора стала ниже. А потому, что он сам стал выше и совершеннее в опыте.

История 9: "Потяжелела Эвридика"

Умолкнул смех в подлунном мире, Когда гадюка в мураве Оставила свой след на лире И хладный яд в живой крови.

Орфей, чей дар был выжжен горем, Не пел уж — исступлённо выл, И над немым солёным морем Свой плач, как саван, расстелил.

Он не искал гармоний чистых, Мелодий стройных не плёл нить, Лишь в хрипах, рваных и звериных, Пытался небо обвинить.

Разлад души, аккорд неверный — Таков был пропуск в мир теней, Где, притаившись, склеп безмерный, Внимал безумию людей.

Он шёл сквозь кручи асфодели, Минуя Церберов оскал, И духи бледные летели На зов, что мастер исторгал.

Певец терзал металл кифары, Срывая голос в детский всхлип, Тюрьмы базальтовые нары Под этой пыткой дали скрип.

Стикс задрожал от диких трелей, Веслом Харон задел гранит! Таких премерзких параллелей Не знал изысканный Аид.

Певец фальшивил столь натужно, Вспоров крикливо тишину, Что стала бездна безоружна. Ей тошно в собственном плену.

Забыли грешники про муки, Минос перо из рук ронял. Орфей ласкал такие звуки, Каких сам Хаос не рождал!

Сизиф застыл, хитрец в сомненьях, Что камень — злейшая из кар: Он казнь иную заподозрил, В хрипеньях чуя свой кошмар.

В чертог, где костенеют лавры, Где в Лете плавится звезда, Вошёл поэт. Замолкли тавры, Сгустилась серая среда.

Он пел — и рушились устои, Так рвал изнанку небытья, Пока всё сонмище былое Не взвыло: «Милость! Где ж судья?!»

Слеза в глазницах у Эриний Застыла каплей слюдяной, И замер гул полночных бдений Пред этой скорбной глубиной.

Владыка тлена, горб склоняя, Не вынёс «сладостных» октав. — От хриплых стонов сатанея, Прикрыл елеем злобный нрав.

«Ступай, юнец, — изрёк властитель, — Бери свою, веди на свет. Но помни: в мире многоликом Назад смотреть запрета нет, А здесь… молчи! И будь покорен, Пока не ступишь на траву. Твой путь сомненья не достоин, Коль хочешь счастья наяву».

Орфей пошёл. Струна вскипела В его израненной груди! Но семя горькое успело В подвох незримый прорасти.

Он в шаг вложил всю ярость воли, Глотая пепла трупный слой, Пока в предсердьях вместо боли Стучал испуг, как гвоздь живой.

Пьянел от милости Аида, Впервые окрылён за век! Но горе — хитрая обида — Уже был сломан человек.

Так выжжен дух, столь сердце бито, Что в каждом «да» — капкан тугой. Он ждал не жизни, а убытка За этой призрачной чертой.

Подвох мерещился повсюду: В изгибе троп, в молчаньи скал. Он не вверялся больше чуду, Покуда ложь везде искал.

Вот с каждым шагом к поднебесью Растёт за шеей странный звук… Не шелест платья тонкой взвесью, А чей-то грузный мерный стук.

Аид — хитрец, судейский пристав! Мастак подсунуть неликвид. Вдруг там не профиль золотистый, А безобразный сибарит?..

Ведь за спиною хрип одышки, Не трепет девственных сандал. И грохот! Будто в кошки-мышки Сам Тартар с ним сейчас играл.

Вдруг вместо тонкого созданья, Чей голос — флейты перебор, Влачит громоздкое дыханье Какой-то мёртвый мародёр?!

Вдруг Эвридики образ светлый В когтях стигийских измельчал, И вместо нимфы предрассветной — Чудовищ алчущий оскал?

Орфей завыл о бедной милой, О нецелованных устах; Земля забрезжила могилой, В коленях подослаб сустав.

Нелепый шаг за самой кожей, Железный гул, бесовский гул… Орфей не выдержал: «О Боже!» — И, вздрогнув, лик свой обернул.

Там не было хромых титанов. Ни жадных слуг, ни старых дев. В кольце изнеженных туманов Стояла та, чей лик пригрев, Он звал единственной и вечной.

Она тянула кисти рук... Но рок — судья чистосердечный — Прервал навязчивый испуг.

Она растаяла, как иней, Как сон, не ставший бытиём. Лишь сизый дым в дурной пустыне Шепнул: «Ты был заворожён».

Аид глумился шуткой чёрной, Свой план презренный завершив: Певец ушёл межой бесплодной, В себе живое умертвив.

И над землёй, в зените мая, Звучит уже привычный хрип — Певец бредёт, бредёт вздыхая: «К богам коварный лик прилип».

Теперь кифары звук нестройный Ему — единственный причал. Владыка мёртвых, горе!.. Горе! Свою победу обвенчал:

Орфей поёт, но в тех куплетах Нет ни любви, ни прежних сил — Лишь память тени недопетой. Среди бессмысленных светил.

Экскурс:

Орфей, если верить древним преданиям, был сыном фракийского царя Эагра и музы Каллиопы — старшей из девяти сестёр, той, что ведает эпической поэзией. Впрочем, находились и такие, кто называл его отцом самого Аполлона, а золотую лиру приписывал в дар от лучезарного бога. Так или иначе, музыкальное дарование Орфея не знало равных: когда он ударял по струнам и запевал, реки останавливали бег, ветер затихал, деревья склоняли вершины, а дикие звери выходили из чащи и ложились у его ног. Позже он принял участие в походе аргонавтов, где своей игрой перекрывал крики Сирен и унимал ссоры между героями — ибо слово его, помноженное на звук, действовало сильнее любого оружия.

Женился же Орфей на Эвридике, то ли нимфе, то ли простой смертной, чья красота, по слухам, затмевала самих дриад. Свадебное торжество шло своим чередом, как вдруг Эвридика, спасаясь от навязчивых преследований Аристея (сына Аполлона и Кирены), ступила в траву, где таилась змея. Укус пришёлся в пятку — классическая, почти ахиллесова смерть. Нимфа угасла на руках мужа, и мир для певца померк.

Орфей не вынес утраты. И не смирился. В отличие от многих героев, которые пытались проникнуть в Аид силой — вспомним Геракла, Тесея или хитроумного Одиссея, — он пошёл другим путём, путём искусства. Взяв лиру, он спустился в Тенарскую пещеру на юге Пелопоннеса, которую считали входом в преисподнюю. Там его встретили тени, страхи и хаос, но он не обнажил меча. Он запел.

Эффект, по свидетельству Овидия и Вергилия, оказался ошеломляющим. Тени усопших впервые заплакали. Сизиф, вечно вкатывающий камень, остановился и сел на свою глыбу. Тантал забыл о жажде. Колесо Иксиона замерло. Даже Цербер, трёхглавый пёс, который лает на всех входящих, прижал уши и лизнул руку певца. Эринии, богини мести, впервые за всю историю пролили слёзы. Сам Аид (или Плутон в римской традиции) и его супруга Персефона не устояли. Правители, очарованные музыкой, согласились отпустить Эвридику в мир живых. Но! С одним условием.

Орфей должен был идти впереди, не оглядываясь, а Эвридика следом за ним, в тишине. Только когда он ступит на свет живого мира, она снова станет зримой и осязаемой. У Вергилия он оборачивается уже в преддверии света, охваченный безумной страстью, у Овидия же — почти у самого выхода, когда остаётся всего лишь шаг. В любом случае, результат один: тень Эвридики, уже почти живая, ускользает обратно в бездну, простирая к юноше руки и шепча последнее «прощай».

Орфей пытался вернуться в Аид снова, но теперь стражи подземного царства были глухи к его мольбам. После же он бродил по Фракии, избегая женщин — то ли дав обет целомудрия после потери Эвридики, то ли утратив интерес к любви как таковой. Это не понравилось менадам-вакханкам, служительницам блудливого Диониса. В исступлении они растерзали певца, разбросав его останки по полям. Голова Орфея, оторванная от туловища, всё ещё пела, плывя по водам реки Гебр, а лиру его сам Зевс поместил среди звёзд как прекрасное созвездие.

Греки усматривали в этом мифе сразу несколько слоёв: предупреждение о том, что нельзя требовать от богов больше, чем они готовы дать; трагедию искусства, которое бессильно перед смертью; и, наконец, историю о том, как любовь и недоверие плетут один и тот же узел. Римляне добавили сентиментальности, а философы-неоплатоники увидели в этом аллегорию души, которая, спустившись в материю, не смеет оглядываться на свою божественную сущность — иначе потеряет всё. Так или иначе, Орфей остался в культуре тем самым великим певцом, который почти победил смерть. И потерял всё из-за одного случайного движения.

История 10: "Эрот взбешён"

Эрот взбешён. Парнасские журналы

Наполнил лепет дюжины писак:

Мол, «мальчик» он! И стрелы для забавы,

И взор его — сиреневый пустяк.

«Всё „путто“! „Крошка“!» — тот вскричал в обиде,

Срывая с плеч лавровый свой венец —

«Я Хаос зрел в его исконном виде,

Я мира Альфа, а не сорванец!

Я ж Протогон! Могучий и нетленный!

Зачем же мне, правителю сердец,

Дана припухлость щёк, как дар смиренный,

И локонов елейный золотец?

Я старше Зевса, Кроноса старей!

И небо сопрягал со звёздной бездной!

Так почему ж средь смертных и царей

Мой славный лик — лишь фантик бесполезный?!

Довольно нег! Пускай узрит земля,

Что под пушком сокрыты гнев и пламя!»

Бог лук согнул, натужно веселя

Свой грозный дух безумными мечтами.

Он замер на скале. Струна из жил

Натянута до стона, до предела.

Всю мощь в один удар Эрот вложил,

Чтоб мирозданье разом побледнело.

Он метил в сердце пасмурной горы,

Чтоб пробудить в граните ток любовный,

Но Мойра, гадина, в порыве куража

Подбила мушку лапою греховной.

Щелчок! Рывок! Снаряд ушёл во тьму,

Презрев расчёт и волю демиурга,

И прилетел, на горесть божеству,

К закраинам крестьянского подворья.

Вонзилась сталь… О жребия каприз!

В ольховый бок осклизлого корыта,

Другой конец (насмешлив и тяжёл)

Задел метлу, что в мусоре забыта.

Случился сдвиг: трухлявая ольха,

Стеная, потянулась к хворостинам,

И в жажде первородного греха

Сплелась в объятьях с братом по овину.

Метла в пыли заводит каватину,

Взметнув труху и ветошь на позор…

Бог созерцал нелепую картину,

Сквозь пальцы глядя на хозяйский двор.

Амур впервые в творческом конфузе,

Когда свой жар о гниль он расточил,

В саду земном, в нелепейшем союзе

Бессилье древней силы ощутил.

Гремел Олимп. Ох, как был Зевс суров:

«Коль мажет кроха, это лишь помеха.

Но коль строитель звёздных берегов

Плодит курьёзы… небу не до смеха!

Ты мнил себя началом всех начал,

Держал в узде туманности и бездны,

А здесь? Щепу с трухою обвенчал!

Истратив пыл на подвиг бесполезный».

Замолкнул Гром. А махонький стрелок,

Спустившись вмиг к подножию Парнаса,

Свой лук упрятал в скромный сундучок.

До лучшего, до истинного часа.

Экскурс:

В античном мире не существовало единого образа бога любви. То, что римляне назовут Купидоном, а позднейшие века — «амурчиком» с бантиком, изначально было силой куда более древней и грозной. У греков он носил имя Эрот, и его природа раздваивалась в зависимости от традиции.

В архаических космогониях, особенно в орфических гимнах, Эрот выступает как Протогон, то есть «перворождённый». Он старше Кроноса и Зевса, он появляется из мирового яйца на заре творения, соединяя небо и землю, тьму и свет. Это демиург, скрепляющий мироздание воедино. Его стрелы — сам закон притяжения: под их действием слипаются атомы, звёзды и души. В классическую эпоху образ Эрота постепенно «молодеет» и становится сыном Афродиты, своенравным мальчишкой с луком, чьи проказы смешат олимпийцев и мучают смертных. Именно эту, смягчённую версию застаёт большинство античных авторов.

Но хтонический Эрот не умирает. Он тлеет под пушком щёк и время от времени напоминает о себе. О присутствии этой древней силы говорит, в частности, история с Аполлоном, на которую намекает лавровый венец, сорванный героем стихотворения со своих плеч.

Однажды Аполлон, гордый победитель чудовищного Пифона, насмехался над стрельбой Эрота, заявив, что не пристало богу любви браться за оружие, достойное лишь самого лучезарного из богов. Оскорблённый Эрот ответил немедленно. Он пустил в Аполлона золотую стрелу, зажигающую любовь, а в нимфу Дафну — свинцовую, убивающую всякое влечение. Аполлон воспылал страстью к дочери речного бога Пенея, Дафна же обратилась в бегство и на грани гибели взмолилась отцу, превратившему её в лавр. С тех пор лавр стал священным деревом Аполлона… и вечным напоминанием о том, что даже бог искусств и пророчеств бессилен перед капризом Эрота.

За этим противостоянием стоит борьба двух начал: упорядоченного, гармоничного (аполлонического) и хаотического, влекущего (эротического). В орфической традиции Эрота называют «ключом ума» и «связующей петлёй». При этом он часто соединяет несоединимое, даже если результат выглядит нелепо или трагично.

В римскую эпоху образ Эрота окончательно сжимается до пухлого крылатого младенца (Амура или Купидона). Поэты эпохи Августа, особенно Овидий, довели эту игрушечную версию до совершенства, сделав бога любви удобным персонажем лёгких элегий. Однако в то же время в некоторых архаических культах богов почитали в виде необработанных камней — без лиц и без крыльев. Просто «сила». И любой, кто сводил эту силу к баловству, рисковал однажды получить не ту стрелу.

История 11: "Клименов сын"

«Скажи-ка, мама, чья рука Нам утро шлёт в златом уборе? Чьи кони топчут облака И тонут в западном поморе?

Кто есть тот дивный колесничий, Что жгёт Эфир своим бичом? В чьём взоре, блещущем величьем, Любовь ко смертным бьёт ключом?

Кому подвластны все сезоны, Кто делит время на года? Чьи ж, нерушимы и бессонны, Хранят законы города?» —

Клименов сын, хмелён мечтою, Пытал Климену каждый час: «Кто правит высью голубою? …Отца ль с зенита слышен глас?»

Мать, поправляя покрывала, Вздыхала: «Вот так егоза! Тебя в канаве подобрали…» — Но тут же прятала глаза.

Потом, устав от подозрений, Кивала: «Ладно, ты – герой. Твой папа – Феб, „Источник света“. А ты – Наследник, ангел мой…»

И Фаэтон, расправив плечи, Стал столь надменен, даже дик, Что в каждой праздной светской встрече, Припоминал «отцовый» лик.

Но над аттическим навесом Смеялась греческая пресса… Эпаф глумился: «Вот так бредня! Он прах один, дитя регресса!

Да род из низших из последних, А Феб? Над сущим господин. Всё врёт смутьян и привередник, Клопа неблагодарный сын!»

Вскипела кровь. Обиды жало Пробило нежный сердца щит, Мальчишку в странствие погнало, Туда, где истина лежит.

Он шёл, где звёзд пустые очи Ему глядели строго в грудь, Сквозь миражи да сказки ночи, В зарю прокладывая путь.

Туда, где пурпуром одетый Сверкал немыслимый чертог, Где в залах из литого света Алмазов плавился порог.

Колонны были глыбы зноя, Смараг и ладан в алтарях, Там – Солнце! Вечно молодое. И искры вязнут в янтарях.

Предстал он. Бог прищурил веки, Не вспомнив сразу детский лик: «Зачем же, смертный, в кой-то веке В моё святилище проник?»

«Твой плод я? Высшим своим словом Скрепи ответ, коль я не лжец!» Так Аполлон, застигнут нравом, Изрёк: «Прости, раз я отец…»

Был Феб беспечен в те мгновенья, Вином полуденным согрет, И, впав в минутное смиренье, Дал неоправданный обет:

«Проси чего угодно, чадо, Что ни захочешь – всё исполню. Душе измученной в награду Явлю всевластие Господне.

Клянусь я Стиксом, чья утроба, Страшит бессмертных и царей: „Твоя мечта – в моих заботах, Владей же прихотью своей!“»

Вкусив, как клятва тяготеет, Тот посерел, утратив пыл. Но рок уже над ними реет, И Суд слова запечатлел.

«О, Феб! Коль ты мой кровный тятя, Подарком докажи любовь, Чтоб не считали обезьяном Меня среди твоих рабов.

Чтоб знали все: Я. Твой. Венец. Что кровь огня в прожилках бьётся!.. Дай порулить, ведь ты – Отец, Пусть в вожжах пясть моя сомкнётся.

Мне дай гнедых! Пусть гривы востры Разрежут сумрак клеветы. Чтоб в беге быстром, беге страстном, Достичь предельной высоты.

Я пронесусь над всей Элладой, Стирая след земных обид, Пусть станет славною наградой Весь мир, что подо мной лежит!

Хочу увидеть сверху горы, Где хлад не сходит никогда, И Океановы безбрежья, И человечьи города.

Чтоб внял Эпаф, кто внук титана, Да замер в страхах вражий хор, Когда в лучах, в пылу багряном, Я вскорою вожжами простор.

Впряги четвёрку своенравных, Пусть хищный выкажут задор! Чтоб в стойлах, медью осиянных, Начать с легендой разговор.

Сперва Пиро́ис, жаром красный, Вздыбится словно бы колосс, За ним – Эос, рассвет манящий, Струящий злато из волос.

Вослед Этон, калёный гневом, Со ржаньем, плавящим нефрит. Флегон, по масти убеленный, Копыто чьё миры дробит».

Сын замер, негой ослеплённый, Уже он грезит, как взлетит. Ему б коснуться Зодиака, Испить величие орбит:

«Дай вознесусь к созвездьям-зверям, Туда, где Рак занёс клешню, К закрытым для живущих дверям, К первоначальному огню!»

Бог содрогнулся, строг да грустен: «Мой сын, то – Бездна, не поля. Там нет дорог, нету и русел, Где б отдыхала колея.

Поверь, из всех богов Олимпа – Лишь я один в седле держусь. Ты алчешь в дар ярмо такое, Которого я сам страшусь.

Кронид, чей гром калит утёсы, Не в силах дело то принять, Там холод космоса несносный Усилья будет пресекать.

Там Скорпион хвостом зазубрен, И Лев рычит, готов на скок…» Но Фаэтон стоял, безумен, Он слушать мудрости не смог.

«Почуют кони: длань легка! В повозке нет привычной ноши…» — Но сын, парящий в облаках, Лишь в нетерпеньи бил в ладоши.

«Сдержу! Клянусь, — тот шепчет жарко, — Я не чета простым мужам! Пусть воспылает в наднебесьях мой Шаг к далёким рубежам!»

Тогда, не в силах клятву смыть, Бог смазал плоть священным жиром, Чтоб хрупкой жизни не затлеть Под выжигающим Эмпиром.

Сам затянул ремней узлы, Вбил сам латунные затворы. Эх, гаснут – слепы и чудны – Едва открывшиеся взоры…

Рванулись! Выдох, гул осей! И тишь рассёк могучий грохот. И над планетой, над всей ней, Раздался гордый детский хохот.

Вот розоперстая заря Диктует первые уроки, И кони, золотом горя, Взрезаются в эфир стоокий.

Восторгом перелётных птиц Взлетает дух над колыбелью. А в небе хор лихих зарниц, И звёзд круженье каруселью.

В зрачках – гипнозы от пространств, Вскипают соки в теле юном! Среди невиданных убранств Он мчит к чарующим лагунам.

Мигнул Стрелец, взведя иглу, И Дева в трепете застыла. Гнедой почувствовал кураж — Его свободой опьянило.

Нет веса в кузове! Узда Рванулась змеем из ладоней, И вниз, где млеют города, Помчались адовые кони.

Уже не в радость Млечный Путь, Когда в затылок дышит бездна, И не свернуть, и не вздохнуть, И покаянье — бесполезно.

Колёса мнут хребет Дракона, Сбивают векторы с путей. Хор алых молний с небосклона Летит на пашни, на людей.

Горели реки, сохли нивы, И Эридан забыл теченья, Сквозь чад тянулись гари флаги – Земли последнее мученье.

Трещали горы, мёрли пади, Вскипел морской солёный вал, И Зевс, одной пощады ради, Перун в ребёнка ниспослал.

Каков удар! Пришла гроза, Срывая плоть с костей мальчишки… Потухла смелая мечта В кровавой и зловещей вспышке.

Ступицы треск и визг осей – Распался остов. Кони дали Острейший крен и вне цепей За горизонт стремглав умчали…

Климена, волосы срывая, Бродила берегом крутым. И сёстры в плачах замирали, Глотая погребальный дым.

Их пальцы стали гнуться в ветви, А стопы впились в чернозём, Так Гелиады в жертве горькой Свой век закончили втроём.

Застыли слёзы самоцветом, Кора сковала девий стан, Над орошёнными камнями Склонился тополиный клан.

Отец? Забыв детину вскоре, Пешком идёт среди руин. Ему ль тужить о дерзком малом? Он Солнце, горний властелин.

В повозке битой его горе: Как бы собрать её теперь? ...Гефест? Бесспорно, тот поможет. И вмиг избавит от потерь.

А кони? Рваная узда Летит по воле: гик да свист! Гуляй-беги! Стремись туда — Где воздух девственно лучист.

Хлестни копытом по лазури, Сейчас не ведом коновязь! Они в небесной пляшут буре, С управой разорвавши связь.

Теперь сезоны — как придётся: То зной, то морок без конца. Так в мире эхом отдаётся Гордыня юного глупца.

Экскурс:

Фаэтон, что означает «сияющий», появился на свет от союза Гелиоса с океанидой Клименой, но молва приписывала отцовство смертному Меропсу, царю эфиопов. Эта двусмысленность легла в основание всей истории: мальчик рос, не зная в точности, чей он сын, и в какой-то момент потребовал доказательств.

Соперником Фаэтона был Эпаф, сын Зевса и смертной Ио, обращённой ревнивой Герой в корову. Рождённый в Египте, сам с детства носивший клеймо сомнительного происхождения, он первым усомнился в божественном отцовстве Фаэтона и слишком хорошо знал, куда бить. Их ссора описана Овидием. Фаэтон бросился за правдой к матери, Климене, а та отослала его на восток, к дворцу самого Солнца.

Гелиос признал сына и поклялся водами Стикс исполнить любое его желание. Клятва эта была не поэтической вольностью, а единственным обязательством, которого страшились даже олимпийцы. Стикс, старшая из океанид, первой перешла на сторону Зевса в войне с титанами, и за это её подземные воды сделались последней инстанцией правды. Нарушитель клятвы на год впадал в оцепенение без дыхания и ещё девять лет не допускался к нектару и амброзии. Перед такой перспективой Гелиос, уже скованный словом, отступить не мог.

Дальнейшее известно: колесница сорвалась с вековечной колеи, Гея загорелась, и Зевс поразил возницу молнией, чтобы остановить катастрофу. Тело Фаэтона упало в реку Эридан. Его сёстры-Гелиады оплакивали брата на берегу до тех пор, пока не превратились в тополя, а их слёзы не застыли янтарными каплями. Менее известна судьба Кикна, близкого друга Фаэтона: он так изошёл тоской, что Аполлон превратил его в лебедя.

Сам же Гелиос после наотрез отказался выводить колесницу в небо, из-за чего наступило длительное затмение, и Зевсу пришлось лично уговаривать того вернуться к работе.

Так миф, начавшийся с неопределённости отцовства и неосторожно брошенной клятвы, завершился цепочкой чудовищных превращений и трауром.

История 12: "Танталов выбор"

Не в дни героев меднолобых, Не в век пророчеств и знамён: Среди шантанов придорожных Жил человек. И был влюблён.

Вёл быт негордо, без скандалов, Вне славных подвигов иль драм. Не покорял ТВ-каналов И не служил высоким снам.

Имел жилет, часы с цепочкой, Кота, герань и «тюрцкий» плед. Писал по праздникам две строчки Да пил по пятницам кларет.

В тот год, когда цвели каштаны И гнало хмелем от аллей, «Явились в сердце две Татьяны» — Так он шутил среди друзей.

Одна любила полустанки, Муссонный ветер, звон колёс, Случайный гам автостоянки И запах вымокших берёз.

Она смеялась над приметой, Могла сорваться в путь чуть свет! И пахло яблоком и летом От непокорных прядей вслед.

Другая ж знала цену дому, Не поддаваясь миражам. И меру знала невесомым, Почти несбыточным мечтам.

Ей были дороги субботы, Огонь лампады у окна, Неспешный ход простой работы. И тишина… и Тишина.

Тантал, расщепленный меж ними, Как между двух огней стоял, И оба имени, как мантру, В себе тревожно повторял.

Он выбирал, потом смущался. Стенал! Писал. Рвал письма в клочь. То к первой в слёзах возвращался. То ко второй летел сквозь ночь.

Семья советовала: «Брось ты! Реши же раз и навсегда». Но у любви такое свойство — Не слушать умные слова.

Уж годы, вопреки науке, Он медлил, срок отодвигал. Казалось, сам себя на муки Без приговоров обрекал!

Прошло дождливое пол-лета, Сентябрь, гляди, зажёг сады. И стало ясно: оба света Не совмещаются. Увы.

Так в ту же пору, без прощаний, Без знаков, взглядов и причин, Родился выдох расставаний, Окрепнув в линию морщин.

И девы скрылись постепенно, Как пар над лугом поутру. Без сцен и поз, и громких пеней, Без театрального «Умру!..»

Теперь смеётся над собою, Когда в трактире говорят: «Вот коли б выбрал!..» — Бог с тобою.

Не воротить того назад.

Экскурс:

Тантал — одна из самых древних и одновременно самых устойчивых фигур греческой мифологии. Сын Зевса и океаниды Плуто, он был царём у горы Сипила в Лидии, но не обычным смертным властителем: его охотно допускали к трапезам олимпийцев, он сидел аж за одним столом с богами, слышал их речи и знал почти все их тайны. Это возвышенное положение, однако, сыграло с ним злую шутку.

За гордыню и преступления (по разным версиям это: разглашение божественных тайн, кража нектара и амброзии или даже убийство собственного сына Пелопса, мясом которого он угостил богов, чтобы проверить их всеведение) был низвергнут в Тартар.

Классическое наказание Тантала, в том виде, в каком его описывает Гомер в «Одиссее» (XI, 582–592), одновременно и просто по сути, и довольно замысловато. Он стоит в озере, вода доходит до подбородка, но стоит ему наклониться, чтобы напиться, как вода уходит, обнажая сухое дно. Над головой же нависают ветви с сочными плодами: грушами, гранатами, яблоками и маслинами… но всякий раз, когда он протягивает к ним руку, ветер взметает эти ветви в тёмные облака. Эта «близость-недостижимость» (классическая метафора неутолимого желания и мучительной недостижимости того, что рядом) и составляет суть так называемой "танталовой муки".

Позднейшие авторы — от Овидия до философов-стоиков — добавляли к этой картине новые оттенки. Платон упоминает ещё и скалу, которая нависает над Танталом, усиливая его страдания страхом. Павсаний показывает его гробницу в Лидии, словно напоминая, что миф имеет также и земные корни. Стоики видели в нём олицетворение человеческой алчности, которая лишь разгорается от близости цели, но никогда не насыщается. Однако древняя мысль не ограничивалась плоской аллегорией. В орфической традиции Тантал предстаёт как фигура, поплатившаяся за излишнюю близость к сакральному: он слишком много увидел, слишком много узнал и дерзнул поставить себя наравне с бессмертными.

Сенека в «Троянках» и других трагедиях развивает этот мотив, подчёркивая, что хуже голода и жажды — лишь само сознание их вечной неутолимости. А у Камю, в «Мифе о Сизифе», Тантал возникает как брат-близнец абсурдного героя. Но только вместо камня у него вода и плоды, при этом он тоже обречён на повторение одного и того же жеста, который никогда не завершается.

В культуре Нового времени образ Тантала постоянно переосмысляется, сохраняя, тем не менее, своё ядро. В поэзии он становится то символом художника, задыхающегося от недостижимого идеала, то метафорой памяти, которая ускользает в самый миг припоминания. Бодлер, например, находил в нём сродство с собственной тоской по утраченному раю; у Набокова же танталовы муки принимают облик ностальгии по невозвратному прошлому. В каждую эпоху Тантал обретает новое лицо, но суть остаётся неизменной: это человек, окружённый тем, что он любит и жаждет, но скованный невидимой цепью, которая не позволяет ему сделать последнее движение. Эта цепь может быть божественным приговором, а может оказаться внутренней неспособностью выбрать, когда выбор равноценен или одинаково мучителен.

История 13: "Одиссей"

Опять в висках гудит прибой.

И тень оливы льнёт к порогу,

Уже молю любого бога —

Вернуть меня скорей домой!

Там берег в пене из седин,

Скупой песок да крик вороний,

Там жизнь зажата меж ладоней,

И я — старик, не господин…

Я столько видел на пути,

Что в пору памяти не верить:

И пасти скал, и жертвы Зверю,

И звёзды, падавшие в ил.

Меня звала к себе волна!

Шепча бессмертие ночами;

Наяды белыми плечами

Касались сонного чела.

Я слышал ночью плеск сирен,

Тяжёлый, как чужая жалость,

И море сладостно сжималось

Вокруг измученных колен.

Но! Всякий раз сквозь монстра рык,

Чрез медь заката над кормою

Мне чудился далёкий, хмурый

Итакский каменный родник.

Душа так сильно захотела

Туда, где всё наоборот;

Где время движется вперёд!

А не кружит остервенело.

Где день короче иногда,

Чем обещали накануне,

Где люди грезят в полнолуньях,

И ошибаются всегда.

Где сын уже почти чужой,

Высокий, жёсткий и плечистый,

Посмотрит с горечью лучистой

На запоздалого отца...

И я войду не как герой,

Не как любимец Громовержца. –

Усталый человек, чьё сердце

Солёной выжжено средой…

***

И вот уже светлеет даль,

И мачта вздрагивает хлипко,

И сердце делает ошибку,

Приняв волненье за печаль.

Настанет вечер голубой.

Лодчонка встанет у причала,

Как будто жизнь не исчезала

За бесконечностью воды.

Я лягу в землю, где рождён,

Под бедным деревом оливы,

И стану пылью молчаливой,

От всех скитаний отрешён...

А море будет шелестеть.

Как шелестело до рожденья,

Не различая поражений,

Побед, поклонов или встреч…

И, может, где-нибудь теперь,

В вагонах позднего экспресса,

У мутноватого окна,

Где ночь кричит от фонарей,

Какой-то человек без сна,

Смотря на дождь и путь ничей,

Поймёт внезапно с содроганьем:

Что он – такой же Одиссей.

Давно в висках затих прибой,

И тени уж не льнут к порогу.

Благодарю тебя, о Боже,

Что возвратил к себе домой.

История 14: "Ехидное пособие"

(Иронический сказ о Матери-Ехидне и олимпийском пособии)

В пещере сыро. Сизым дымом Повис над ложем едкий чад. Ехидна стонет перед миром, Глядя на сонных чудищ-чад.

— Опять с Олимпа ни полушки! Чем прокормить такую рать?! У Гидры семь голов в кадушке, И каждой надобно пожрать!

Вон Цербер дремлет на порожке, Опять принёс какую вошь! А Лев Немейский ждёт сапожки… Да где ж сапожки тут возьмёшь?!

И Свинкса, девка, всё чудит-то: Всегда вопросом на вопрос! Моя ли дочка? Сердце сбито — Хотя уж вряд ли разберёшь…

Химера ж вовсе адским жаром Спалила скатерти дотла. Я скоро сбренжу — точно-точно! За что сурова так Судьба?!

Я к Громовержцу шла в столицу, Тащила просьбу на кости: «Дадите льготу мне, мамаше, Иль нам пособия… не найти?»

А писарь божий, «Ре-гис-трактор», Скребя копытом о гранит, Мне молвил: «Справок нужно много. Без них Закон не удружит.

Отчёт пришли-ка из Аида, Что муж Тифон не утаил Доход с подземного транзита. И все налоги заплатил».

— А где найти его, бродягу?! Подозреваю я вообще: Супруга грохнул Зевс! Вот так-то. А отдуваться надо мне!..

В итоге думаю, наверное, Не ждать поддержки от казны… К народу я пошлю дитяток — Раз боги к Матерям глухи.

P.S: Потом сама к людя́м пойду. Авось помогут… Не пойму, С какого вдруг казна щедра К тому, кто вышел из ребра?..

Экскурс:

Ехидна — одна из самых архаичных фигур греческой мифологии. Полуженщина-полузмея, она принадлежит к тому тёмному, хтоническому слою бытия, который старше олимпийского порядка. Гесиод в «Теогонии» называет её дочерью морских божеств Форкиса и Кето, хотя существуют и иные генеалогии — от Хрисаора и океаниды Каллирои до прямого порождения Земли и Тартара. Местом её обитания традиционно считалась глухая пещера в Киликии, вдали от людей и богов, где она «вечно жила, не зная ни старости, ни смерти».

Облик Ехидны двойственен до жути: верхняя часть — прекрасная дева с румяными ланитами, нижняя — исполинский пёстрый змей, холодный и беспощадный. Эта двойственность намекает на то, что в красоте таится смертельная угроза, а само существо являет собой неразделённость привлекательного и чудовищного. Но главное её свойство — плодовитость. Точнее "чрезмерная плодовитость"... В союзе с Тифоном, огнедышащим драконом, восставшим против самого Зевса, Ехидна произвела на свет целую плеяду известных чудовищ: Орфа, стража стад Гериона; Кербера, трёхглавого пса Аида; Лернейскую гидру; Химеру; Сфинкса; Немейского льва (по ряду версий); а также орла, клевавшего печень титана Прометея, и дракона Ладона, охранявшего сады Гесперид. Она — «Мать Всех Чудовищ», прародительница самого материала героической борьбы (почти каждый её отпрыск — это заготовка для будущего подвига, загадка или испытание для величайших героев).

Сама Ехидна при этом редко выступает прямым деятелем; она скорее источник, этакая «тёмная утроба», из которой непрерывно изливаются опасности. Её собственная участь, кстати, окутана туманом. Согласно Аполлодору, её застиг врасплох и убил стоглазый Аргус, пока она спала в пещере; другие же источники в принципе молчат о её гибели, оставляя чудовище вечно живущим в подземных безднах, изредка выползающим на поверхность. Эта неуловимость придаёт фигуре Ехидны зловещую бессмертность.

В античной рефлексии образ Ехидны быстро превратился в метафору. Стоики видели в ней воплощение неуправляемой, «звериной» страсти, которая, если её не обуздать разумом, порождает множество бед. У Плутарха она возникает как пример скрытой угрозы: прекрасное лицо и змеиная сущность — точный образ лести и обмана. Поздние рационалисты, такие как Палефат, пытались разгадать в ней историческую основу (будто жила в горах свирепая женщина, держала ядовитых змей и наводила ужас на путников, а народная молва превратила её в чудовище).

В европейской культуре Нового времени Ехидна обрела новые смыслы. Средневековые бестиарии трактовали её как аллегорию греха, соблазнительного, но таящего смертоносный яд. Романтиков, напротив, привлекла её мрачная поэзия: Уильям Блейк (в «Бракосочетании Рая и Ада» и иллюстрациях к Данте) изобразил Ехидну как воплощение порочной женской силы, одновременно чарующей и разрушительной. В психоаналитической традиции XX века (например, у Юнга и его последователей) она стала одним из ликов архетипа «ужасной матери» — той, что порождает чудовищ из глубин бессознательного и чья любовь к собственным детям смертоносна для окружающего мира. Так древняя праматерь монстров со временем превратилась в символ тёмной стороны творческого начала, которое не спрашивает, какие именно формы появятся на свет.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге